Современная электронная библиотека ModernLib.Net

К нам едет Пересвет. Отчет за нулевые

ModernLib.Net / Захар Прилепин / К нам едет Пересвет. Отчет за нулевые - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Захар Прилепин
Жанр:

 

 


Захар Прилепин

К нам едет Пересвет: отчет за нулевые

От автора

Публицистику я пишу с 2001 года. Подходит к концу 2011-й, так что получается что-то вроде юбилея. Вся эта десятилетка пришлась на пресловутые «нулевые», которые календарно закончились, но долгожданного слома времен так и не случилось.

Кого-то начало «нулевых» обнадеживало; сразу скажу, что меня – нет. Не потому что я такой прозорливый, а просто не было никакой надежды и всё.

Некоторые, надо сказать, и до сих пор надеются, причем на тех же людей, на которых надеялись десять лет назад. Удивительная вещь! Как будто мы собираемся жить триста лет и никуда не торопимся. И прощаем другим их катастрофическую неторопливость.

Просмотрев написанное мной за десять лет, я убедился, что здесь есть несколько более-менее точных формулировок, пара внятных социальных диагнозов, дюжина недурных портретов… в общем, мне нисколько не стыдно за всё то, что я в свое время наговорил.

И за то, что я говорю сейчас, тоже не стыдно – а тут собрано, замечу, много новых эссе.

Есть вещи, которые никогда не напишешь в прозе – они выламываются из текста. Когда о прозе говорят «слишком публицистично» – это всегда минус. Что вовсе не отменяет ценность самой публицистики. Только дураки пишут исключительно в расчете на вечность и не размениваются по мелочам. В этой книжке я, напротив, старательно размениваюсь по мелочам, и хорошо, что так, и правильно.

Осталось лишь добавить, что каким бы печальным ни виделось мне будущее России, это, к сожалению, никак не отменяло моего веселого и злого настроения. Своим настроением я хотел бы поделиться и с тобой, читатель.

Часть I

Я пришел из России (2001–2007)

Кровь поет, ликует почва

Почва и кровь – говорить об этом сегодня странно и почти неприлично.

Одни тянут почву зубами за стебли – под себя, под себя. Лежат на ней, разбросав загребущие руки и крепкие ноги. Находятся в состоянии войны, хотя по ним никто не стреляет. Хоть бы одна бомбежка, небольшая, мимолетная, – взглянуть, кто из них останется тянуть зубами за стебли, а кто исчезнет, как шумный морок.

Другие кривятся и говорят: какая почва, боже мой, это первобытно, это пошло, в конце концов… «Есть аргументы посерьезнее? – спрашивают они. – Что там у вас, кроме почвы? Выворачивайте карманы!»

Нет, отвечаю. Аргументов нет. Ничего, кроме почвы, нет. В карманах ириски в табаке.

У почвы есть несколько несомненных достоинств.

В отличие от нас, она молчит. Можно вслушиваться в это молчание и ловить его смысл: оно мрачное? оно нежное? оно величавое?

И кровь молчалива, и движение ее как движение времени. Времени тоже можно вскрыть вены, и тогда оно плещет через край – мимо тела, в горячую воду, в скомканное полотенце, в крики близких и любопытный ужас дальних.

Наша почва растворила в себе бесчисленное количество русских сердец. Я очень понимаю, отчего суровые мужики иногда гладят землю руками. Я увидел это мальчиком в фильме «Семнадцать мгновений весны» и потом, когда вырос, еще несколько раз видел, но смотреть на это хуже, чем на женские слезы.

Поведение и первых, о которых мы сказали выше, и вторых, о которых упоминали там же, продиктовано, по сути, одним: мучительным, таинственным, невыносимым страхом смерти.

Первые хотят заласкать, задобрить почву: прими меня нежно, прими меня лучше позже, совсем поздно, давай даже не будем разговаривать сейчас об этом.

Не хочу брать грех на душу, но иногда сдается, что первые хотят прикормить почву другими, пропустить их вперед в этой очереди.

Вторые говорят: ненавижу тебя, почва, ты и меня хочешь растворить, мерзкая, черная земля.

Почва и кровь, по сути, одно и то же. Почва – застывшая, сконцентрированная, тотальная, неподъемная кровь, которую нельзя уже выпустить на волю. Мы носим свою кровь в легком теле, готовя ее к почве. Мы поливаем цветы и хлеба.

Вторые говорят: не хочу ваших цветов, они некрасивые, хлеба ваши невкусны, прогорклы, чужды. «Не дам ей крови своей, пусть питается чем хочет».

«Почему русская почва такая, что из-за нее все время надо убивать или умирать?» – спрашивают они.

Пустой вопрос, всякая почва такая. Главное – ее разыскать, почувствовать, что ты врос, закрепился и тебя не сорвать никаким беспутным ветром. Тогда вдруг становится понятно, что убивать из-за нее, может, и не придется, а уж зажить ради нее – вообще одно удовольствие.

Моя почва – счастливая, легкая как пух, несущая радость, танцующая в такт, распахивающаяся навстречу, когда хочется упасть.

Это было, наверное, двадцать пять лет назад…

Четверть столетия прошло, кто бы мог подумать.

В соседский дом на лето приехали дед с внуком. Деда так и называли все – Дачник. Тогда это еще было редкостью – дачники. Сейчас все наоборот: одни лишь дачники и остались.

У деда была фамилия Вайнерман, и до прихода новых времен я был уверен, что дед – немец. Внука его звали Валей. Валя Вайнерман.

Мы бродили по округе, как Пушкин с Дельвигом.

Я тогда уже знал эти две фамилии, и мне наши прогулки казались необыкновенно поэтичными. И разговоры наши были неспешны и мудры. Так мне думалось, хотя наверняка мы лишь бездарно воображали и хвастались.

Вообще мы казались тихими подростками, но потом неожиданно для самих себя украли плот у взрослых пацанов с дальнего порядка, и целое лето наполнилось смыслом, бесконечным купанием, ежевечерним сокрытием плота в кустах у мостков, на которых, боже мой, мать моя полоскала белье вплоть до самой осени, в ледяной уже воде.

Это ведь не в книгах у деревенщиков я прочел, это было в моей еще даже не прошлой, а позапрошлой какой-то жизни. Мать на мостках у черной воды с белым бельем.

И вот к Вале и деду должна была приехать бабушка. Дед оставался к данному событию совершенно равнодушным, а Валя ждал и волновался. Ситуация усугублялась тем, что бабушка приезжала в день своего рождения. Нужно было готовить ей подарок – а что он мог подарить, Валя Вайнерман, мальчик семи, что ли, лет или восьми?

Денег ему дед не давал, да и нечего тогда было купить.

Утром, за несколько часов до приезда бабушки, Валя был у меня, всем видом источая почти невыносимую для детского сердца печаль. На улице начал накрапывать дождь, и это не прибавляло нашим поэтичным душам светлого настроения. Где-то вдали загромыхало, словно кто-то вместо привычных деревенских ковров решил вывесить и отбить огромный лист железа.

– Валя! – вдруг осенило меня. – Помнишь, мы с тобой видели викторию? У Шаровых?

– Чего? – спросил Валя, оживившись, но не веря еще своему счастью.

– Ну, ягоды виктория.

На улице вдарило, да еще со вспышкой, неожиданно и злобно. Мы слетели, громыхая косточками, с окна и сразу засмеялись своему искреннему, как детство, страху.

– И чего? – спросил Валя, отдышавшись.

Я смотрел за окно, где начался такой дождь, что не стало видно деревянного нужника, стоявшего во дворе в двадцати шагах от дома.

– А того! Представляешь, как обрадуется твоя бабушка, когда она приедет, а у нее на столе два ведра ягод?

– Два ведра?

– Два ведра. Пошли скорее.

– Давай после грозы, – предложил Валя. На улице громыхало и поливало настолько бурно, что даже в доме приходилось разговаривать во весь ломкий голос.

– С ума сошел, Валя? Надо сейчас, пока все попрятались.

Взяв в кладовке два огромных, почти по пояс нам ведра, нахохлившись, мы вылетели на улицу, как сумасшедшие воробьи. Сразу же безудержно заскользили на грязи и в мгновение вымокли до последней синей жилки.

В грохоте и ливне мы, ежесекундно сбиваемые с ног, добрались до огорода, пролезли, узкоребрые, меж досок и начали собирать ягоды.

Мир был полон грозой и дрожал, как передвижное шапито. Земля пузырилась вокруг нас, словно живая. Глаза заливало ледяным кипятком. Грядки смешались, будто их растерли по огороду тяжелой ладонью. Ягодные листья никли к земле. Ягоды влипли в грязь, и, чтобы извлечь их, приходилось черпать землю, обильно загоняя ее под ногти.

Трясущиеся и хохочущие от ужаса, в безумных вспышках громовых, мы бросали в свои железные, полные воды ведра сгустки грязи в форме сжатой детской ладони, несчастные обрывки листьев и редкие ягоды, раздавленные в наших руках.

Мы вытирали глаза и рты, и рты наши были черны, а бесстыжие глаза грязны, даже дождем не смывало эту грязь и черноту.

И когда меня спрашивают, что я знаю о почве, я отвечаю: знаю всё. Я черпал ее, кормился ею, мазался ею, ползал по ней на животе. Знаю, что когда вокруг гроза, на почве растут ягоды, и сердце толкает кровь так, словно взмахивает крыльями.

Теперь моей почвы касаются легкими стопами мои дети – и кто же мне докажет, что говорить о почве дурно?

Вчера видел: сын двухлетний снял под яблоней сандальки, поднял яблоко с земли, ходит-покусывает, иногда снова присядет и смотрит на розовые пяточки: не налипло ли чего от куры или от гуся, – пахнет противно, зато смотрится на пяточке красиво, как акварельный мазок.

Встанет, идет дальше, делает бессмысленные круги, кругом птицы и солнце.

Растворенные в почве сердца его деда и прадеда ликуют, поддерживая эти пяточки, – я уверен в этом ликовании, как в своем имени.

Кровь моя поет беззвучно. Сейчас тоже пойду сорву себе яблоко.

2007

Больше ничего не будет

Несколько слов о счастье

Недавно мне пришла в голову идея начать книгу примерно так:

«Господи, каким чудесным казался мир в детстве! Как много прекрасного он обещал!

И все сбылось».

После этого можно писать о чем угодно.

Ведь по большому счету дело не в том, что сбылось, а в том, как ты на это смотришь.

Счастье – эффект зрения. Мечта – точка, в которой сходятся наши желания и наши возможности. Но место этой встречи мы можем обозначить сами: это наше личное право. Можно назначать встречу своих желаний и своих возможностей ежедневно и каждый раз радоваться, что опять все получилось.

Счастье, в конце концов, плод воображения – в самом лучшем, первичном смысле этого слова. Плод воображения одного человека. Больше для этого никто не нужен.

И вот человек говорит:

«Я прожил столько разных, безумных, замечательных, бешеных, тихих дней, которых мог бы не прожить. Я так сладостно болел ангиной. Я помню вкус ворованного яблока. Первый снег. Свой велосипед с элегантной “восьмеркой”. Черт знает что я помню и черт знает зачем. Мог бы ничего не помнить, не знать, не увидеть. Это ли не повод для счастья?»

А если этих поводов еще больше…

Тем более что их больше наверняка. Почва для счастья – повсюду, смело ступайте твердой ногой. Пища для счастья – повсюду, вкушай не хочу. Сердце для счастья раскрыто, как весенний скворечник. Сейчас птица прилетит и поселится, и будет тепло, и птенцы веселые и бестолковые.

Мечта, а не жизнь! Сама жизнь – это и есть мечта. А что вы думали?

Мечта сбывается ежедневно, потому что жизнь продолжается. О чем можно вообще мечтать столь сладостно, как не о новом дне на прекрасной земле? Вы что, с ума сошли, разве есть что-то сравнимое с этой радостью: быть здесь, среди милой человеческой суеты? Идти по земле под сладостный стук своего горячего сердца?

Я долго размышлял на тему, о чем мне все-таки мечталось, и никак не мог вспомнить. Смотрел в потолок. Листал детский альбом. Наклонял голову вбок, как делают, когда в ухо попала вода, даже тряс головой: эй, детская мечта, юношеская мечта, мечта и маята моя зрелая, вернитесь, вспомнитесь!

Ничего не вспомнил.

Ну, наверное, я мечтал, чтоб я родился в своей деревне, и родила меня моя мать, а моим отцом был мой отец. Потом я мечтал, чтобы летом мне было жарко, весной зябко, зимой весело и весной совсем забубенно. И чтоб солнце всходило, и ночью по миру шел тихий шорох тишины, и фары машины пробегали по потолку: кто-то проехал мимо моего счастья, а я лежу тут под одеялом – не дышу, не дышу, не дышу. Оттого, что – всё сбывается и сбывается, и никак не перестанет.

Трудно мечтать о чем-то, когда тебе изначально дали больше, чем ты ждал когда-либо. И потом не оставляли ни на минуту.

Нам всё уже отдали, я говорю. Нам больше никто ничего не должен.

Всё при нас.

Счастье вырабатывается человеком, как энергия. Человек вырабатывает счастье сам, растрачивая направо и налево вещество жизни. Счастье не приходит в пустое место, где пустота и паутина. Оно приходит туда, где человек настроен на постижение главной и, по сути, единственной мечты человечества: жить человеком, быть человеком, любить человеком. И мечтать только об этом.

Стоит лишь на мгновение задуматься о том, что творилось на этой черной земле за многие тысячи черных лет… Сколько живых милых беззащитных душ исчезло до срока, было дико и жутко изуродовано, изничтожено – нещадно и омерзительно!..

На фоне всех этих жутких судеб – кто дал нам право ощутить себя несчастным? Растерявшим и разменявшим мечту свою на печаль свою? Разочаровавшимся, в конце концов… Кто право нам дал?

Недавно приехал в Москву, счастливый, на желанную встречу с друзьями, на добрый отдых, – и зашел в метро, и увидел, как несут двоих детей на плечах родители, и дети явно опоены чем-то и спят каким-то странным, полуживым сном. И родители их собирают милостыню.

Вышел и расплакался… Хотя нет, нельзя этого делать, и я сделал вид, что соринка в глаз попала.

И написал жене sms, что мир вокруг нас преисполнен такой невыносимой на вкус печали и горести, что всем нам просто нет иного выбора, чем бесповоротно и навек приговорить к счастью хотя бы самих себя. Пока мы в силах. Пока мы в разуме. Пока мы вместе.

И она согласилась. Я как раз об этом мечтал в тот момент.

2006

Дышите

Всякое время года начинается утром: сначала его слышишь – вслушиваешься в него, греясь под одеялом, пугаясь извлечь себя на белый свет.

И по тем или иным звукам, всхлипам и вздохам понимаешь: вот он, пришел, мой любимый месяц… Ну, как у кого, впрочем.

Март ни с чем не перепутаешь. Март вообще имеет куда более серьезное отношение к психологии, чем к природе как таковой.

Потому что поначалу март – это просто истерика, это разлад, это развод, это распад. «Черт знает что такое этот март, а не месяц», – думаешь в первые его минуты.

В марте все становится слышно, как будто весь мир переехал в коммуналку. Трамваи грохочут всеми железными костями. Собаки во дворе лают так, будто снег ожил – и они его гонят. Дворники скрежещут лопатами, словно самый асфальт хотят зачистить и дать наконец прорасти траве.

И соседи вновь появляются – сверху, снизу и еще откуда-то по диагонали. Кто-то ходит так громко и четко, словно на костылях. Но быстро, черт, быстро ходит, на костылях так нельзя. Может быть, это когти у него? Иные кашляют, мешают ложечкой в стакане, моют посуду, много посуды, словно копили ее целый год, слушают любимые весенние мелодии, иногда одну и ту же мелодию много раз, по кругу. Где все они были зимой, отчего я их не слышал? Быть может, они пребывали в спячке?

Природа рушится, капель громыхает, солнце торчит в окне, как деревенский дурачок, улыбается во всё лицо, как будто ему дали леденец в красивом фантике. Хочется открыть окно, схватить снега, слепить снежок и запустить в это счастливое лицо… но снег сполз с подоконника, как элегантный шарф, и открылась ржавая ржавчина.

Нет, положительно, невозможно находиться под одеялом. Надо вставать, весна пришла, весне, чтоб ее разорвало, дорогу.

Встаешь, сбрасываешь одеяло широким жестом, как император.

И тут вдруг выясняется, что март – самый холодный месяц в году. Термометр врал! Ученые врали! Какая, Бог с вами, зима, какие февральские морозы, какая декабрьская стынь! О, нет, никогда мне не было так холодно, как в марте.

Где мои тапки? Где мои шорты? Зачем я убрал свитера? Где мое всё?!

В марте наконец начинаешь понимать женскую психологию, первый постулат которой, как известно, гласит: надеть совершенно нечего.

Да, настоящему мужчине надеть совершенно нечего.

Например, в шубе чувствуешь себя мамонтом. В куртке – промозгло. В плаще противно – через пять минут он весь грязный снизу. Еще ни один автобус мимо не проехал, взметая черные, серые, коричневые брызги, ни один частник, уносящийся от смертельно опасной погони, не пролетел – а плащ грязный, грязный, грязный, хоть полы им мой отныне.

А обувь? Я бы ходил в валенках, но скользко. Ботинки сразу сырые. В сапогах становишься похожим на мушкетера. В сапогах мне хочется на лошадь.

Впрочем, как раз женщинам в марте определенно легче. У женщин есть юбки и ноги. Другая одежда уже не важна. Они эту не могли целую зиму надеть и заждались. Поэтому они надевают юбки и ноги – и тогда им стремительно становится хорошо! Мне на них даже смотреть холодно, а им хорошо.

Моей любимой хорошо. Она еще и без шапки. Для нее это радостно. А для меня март без шапки – трагедия. Но где моя мартовская шапка, какого мартовского кота мне для нее приспособить?

Я иду за юбкой и ногами и за милой головкой без шапки, иду мимо дворников, мимо заливающихся в лае собак, мимо общественного транспорта, мимо бешеных частников, мимо домов, мокрых и обнаженных.

Иду хрупкий, скользящий, растерявшийся, как старый семейный сервиз.

И вдруг останавливаюсь. И вдруг говорю: «Любимая, стой! Стой и ты, если стою я! Смотри, это Россия! Это русские люди! Это март!»

И вот что мы видим: я не вру ни в едином слове. Мы видим, как взвод… нет, пожалуй, как отделение солдат пытается спасти прохожих от переливающихся на солнце сталактитов – огромных, разветвленных, раскрыленных, многопудовых сосулек. Сталактиты висят на мрачном здании штаба внутренних войск, мимо него пролегает наш путь на работу.

Солдатам – я в курсе – не объяснили, как быть, что делать. Им сказали всего лишь, кто будет виноват, если сосульки по-прежнему будут громоздиться над головами. Виноваты будут они, солдатики.

Посему солдатики, недолго подумав, связали, скрепили одну очень длинную палку с другой очень длинной палкой. Как раз чтобы хватило до третьего этажа. Сначала они эту палку долго поднимают, она раскачивается на ветру, как мачта. Потом палка на мгновение застывает в вертикальном положении, и – бацц! – раздается удар о ледяной сталактит. И тут происходит самое главное. Солдатики, которые обивают осклизлую зимнюю наледь, не находятся где-то там, скажем, в казарме. Они находятся прямо под сталактитами, которые от удара… медлен-н-н-но… тягостно… как в страшном кино… начинают ползти вниз. О, мама моя!

Тут солдатики бросают палку и веселыми прыжками отбегают. Сталактит с ужасным грохотом падает наземь. Таким ударом можно было уничтожить вражеский танк или затопить небольшую, опять же вражескую, подводную лодку.

Но солдатики, на лицах которых не проявляется ни единой эмоции, вновь возвращаются на место их то ли подвига, то ли преступления и опять поднимают ввысь палку. Она качается, качается, качается… потом – бацц!

И все сначала: марш-бросок на десять метров, страшный удар, тысячи ледяных осколков.

Мы смотрим с любимой моею зачарованно. Мы держимся за руки. Руки наши горячи.

– Пацаны! – окликаю я солдат. – Погодите… Это… Вот – покурите. Покурите, а то очень страшно.

Я отдаю им всю пачку сигарет. Я сейчас брошу курить. Я еще не понял, что именно я понял только что, но это что-то очень важное.

Мы идем дальше.

Здесь останавливается любимая и говорит:

– Почка!

Одно мгновение я ничего не понимаю: всю зиму я помнил только про печень, при чем тут почка? Откуда?

А, почка. Почка! Почечка. Ароматная. Пахнет. Мы растираем ее между пальцами наших четырех рук. Мы все пропитались весной.

Позади снова обрушивается сталактит. Все хорошо. Все будут живы и счастливы. Даже не станем оборачиваться – мы и так в этом уверены.

2008

Десять лет без права переписки

Так совпало, что в то 8 Марта у нас с женою случился двойной праздник. В этот день мы начали жить вместе, и произошло это десять лет назад.

Мы готовились встретить эту дату неспешно и нежно и приближались к ней со спокойным сердцебиением людей, уверенных в своей силе и правоте. Внутри звучала легкая бравурная музыка. Весенний видеоряд, полный шумных машин и веселых дворовых собак, соответствовал настрою.

Но, как бывало с пленкой в кассетнике, что-то в движении застопорилось, звук поплыл, затем смолк. За два дня до прекрасной даты все вокруг начало расплываться, то теряя краски вовсе, то приобретая новые, но неприятные.

У нас начался грипп.

Эпидемия гриппа уже несколько дней шла по всему городу, и сотни воспаленных, со слезами на глазах людей встречались нам ежедневно в магазинах и в транспорте.

Мы были уверены, что нас минует. У нас же праздник, какой еще грипп? Но тут легкую заразу принесло из садика наше среднее чадо, и всего за день эта зараза своим длинным горячим языком облизала всю нашу семью. Я давно заметил, что детские инфекции – самые привязчивые.

Чадо, впрочем, вскоре выздоровело, а нас с женою словно понесло мутным, розовым и жарким течением.

7 марта, еще не веря, что все так невесело, я пошел в банк напротив дома и снял десять тысяч рублей. На предстоящее веселье.

Пошатываясь, вернулся, стянул свитера и джинсы, упал в кровать.

Вечер прошел в вялой суете. Утро принесло такое ощущение, словно я проснулся в прокисшем рассоле, и этот рассол разогревают до кипятка.

В детской комнате у нас стоит двухъярусная кровать. С трудом умывшись, мы снова улеглись с женой – она на второй этаж, я на первый – и начали набирать температуру.

Детей согнали в большую комнату, где включили трехчасовой диск про Джерри и Тома. До сих пор в ушах стоит эта бодрая духовая музыка, каждый аккорд которой обрушивал в тот день мое сознание.

Набирать температуру оказалось делом вполне увлекательным. Провалявшись в забытьи какое-то вялое количество времени, я тянул руку к подоконнику, где лежал градусник. Замерял, отмечая, что – растет, и передавал градусник на второй этаж, жене.

К обеду наша температура перешла отметку 39,5.

Кашель стал напоминать звук иерихонских труб.

Возможности носоглоток вмещать столько вязкой и легковозобновляемой жидкости оказались просто потрясающими.

Я всерьез решил зафиксировать (для кого только?) процесс своего ухода в иной мир и стал дожидаться того момента, когда начнутся галлюцинации и полная потеря сознания.

Тем временем сорок восьмая история про Тома и Джерри завершилась, и дети, все трое, пришли требовать есть. У всех детей были длинные сопли, и они кашляли такими прожженными голосами, словно провели предыдущие – соответственно своему возрасту – год, два года и восемь лет в подземелье, произрастая босиком в ржавой воде. Но температуры у них, к счастью, не было.

В общем, свои галлюцинации мне пришлось отложить. Неровной походкой я убрел на кухню, ни в одном шаге не отдавая себе отчета.

Я совершал множество неадекватных движений. Выяснилось, что использование газовой конфорки, нарезка хлеба, вскрытие пакета кефира, отварка макарон и т. п. за многие годы так и не стали процессами, отработанными до автоматизма, и мне приходилось подолгу осознавать, зачем я стою здесь, посреди кухни, с ножом, окруженный рыдающими детьми.

Засовав в полубреду в цыплячьи рты что-то съестное, я отдал детям огромную пачку печенья, которое они вскоре равномерно распределили по всей поверхности дивана, неустанно копошась во всем этом крошеве.

Следующей встала жена, и я видел, как она с закрытыми глазами готовила детям лекарство и потом закапывала им лечебные капли в уши и носы, так и не открыв свои глаза, но ни разу не промахнувшись. Вернувшись, она упала без сил и лежала без движения.

Иногда дети приходили к нам и ползали по мне. Я лежал, накрывшись одеялом с головой и вцепившись в него горячими зубами, уверенный, что если я сейчас дыхнул бы, скажем, на цыпленка, то он сразу бы облысел и зачах.

Мы уложили спать детей в семь часов вечера и сами уснули первыми.

Так прошел день праздника.

Ночью я вскрикивал, а жена стонала, но детей это не беспокоило.

На другой день нам принесли лекарства.

Чтобы расплатиться, я пошел искать деньги в джинсах, те самые десять тысяч, что снял со счета на желанный праздник. Спустя полчаса поисков я понял, что деньги потеряны. Наверное, они выпали из кармана по пути от банка до дома. Меня нисколько не удивил этот факт, хотя последний раз я терял деньги во втором классе, и это были пятнадцать копеек на проезд.

Глотая антибиотики, я вяло думал: «Это очень правильно… Мы прожили десять лет, которые были прекрасными…

Их нельзя переписать набело, заново – это десять лет без права переписки… Но и не нужно, ни к чему… И десять тысяч кому-то на счастье – такая малая плата за десять лет…

В конце концов, может быть, нашедший их тоже болеет гриппом и ему нужны деньги на капли и порошки…»

Еще я думал про очищающий жар, про то, что в нем должно перегореть и выгореть все ненужное и случайное.

Выздоровление приходило медленно, словно издалека. И сейчас, когда я набираю этот текст, оно еще не пришло во всей полноте и силе.

Плыви себе, гриппозный кораблик, мы отдали тебе свою дань, говорю я.

А дети так и не заболели. Видимо, у них не накопилось никаких долгов.

2007

О красоте, или Жизнь по отвлеченным понятиям

Казалось бы: красота – понятие широкое, и не всегда ясно, что именно оно означает.

Когда великий Федор Михайлович говорил о том, что эта самая красота спасет мир, он, наверное, меньше всего имел в виду красивых людей и красивые виды.

Речь шла о красоте поступка, о красоте мужества и женственности, о красоте веры, прозрачной и честной.

Добро красиво, милосердие красиво, подвиг красив.

Красива молитва, честность красива, нежность красива.

Мир преисполнен красотой как счастьем. Другой вопрос, что красота, наверное, никого уже не спасет.

Со времен позапрошлого века мы научились использовать красоту так, как нам удобно. Выворачивать подлость и пошлость наизнанку, делая красивыми любые слабости и непотребства.

В свое время красота была бесконечно дальним центром мироздания – и к этому центру стремилось любое страстное и честное сердце. Наивысшую точку красоты, ее средоточие, можно было называть гармонией. Мир искал гармонии.

Сегодня красота стала служанкой человека с его бесконечным стремлением наделить благородством и смыслом любой свой неприглядный поступок.

Гармоничное существование, гармоничный взгляд на вещи, гармоничное бытие сплошь и рядом подменяются чем-то иным.

Для современного человека гармония – это комфорт.

Нынешний гармоничный взгляд на вещи – это устойчивая привычка видеть и знать то, что хочется видеть и знать, и отказ от знания о вещах трудных, сложных и неопрятных.

Подлинность, которая, безусловно, является главным содержанием и кровеносной системой красоты, стала несколько непристойной, стыдной, странной.

Подлинное милосердие почти не слышно, почти затеряно среди пышных и пошлых жестов людей очевидно и насквозь немилосердных.

Человеку, совершившему подлинный подвиг, проще умереть три раза подряд, чем обрести внимание признательных ему людей. Подвига уже нет. Он стал, по сути, неполиткорректен – оттого, что оскорбляет человека, не склонного к подвигам.

Естественно, нет и национальных героев. Вернее сказать, в национальных героях ходят редкие проходимцы, которым еще неизвестно где место.

Подобно тому, как гармония с извлеченной сутью стала комфортом, так и подлинность заменил имидж.

Имидж – это подлинность с вырезанными кишками, сердцем и легкими. Остался манекен – с приклеенной улыбкой, с пустыми стеклянными глазами… Но если к нему приглядеться внимательно – сразу заметишь, что у него как минимум нет пупка, а глаза не моргают.

Подлинными теперь кажутся грязные и глупые шуты в политике и в культуре.

Мир все больше становится триединым, и наше нынешнее триединство – это имидж, комфорт, гламур. Они неразрывны и взаимосвязаны.

Имидж и комфорт создают гламур.

Гламур и комфорт делают имидж.

Где тут, в этих тупиках, под нарисованными эмульсией небесами, протиснуться красоте, как ей проявиться на свет Божий?

Красота все не приходит, все никак не наступает.

Как ей протиснуться в наш новый, чудесный мир? У нас тут и так вокруг много приятных и гладких на ощупь вещей.

А отвлеченные понятия занимают слишком много места. Отвлеченные понятия занимают слишком много сердца. Отвлеченные понятия заставляют слишком часто дышать и при этом все равно иногда задыхаться от непостижимости бытия.

Мы изгнали их. Мы желаем жить конкретно. По конкретным понятиям.

Но, изгнав отвлеченные понятия, мы отлучили себя от красоты.

Красота неконкретна. Ее нельзя сформулировать, расфасовать, а потом использовать по мере необходимости.

Надо отвлечься от конкретных понятий. Слишком много серьезных людей вокруг. Слишком мало красивых.

2007

Русские люди за длинным столом

Русский человек и есть та глина, в которую до сих пор легко вдохнуть дар, дух и жизнь.

Народ – глина. Когда в него вдыхают живой дух – он становится нацией.

Я встречал несколько тысяч русских людей в самых разных ситуациях и в самых разных местах.

В деревне, где родился и куда возвращаюсь каждый год. Там, в расстегнутых рубахах и серых трико, с черной щетиной, лишенные запахов тела, подобно святым, но с легким перегаром, конечно, бродят рано постаревшие мужики. Каждую зиму они срезают провода от моего дома до ближайшего столба; каждое лето я приезжаю и за бутылку водки покупаю у них эти провода, но, естественно, они продают мне их как случайно завалявшиеся, не мои и специально для меня припасенные. Это у нас такой обряд.

Я приезжаю свежим комариным вечером, нахожу мужиков за просмотром телевизора, где уже в прошлом году не было изображения, зато есть звук. На их столе стоит стеклянная рать.

Привожу их к своей избушке на машине (провода они бросают в багажник).

Пьяные, они лезут на крышу, верней, лезет один из них, а второй стоит внизу, подавая, когда просят, провод, пассатижи и что-то там еще.

Не сбивая облепивших черную шею комаров, рассказывая мне о том, как хорошо будет этим летом, как зимой волки заходили в деревню, как дворовый пес ушел в лес и вернулся, притащив в зубах задушенного зайца, сивый мужичина крепит провода, переступая по крыше босыми ногами.

Потом провода тянут к столбу, притаскивают откуда-то лесенку, по которой я бы не рискнул передвигаться, даже если б она лежала на земле. Не переставая разговаривать со мной, размахивая в воздухе оголенными концами моих прошлогодних проводов, задевая ими провода под током, тем самым выбивая жуткие искры и нисколько этого не пугаясь, мне устанавливают электричество.

Я отвожу мужиков домой, даю им водки. Я привез ее с собой, мне не жалко.

Почти все их поступки незлобны и скорей веселы. Большинство их суждений о природе и природе вещей удивительно метки.

Деревня отслаивает речь. Отшелушивает. И еще – интонацию и мимику.

Каждую весну я тоскую по этим мужикам.

Еще я видел русских людей в университетах, где похожие на неопрятных птиц студенты громко шумели меж собой, и мне казалось, что ни один из них никогда не станет нормальным мужчиной. Но потом, спустя годы, я их встречал, и все они легко несли свое достоинство, свои новые профессии. Черные неопрятные птицы разлетелись неведомо куда, осталась твердая посадка головы, взгляд, жест, ответственность.

Я очень редко встречал плохих русских людей. Наверное, я их не знаю вовсе.

Я не могу их вспомнить даже в ночных клубах, где работал – назовем это громко – вышибалой и куда уходил, выпив стакан спирта, чтобы сберечь до утра немного нервов. Многие приходившие туда вели себя дурно и пошло, они всякий раз норовили обидеть друг друга, меня, моих напарников, глаза их были подлы, и руки – нехорошо суетливы. Но я подозреваю, что, если б обстоятельства сложились иначе, я вел бы себя точно так же, как они.

Это были самые злые и подлые времена новой истории России; и многих из того поколения уже нет в живых, иные из них стерлись до неузнаваемости, но тогда они еще были в своей мрачной и неожиданной им самим силе.

И я неизменно чувствовал, что мы останемся с ними одной крови, даже если пустим ее друг другу.

И потом: их речь. Их повадки.

(Я так много говорю о повадках и речи, потому что беру на себя смелость судить о людях по внешним признакам – в конце концов, никому из нас не приведется хотя бы по разу подняться со всеми знакомыми русскими мужиками в атаку, чтобы понять каждого. Будем надеяться на собственную интуицию и наблюдательность.)

И я говорю: их повадки. Их речь. Их разворот головы. Когда одна фраза, какое-нибудь с виду вполне простое, с зачищенными эмоциями: «А что тебе не нравится?» – заставляет вздыматься волоски на шее.

Подсмотрел недавно такой диалог:

– А где ты будешь жить, если еще раз мне слово скажешь, ты знаешь?

– Где?

– Нигде. Понял, Вася?

Достоинства в этом не меньше, чем в словах «…русские после первой не закусывают…».

В минуты, когда с самыми тяжелыми посетителями ночных заведений мне приходилось общаться нормально, я с удивлением думал, что нас мало что разделяет.

Еще перед моими глазами прошли тысячи «срочников» и «контрактников», суровые солдаты, бодрые бойцы спецназа, штабное офицерье (можно и так – офицерская штабня), несколько раз я вблизи видел настоящих генералов. Красные мужественные головы на коротких шеях.

Русские люди на Кавказе несли в лицах хорошую, не показную деловитость и совершенно немыслимую здесь, простите меня, чистоту от постоянного осознания присутствия смерти, которая может случиться в любой день.

Еще я встречал несколько тысяч национал-большевиков и знаю добрую сотню из них, осмысленно пошедших в тюрьму.

Русские парни из породы новых революционеров веселы и горячи ровно в те минуты, когда знают, что скоро их свобода будет прервана на месяцы и годы.

Я знал рецидивистов, оперов, шоферов, грузчиков, профессоров, политиков, бизнесменов, миллионеров, нищих. Я работал в милиции, в рекламной службе, в магазине, в газете, на кладбище и еще где-то.

Мужество и терпение, жалость и злость – меж этих координат помещен русский человек.

Шесть лет я ходил в форме и брился два раза в день.

Однажды я сжигал со своей камуфляжной братвой загородные, при городской помойке, поселения бомжей. Бомжей было несколько сот, у каждого был свой домик, свой шалаш, своя посуда, и даже бритвы, и даже зубные щетки с редкой серой щетиной. От домика к домику были тропки: они ходят друг к другу в гости, угощая тем, что нашли на помойке. В углах их шалашей висели картинки из старых журналов: цветы, вожди, иногда машины.

Когда мы жгли их поселение, они плакали.

Еще я бывал на Рублевке, в загородных особняках губернаторов и миллиардеров. И даже в Кремле раз. Там тоже живые люди, они тоже плакали бы, если бы…

Я никак не могу вспомнить человека, о котором мог бы сказать: это безысходная гнида, такую можно только убить. Любой из встреченных мною был ярок либо в своей дури, либо в своей жестокости, либо в своей самой последней подлости. Таких людей хочется беречь и холить.

Нет, безусловно, кого-то можно убить, но почти всегда стоит обойтись и без этого. Пусть все живут.

Ощущаю с ними родство.

И мне кажется, что русских людей можно менять местами, потому что все они удивительно похожи и всякий раз окажутся на своем месте, куда бы их ни поместили.

Иногда я представляю, как все мы, кого я знал, сидим за деревянным столом, – и мы так хорошо сидим, знаете.

Тяжела моя родня, но пусть идут к черту все, кто говорит, что нет крови и нет почвы.

Есть кровь, и почва, и судьба. И речь, пропитанная ими.

Потом я работал политическим, как нынче выражаются, технологом, осмысленно и без угрызений совести менял одну за другой почти все партии из присутствовавших ныне в парламенте и сначала с ужасом, а потом с удовольствием понял, что все они одинаковы и люди, находящиеся в них, – одинаковы. Это обычные русские люди.

Мне ненавистно положение вещей, а не положение людей: тех или иных людей во власти.

А до людей мне все равно. У меня нет врагов. Есть несколько упрямых в своей алчности людей, и есть невыносимые дураки, но где нет дураков…

В любом случае в России, наверное, уже не будет настоящей гражданской войны.

Ее так долго не было, что истины стали едины для всех русских людей, вот о чем я говорю. В последние времена мы слишком мало отличаемся друг от друга, чтобы истово ненавидеть.

Помню, в середине и в конце 1990-х годов мне дико хотелось убить, физически уничтожить нескольких человек из числа – скажем условно – либералов, либеральных политиков, либеральных журналистов. Мне казалось, что они изо дня в день уничтожают то, что составляет меня, и мириться с их существованием нельзя.

Теперь я смотрю на этих людей почти с нежностью.

Они – одни из немногих, охраняющих то, что крепит и меня.

С ужасом думаю: а если бы убил тогда?..

Притом что либерализм ненавижу по сей день как чуму.

Еще я много времени провел в компании писателей; мы выпили удивительное количество вина.

Там был Сергей с черной наглой башкой, вызывающе красивый, вызывающе талантливый, взрывной, импульсивный, жадный до жизни, ратующий за социализм, за любое буйство и за драку.

Там был Дима из Петрозаводска, который написал несколько гениальных рассказов, в том числе про муху и янтарь. Он ненавидит самое слово «социализм», первым синонимом которого склонен видеть слово «мерзость». Он из того поколения, что осваивало распавшуюся советскую реальность, свободно предпринимая те или иные не всегда законные действия.

Там был замечательный Роман, странно близкий и Дмитрию, и Сергею, мрачный и веселый одновременно.

Там был Илья, который жаждет описать Алтай, заселить его ведомыми и неведомыми людьми; и когда мы спорили о национализме, Илья призывал нас навсегда забыть эти слова и никогда никого не делить.

Там был Денис, который говорит с грузинским акцентом, он вырос в Грузии. Денис все время обещает взяться за оружие, если кто-то придет к нему в дом, чтобы разделить его имущество.

Три года мы разговаривали и кричали иногда, чтобы я понял в конце концов, что мы почти неразличимы. Что у нас одни и те же слова, которые мы произносим в разной последовательности, и лишь это нас пугает.

Народ, воистину, данность в современной России. А нация – воистину – задание.

Но задание не для всех. Лишь для тех, кто в который раз рискнет взять на себя ответственность и артикулировать изначально понятное всем.

Задача почти невозможная, но начать стоит.

Просто потому, что никто, в сущности, не против и все уже готовы.

Я хожу по нашей земле с тем странным ощущением, когда тебе отзывается все вокруг тебя. Наверное, так ходят лесники по любимому лесу.

2007

Привиделось и прислышалось

В их стыдных для русского слуха именах слышна суть их характеров.

Горбачев… В народе его называли Горбач.

На первый – отстраненный – взгляд «Горбач» звучит строго, даже злобно. Скажи: «Горбач» – и представляется злой, с кривой рожей мужик, бесноватый и дурной. Но дело в том, что эта фамилия больше имеет отношение к горбуше, к рыбе из рода лососей, или к рыбе горбыль (южное наименование рыбы ласкирь).

Вспомните его лицо, закройте глаза – и увидите большеголовую рыбу со спокойным, медленным взором, вяло повиливающую хвостом, равнодушную к тому, что кто-то жрет ее семью, ее соседей, ее деток. Впрочем, вялость ее обманчива: она с легкостью уйдет от крючка, из сети и появится чуть позже – все такая же спокойная, открывающая рот, откуда исходят бессмысленные бульки.

Рыба эта мечена, то ли на боку ее, то ли на голове кляксой расплылось странное пятно. И когда окрестные рыбы сплываются посмотреть на меченую невидаль, она – не смотри, что вяла и туповата – начинает красоваться, поворачиваться разными сторонами. Горбуше кажется, что ею любуются.

Такую рыбу хочется выловить и бить ее веслом. Чтоб не встрепенулась, не ожила, не выпрыгнула из лодки, не ушла в глубину.

В фамилии Ельцин слышен звон бубенчика, повисшего над головой тупого, наглого и дурного мерина, завезшего свою телегу в лес, в непролазные дебри, в безысходную темь. Мерин скалит зубы, косит белым бессмысленным глазом и прет куда-то, не слыша крика проснувшегося возницы, плача детей, едущих в телеге…

Упрямый, беспощадный мерин, он ждет, что возница его остановит, слезет и даст мозолистым кулаком ему по морде, да несколько раз. А потом развернет и будет стегать кнутом – до самого дома. А дома зловредный мерин издохнет, и его выкинут на помойку, оттащат туда за ноги, и будут стаи мух виться над ним, откладывать в его большом теле свои личинки.

Слово «путин» в русском языке означало ломотную боль в пояснице, от которой заговаривали, кладя поперек порога и присекая кремнем. Ломотная и нудная боль, которая распространяется на все тело.

Еще фамилия Путин вызывает ассоциации с паутиной. В паутине висит длинная моль или еще какое-то тусклое шершавое насекомое, усохшее и бледное, с белыми крыльями.

Если едешь на мерине с рыбалки, тоскливый, полупьяный, ленивый, везешь в телеге пойманную глупоглазую меченую рыбу, в лесу эта липкая паутина обязательно облепит лицо, бледное насекомое повиснет на носу, семья пауков полезет в уши и за пазуху, и всепоглощающая брезгливость остановит сердце на мгновенье, заставит судорожно вытирать лицо, прочищать уши. Тем временем мерин понесет черт знает куда, завалишься от его скока на спину, ожившая рыба ожгет хвостом, порежет плавниками лицо. В спину вступит жуткая опоясывающая боль, так что ноги отнимутся.

Вот тогда – недвижимый, напуганный, измазанный в собственной крови, в рыбьей чешуе, в паутине, – ты и услышишь волчий вой…

2001

Отборный козий изюм

Начнем с того, что Татьяна Толстая – замечательный русский писатель; на том и завершим.

Перейдем сразу к следующему пункту: к ее публицистике. Это совершенно другой разговор, литературы вовсе не касающийся.

Читая публицистику Татьяны Толстой, вы не встретите ни одного нормального русского лица. Почти все русские люди, описанные Толстой, выглядят ущербно. Иных она, похоже, не встречала.

Первая учительница юной Тани – Валентина Тимофеевна – сущая мегера, «орет, стуча костяшками пальцев», всем своим видом корежа нежное детское мироощущение. Не повезло с первым учителем, всякое бывает. И с завучем не повезло – завуч появилась на той же странице – «толстая тетка… не человек, а слипшиеся комья». И с одноклассниками: на переменах Таню заставляли ходить вместе с Володей, и она держала «его потную лапку, усыпанную бородавками». Таня просто бредила от брезгливости, боялась, что «…скоро весь класс, весь “коллектив, все дружные ребята покроются бородавками…» (эссе «Женский день»).

Толстая, без сомнения, – адепт индивидуализированного общества: стоит сразу обратить внимание на то, с какой брезгливостью, обернув, как сельдь, в кавычки, она употребляет слово «коллектив».

Опустим школьные годы – все-таки девочка из хорошей семьи, утонченное восприятие, очевидное самолюбие, – в детстве к таким детям явно необходим индивидуальный подход. Но вот она повзрослела и, казалось бы, должна была стать чуть спокойнее. По крайней мере, хоть изредка видеть в соотечественниках хорошее, симпатичное. Не видит.

Листаем далее публицистику Толстой. Смотрите, вот появился некий «гражданин», естественно, он «по-плебейски» «пялится» куда-то (эссе «Лилит»). А вот «симпатичная бабушка с гноящимся глазом» (эссе «Ряженые»), далее Татьяна ее так и называет – «гнойная бабушка».

Славная женщина – Татьяна Толстая, верующая, очень любит об интеллигенции и ее отличительных признаках поговорить. Вслед за «гнойной бабушкой» появляется «румяная сумасшедшая старуха», мимо пробегает. Других бабушек Толстая в «нашем» (как она любит говорить) народе, видимо, не замечала.

Особые чувства питает Толстая к детям. Вот она заприметила ребенка-попрошайку, играющего на баяне, – «сажа и сопли образовали на личике черную корку» (эссе «Ряженые»). Уставший от домогательств Татьяны и ее друзей-голландцев, снимающих нищету на камеру, мальчик пытается убежать. Толстая зорко подмечает, что он двигается «как краб». Баян тяжелый, понимаете ли. А вообще, как еще могут двигаться дети, взращенные «гнойными бабушками» и отцами-«плебеями»? Только «как крабы». Естественно, в то, что мальчик нищий, Толстая не верит. Нарочно, поди, измазался соплями, сажей да играет себе в двадцатипятиградусный холод на баяне. Околеет за доллар (который, к слову, Татьяна со товарищи так ему и не дали).

Но веру в «свой» народ Татьяна не теряет.

Много и с удовольствием Толстая философствует на тему гиблого и бестолкового российского менталитета в эссе «Вот тебе, баба, блинок!». Текст заканчивается следующим фантазийным пассажем: «Босой оборвыш долго смотрит, разинув рот, в освещенные окна, за которыми нарядные дети водят хороводы вокруг рождественской елки. Кто знает, о чем он думает в этот момент. Может быть: “Эх, никогда мне так не повеселиться!” А может быть: “Буду трудиться в поте лица – тоже стану водить хороводы”».

Сколь велика сила художественного слова…

Толстая безжалостно поместила выдуманного ею героя посреди зимы голыми ногами в снег (оборвыш-то – «босой»!). Ей самой и ее детям явно не приходилось голыми пятками топтать ледяной наст. Но поражает другое! По мнению Толстой, «босой оборвыш», глядя на веселящихся детей, должен понять, что только трудом заслуживают такую радость. Я так полагаю, девочка Таня уже с детства «трудилась в поте лица», зарабатывая себе деньги на елку и рождественские подарки.

Только вот где трудиться этому «оборвышу»? Сколько, кстати, ему лет – шесть? девять? четырнадцать? Куда ему пойти, по мнению Татьяны? В порно-бизнес? Или стекла иномаркам мыть? Ну что вы. Необходимо идти на нормальную работу. Сейчас, слава богу, детский труд разрешен с четырнадцати лет. Это тебе не советский тоталитаризм.

Глядишь, годам к тридцати «оборвыш» и заработает себе на хоровод. Вот тогда и ухороводится до полного счастья. А пока ему писательница велела смирно стоять и любоваться на освещенные окна, постигая сущность бытия…

Читая этот восхитительный отрывок, я, вдохновленный Толстой, так и вижу продолжение описанной сценки. Открывается окно (душно в зале), и пред измазанным соплями и сажей личиком оборвыша появляется хорошее, тяжелое лицо писательницы. Она видит стоящего на цыпочках, дрожащего, наверняка уже простуженного мальца и говорит: «Холодно? Голодно? Трудись в поте лица, и все тебе будет. Кто работает, тот не мерзнет».

Окно закрывается, и слышен хорошо поставленный голос Татьяны: «Ребята! Прекращаем игры! Сейчас будет подан десерт!»

После вышесказанного о публицистике Толстой вообще не следовало бы писать – этим пассажем она сама поставила себе диагноз, но мы все-таки еще сделаем несколько горестных замет.

Татьяна Толстая – барыня. Она является персонажем то ли Гоголя, то ли Чехова. Где-то у классиков прошуршала платьем эта надменная дама с поджатыми губами, дала пощечину подвернувшейся дворовой девке… Такой и запомнилась. И вот вернулась, нежданная. Глаза насмешливые, голос ледяной. Уму-разуму учит темный люд, грязную сарынь.

Сарынь смертельно провинилась перед Толстой в 1917 году. Согласно Толстой, революция – непростительный народный грех. До сих пор «наш» народ кнута за «учиненныя непотребства» просит – вырывается где-то у барыни.

Представления Татьяны Толстой о дореволюционной эпохе как о «золотом веке» (так называется одно из эссе писательницы) малообоснованны, надуманны, литературны.

Вот как начинается вышеупомянутое эссе «Золотой век»: «Всем русским известна знаменитая ленинская фраза: “Каждая кухарка должна уметь управлять государством”. Интересно, что он, ни разу в жизни не сваривший себе крутого яйца, мог знать о кухарках?..»

Здесь Толстая совершает подлог, поскольку приведенных ею слов Ленин никогда не произносил. В работе «Удержат ли большевики государственную власть» он писал: «Мы не утописты. Мы знаем, что любой чернорабочий и любая кухарка не способны сейчас же вступить в управление государством». Смысл несколько иной, согласитесь? Ленин не говорит, что «должна». Напротив, он говорит «неспособна».

Заметьте, что цитирование Толстая предваряет снобистским: «Всем русским известна… фраза…» Может, кому и известна, но вот не вам.

«А между тем в России была женщина, – продолжает Толстая, – чьему умению управлять своим маленьким государством Ленин мог бы позавидовать».

Далее Толстая подробно описывает таланты Елены Молоховец, составительницы кулинарных книг. Попутно Толстая замечает, что «сам стиль жизни, воспринимаемый Молоховец как нечто само собой разумеющееся, давно канул в прошлое…», что перечисляемые кулинаром рецепты и советы (сытный завтрак, обед из четырех роскошных блюд и т. д.) были «рассчитаны на семью с обыкновенным аппетитом, среднего достатка».

Пафос статьи, состоящей из перечислений изысканных блюд, прост: вот-де как жили люди в старое время, да большевики пришли, отняли балык и устрицы у простого люда со «средним достатком».

Это похвально, что Татьяна изучает историю рубежа XIX–XX веков (времени «либеральных реформ и надежд», как нежно подмечает писательница) по кулинарным книгам. Мало того, она уверяет читателя, что и русские классики, в числе которых и Чехов, и Щедрин, тоже достойно описывали те сытные годы, тот «золотой век».

Оторопь берет меня, читатель. А может быть, Толстая не знает русскую классику? Страшно поверить. Возьмем упомянутого ею Чехова, который, согласно Татьяне, «самозабвенно» описывал «поглощение еды», процесс, «буквально переходящий в оргию». Цитирую: «Николай, войдя в избу, увидел <…> с какою жадностью старик и бабы ели черный хлеб, макая его в воду… По случаю гостей поставили самовар. От чая пахло рыбой, сахар был обгрызанный и серый, по хлебу и посуде сновали тараканы; было противно пить…» «И, вероятно, какая была бы прекрасная жизнь на этом свете, если бы не нужда, ужасная, безысходная нужда, от которой нигде не спрячешься!» – восклицает герой Чехова ниже.

Это повесть «Мужики».

Упоминает Толстая и о «бесчисленных мемуаристах», которые отмечали в своих трудах сытность российского стола. Приведу цитату лишь из одного мемуариста начала прошлого века. А. Н. Энгельгардт, «Письма из деревни»: «Наш мужик-земледелец ест самый плохой пшеничный хлеб с костерем, хлебает пустые серые щи, считает роскошью гречневую кашу с конопляным маслом, об яблочных пирогах и понятия не имеет…»

И не ведая о вышепроцитированном, в пастельных тонах описывает Толстая российское житие накануне революции: «…и нива колосилась, и трудолюбивый пахарь преумножал добро, и купец торговал мануфактурой и баранками, и Фаберже нес яички не простые, а золотые, и воин воевал, и дворник подметал, и инженер в фуражке со скрещенными молоточками строго и с достоинством всматривался в будущий прогресс… А русский чай был так хорош, что его подделывали завистливые иностранцы. Смотришь старые фотографии: боже! Богатство-то какое!»

Вот видите, к кулинарной книге еще и фотографии прибавились. Полный набор непредвзятого историка.

Пассаж Татьяны Толстой о «Фаберже» и о «пахаре» автор готов продолжить.

Итак, по поводу житья-бытья. Продолжительность жизни русского человека до революции была ни много ни мало 32 года (примерно столько же жили лишь африканцы – у них, видимо, тоже был «золотой век»). Согласно дореволюционной статистике, русские крестьяне потребляли продовольствия на 20,44 рубля в год (для сравнения: английские – на 101,25 рубля). К слову, о «нивах». Все развитые страны, производившие менее 500 кг зерна на душу населения, зерно ввозили. Россия, где урожай был в среднем около 450 кг зерна на душу, – зерно вывозила. Что, собственно, и дало основания нынешним либералам, в том числе и Татьяне Толстой, утверждать, что дореволюционная Россия кормила Европу хлебом. Да, кормила кое-кого. Только после этого большинство населения России кушало, как это у Чехова описано. А остальные – как у Молоховец, не спорим.

Я отдаю себе отчет, что Толстая этого не знает и если узнает – не поверит, потому что ей не хочется в это верить. Ей хочется верить в дореволюционную русскую аристократию, которая якобы «старалась как-то смягчить разрыв между собой и простыми людьми. Мучаясь комплексом вины, заигрывала с народом как могла… старалась идти на сближение, простить пороки (какая прелесть! у аристократии, видимо, не было пороков, только у „мужиков“. – Авт.), закрыть глаза на очевидную неблагодарность (еще лучше! никакой благодарности у этого быдла за самый лучший чай, пропахший рыбой, за лебеду, а также за вывезенный, а после пропитый в парижских кабаках аристократией хлеб. – Авт.), равнодушие и прямую ненависть».

В общем, ну не свинья ли народ? Столько стараний во имя него, а он ненавистью платит.

В эссе «Купцы и художники» Толстая с удовольствием цитирует Василия Розанова: «Вечно мечтает; и всегда одна мысль: как бы уклониться от работы (русские)».

Розанов пишет о мужиках. Причем пишет как барин. Своим барством он явно гордился. Ничего страшней для Розанова не было, когда дворники смотрели на него «запанибрата». «Я барин. И хочу, чтобы меня уважали как барина», – так он говорил.

Но разница между Розановым и Толстой все-таки есть. Розанов, записав свою, в сущности, верную мысль, не пытается ее распространять. У Толстой же в конечном итоге все сводится к тому, что русский народ работать не умеет и не хочет (эссе «Купцы и художники» посвящено мучительному становлению в России «нормального» рынка, за который так ратует писательница, без устали понукающая «косное» население страны).

Памятуя о пассаже Толстой, посвященном Ленину, не умевшему варить яйца, мне хотелось бы спросить Толстую: а что она, барыня, ни дня не занимавшаяся крестьянской работой, может знать о деревне? Поди, только то, что корову доят двумя пальцами, а когда курица несет яйца, ей больно (так Есенин писал о Гиппиус, мировоззренческое родство которой с Толстой явно).

Имеет ли Толстая хоть какое-то представление о том, как складывался народный характер в нашей крестьянской стране?

Россия тотально отличается от Западной Европы, от Австралии, от Америк, от Азии. Любой географ объяснит Толстой, что Россия – самая неприспособленная для жизни страна. В среднем по России выход растительной биомассы с одного гектара более чем в два раза ниже, чем в Западной Европе, и почти в пять раз ниже, чем в США. Чтобы пропитаться, чтобы согреться, русскому крестьянину приходилось вкалывать в несколько раз больше, чем греку, французу или китайцу.

Даже в Ирландии и в Англии скот пасется круглый год, знает ли об этом Толстая? А в России – три месяца. А потом скотину надо кормить. А чтобы ее кормить, нужно все лето косить. И по три раза в день сено ворошить. И собирать сено, если пошел дождь, а то сгниет и весь труд насмарку. А потом снова разбрасывать. Прошу фермеров: возьмите писательницу на лето в деревню, пусть она поймет суть русской поговорки «летний день зимний месяц кормит»!

Русский человек мечтает и желает уклониться от работы только потому, что он много веков работал так, как никакому немцу не снилось. Русские освоили огромную, в основном холодную и заснеженную часть суши, и моря вокруг этой суши, и ледники, и космос над ней, и три похода из Европы отразили, – подобных достижений ни один народ мира не имеет. Для любой нации хотя бы один подвиг из русской истории стал бы поводом для вечной гордости.

Толстая тем временем неустанно сетует, что русские «хотят работать, как в Монголии, а жить, как в Леоне». Ну ладно, уговорила, русские не хотят работать, а Ленин не варил яиц и даже не знал, кто их несет. Но разве Толстая работала в Монголии? Спросите у Толстой: чем, по ее мнению, преимущественно занимаются жители этой страны? Она и не знает, клянусь вам.

Просто, преподавая литературу в американском колледже, она почему-то решила, что может судить о чем угодно, унизительно отзываясь о целых странах. И о «своей» в первую очередь.

До какой степени неприязни к народу надо дойти, чтобы написать о русских: «Верят в крик, но не верят в ум. Вообще две вещи не всегда пользовались почетом на Руси – ум и труд, что сказывается и в фольклоре, в пословицах, и в жизни». Я мог бы привести Толстой, явно имеющей о русском фольклоре весьма странные представления, сотни пословиц и поговорок, воспевающих ум и труд. Но надо ли ей это? У нее уже есть «свое мнение».

В свое время Толстая заметила брезгливо: «Всегда меня удивляла песня “Дубинушка”, которая уже начинается с презрения, словно со скривленными губами поется: “Англичанин-мудрец, чтоб работе помочь, изобрел за машиной машину, а наш русский мужик, коль работать невмочь, так затянет родную „Дубину“…” Слушаешь и думаешь, почему же ты, голубчик, сам не изобретаешь за машиной машину?»

(Прошу отметить это барственное «голубчик»: «Что ты ноешь, мужик?» – «Хлеба хочу!» – «А ты работай лучше, голубчик!»)

Умные люди заметили Толстой, что процитированный ею текст сочинил не народ, а такой же барин, как и она, не мешало бы писательнице знать об этом – филолог все-таки.

Кроме того, свои претензии Толстой стоило бы направить именно к «аристократии». Уж коли ей так милы европейские примеры, может быть, Толстая удосужится полистать справочники да узнать, кто там изобретал «за машиной машину»?

Говоря о том, что наша страна «наконец-то стала поворачиваться к нормальному рынку» (эссе «Купцы и художники»), помнит ли Толстая о том, что, по официальным данным Минздрава РФ, в России более двух миллионов наркоманов, а наркооборот достигает миллиарда долларов в год? О том, что в России два миллиона триста тысяч больных туберкулезом (ситуация сравнима только со временем Гражданской войны, последовавшей, напомним, за Первой мировой)? О том, что в России сейчас один из самых высоких уровней смертности в мире?

В Советской России «был такой популярный лозунг: “Мир хижинам, война дворцам”», – отмечает походя в одном из эссе Толстая и продолжает: «Дворцы разрушили, живем в хижинах. Хорошо».

Во-первых, лозунг этот придумали не большевики 17-го года, а французы во время Великой французской революции. Писательница об этом, как и о существовании автора «Дубинушки», наверняка не подозревает. Во-вторых, процитированное – это еще одна трескучая и бессмысленная фраза, вполне в духе Толстой. Сам факт, что все дворцы были разрушены, мягко говоря, сомнителен. Да и жило в этих дворцах (до революции) процента полтора населения России, не мешало бы об этом помнить.

А то у Толстой получается, что народ после революции из дворцов в хижины переехал. Жили после революции и в хижинах, и в рабочих кварталах, и в бараках, бывало, но трущоб не было и бездомных тоже. Это важно.

Зато сегодня только через Москву ежедневно мигрируют двадцать восемь тысяч беспризорных детей. Кроме того, по России бродит многомиллионная популяция бомжей (по данным МВД, до четырех миллионов человек). У них ни хижин, ни дворцов. Тоже «хорошо»?

Толстая, как мы помним, любит писать о босых и замерзших детишках, так я ей готов статистических данных подкинуть, дабы она могла ими украсить свою следующую оду либерализму: ежегодно в России до трехсот тысяч детей рождаются вне брака; шестьсот тысяч воспитываются в неполных семьях; полтора миллиона детей не учатся. Если в 1990 году на десять тысяч детей РФ было 43,1 инвалида, то в 1999-м – уже 205,6… И эти жуткие показатели растут.

Рассуждения Толстой основываются исключительно на эмоциях. Нет, никто не просит от нее цифр и ссылок, она же не экономист и не социолог, никто и не надеялся на это. Но когда Татьяна Толстая с подкупающей непосредственностью и словно все это ей самой впервые пришло в голову утверждает, что «Робинзон Крузо» – это гимн буржуазности и именно от этого героя ведет свой род нынешний буржуа, становится… весело становится, потому что постулаты буржуазной робинзонады восходят к XVIII веку и давным-давно, после серьезного разговора серьезных людей (не чета нам с Толстой), признаны не соответствующими действительности. Из какого сундука модная (без кавычек) Толстая вытащила свои одежды?

Говоря о литературе, Толстая тотально пристрастна. Если книги не вмещаются в готовые идеологические схемы, проще говоря, если эти книги написаны советскими писателями, то лучше их просто не читать.

«Когда же навалилась школа, пытаясь накрыть нас с головой ватным матрасом советской и одобренно-революционной литературы, – белоглазый Фадеев, подслеповатый Чернышевский, слепой железнодорожный Н. Островский и тихо поднятые щукари, – к тому времени я уже наловчилась быстро схватывать содержание непрочитанного и ловко излагать незапомнившееся», – самодовольно повествует Толстая в эссе «Переводные картинки».

С тем же видом «двоечники» рассказывают друг другу, как они на уроке закурили под партой.

Отметим, как Толстая останавливается на зрении писателей – то «слепой», то «подслеповатый». Видимо, она сама хорошо видит.

Что касается отношения Татьяны Толстой к советской литературе, то комментарии здесь излишни. Ну, не читала она ни Михаила Шолохова, ни «Железный поток» Александра Серафимовича, ни «Партизанские повести» Всеволода Иванова, – какой с нее спрос.

Как ленивые и косные читатели выбирают книги только с картинками или с большим шрифтом, так же Толстая отбирает то, что близко ей по духу.

Живой пример: в эссе «Переводные картинки» Татьяна Толстая замечает, что «…про бордели и кокоток ведь читать интереснее, чем про шахты и закопченных шахтеров…». Отметим вскользь, что после «босых оборвышей» никакие «закопченные» шахтеры уже не удивляют. Что же касается читательских приоритетов Толстой – ее мнение разделяют многие, искренне считая, что проститутки привлекательнее рабочих. Но смотрим дальше – в эссе «Купцы и художники» та же Толстая пишет: «В ранней юности я соблазнилась прочесть роман Золя “Дамское счастье”, естественно, ожидая альковных подробностей… Оказалось, это не про любовь, а про универмаг, про новый, прогрессивный, капиталистический способ торговли. Оказалось, это интереснее любых поцелуев».

Вот ведь как получается у Толстой: про «чумазых» рабочих – это тоска, а о прогрессивных предпринимателях – просто наслаждение. На вкус и цвет товарищей нет, это так, но ведь Толстая филолог, откуда такая нездоровая претенциозность? Смею уверить, что так называемые производственные романы «Время, вперед!» Валентина Катаева или «Соть» Леонида Леонова не менее интересны, чем Золя.

«Что ты пристал к Толстой? – сказали мне как-то. – У нее свое мнение, у тебя – свое».

Я согласен, что у нее свое мнение. Более того, я знаю, что ее мнение стоит. У самой же Толстой и вычитал (эссе «Квадрат»): «“Десакрализация” – лозунг XX века, лозунг неучей, посредственностей и бездарностей. Это индульгенция, которую одни бездари выдают другим, убеждая третьих, что так оно все и должно быть <…> что каждый имеет право судить о каждом, что авторитетов не может быть в принципе…»

Не знаю, кто и когда выдал индульгенцию самой Толстой, но судит она обо всем подряд легко и смело.

Ну почему, почему она не остановится на литературной критике, на том, чему она хотя бы училась? Так была бы простительна ее неприязнь к Чернышевскому! Но нет, собственно литературных рецензий в ее публицистике минимум. Походя в эссе «Квадрат» она замечает, что, «числясь “экспертом” по “современному искусству” (здесь кавычки скромно расставила сама Толстая. – Авт.) в одном из фондов в России, существующем на американские деньги», она раздает премии художникам, расставляющим пустые рамки вдоль реки, «группе творцов, организовавших акцию по сбору фекалий за собаками в парках Петербурга», «женщине, обклеивающей булыжники почтовыми марками», и т. д.

Ни нищих, но талантливых художников, ни нищих, но одаренных актеров, ни нищих, но достойных поэтов Толстая в России не обнаружила. Чего взять с этого народа, им бы только фекалии собирать. Поэтому и писать не о ком.

И вот она судит об истории, которую знает плохо, в основном по подшивке «Огонька» за начало 1990-х, в котором тогда печаталась. Судит об экономике, которую не знает вовсе, разве что по роману «Дамское счастье». С агрессивной безапелляционностью судит о русском народе, и с языка ее едва не рвется ругань: «И будешь в хлев ты загнан палкой, народ, не помнящий святынь…» Палку эту я очень хорошо представляю в руках Толстой, вижу, как она размахивает ею.

Читая Толстую, я все время думал: откуда столько раздражения? откуда такие беспардонные суждения? как в ней зародилась такая неприязнь к народу? К ближним, по сути… Что это – свойство характера? Ведь логическим путем к тем выводам, к каким приходит Толстая, прийти сложно.

Да, именно свойство характера. В эссе «Переводные картинки» Татьяна Толстая вспоминает, как в детстве ее обучали французскому языку: приходила учительница и занималась с Танечкой и с ее сестрой. Когда учительница уходила, сестренки читали папе и маме стишки собственного сочинения о ней: «Ее дыханье неприятно, рука ее клешне подобна, сидеть с ней, право, неудобно: как безобразна, как отвратна!» и т. д.

Вся семья хохотала. Хохотали папа и мама, сами сестры хихикали – вспоминает Толстая спустя десятки лет, ни строчки из стишков, ни счастливых улыбок не забыв.

Может быть, у меня несколько неверные представления о морали, но я считаю, что рассказываемое Толстой – это абсолютное и хамское барство. Своего ребенка я бы наказал за такие «сочинения».

Толстую не наказали. «Родители поощряли любое творчество и фантазию», – пишет она.

Вот из этого стишка и произросли публицистические фантазии Толстой.

2002

Пролеты и проруби

Русский поэт отвечает за базар. Слово «поэт» я произношу в самом широком смысле, имея в виду человека, который видит слово главным инструментом постижения бытия.

У нас так повелось со времен протопопа Аввакума – он был одним из первых поэтов и ответ за свои слова держал.

Потом на дуэли погибли два гениальных мужа, второй – так вообще юноша. Они задали тон, отступление от него равносильно отлучению от искусства.

Достоевский был помилован за считаные минуты до смертной казни, сидел в тюрьме, а потом много и азартно играл, словно пытался проиграть само вещество жизни, невыносимое для русского поэта. Чернышевский сидел в тюрьме. Мандельштам умер в лагере.

Гоголь не умел драться на дуэли и даже попасть в тюрьму не сумел, поэтому он старательно сошел с ума. Тоже выход.

Чехова не посадили в тюрьму, не отправили на Колыму, поэтому он сам уехал на Сахалин, надломил свое здоровье и в конце концов от этого умер, сорока четырех лет, молодой, в сущности, мужчина.

Гаршин выбросился в пролет лестницы. Афанасий Фет пытался отравиться, служанка заметила, отобрала отраву. Пока поэт бегал за служанкой по дому, его хватил инфаркт. Получилось-таки!

Лев Толстой был замечательно смелым офицером, севастопольским героем, усмирителем горцев, зачистки проводил, потом стал проповедником добра, до того себя довел, что сбежал неведомо куда и в пути умер.

Другой великий Толстой, Алексей Николаевич, казалось бы, примерный советский граф, умер от передозировки морфия: у него уже не было сил бежать.

Блок так ненавидел старый мир, что умер от счастья, когда этот мир разрушили; хотя был удивительно сильным человеком. Есенин повесил себя, Маяковский застрелил, Гумилев и Павел Васильев довели советскую власть до того, что она их убила. Могла бы и не убивать, но у Гумилева и Васильева были вполне определенные планы. Россия – страна самураев, безусловно.

И никакой красно-коричневый тоталитаризм тут ни при чем. Николай Добролюбов и Борис Рыжий ушли в двадцать шесть лет, хотя первый жил во времена просвещенного монархического тоталитаризма, а второй – в безвременье непросвещенного либерального.

Радищева затравили. Рылеева удавили. Бабеля застрелили.

Впрочем, рецепт спокойного долгожительства, конечно, есть: надо собирать пожитки и бросать эту Россию к черту. Так сделал Тургенев и жил себе. Так сделал Набоков, и ловил бабочек в горах. Так сделал Гайто Газданов и умер от непотребного, в три глотки, курения, но стариком. Так сделали Бунин, Мережковский, Шмелев и жили долго. А вот Куприн и Горький только вернулись – и сразу умерли. Цветаева вернулась – и удавилась.

Владимир Максимов вернулся и умер от огорчения: когда он приехал, здесь умудрились порубить на части собственную страну, как дурной мясник живую корову.

И Абрам Терц, он же Андрей Синявский, не перенес того же огорчения.

Эдуард Лимонов, пока жил за границей, пил спиртное, употреблял наркотики, воевал в Сербии и все это время чувствовал себя прекрасно. Потом вернулся в Россию, и здесь ему проломили голову, а потом посадили в тюрьму.

Определенно, правы самые квасные и переквашенные патриоты: Россия – любимая Господня дочка. Здесь строго соблюдаются главные человеческие законы. Здесь, я говорю, отвечают за базар.

С маленьким талантом в России еще можно жить, с большим – надо скорей умирать или, в лучшем случае, все для этого делать. Воевать так, чтобы исключить саму возможность выживания – как воевали Виктор Астафьев, Юрий Бондарев и Константин Воробьев. Сидеть в тюрьме так долго, как Варлам Шаламов, – чтобы смертельным было даже осознание пережитого опыта, сам же опыт вообще находится за пределами человеческих возможностей.

Или, наконец, как Иосиф Бродский, отказаться делать операцию на сердце, сказав безупречное: «Поэт должен умирать со своим сердцем». Недаром Бродский так тяготел к Римской, проклятой им империи: только там цезари и философы умели легко произносить гениальные фразы, которые впору отливать в бронзе. Впрочем, Бродский – да, уехал из России, я помню… но со своим обрусевшим навек сердцем он уже ничего не мог поделать.

Здесь надо пить зло и беспробудно, как Глеб Горбовский и Юрий Казаков. Мало того, что пить, еще и стараться при этом, чтобы тебя удавила невеста, как Николая Рубцова, или застрелил собственный сын, как Дмитрия Балашова. Уничтожать, изматывать себя любыми доступными способами, подобно Леониду Губанову или Василию Шукшину. Посещать все вооруженные конфликты на планете Земля и в обязательном порядке – баррикады в собственной стране, подобно Александру Проханову.

Иначе нельзя.

Чувствуете в себе дар – бегите отсюда очертя голову. Не чувствуете – живите спокойно.

И за границами России порой случаются неприятности с большими писателями, отметим мы справедливости ради. Шекспир сидел в тюрьме. Старик Хэм охотился на тигров и застрелился. Джек Лондон отравился. Антуан де Сент-Экзюпери исчез вместе с самолетом, а Юкио Мисима сделал себе харакири. Недаром всех названных так любят в России: чувствуют своих! Чувствуют, что эти ребята умели отвечать за базар, ходить в разведку, пить вино и все такое.

Кстати, Джека Лондона забыли в Америке еще полвека назад, а к Мисиме в Японии относятся с должным подозрением. Здесь, в России, им ничего не грозит. У нас они – всегда дома, всегда любимы.

Там, за границами, их приключенья – исключение. У нас – норма.

Осталось разобраться: такое положение вещей в России – это что? Патология? Предмет тоски или повод для гордости?

Предложим такой ответ: это природа.

Наряду с холодной зимой, большими и белыми, а потом – серыми снегами, непролазной весенней грязью, половодьем, при котором реки рискуют забыть, где их русла, странным, комариным летом и волшебной золотой осенью – наряду со всем этим у нас поэты падают в пролеты и проруби, пьют из горла, играют в карты, обманывают женщин, стреляют в людей, и чаще всего эти люди – они сами. Природа такая.

Подражать им бессмысленно: за всякую ересь, что простится поэту, подражателя поделом назовут подлецом и придурком.

Осуждать их бессмысленно, потому что любой миф о русском поэте сильнее занудной истины. В России судьба любого русского поэта – бестселлер. Больше нигде в мире не снимают сериалов о поэтах – и сериалы смотрит целый народ затаив дыхание. И пусть сериалы бездарные, хоть о настоящем Есенине, хоть о выдуманном Иване Бездомном, дело не в этом. Главное то, что они – о поэтах, эти фильмы.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3