Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказ о самом главном

ModernLib.Net / Замятин Евгений Иванович / Рассказ о самом главном - Чтение (стр. 2)
Автор: Замятин Евгений Иванович
Жанр:

 

 


      - Ты вот с своим пулеметом - не сукин сын! Наших-то на мосту сколько сверзли? Туда же - разговаривает! Молчал бы! Мы, по крайности, за нашу власть, да, а вы за кого?
      - За вла-асть! Тебя бы носом ткнуть в Филимошку в нашего - как кота в дерьмо, так небось бы...
      - А ну - ткни? Я, брат, тебя ткну-у! - с белым платком штык наперевес, ощетиненными глазами - по кругу, с сердитым шмелиным гудом круг смыкается теснее, ближе, топоры. У древлян был обычай: пригнуть два дерева, к верхушкам привязать за ноги вниз головой - и потом отпустить деревья...
      В руках у Куковерова вздрагивает папироса, письмо Дорды... бритый, да-да, конечно. Что же - встретимся, да, вспомним, как вместе...
      Зачем-то вынул часы: не глядя, начинает заводить их, все туже, туже раз! - пружина лопнула, стрелки жужжа кружатся сумасшедше, все быстрее или, может быть, это внутри, в Куковерове.
      Когда часы останавливаются, он прячет их в карман, встает, собирает в горсть все глаза, натягивает их, как вожжи, говорит:
      - Так вот - письмо. Предлагают вам сдаться, выдать пятерых, самых главных, и все оружие, арестованного нами освободить. Вот. Решайте, как знаете.
      Круг, вече. В середине, в траве - тело ничком. Гудят зеленые мухи, тишина. Потом - голос, из-за спин:
      - Толковали: у нас пулемет-пулемет. А они вон мост-то за милую душу пересигнули. Да. Ежели эдак пойдет...
      Молчат. Куковеров крепче натягивает вожжи:
      - Дело ваше. Ключи от съезжей у кого? У тебя, Сидор? Стало быть., пойди, выпусти Филимошку, пусть идет сюда, и скажи ему...
      На дыбы:
      - Филимошку? Не-ет! К чертовой матери! В шею их! Чтоб Филимошка опять? Не-ет!
      Куковеров вдруг чувствует, что устал, хочется сесть, садится, рвет письмо. Рябой скидывает свой глиняный блин-картуз, сморкается в него, снова надел - крепко, по самые уши:
      - Та-ак, значить. Ну, до свиданья вам. А только зря вы, ребята. Там что-то, а все-таки - православные...
      От городища по древлянской степи медленно идут двое. Один - всякий, тысячный, муравой; у другого - рябое лицо, на штыке - белая тряпочка. Коршун невысоко: видно, как на безруких плечах вправо и влево ворочает головой. Сквозь бинокль - заряженными глазами Дорда глядит навстречу.
      И когда на идущих уже веет из кустов зеленой сыростью, сиренью, махоркой - почти неслышный выстрел из овина, с келбуйской стороны. Рябой, пригнувшись, заячьими петлями - в кусты, а тот - серый, тысячный, муравей покачавшись немного, валится навзничь, и уже никто никогда не узнает, как было его имя.
      Дорда вскакивает - он этого ждал, может быть, даже хотел. Вскакивает, весь заряженный, револьверный, пули из глаз - в одного, в другого, в каждого из тысячных.
      - Что? Видели? Может, хотите - еще пошлем? Чей-то мохнатый кряк; тишина. Так подрубленное дерево, падая, крякнет - корявыми лапами зацепилось, секунда тишины - и вдруг рухнуло. Крик, кулаки, зубы, бороды, мать - залпом. Кусты трещат, с ревом прет стоголовый медведь, рты разинуты но никто не слышит, кровь на траве - но это все равно: через камень, через бревно, через человека, через себя. Только бы добежать, а там по двое, по трое, крепко обнявшись - как мужчина и женщина - как уже было где-то.
      С длинным птичьим криком кружась падает солнце - и взойдет только завтра, а может быть, и не взойдет. На крыльце съезжей прочно, привинченно стоит Дорда - в кобуре кожаной или даже металлической; револьвер стиснут в руке так, что белеют ногти. Рядом - Филимошка, выпячена грудь, одну ногу вперед: как буква Я. И среди штыков Куковеров, без шляпы, вздрагивает папиросой, улыбкой. Из-за забора напротив - чуть слышный запах сирени.
      - Этого - под караул, до рассвета... - Дорда глядит куда-то поверх серых, как пепел, и как пепел - чуть курчавых волос. - А этих пятерых сейчас.
      И эти пятеро - на лугу, возле древлянских сумрачных теремов. Зеленое в красных рубцах небо, в тугой судороге изогнувшийся мост, над рекой - пар, в последний раз. Невысоко, неслышно накрест перешвыриваются летучие мыши. И навсегда врезанные в стеклянное небо пять темных спин, пять голов - одна, как на шесте, над всеми.
      - Эй ты, длинный! На коленки бы стал, что ли. А то - кому в башку, а тебе в сиденье? Неладно выйдет.
      Это говорит рябой, в глиняной рубахе, говорит добродушно, просто. Там, впереди - длинный становится на колени. Пять темных фигур, врезанных в зеленое застывшее небо...
      От поднятой с ножом руки - синяя, литая тень па шее, на спине у слепого. Быть может, он чувствует холод тени - вздрогнул, приподнялся, поджав ноги, садится спиной ко мне, к вам, голову чуть-чуть набок, по-птичьи, шарит около себя - где же Мать? - сейчас слепые пальцы коснутся ее плеча, она проснется.
      Сверху сверкает нож - вот сюда, справа, где возле уха столбиком жила. И тонкая шея вянет, он, не крикнув, клонится вниз, лицом в колени, согнувшись, сидит, неподвижный; я, мужчина, смотрю на него - широко, кругло.
      Теперь вытереть холодные капли пота на лбу - левой рукой: правая забрызгана. И еще только один шаг...
      Дрожа, крепче стиснуть нож, и только один шаг - к той, кто когда-то была Мать, а сейчас... а сейчас...
      Глаза: навстречу - ее глаза. Она лежит, готовая, на спине, не двигаясь, но у нее открыты глаза и нельзя - когда человек человеку в глаза, надо скорее забиться в исподлобье - в самый дальний угол, и оттуда...
      Две ледяные луны качаются совсем на краю, сейчас оборвутся вниз. У нее, у Матери - губы свиты в тугое кольцо - как умирающий в куколку Rhopalocera. Она, лежа, запрокидывает голову назад - темная тень вот здесь, в ямке внизу шеи. Трудный, глухой голос:
      - Ну, что же? Вот-вот здесь, вот сюда! - она показывает рукой на свою шею.
      Нож звонит на пол. Тогда она подымается, мраморно, медленно. Тень от нее растет все огромней, переламывается на стене - в купол - еще выше. Она смотрит издалека, сверху, на застывшие в последнем взмахе машины, на неподвижные, котда-то убившие друг друга тела, на это, тоненькое, неподвижно уткнувшееся лицом в колени - оно уже сливается с другими, с тысячами других, чуть темнея на зеленоватом ледяном небе.
      Она подходит к мальчику, приподнимает его голову, целует еще теплый рот, голова у него опять падает на колени. И подходит к другому, к мужчине: у него дрожат скулы, ноздри, верхняя губа с чуть заметной ложбинкой, он человек. Так жо подняла бы его голову и поцеловала бы эти - еще пока живые и теплые - губы, но только проводит рукою по его лицу. И теперь скорее, скорее - что хватило сил кончить... Если б не быть человеком - если бы не знать жалости к человеку!
      Открыта дверь в последний зал. Две пристальных, диких луны, положивших морды на пол. Какой-то огромный с делениями круг на полу. Да, это произойдет здесь.
      Она, высокая, вступает в круг. Секунду стоит неподвижно, мраморная, как судьба; теперь нагнулась, и сейчас - Луна - земная, наша, горькая, потому что одна в небе, всегда одна, и некому, не с кем; только через невесомые воздушные льды, через тысячи тысяч верст тянуться к таким же одиноким на земле и слушать длинные песьи вой.
      Таля - в палисаднике, одна, никого. Сейчас под луной почти черны железные листья сирени; ветви сирени согнулись от тяжести цветов: цвести тяжело, и самое главное - это цвести. Таля сгибается - лицом в холодные цветы, лицо у ней мокрое и мокрая сирень в росе. Там - еще ниже, на железном, чуть согнутом и связанном паутиною листке - окукленное, мертвое тельце Rhopalocera. От этого неподвижного тельца, как от крошечного камня в воде, быстрые, дрожащие круги бегут все шире, все огромней; глаза у Тали стоят, открытые настежь, как двери в доме, где мертвый, и она в первый раз ясно, вся, видит: другое тоже неподвижное тело, согнутые пальцы - один желтый от папиросного дыма. И это немыслимо, невероятно - и что-то надо, что-то надо скорее, больше нельзя стоять так и слушать длинные песьи вой.
      В избе. Хозяйка, взгромоздившись на табурет, зажигает перед образом лампадку, ее поднятые вверх руки - в красном вспыхивают, потухают. Самый простой избяной запах - печеного хлеба, но от этого... от этого...
      - Тимофевна, милая, я не могу... ну, вот - как же, ну, как же? Вот завтра - трава и солнце, и все кругом возьмут хлеб и будут есть - а он? а он?
      - Что ж, дитенок, живы-здоровы будем - все, Бог даст, помрем. И ты помрешь - ты что же думаешь? А час раньше, час позже - все едино.
      Но, может быть, прав Куковеров, одно и то же - минута и год, и иногда час - это вся жизнь. Белая, в вздрагивающем красном свете видна Таля на лавке; глаза стоят все так же - широко распахнутые настежь; руки между колен. Минута, час, год.
      Встает, быстро, в лихорадке - перед зеркалом. Тяжелые, согнутые тяжестью цветов ресницы и тень. Вытереть лицо чем-нибудь мокрым полотенцем, чтобы не видно было следов; теперь пальто...
      - Да ты что - ай спятила? Да тебя на улице сейчас зацапают - п поминай как звали!
      - А может, я и хочу - чтоб сцапали? Белая под луною пыль. Над забором черная, острая ветка в небе. От наваленной камнями тишины воют собаки. Знакомое крылечко: столбики с перехватом, на ступенях часовой, винтовка между колен, сидит так же, как вчера сидел тот, келбуйский - и, может быть, он дремлет? Таля делает еще один шаг.
      Часовой вскочил, глаза разинуты, как рот - орет ртом, вытаращенными глазами:
      - Куды, куды прешь? Кэ-эк вот чучкну по башке прикладом, так... Приказа не знаешь - дома сидеть?
      Но в руках у нее ничего нет, чуть пригнула голову, загородилась пустыми руками. Рябое под глиняным картузом лицо - разглаживается, затихло. Не спуская глаз - а вдруг... мало ли что? - часовой стучит в окошко, темным крестом вырезан переплет рамы в красном свете, и должно быть там сейчас...
      Выходит на крыльцо другой в глиняной рубахе - тысячный, муравей, винтовка. Часовой говорит ему:
      - Вот что: постой пока тутя, а я эту - к начальству представлю.
      Собаки, луна, пыль. С выгона - полный, горький ветер, сохнут губы.
      - Эх, кобели-то развылись... Скучают... Ты... тебя как зовут-то?
      - Наталья.
      - Во-от. черт! У меня жена - Наталья, ну, скаж-жи бы, пожалуйста! Эй, эй, под ноги-то гляди: корова наложила - ножки измажешь... Тут у них коровищи - ух! Тут за фунт гвоздей... Места - вообще! Ты что же - соль, что ли, сюда привезла менять или материю?
      - Нет, я тут приехала ребят учить - в училище.
      - Господи! Так ты ему - прямо: так и так, ребят, мол, учу. Ничего не будет, право слово. Ты - не бойсь, хоть он и...
      - Я не боюсь.
      И - дверь открыта, дыхание - стиснутое, сквозь какую-то тончайшую щелочку между зубов. В раме - в колеблющемся круге свечи - навсегда это лицо, заряженные глаза, острия скул и губы: нет губ, нет розовой полосы нет и не будет никогда слов.
      Молча, глазами. Потом вдруг у него разрез рта - не там, а гораздо выше, и верхняя губа очень короткая. Слова:
      - Приказ знали?
      - Знала.
      - Так зачем же?
      - Чтоб меня привели к вам.
      Свеча, нагорая, трещит, от скул - тени. На столе, на бумагах револьвер, и два дула - глаза.
      - Оружие есть?
      Дыхание - сквозь тончайшую щель; стиснутое:
      "Нет". Он встает из-за стола, на свечке огонь колеблется; минуту молча. Потом привычно, легко он проводит руками по ее телу, чуть сжимая здесь, на бедрах - где может быть в складках оружие. Тале кажется, что рука у него вздрагивает или это ее дрожь? - у ней сухие губы, и игла сквозь все на один миг: "Это? С ним?" И отвечает себя: "Да, и это, и все - только бы..."
      Не поднимая ресниц, согнутых тяжестью цветов - спотыкаясь, облизывая сухие губы:
      - Я - не то... вы напрасно. Я - потому, что у вас... Я знаю: вы хотите его завтра утром...
      - Кого - его?
      - Куковерова. Я - я не могу, чтобы он... И я вам - все, всю себя - что хотите! - я буду вам всю жизнь... Я его люблю, понимаете?
      Тишина. Свеча, нагорая, трещит. Теперь на лице у него ясно виден разрез губ, верхняя очень короткая, и в ней легкая дрожь - может быть, тени от свечки.
      - Я его - тоже люблю. Громадные - настежь глаза у Тали:
      - Вы?
      - Да, я. Мы с ним год сидели вместе в тюрьме. Вдвоем жили. Это не забывается.
      - Так, значит, вы... его не...
      - Завтра я его расстреляю. Не я - ну, это все равно.
      Задыхаясь в нагаре, качается свеча, пол, стены. Тале надо опереться руками о стол, нагнуться ниже глазами в глаза, глаза у нее - крылатые, настежь.
      Дорда встает - крепко, весь в кобуре; берет револьвер со стола с бумаг.
      - Я сейчас иду к нему. Вы будете ждать меня здесь. И еще раз его голос - издали, из-за дверей часовому:
      - Останешься тут с ней, пока я не вернусь. Тишина. Фитиль - черным крючком, как ястребиный клюв. Сверху - потолок, тысячепудовый, и дальше небо, пустыни, льды, темная звезда.
      x x x
      Оцепеневшие в последнем взмахе машины и люди, и немые толпы книг, и века - с неслышным, оглушительным ревом: все это, чтобы в конце выбросить сюда, на голый берег, троих последних людей на звезде.
      Голый, пустой зал - только огромный, с какими-то делениями, круг на полу и, пока еще неподвижная, черная стрелка. Эта просто, в этом нет ничего, и все-таки - как зверь, дрожа, чует черную дырочку дула - так и они.
      Они двое - сюда лицом. Свет лун - снизу и сзади, их лица в тени, на зеленоватом, застывшем небе вырезаны два темных профиля: мужчина исподлобья, прижатый к груди подбородок, узлы мускулов пониже плеча; и молодая женщина острия ресниц, губы, только что сказавшие что-то и еще не закрытые.
      Теперь та, старшая, кто тысячу кругов назад была Мать, нагнулась. На стрелка - ее рука, мраморная, и мрамор от руки подымается все выше, и кажется - никогда не сдвинуть с места руки. Брови, зубы, всю себя - еще крепче! - чтобы хрустнуло! Движение; стрелка начинает медленно, со скрипом ползти по кругу.
      Это - просто, в этом нет ничего. Я, мужчина, знаю. Прижмись ко мне, чтоб твое плечо... не бойся, только не надо туда смотреть. Стрелка ползет со скрипом, вот над какой-то цифрой - да, здесь... Остановилась. Это - все.
      Она, Мать - стоит, прямая, высокая. По лицу у ней облака вихрем - обо всем сразу: о мертвом уже мальчике, о них, о себе, о тысячелетиях, об этой последней - секунде и о том, что произойдет сейчас.
      Натягиваясь все больше, тончайший секундный волосок обрывается, где-то внизу огромный, круглый гул. Все вздрагивает; нелепо подпрыгнув и в последний раз сверкнув - проваливаются две луны; в соседнем зале - цепной лязг и звон сорвавшихся машин; сквозь грохот - крик; и внезапная тьма, ночь на темной звезде.
      x x x
      Дорда смотрит в широко, сине раскрытые ему глаза, смотрит, как шевелятся у Куковерова губы, смотрит на его палец - сбоку, около ногтя, желтый, прокуренный табаком. Это - человек, живой человек. И вот знать, именно знать, что завтра - Так: будто бы если Дорда только чуть двинется, вот только карандашом по бумаге, то это случится не завтра, а сейчас, здесь - потому что Куковеров из тончайшего, как папиросная бумага, стекла. И Дорда неподвижен - статуя из темного, кожаного блестящего металла.
      - Дай папиросу... - трудный, сквозь сухие губы голос Куковерова.
      С папиросой он нагибается над стеклом жестяной лампочки (спичек нет) красный язык в стекле вспрыгивает вверх, коптит.
      - А помнишь, Дорда, как мы с тобой в камере без табаку сидели? Одна папироса - и я хотел, чтобы ты взял, а ты - чтобы я, а потом прибили ее гвоздиком на стене - как память... как...
      На платформе - уже пробил третий звонок, и надо скорее - скорее еще о чем-то и еще о чем-то - обрывки. Куковеров курит жадно, на папиросе растет седой, чуть курчавый пепел, в голове у него стрелки кружатся сумасшедше.
      - А это: мы с тобой - у окна на табурете, небо - и что-то... Да: трамвайные звонки - и это нам казалось как... как... А сейчас - ты и я... смешно! Я все думал... Вот кружка с водой, жестяная - вот, видишь, тут грязь вверху под рубчиком? Понимаешь - вот я смотрел на нее и думал: она завтра будет совершенно такая же... Там, может быть - совершеннейшая пустота, пустыня, ничего - и, понимаешь, думаю: вдруг увидеть там вот эту самую кружку и вот тут на ней грязь - может быть, это такая невероятная радость такая... Или увидеть: ползет червяк - больше ничего: червяк.
      Дорда сидит, крепко подперев голову, рта у него нет, карандашом чертит на бумаге крест - еще больше - не хватает места, надо снять с бумаги револьвер. Но едва касается револьвера - вдруг какая-то мысль. Слышит: раз! два! три! - как часы в бессонницу - сердце. Да, это будет, пожалуй, самое встал; медленно - к окну; остановился. И спиною - вот где-то тут, между лопатками, хочется даже потрогать это место, там сейчас чуть покалывает спиною Дорда ясно видит: Куковеров взял оставленный на столе револьвер, теперь поднял. Сквозь окно - небо, пустыни, льды, огромная, синяя звезда, ниже - из крыш чугунной стеной растет туча. Неизвестно почему - на мгновенье: мать на пороге, руку козырьком к глазам... Дорда ждет минуту, еще минуту.
      И - ничего. Быстро оборачивается, там Куковеров, нагнувшись над лампой, закуривает новую папиросу. Револьвер лежит на столе, как лежал. В тени, под острой скулой у Дорды вздрагивает какой-то червяк. Дорда идет к столу, берет с бумаги револьвер, на лице - внезапно прорезаны красные губы, но не там, а гораздо выше, верхняя губа очень короткая. И слова:
      - Ты - идиот, интеллигент! Я тебе это всегда говорил.
      - Помню... - улыбка; пепел - седой, чуть курчавый - скоро осыпется, упадет.
      - Я бы взял и выстрелил. Ото уж будь покоен. Завтра в тебя выстрелю не я, ну, это все равно.
      - Завтра - да. А сейчас ты...
      - Довольно, не мели ерунду! Ты, может быть, воображаешь, что я тебе это нарочно подложил? Идиот!
      - Ладно. А я, может быть, тебе за эту одну минуту... Слушай: неужели ты не понимаешь, что самое главное...
      Сумасшедше кружатся лопнувшие часы, час - секунда. Нет людей, и потому двое - люди, и как после третьего звонка - надо скорее - еще о чем-то и еще о чем-то. На щербатом столе белые трупики папирос, курчавый пепел. У Куковерова морщины возле висков складываются веером, улыбаясь; глаза блестят.
      - А знаешь, Дорда? Мне тебя жалко - ну, просто вот... Это, может быть, только сейчас - может быть, завтра я - вдруг - это простое, их обоих, завтра: еще невидное, оно где-то катится сейчас огромной световой волной все ближе. В тени, под острой скулой у Дорды мечется какой-то червяк. Оба молчат, это кажется очень долго. Потом Дорда говорит тихо, глядя вниз, на карандаш:
      - Ко мне приходила твоя... не знаю, кто. Говорила разную... ну, что тебя любит и там - не помню еще что. Неважно. Я, собственно, поэтому.
      Дорда смотрит на крест - на бумаге карандашом - и слышит дыхание Куковерова, медленное, тугое, будто весь воздух для него сразу затвердел кусками. Куковеров молчит.
      - Ну? Чего же ты молчишь? Ч-черт!
      Дорда вскакивает - к окну; там звезды уже нет, все небо - туча, чугун. Опять - к столу, где молчит Куковеров.
      - Это, может быть, глупо и нельзя, - но все равно: вот хочешь - она придет сюда, к тебе? Я скажу конвойному. Ну? Хочешь?
      Воздух - колючими кусками, слов нет. На лице у Куковерова улыбка, облака - светлые и темные: о том, что это - как день или как... - и что это невозможно, нестерпимо. И все-таки кивок головой, чуть заметный: да, хочу.
      И когда Дорда встает, чтобы уйти - голос Куковерова, с трудом протиснутый сквозь зубы:
      - Оставь мне папирос - у меня нет ни одной. Спасибо. Вообще.
      Однажды, давно - последняя папироса была прибита гвоздем на стене. Так было.
      x x x
      От Дорды, от Куковерова, от людей, от Земли - железной громыхающей занавесью туч еще закрыто завтра - и закрыта мертвая, вдруг вздрогнувшая звезда. Там - все черное, ночь. Эта ночь - минута, вот уже проступает небо. Но оно не из зеленого льда, какое было над звездою вчера, позавчера: оно вспыхивает красным - как девушка, которая в первый раз увидела, почувствовала - щеки у ней все горячее, и сердце, жужжа кровью, мчится навстречу - чтобы сгореть, сжечь.
      Еще одно какое-то деление, волосок и, вместо двух лун, прижавшись носом к стеклу, медленно, огромно подымается небывалая луна: красное, косматое, рябое, жестокое, веселое, равнодушное, любопытное лицо. Прозрачной кровью багровеют стены, красная полоса на груди у младшей женщины - это похоже на трещину в чаше - и красные рубцы у мужчины на плече.
      Ноздри у него дрожат - как у зверя, который чует еще далекий, неясный запах и, ощетинившись, пятится. Не сводя глаз с новой страшной луны, - он ступает шаг назад, еще шаг - заслонился ладонью. Вдруг стрелой к двери скорее отсюда, чтобы не видеть, чтобы - но уже нет двери, она завалена снаружи кусками расколотых стен - глыбы, груды, горы стеклянного льда в красных искрах, назад, нельзя, только вперед. Куда?
      Я одна - я. Мать, живу тысячу кругов - я одна знаю, куда. Я слышу, как со свистом, в сто раз быстрее, мы мчимся навстречу Земле, кружась - и ради этого все, ради этого обречены мною эти двое последних, мужчина и женщина: они еще живы, еще люди.
      И я - человек. Если бы не быть человеком, если б... Но вслух нельзя, и я знаю: я сейчас улыбнусь ему - вот - я улыбнулся.
      Обеими руками он крепко держит свою бушующую голову, глаза круглы - как у ребенка, как у зверя. Тихо он говорит ей, Матери:
      - Что ты сделала? Что это - там, красное?
      - Это - Земля. Я повернула к Земле - чтобы мы... Нет, нет, слушай: там, на Земле - воздух, там - люди, мужчины и женщины, и они все дышат целый день, целую ночь - сколько хотят, и там уже не надо убивать, и там...
      Губы у него шевелятся - он повторяет за ной слова, как молитву - на верхней губе у него чуть заметная теплая ложбинка. И уже знать, видеть, как вздернется эта губа в оскаленной последней улыбке, как его зубы...
      Вслух:
      - И ты... ты будешь дышать - днем, ночью, всегда, сколько хочешь!
      Мужчина закрывает глаза - невозможно поверить сразу, сердце стучит; и тотчас открывает, чтобы поверить - чтобы протянуть руки к косматой, прекрасной, страшной Земле - чтобы закричать ей навстречу, как на заре зверь - чтобы в пьяной радости схватить ту, другую женщину, сжать ее грубо, жестоко, нежно.
      Кружась и дрожа, Земля ждет, чтобы ее пронзили до темных недр - чтобы вырвались нетерпеливые бурлящие багровые лавы - чтобы сгореть, сжечь. Дрожа, она закутывает наготу в тучи, льет дождь, обжигающий, как слезы - о том, чтобы это скорее, чтобы это - никогда: это ослепительно, это больно.
      С крыши - капли о каменный подоконник, и во всем мире двое - Куковеров и Таля - слышат каждую каплю. Лампочка, деревянный стол, на столе - трупики папирос, согнутые тяжестью цветения, ресницы опущены вниз - на Куковерова, он на полу, лицом в теплую долину между Талиных колен, где недавно метался червь Rhopalocera... И в тишине - капли; от капли до капли - века.
      Куковеров поднимает лицо, закрытые глаза, улыбку:
      - Капли - вы слышите? До чего огромна кажется капля - или, может быть, не то, но вы понимаете? Я знаю: я их буду слышать всегда - всю свою - Он хотел сказать: "всю свою жизнь" - и споткнулся. Улыбка белеет, он стоит на коленях молча, потирает лоб вот здесь, над правою бровью - один палец на руке желтый от табаку.
      Внутри, в Тале, как живой ребенок, поворачивается сердце с такой болью, что хочется крикнуть и всю себя - что-то самое невозможное, самое трудное только, чтобы ему этот час или два...
      Куковеров сине, удивленно открывает глаза - потому что вдруг слышит ее смех.
      - Слушайте - ну, до чего же я глупая! Ведь я же забыла вам самое главное... Я сейчас с ним говорила - с Дордой, он говорит, что завтра... что вообще вас не... Я не помню... я торопилась - он сказал, что вас перевезут в город - он устроит, чтобы...
      Глаза у Куковерова - круглые, как у ребенка - все синее, все шире.
      - Но... но он мне - совсем другое - только что... Мы с ним здесь...
      - Нет, нет! Потому что я просила, может быть... Я не знаю - он сказал, я же вам говорю!
      Папиросу. Спичек нет - красный язык в лампе дрожит и вытягивается вверх. В голове у Куковерова, жужжа, сумасшедше несется, как в часах с лопнувшей пружинкой; выскочившие из клетки слова - друг через друга:
      - Да, да, ведь мы когда-то с Дордой вместе... ему это очень... Вот это вот его папиросы - понимаете? И если... И потом мы бы с вами куда-нибудь... Это очень просто: фамилию можно... Смешно - откуда это? Фамилия была Пупынин, Пантелей - понимаете? И человек подал прошение, чтобы переменить на "Робеспьер" - Пантелей Робеспьер! Именно, именно: Пантелей Робеспьер!
      Тале нужно засмеяться вместе с Куковеровым, потому что если она не засмеется... Одна пустая, страшная, без дыхания секунда, потом смех кусками, комьями - совершенно сухими, тотчас же рассыпающимися в пыль. Куковеров опять что-то такое об этом - как они вместо с ной будут... Будут? И больше уже нет сил. Таля кричит:
      - Замолчите! Не надо! Я не могу!
      Тишина. Капли о камень. Куковеров на коленях, его голова у Тали в руках - вот так, обеими руками, крепко сжать эту голову и не дыша смотреть, еще, еще - чтобы запомнить его на всю жизнь.
      В Куковерове навеки - до завтра - отпечатываются чуть холодные, как сирень в сумерках, девичьи губи. И когда он потом целует сквозь шелк, Таля, кружась и дрожа - дрожат и холодеют руки - всю себя, что-то самое немыслимое быстро расстегивает платье, вынимает левую грудь - так вынула бы ее для ребенка - дает Куковерову:
      - Вот... хочешь так?
      Капли - за тысячу верст. Горячей щекой, губами - Куковеров слышит всю ее - и ее спутанные, соскочившие слова:
      - Когда он обыскивал меня - мне показалось... Я подумала, что я могла бы и это - да, могла! Я хочу, чтобы ты - ты... Я хочу, чтобы ты оставил во мне себя, чтобы... Нет-нет-нет, это совсем не потому, что я думаю, что завтра... нет! Я же говорю: он сказал мне - я же говорю! Но разве нужно, чтобы всю жизнь вместе есть и ходить гулять? Ведь самое главное, чтобы... Ну, милый!
      Капли о камень, огромные в тишине. И огромно, легко, как Земля Куковеров вдруг понимает все. И понимает: да, так, это нужно; и понимает: смерти нет.
      Идет к двери, прислушивается, накидывает крючок. Запоминается навеки до завтра: под крючком на дереве полукруг - это прочертил крючок, качаясь часы, годы, века. И еще: окно уже побледнело, черный крест рамы, тучи, какой-то громадный, далекий - круглый гул все ближе.
      Сквозь миллионоверстные воздушные льды, кружась все неистовей, со свистом мчится звезда - чтобы сгореть, сжечь - все ближе. И там - трое последних. Освещенные новым, красным, последним светом - они, не считая, жадно пьют оставшийся воздух, пьянеют, дышат так, как здесь, на звезде дышали люди давно, тысячи кругов назад. О, один раз в жизни - не думая, без счету - телом, ртом, грудью!
      Мужчина и женщина обнялись тесно: двое - одно. И та, старшая, Мать над ними, над всеми. В красное зарево неба врезан ее профиль, брови и губы крепко сжаты, она мраморна, как судьба, чуть согнуты под какой-то тяжестью плечи, стоит, ждет. И вот - пол под ногами вздымается, как живое тело, залитые красным, прорезываются трещины в тысячелетних стенах, звон стеклянных брызг - Тишина. В пустынях острые зубчатые тени опрокинутых скал. Зажженные алыми искрами ледяные глыбы стекла, под ними - как сквозь лед на дне - темные груды машин, книг, тел, три мгновенно замерзших, тесно друг к другу, трупа.
      В тишине - капли о камень, от капли до капли - века, секунды. В какую-то назначенную секунду - вдруг рушатся тучи вниз, на ослепительно-белом - переплет рамы черным крестом, молнии - столбами, сверху - камни, грохот, огонь.
      Из ворочающихся, как медведи, встающих на дыбы изб - выскакивают келбуйские, орловские, и все бегут куда-то, падают в горячие трещины. Земля раскрывает свои недра все шире - еще - всю себя - чтобы зачать, чтобы в багровом свете - новые, огненные существа, и потом в белом теплом тумане еще новые, цветоподобные, только тонким стеблем привязанные к новой Земле, а когда созреют эти человечьи цветы.
      1923

  • Страницы:
    1, 2