Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дорога в декабре (сборник)

ModernLib.Net / Захар Прилепин / Дорога в декабре (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Захар Прилепин
Жанр:

 

 


Захар Прилепин

Дорога в декабре

(романы, повесть, рассказы)

От автора

Говорят, что если автору дорого его будущее, подобные книги выпускать не стоит: вид килограммового ПСС расслабляет и даже обезволивает. Не хочется потом ни работать, ни жить дальше. Зачем работать – когда столько написано. Зачем жить, если сам себе уже нарисовал и вылепил увесистый памятник.

Это мне так говорят, я-то думаю иначе.

В этой книге рассказано о моих близких, родных, понятных, любимых. И вместе с тем появляется ощущенье, что отныне они стоят на другом берегу. И я среди них.

Можно взмахнуть на прощанье рукой. Можно так уйти.

…потом, у меня уже в детстве появилась привычка читать всякого писателя начиная с первого тома собрания сочинений и далее до последнего. Не скажу, что прочёл академического Льва Толстого, зато неакадемического в четырнадцати синих томиках затрепал, а до этого двенадцать томов Жюля Верна (сейчас дети читают) – а чуть позже, естественно, Хэма в семи томах, Фицджеральда в трех, Экзюпери в трех, Генри Миллера в двух, но пухлых, ну и Лермонтова, и Гоголя, и Бунина, и Куприна, и Газданова (сначала в трех, потом в пяти), и долгожданного Набокова (роскошные тома в черных обложках, сначала русский, потом американский период), и, кстати, Алексея К. Толстого, и Алексея Н. Толстого, и вообще всех советских классиков и недоклассиков, от Катаева и Бабеля до Владимова и Рыбакова – их было интересно читать помногу еще и по той причине, что хотелось разобраться, как на кого действует эпоха: кого выхолащивает, кого умудряет, кого ломает об колено.

Впрочем, так или иначе, течение времён не избегает никого. Прочитанные подряд все (или все основные) вещи любого сочинителя позволяют увидеть не только текст, но и – путь.

Или несколько расходящихся путей. Или путь в тупик, что не менее любопытно и познавательно.

При Советах, насколько я помню, в один томище всё писательское наследие загнать не старались – может, оттого, что в наших жилищах было просторней, и библиотека могла без проблем вместить тридцать томов Диккенса, а к нему многотомного Голсуорси с необъятным Бальзаком. Сейчас пространства разом оказалось меньше, книги вообще с трудом помещаются в наши дома, поэтому стало обычным делом запихивать литератора со всем его барахлом в один, украшенный золотыми вензелями, сундук.

Лимонов сказал как-то, что терпеть не может собрания сочинений, оттого, что самый вид их буржуазен, и вообще все повлиявшие на него книжки выглядели дурно, напечатаны были на плохой бумаге, и мягкие их обложки стремительно рассыпались.

Ну, у Лимонова так, а у нас опять иначе.

Если б мне кто-нибудь, после прочтения первого романа Лимонова, – да, в мягкой обложке! да, на плохой бумаге! да, ошеломил на всю жизнь! – но если б после прочтения первой его нетленной вещи кто-нибудь подарил бы мне сразу огромный и крепкий том, или три крепких и убойных тома со всеми остальными сочинениями Эдуарда Вениаминыча – о, я был бы счастлив. Я бы танцевал.

Большие книги вообще влияют на меня куда сильнее маленьких и тонких. Хорошей книги должно быть много, она должна быть внушительной – чтоб читать её можно было целый век.

Многие годы я с не остывающей страстью перечитываю «Тихой Дон» Шолохова (в одном томе вышел недавно), «Иосиф и его братья» Манна, «Пирамиду» Леонова (скоро тоже переиздадут в одном томе). Вот это сочиненья! Будто не человеком созданные. Необъятные! Горизонта не видно! По ним можно идти, как через поле длиной в жизнь.

Или вот о современниках скажем.

Сколь тяжеловесна и мощна книга «Благоволительницы» Джонатана Литтелла. Раздавливает просто. Восемьсот страниц кромешного ужаса. До чего убедительным оказался недавно выпущенный том с лучшей трилогией Дмитрия Быкова «Оправдание» – «Орфография» – «Остромов». А какой роман написал ещё один Джонатан – Франзен – под названием «Поправки». Большой! Обескураживающий!.. «Каменный мост» Александра Терехова – великая вещь. Говорят, что эту, под тысячу страниц, необъятную книгу сократили при издании на треть. Если б его не сократили, у меня было б на треть больше радости.

Все вышеназванные чудные творения при определённых обстоятельствах могут скрасить человеческое существованье на самом необитаемом острове и в самой одиночной камере.

Но в виду того, что сами мы пишем чуть короче, у нас есть только одна возможность затянуть читателя в огромную воронку – собрать воедино всё написанное.

Открою вам секрет: иные, чтоб избавиться от бессонницы, считают до тысячи, а я мысленно собираю в один пухлый том лучшие, или все подряд сочиненья то одного любимого философа, то другого почитаемого литератора. Собираю-собираю, потом мысленно даю кому-нибудь почитать. Собираю-собираю, потом засыпаю, наконец.

О таком своем томе я, видит Бог, никогда не помышлял – мне о других всегда любопытней мечтать, чем о себе. Но вот он есть, и я не вижу никаких причин расстраиваться по этому поводу.

Сам я свои тексты, впервые собранные здесь друг за другом сообразно с авторской волей и в порядке авторского замысла, перечитывать уже не буду.

Достаточно того, что я их написал.

Но я прекрасно помню, что все они перекликаются друг с другом. Что там, из повести в повесть, бродят одни и те же призраки и гуляют общие сквозняки. И если в одной повести кричат и зовут на помощь – в другой можно услышать если не ответ, то хотя бы эхо.

Захар Прилепин

Патологии

(Роман) 

Послесловие

Проезжая мост, я часто мучаюсь одним и тем же видением.

…Святой Спас стоит на двух берегах. На одной стороне реки – наш дом. Мы ежесубботне ездим на другую сторону побродить меж книжных развалов, расположившихся в парке у набережной.

За лотками стоят хмурые пенсионеры, торгующие дешевой сурового вида классикой и дорогой «макулатурой» в отвратных обложках.

Большим пальцем левой руки я приподнимаю корки разложенных на лотке книг. Мою правую руку держит мой славный приемыш, трехлетний господин в красной кепке и бутсах, обильно развесивших белые пухлые шнурки. Он знает несколько важных слов, умеет хлопать глазами, у него богатая и честная мимика, мы в восторге друг от друга, хотя он этого никак не выказывает. Мы знакомы уже полтора года, и он уверен, что я его отец.

Сидя на набережной, мы едим мороженое и смотрим на воду. Она течет.

– Когда она утечет? – спрашивает мальчик.

«Когда она утечет, мы умрем», – думаю я и, еще не боясь напугать его, произношу свою мысль вслух. Он принимает мои слова за ответ.

– А это скоро? – видимо, его интересует, насколько быстро утечет вода.

– Да нет, не очень скоро, – отвечаю я, так и не определив для себя, о чем я говорю – о смерти или о движении реки.

Мы доедаем мороженое. Он раскрывает рот, чтобы сцапать последние, сладко размякшие, выдавленные из вафельного стаканчика сгустки мороженого. Раскромсанный и смятый, в белых каплях стаканчик доедаю я.

– Кусьно, – констатирует малыш.

Вытираю ему платком липкие лапки, почему-то в грязных потеках липкие щеки и поднимаюсь уходить.

– Давай еще подождем, – предлагает он.

– Чего?

– Подождем, пока утечет.

– Ну давай.

Он сосредоточенно смотрит на воду. Она все еще течет.


Потом мы садимся в маршрутку, маленький автобус на двадцать персон плюс водитель, виртуозно рулящий и одновременно обилечивающий пассажиров. Во рту его дымится сигарета, но пепел никогда не упадет ему на брюки: он, достигнув критической точки опадания, рассыпется за окном, обвалившись на ветру.

Иногда я сомневаюсь в мастерстве водителя. Когда мы, двое очаровательных мужчин, я и приемыш, путешествуем по городу, я сомневаюсь во всем. Я сомневаюсь в том, что цветочные горшки не падают с балконов, а дворняги не кидаются на людей, я сомневаюсь в том, что оборванный в прошлом месяце провод телеграфного столба не дает ток, а канализационные люки не проваливаются, открывая кипящую тьму. Мы бережемся всего. Мальчик доверяет мне, разве я вправе его подвести?

В том числе я сомневаюсь в мастерстве водителя маршрутки. Но сказать, что я сомневаюсь, мало. Ужас, схожий с предрвотными ощущениями, сводит мои небритые скулы, и руки мои прижимают трехлетнее с цыплячьими косточками тело, и пальцы мои касаются его рук, мочек ушей, лба, я проверяю, что он теплый, родной, мой, здесь, рядом, на коленях, единственный, неповторимый, смешной, строгий, и он отводит мою руку недовольно – я мешаю ему смотреть, как течет: мы едем по мосту.


И меня мучает видение. Водитель выносит руку с сигаретой, увенчанной пеплом, за окно, бросает мимолетный взгляд в зеркало заднего вида, пытаясь прикинуть, кто еще не заплатил за проезд…

Правая нога машинально давит на газ, потому что глаза его сотую часть секунды назад уже передали в мозг донесение о том, что дорога на ближайшие сто метров пуста – все легковые машины ушли вперед. Он выносит руку с сигаретой, давит на газ, смотрит в зеркало заднего вида и не знает, что спустя мгновенье его автобус вылетит на бордюр. Быть может, автобус свернул из-за того, что колесо угодило в неизвестно откуда взявшуюся яму, быть может, на дорогу выбежала собака и водитель неверно среагировал – я не знаю.

Визг женщины возвращает глаза водителя на дорогу, которая уходит, ушла резко вправо, и он уже не слышит крика пассажиров, он видит небо, потому что маршрутка встает на дыбы и, как нам кажется… мед-лен-но… но на самом деле мгновенно – отвратительно, как воротами в ад, лязгнув брюхом о железо ограды, то ли переваливается за нее, то ли просто эту ограду сносит.

Вода течет. До нее тридцать метров.

Я увидел все раньше, чем закричавшая женщина. Я сидел рядом с водителем, справа от него, на этом месте должен бы сидеть кондуктор, если б автопарк не экономил на его должности. Я всегда сажусь на место отсутствующего кондуктора, если я с малышом. Когда я один, я сажусь куда угодно, потому что со мной никогда ничего не случится.

В ту секунду, когда водитель потерял управление, я перехватил мальчика, просунув правую руку ему под грудку, и накрепко зацепился пальцами за джинсу своей куртки. Одновременно я охватил левой рукой тот поручень, за который держатся выходящие пассажиры, сжав его между кистью и бицепсом. В следующую секунду, когда автобус, как нам казалось, медленно встал на дыбы, я крикнул водителю, тщетно выправляющему руль и переносящему ногу с газа на тормоз:

– Открой дверь!

Он открыл ее, когда автобус уже падал вниз. Он не подвел нас. Хотя, возможно, он открыл ее случайно, упав по инерции грудью на руль и в ужасе упершись руками в приборы и кнопки. Несмотря на крик, поднявшийся в салоне, – кричали даже мужчины, только мой приемыш молчал, – несмотря на то, что с задних сидений, будто грибы из кошелки, на лобовуху салона загремели люди и кто-то из пассажиров пробил головой стекло, итак, несмотря на шум, я услышал звук открываемой двери – предваряющийся шипом, заключающийся стуком о поручень и представляющий собой будто бы рывок железной мышцы. Я даже не повернул голову на этот звук.


Автобус сделал первый кувырок, и я увидел, что пенсионерка, так долго сетовавшая на платный проезд две остановки назад, как кукла, кувыркнулась в воздухе, взмахнув старческими жирными ногами, и ударилась головой о… я думал, что это потолок, но это уже был пол.

Мы, я и мальчик, съехали вверх по поручню, я нагнул голову, принял удар о потолок затылком и спиной, отчетливо чувствуя, что темечко ребенка упирается мне в щеку, в ту же секунду ударился задом о сиденье, завалился на бок, на другой и, наконец, едва не вырвал себе левую руку, когда автобус упал в реку.

Ледяная вода хлынула отовсюду одновременно. Один мужчина, с располосованным и розовым лицом, будто сахаром, посыпанным стеклянной пылью, рванулся в открытую дверь и мгновенно был унесен в конец салона водой, настолько холодной, что показалось – она кипит.

Я дышал, и дышал, и дышал, до головокружения. Я смотрел в фортку напротив, в которую, как ведьма, просовывала голову жадная вода. Помню еще, как один из пассажиров, мужчина, карабкаясь по полу на очередном, уже подводном, повороте автобуса, крепко схватил меня за ноги, зло впился в мякоть моих икр, ища опоры. Я закрыл глаза, потому что сверху и сбоку меня заливала вода, и наугад ударил его ногой в лицо. Здесь я понял, что воздуха в салоне больше нет, и пальцами ног, дергаясь и торопясь, стянул с себя ботинки.

Автобус набирал скорость. Я открыл глаза. Автобус шел на дно, мордой вниз. Я догадался об этом. В салоне была мутная тьма. Справа от меня, на лобовухе, лежали несколько – пять, или шесть, или даже больше – пассажиров. Я почувствовал, что они дергаются, что они движутся. Кто-то лежал на полу и тоже двигался, я поднял ноги вверх и понял по их относительной неподвижности, что вода больше не течет в салон, потому что он полон.

Мальчик недвижно сидел у меня на руках, словно заснул.

Я повернул голову налево и увидел, что дверь открыта, и, оттолкнувшись от кого-то под ногами, развернулся на поручне, схватился левой рукой за дверь, за железный косяк, еще за что-то, видимо, где-то там же начисто сорвал ноготь среднего пальца, изо всех уже, казалось, последних сил дрыгая ногами, иногда впустую, иногда во что-то попадая, двигался куда-то и неожиданно увидел, как автобус, подобно подводному метеориту, ушел вниз, и мы остались с малышом в ледяной воде, посередине реки, потерянные миром.

Тьма была волнистой и дурной на вкус, только потом я понял, что, кувыркаясь в автобусе, я прокусил щеку, и кусок мякоти переваливался у меня во рту, где, как полоумный атлант, упирался в нёбо мой живой и розовый язык, будто пытающийся меня поднять усилием своей единственной мышцы.


Если бы я мог, я закричал. Если бы задумался на секунду – сошел с ума.

Подняв голову, я увидел свет. Наверное, никому солнце не кажется настолько далеким, как еще не потерявшему надежды вынырнуть утопленнику.

Как легко, пацанами, мы с моими закадычными веснушчатыми дружками носили на руках друг друга, бродя по горло в воде нашего мутного деревенского пруда. Казалось, что вода обезвешивает любую тяжесть.

Какая глупость!

Судорожно дергая ногами и свободной рукой, отбиваясь так же безысходно и безнадежно от огромной мертвящей воды, как отбивался бы от космоса, я почувствовал, что не в силах плыть вверх, что не могу тащить на себе свои налипшие джинсы, свою куртку, свою майку, пышные наряды моего обвисшего на руке ребенка.

Не имело смысла сетовать, что я потеряю несколько десятков секунд на то, чтобы снять хотя бы куртку. Если б я ее не снял, через пару минут мы нагнали бы автобус с агонизирующими пассажирами.

Не переставая дрыгать ногами, но поднимаясь в тягучую высь, думается, не более пяти сантиметров в секунду, поддерживая мальчика левой рукой за живот, я попытался вылезти свободной правой рукой из рукава. Бесполезно…

Левой рукой, в пальцах которой был намертво зацеплен мой приемыш, я дотянулся до правой. Большим пальцем левой я зацепился за правый засученный рукав куртки, сделал несколько нервных высвобождающих движений правой рукой и снова понял, что это бесполезно. Куртку мне не снять.

И тут меня осенило. Я дотянулся левой рукой до лица и схватил мальчика в зубы, за шиворот.

…Через три секунды снятая куртка, покачиваясь, поплыла вниз.

Какое счастье иметь две свободные руки! Я сделал несколько рывковых взмахов обеими руками и снова отвлекся на секунду от плавания, чтобы снять роскошные бутсы моего мальчика. Я не видел, как они полетели нагонять мою куртку, но почувствовал, что сам немедленно ухожу вниз, и больше попыток растелешить себя и чадо не повторял.

…бился о воду, рвал ее на части, я грёб, и грёб, и грёб.

В какой-то момент я понял, что голову мою выворачивает наизнанку. Будто со стороны я увидел ее, вывернутую, как резиновый мяч, – шматок размягченных костей, украшенных холодным ляп-ком мозга, ушными раковинами, синим глупым языком… и челюстью, в которой был зажат кусок джинсы.

Я извивался в воде, как пиявка, я вымаливал у нее окончания, я жил последние секунды, и никакая сила не заставила бы меня разжать зубы.

Я никогда не догадывался, что вода настолько тверда. Каждый взмах рук давался мне болезненным, разрывающим капилляры, рвущим мышцы, выламывающим суставы усилием.

Затылок мой саднило от тяжести, и рот мой обильно кровоточил. Сердце мое лопалось при каждом взмахе рук.

Задыхаясь, я уже не делал широких полных движений руками и ногами – я сучил всеми конечностями. Я уже не плыл – я агонизировал.

Не помню, как очутился на поверхности воды. Последние мгновения я двигался в полной тьме и вокруг меня не было жидкости, но было – мясо, кровавое, теплое, сочащееся, такое уютное, сжимающее мою голову, ломающее мне кости недоразвитого, склизкого черепа… Был слышен непрерывный крик роженицы.


Всплыв, я, каюсь, разжал зубы – разжал зубы и вдохнул, два моих расправившихся легких могли принять в себя всю атмосферу. Но тут же все исчезло – я снова пошел на дно.

Только потом я понял, почему это произошло: разжав зубы, я выпустил ребенка; мои, существующие сами по себе, со сведенными насмерть мышцами руки тут же схватили его, но тело мое некому было, кроме них, держать на поверхности, потому что ноги мои обвисли, как две дохлых рыбы с отбитыми внутренностями.

Даже не знаю, чем я шевелил, дергал, дрыгал на этот раз, какой конечностью – хвостом ли, плавниками, крыльями, но уже не мог я, увидевший солнце, покинуть его снова.

И оно явилось мне.

Я вдохнул еще раз. Я вдохнул еще несколько раз и прикоснулся губами к темени моего ребенка – оно было сырым и холодным.

Я лег на спину и обхватил его за грудь. Левой рукой я принялся за свои джинсы. Ремень, пуговица, ширинка… Одно бедро, другое… Это отняло у меня несколько минут. Джинсы застряли у меня на коленях, и я дергал ногами и понимал, что снова тону, что не могу больше, и по лицу моему беспрестанно текли слезы.

Мы опять пошли под воду, но здесь это случилось уже в состоянии, которое отдаленно можно назвать сознанием. Я успел глотнуть воздуха и под водой снова взял мальчика в зубы. Обеими руками стянул джинсы, как оказалось, вместе с исподним, и снова судорожно вылез вверх. Наверху ничего не изменилось.

На берегу стояли люди. На балконах домов у реки тоже стояли люди. И на мосту стояли люди, вышедшие из машин. Вдоль ограды на мосту, лая, бегала вислоухая дворняга. Кто-то закричал:

– …ребенок!

Кто-то уже плыл к нам на лодке. Но я ничего не видел и не слышал.

Нас несло течением, и я начал раздевать своего тяжелого, как смертный грех, ребенка. Курточка, синяя, с отличным зеленым мишкой на спине. Голубенькие джинсики, заплатанные колготки. Свитерок всех цветов счастья, оранжевый, и розовый, и желтый, махровенький, я оставил, не в силах с ним справиться.

Вскоре меня подхватили чьи-то руки и нас втащили в лодку.

– Дайте ребенка! – велела мне женщина в белом халате.

Лодочник без усилия разжал мои руки.

Всхлипывая, я следил за женщиной. Она заново творила жизнь ребенку. Через несколько минут у него изо рта и из носа пошла вода.

I

Выгружаемся. Вскрытое брюхо борта кишит пацанами в камуфляже. Десятки ящиков с патронами и гранатами, тушенка и рыбные консервы, водка, мешки макарон. Какие-то бидоны. Печка-буржуйка…

Грязные солдаты-срочники с затравленными глазами курят «Астру», сидят на брезенте, смотрят на нас. Юные пацаны, руки с тонкими запястьями.

Мы всю дорогу играли в карты. Я в паре с полукровкой-чеченцем по имени Хасан. Он блондин с рыжей щетиной, нос с горбинкой и глаза навыкате выдают породу.

Хасан после армии не вернулся в Грозный, где родился, учился и все такое. Святой Спас, так называется город, откуда мы приехали, – здесь Хасан нашел себе невесту и остался жить. Сменил паспорт, взял русское имя. Парни все равно зовут его Хасан. Потому что он нохча – чеченец. Теперь Хасан в составе русского спецназа едет навестить родной Грозный, быть может, пострелять в своих одноклассников. Мы с ним командуем отделениями в одном взводе. Наш взводный – Шея. Кличут его так – у него голова и шея равны в диаметре. Не потому, что голова маленькая, а потому, что шея бычья.

Взводный спрашивает:

– Хасан, как ты в своих будешь стрелять?

Хасан смеется.

– Вот так, – говорит. – Пиф! Паф!

Он хитрый. Мы всех обыграли в карты, пока летели. Потом самолет загудел, задрожал и пошел на посадку. Мы спрятали карты. Пристегнули рожки, кто-то перекрестился. Вышли, оказалось – Моздок, до войны отсюда еще далеко.

Мы с Хасаном отправились отлить, пока парни разгружали борт. Выкурили возле деревянного туалета по паре сигарет.

Вернувшись, хватаем пустой бидон и несем, нарочно подгибая колени, будто бидон тяжелый. Возвращаемся к самолету по нелепой окружности. Пацаны все уже мокрые от усталости. Мы с Хасаном опять выбираем что полегче. Я замешкался с ящиком, и в это время Хасана унесло за водой. Он один знает, где вода: вода на вокзале в кране, сейчас он придет и напоит всех страждущих. Как раз когда разгрузят весь борт, вернется и принесет пластиковую бутылку с водой.

Грязные солдаты курят «Астру» и задумчиво смотрят на привезенные нами консервы. Опять загружаемся – в вертушку. Следующая станция – Грозный.

Борт похож на акулу, вертушка – на корову.


Мне с детства был невыносим звук собственного сердца. Если ночью, во сне я, ворочаясь, ложился так, что начинал слышать пульсацию, сердцебиение, – скажем, укладывал голову на плечо, – то пробужденье наступало мгновенно. Стук сердца мне всегда казался отвратительным, предательским, убегающим. С какой стати этот нелепый красный кусок мяса тащит меня за собой, в полную пустоту и темень? Я укладывал голову на подушку и успокаивался – тишина… никакого сердца нет… всё в порядке…

И я засыпал.

Появление Даши наделило меня двойным ужасом. Еще более, чем своего, я боялся стука ее сердца. А вдруг течение ее крови уносит мою Дашу прочь, в другую сторону от меня?

Я всегда просыпался раньше нее. Утром у меня было постоянное ощущение, что я что-то не додумал ночью, запнулся на середине мысли и выпал из сознания.

По утрам Даша спала беспокойно, словно грудной ребенок перед кормлением. Делала несколько шальных движений, смешно переворачивалась, задевая волосами мое лицо, оставляя на коже легкое ощущение касания крыла близко пролетевшей ласточки, и затихала на несколько минут.

По улице с шумом пролитой на горячее железо воды проезжали троллейбусы, хотя еще вчера ночью казалось, что они навсегда вымерли, как динозавры. Ночью мы возвращались домой, как обычно придуриваясь и ласкаясь; бессмысленно переходили с одной стороны улицы на другую, внося смысл в существование редких ночных светофоров; считали своим долгом растревожить все лужи на тротуарах и босиком переходили ухоженные, до единой травинки расчесанные газоны на центральных площадях города.

По утрам мне хотелось курить, но я не мог заставить себя подняться, чтоб выйти на кухню.

Резко тормозили, недовольные судьбой, водители авто; от визга тормозов вздрагивало Дашино веко, и я, до сей поры задумчиво и любовно обводящий пальцем ее нежно-коричневый сосок выпроставшейся из-под одеяла груди, пугался, что девочка моя проснется, и, шепча: «Тцц», – опускал руку на ее горячий, как у щенка, живот, где, блуждая любопытным мизинцем, задевал ласковый завиточек черных волос и снова, незаметно для себя, застигнутый полудрем-ной суматохой смешных нелепиц, образов и воспоминаний, как жуки наползающих друг на друга, засыпал.

Сны мне снились одни и те же. Сны состояли из запахов.

Влажно и радужно, словно нарисованный в воздухе акварелью, появлялся запах лета, призрачных ночных берез, дождей, коротких, как минутная работа сапожника, нежности. Затем густо и лениво наплывал запах осени, словно нарисованный маслом, запах просмоленных мачт сосен и осин, печали. Белый, стылый, неживой, нарисованный будто бы мелом, сменял запах осени вкус зимы. Сны – сбывались. Будило нас чувство голода, карабкающееся холодным пауком на вершину всех сновидений, распугивая нестерпимо ласковое – до ломоты в суставах – тепло, тревожа блаженное онемение и такую счастливую и доверчивую слепоту. По каждому нашему движению, по нарочитой случайности, а на самом деле прямой целенаправленности блуждающих касаний наших – как бы спящих – рук мы оба понимали, что проснулись, но какое-то время не подавали виду, пока Даша не выдавала себя, забавно, по-котеночьи, зевнув. Спустя мгновение, приоткрывая смешливые и нежные глаза, Даша тут же натыкалась на мой взгляд.

«Попалась!»

Даша быстро закрывала глаза, но зрачки уже не умели жить бесстрастной ночной жизнью и оживали снова. Так два козленка выпрыгивают из зарослей лопухов и крапивы, поняв, что пришел хозяин.


В лужах плавают грязные льдинки. Проезжают грузовики. Раскатившись в стороны и возвращаясь назад, вода в лужах грязно пенится. Небо моросит – серое, тяжелое, влажное. Пахнет старыми отмокшими бинтами…

Равнодушные ко всему солдаты поднимают на нас сонные глаза. Мы в Ханкале – это место расположения основной группы войск, пригород Грозного.

Бородатый майор в камуфляже разговаривает с чеченом в кожанке, оба хохочут. Майор сидит на раскладном стульчике, берет с кокардой набок. Чечен похож на приодетого беса, майор напоминает художника без мольберта.

В нашу «корову» загружаются питерские «собры» – они возвращаются домой. Один из «собров» говорит мне:

– Главное, чтоб командир у вас был упрямый. Чтоб вас не засунули куда-нибудь в… В рот их приказы! Вон рязанских вывезли в чистое поле, заставили окапываться. А через неделю сняли. Но четверых уже окопали, бля. Даже раскапывать не надо. А у нас на пятнадцать человек – двое раненых, и всё. Потому что клали мы на их приказы.

– Город в руках федералов, – слышу я разговор в другом месте, – но боевиков в городе до черта. Отсиживаются. Днем город наш, ночью – их.

Свое барахло мы, потные, невыспавшиеся и усталые, загружаем в разнокалиберные грузовики. Сами лезем туда же, в кузова. Хитрый Хасан забирается в одну из кабин, к водителю. Там тепло и мягко.

– Давай-давай, Хасан! – говорит ему вслед Шея. – Твои сородичи имеют обыкновение первым делом по кабине стрелять.

Хасан не слышит, скалит зубы. Пацаны смотрят на Шею. Все сразу начинают курить, даже те, кто никогда не курил.

– Не ссыте, пацаны! – смеется замкомвзвода Гриша Жариков, сутуловатый, желтозубый, с выпирающими клыками, похожий то ли на гиену, то ли на шакала, прозванный за свой насмешливый нрав Язвой. – Ваши тела остынут скорее, чем стволы ваших автоматов… – издевается Язва.

Он воевал вместе с Шеей в Таджикистане.

Командир наш, Сергей Семеныч Куцый, уважает Язву, а Шею называет «сынок». Семеныч – лицо героическое. Весь в медалях – «парадку» не поднимешь. Говорят, в Афганистане он вместе с подбитой вертушкой грохнулся в горах. Потом в Чернобыле на самую высокую заводскую трубу советский флаг водрузил: в честь победы над ядерным реактором. За это ему квартиру дали. Потом у него волосы опали, и не только. И жена ушла.

– Твои все, сынок? – спрашивает Куцый у Шеи. – Ну, с Богом. Поехали!

И мы поехали.

За воротами Ханкалы стоит съемочная группа, девушка с микрофоном, где-то я ее видел, с нею оператор, еще какой-то мужик, весь в проводах.

Оператор ловит в кадр нутро нашего грузовика: Саня Скворцов – его кличут Скворец – из моего отделения, сидящий у края кузова, машет рукой, но тут же смущается и обрывает жест. Никто не комментирует его сентиментальный поступок, видимо, многие сами бы с удовольствием сделали ручкой оператору.

Мимо нежилых обгоревших сельских построек, соседствующих с Ханкалой, мы выезжаем к мосту.

За мостом – город.

Мы останавливаемся, пропускаем колонну, идущую из города. «Козелок», бэтээр, четыре грузовика, БМП. На броне сидят омоновцы, один из них посмотрел на нас, улыбнулся. Улыбка человека, выезжающего из Грозного, значит для нас очень много. Значит, там не убивают на каждом углу, если он улыбается?

На обочине крутится волчком собака, на спине ее розовая проплешина, как у паленого порося. Мелькает проплешина, мелькают раскрытая пасть, серый язык, дурные глаза. Кажется, что от собаки пахнет гнилью, гнилыми овощами. Движения ее становятся все медленней и медленней, она садится, потом ложится. Из пасти ее начинает течь что-то бурое, розовое, серое – собака блюет. Она блюёт, и рвотная жижа растекается возле головы собаки, забивает ее ноздри. Собака пытается поднять голову, и жижа тянется за мордой, висит на скулах, сползает по шерсти. Псина испуганно вскакивает, будто чувствует, что легла на то самое место, где должна встретить смерть.

Она ползет в сторону нашего грузовика, из-под хвоста тянется кровавый след. Собака несет к людям свою плешь, свой свалявшийся, в красном, хвост, свои слипшиеся рвотой скулы, свои слезящиеся глаза.

Пацаны с ужасом и неприязнью смотрят на нее.

Шея неожиданно вскидывает ствол и стреляет собаке в голову, трижды, одиночными, и каждый раз попадает. Кажется, что черепная коробка открывается, как крышка чайника. Голова собаки заполнена рвотой. Ее рвало внутренностями головы.

Кто-то дергается от выстрела, но все сразу видят и понимают, что стреляет свой.

Переполошившиеся омоновцы из встречной колонны что-то крикнули нам.

Семеныч смотрит на Шею строго:

– Сынок, ну что ты творишь?

Мы въезжаем на мост.

Поездка воспринимается через смену запахов – наверное, в человеке просыпается затаенное, звериное: если в Ханкале по-домашнему веет портянками, тушенкой, дымом, а за ее воротами пахнет сыростью, грязью, то ближе к городу запахи становятся суше, злее.

Изуродованные кварталы принимают нас строго, в полной тишине. Пацаны застывают, вцепившись в свои автоматы. Все неотрывно смотрят в город.

Дома с обкусанными краями, груды битого серого кирпича… продавленные крыши качаются в зрачках сидящих у края грузовика. Улицы похожи на старые ужасные декорации…

Вдоль дороги встречаются дома, состоящие из одной лицевой стены, за которой ничего нет, – просто стена с оконными проемами. Как же эти стены не падают на дорогу…

Пацаны смотрят на дома, на пустые окна в таком напряжении, что, кажется, лопни сейчас шина – многие разорвутся вместе с ней.

Ежесекундно мнится, что сейчас начнут стрелять. Отовсюду, из каждого окна, с крыш, из кустов, из канав, из детских беседок…

И всех нас убьют. Меня убьют.

Бывают же такие случайности – только приехали и с пылу с жару влетели в засаду. И все полегли.

Чувствую, что пацаны рядом со мной разделяют мои предчувствия.

Саня Скворцов засовывает ладонь за пазуху. Я знаю, что у него там крестик.

Пятиэтажки, обломанные и раскрошившиеся, как сухари. В комнате, обвалившейся наполовину, лишенной двух стен и потолка, стоит, зависнув над пыльной пятиэтажной пустотой, железная кровать…

…как же много окон…

Порой встречаются почти целые дома, желтые стены, покрытые редкими отметинами выстрелов, как ветрянкой. Если попадается деревянный дом – то почти всегда горелый, с провалившейся крышей.

Ближе к центру города, из-за ворот уцелевших сельских построек выглянул маленький чечененок, мальчик, показал нам сжатый кулачок, что-то закричал. Я попытался поймать его взгляд – мне показалось, он знает, что будет с нами, со мной.

II

Нас привезли к двухэтажной школе на окраине Грозного. Только машины въехали во двор, пацаны оживились: доехали! мы дома!

Филя, наш пес боевой, радостно залаял, выскочив из машины, где смирно лежал под лавкой. Понюхал грязь окрест себя, пробежался, пометил угол дома.

Теперь главное – обустроиться как следует. Неприятно, когда тебя, сырого, несоленого, пытаются сожрать…

Парни повыпрыгивали из кабин, кости размяли, хотели было закурить, но – некогда: опять надо разгружаться.

Какой-то чин из штаба провел Семеныча на второй этаж, показал помещение, где мы будем жить: большой зал, в котором буквой «С» уже расставлены в два яруса кровати.

Офицеры аккуратно прошлись по коридорам, заглянули, не входя, в открытые классы. Кабинеты загажены, изуродованы, завалены поломанными партами.

Семеныч предупредил бойцов, чтобы по школе не шлялись, в классы не лезли: «Сначала саперы пусть посмотрят, на свежую голову».

В указанное чином помещение мы и стали таскать свои вещи под суетливым руководством начштаба – капитана Кашкина.

Забегая, оценивающе смотрим на обстановку…

Высокие окна зала защищены мешками с песком; над мешками висит упругая проволочная сетка – наверное, ее перевесили из спортзала. Кровати стоят в дальней безоконной половине помещения.

Снова бежим вниз. Что-то Хасана опять не видно…

Двор чистый, даже пара изначально зеленых, но с облупившейся краской лавочек сохранилась. Турник есть, правда, низкий, нашим бугаям по шею – кто-то уже примерился.

Во дворе стоит небольшая и, как оказалось, относительно чистая сараюшка, мы туда сразу кухоньку определили, так как то на первом этаже школы помещение, где, по всей видимости, была столовая, похоже на мусорню, дрянью и тряпьем увалено, грести там не разгрести.

Зато умывальня, совмещенная с тремя толчками, оказалась вполне приличного вида. Около сортиров, конечно, все обгажено, но, бросив жребий, мы выбрали несчастных, которые все там приберут. Угодило на Женьку Кизякова, Сережку Федосеева из нашего взвода и еще двоих бойцов из второго.

Женька, его все зовут Кизя, этому совершенно не огорчился, зато Сережка по кличке Монах – до спецназа он поступал в семинарию, хотел стать священником, но провалился на экзаменах, неразборчивые в церковных делах пацаны прозвали его Монахом – что-то недовольно промычал.

– Ты что, Монах, думал, мы тут часовню первым делом будем возводить? – интересуется недолюбливающий Монаха Язва. – Нет, голубчик, первым делом надо говно разгрести.

– Вот и разгребай, – отвечает Монах, поставив лопату с замазанным совком к стене.

– Боец Федосеев! – спокойно говорит Язва. Монах не реагирует, но и не уходит.

– Не слышу ответа, – говорит Язва.

Монах безо всякого выражения произносит:

– Я.

– Приступить к работе.

Монах берет лопату. Пацаны, присутствующие при разговоре, криво ухмыляются.

Немного освободившись, мы осматриваем школу со всех сторон, обходим ее, внимательно ступая, прихватив с собой Филю. Пес, по идее, должен, почуяв мину, залаять.

За школой расположен будто экскаватором вырытый, поросший кустами длинный кривой овраг. В овраге – помойка и несколько огромных луж, почему-то не высыхающих. Дальше – кустистые пустыри.

Школа обнесена хорошим каменным забором, отсутствующим со стороны оврага. Ворота тоже есть.

Слева от здания – пустыри, а дальше – город, но едва видный. Справа за забором – низина. За низиной проходит асфальтовая дорога, вдоль которой высится несколько нежилых зданий.

Неподалеку от ворот – полупорушенные сельские постройки, кривые заборы. Там тоже никто не живет. Первые пятиэтажные дома жилых кварталов стоят метрах в двухстах от ворот школы…

«Ну, всё понятно… Жить можно».

Как начало темнеть, выставили посты на крышу. Первой сменой ушло отделение Хасана.

Поев на ночь консервов, пацаны разлеглись. Моя кровать – у стены, я буду спать на втором ярусе. Люблю, чтоб было высоко. Подо мной, на койке снизу, расположился Саня Скворец.

– Саня, ты знаешь, что Ташевский ссытся ночами? – не преминул поинтересоваться у него Язва.

Спать легли в муторных ожиданиях…

Долго кашлял, будто лаял, кто-то из бойцов.

Закрыв глаза, я почувствовал себя слабо мерцающей свечой, которую положили набок, после чего фитиль сразу же был залит воском. Все померкло. С лаем куда-то убежала собака… Приснилась, наверное.


…А иногда все было не так. Она просыпалась лениво. Утро теребило невнятную листву, как скучающий в ожидании.

В течение ночи Даша стягивала с меня одеяло и накручивала его совершенно невозможным образом на ножки. Просыпаясь от озноба, я некоторое время шарил в полусвете руками, хватался за край, за угол одеяла, тянул на себя пододеяльник и засыпал, ничего не добившись. Спустя полчаса садился на диване, потирая плечи и ежась. Чтобы завладеть своей долей одеяла, необходимо было разбудить ее. Разве можно?

Я наврал, что не ходил курить. Постоянно ходил. Синее пламя конфорки, холодная табуретка. Когда я возвращался – солнце пялилось на нее, как ошалевший шпик. Поджав под себя ножки, грудью на диване, Даша потягивалась, распластывая ладошки с белеющими от утреннего блаженства пальчиками. Совершенно голенькая. Какой же она ребенок, Господи, какая у меня девочка, сучка, лапа.

– Куда ты ушел? Мне одиноко, – совершенно серьезно говорила она.

Полежав головой у нее на поясничке – мы располагались буквой «Т», – я уезжал на работу в пригород Святого Спаса.

На сборы уходило семь минут. Потом сорок минут езды на электричке, три перекура по дороге.

Она еще долго нежилась в кроватке. Встав, неспешно заваривала и очень медленно пила чай. Одевалась обстоятельно (всего-то дел: маечка на голое тело, голубые шорты, а потом влезть в белые кроссовки, не развязывая их).

Аккуратно вывозила велосипед в подъезд. Руль холодил ладони, тренькал без надобности звонок, и мягко стукали колеса по ступеням.

На работе я постоянно нервничал, пугаясь того, что она упала, ушиблась, что ее обидели, и звонил в ее квартирку каждые полчаса. Спустя пять часов, угадав, что доносящиеся из квартиры звонки – междугородные, усталая и веселая, моя девочка, возвращающаяся с прогулки, бросала велосипед в подъезде, сопровождаемая грохотом оскорбленного железа, вбегала в квартиру, хватала трубку и кричала, потирая ушибленное о стол колено:

– Егорушка, я здесь, алло!

Голос ее застигал меня, вешающего трубку.


– …Егор, на крышу. Буди своих.

Я заснул в одежде, но бушлат и берцы снял, конечно. Ствол лежит между спинкой кровати и подушкой. На спинке кровати висит разгрузка, распираемая гранатами, «дымами», двумя запасными магазинами в боковых продолговатых карманах и еще тугим водонепроницаемым пакетом с патронами в большом кармане сзади.

Сажусь на кровати, свесив ноги. Непроизвольно вздрагиваю обоими плечами – зябко. Какое-то время хмуро и вполне бессмысленно смотрю на Язву, следя за тем, как он разбирает свою кровать.

– Чего там, на крыше? – интересуюсь.

– Высоко.

Ну что он еще может ответить…

Бужу Кизю, Монаха, Кешу Фистова, Андрюху Суханова, Степу Черткова… Скворец сам проснулся – чутко спит.

– Вязаные шапочки наденьте, – говорит нам Язва. – Береты не надевайте.

Выходим в коридор, тащим в руках броники. С удивлением смотрю на грязные выщербленные стены – куда меня занесло, а? Сидел бы сейчас дома, никто ведь не гнал.

Даша…

Поднимаемся по лесенке на крышу.

– Эй! – говорю тихо.

– На хер лей… – отвечает мне Шея нежно. – Давай сюда…

Объясняет, как нам расположиться – по двое на каждой стороне крыши.

– С постов не расползаться. Не курить. Не разговаривать. Без приказа не стрелять. Чуть что – связывайтесь со мной. Надеюсь, трассерами никто не снарядил автомат?

Я и Скворец ползем на ту сторону крыши, с которой виден овраг.

Крыша с трех сторон обнесена кирпичной оградкой в полметра высотой. Просто замечательно, что она есть, оградка. Пацаны, которых мы сменяем, уползают спать. Мне кажется забавным, что мы, здоровые мужики, ползаем по крыше.

– Ну как? – спрашиваю Хасана, ждущего нас.

– В Старопромысловском районе перестрелка была.

– Это далеко?

– Нормально… Чего броники-то притащили? Мы бы свои оставили.

Хасан, пригнувшись, убегает – не нравится ему ползать. Саня ложится на спину, смотрит в небо.

– Ты чего, атаку с воздуха ожидаешь? – спрашиваю иронично.

Саня переворачивается.

Приставляем броники к оградке.

Тихо, слабый ветер.

Вглядываюсь, напрягая глаза, в овраг. Смотрю целую минуту, наверное. От перенапряжения глаз начинает мерещиться чье-то шевеленье там, внизу.

«Кто-нибудь сидит в овраге и в голову мне целит», – думаю. Начинает ныть лоб.

Ложусь лбом на кирпичи, сжимаю виски пальцами. Отходит.

– Егор, – чуть приглушенным голосом окликает меня Саня.

– А?

– Ссать хочу.

Поднимаю голову, снова смотрю на то место, что меня заинтересовало.

– Егор.

– Ну чего?

– Ссать хочу.

– И чего мне сделать?

Саня замолкает.

Бьет автомат, небо разрезают трассеры. Далеко от нас. «Трассеры уходят в небо…» – думаю лирично.

– Егор, как быть-то?

– А вот с крыши попробуй.

Меня вызывает по рации Шея.

– На приеме, – отвечаю бодро.

– Может, заткнетесь?

Раздается характерный свист минометного выстрела. Сжимаюсь весь, даже ягодицы сжимаю.

«Мамочки! – думаю. – Прямо на крышу летит!»

Бахает взрыв черт знает где. Оборачиваюсь на Саню.

– Думал, что в нас, – сознается он мне.

Я не сознаюсь.

Лежим еще. Мешают гранаты, располагающиеся в передних карманах разгрузки, – больно упираются в грудь. Вытаскиваю их, укладываю аккуратно рядом, все четыре. Они смешно валятся и покачиваются, влажно блестят боками, как игрушечные.

Что-то здесь с воздухом, какой-то вкус у него другой. Очень густой воздух, мягкий. У нас теплей, безвкусней.

Смотрю по сторонам, направо – на асфальтовую дорогу, на дома вдоль нее. Везде темно.

Неожиданно близко – будто концом лома по кровельному железу – бьет автомат. Трижды, одиночными.

Дергаюсь, озираюсь; резко, как включенные в розетку, начинают дрожать колени.

– Со стороны дороги, из домов? – спрашиваю Саньку.

Шея запрашивает дневального, что делать. Дневальный, еще не отпустив тангенту, зовет Семеныча. Спустя десять секунд Куцый вызывает по рации Шею.

– Что там?

– Трижды, одиночными, вроде по нам.

– Наблюдайте, не светитесь.

Лежим в ожидании новых выстрелов. Жадно всматриваюсь в овраг. Руки дрожат. Ноги дрожат.

Начинает моросить дождь. Холодно и жутко.

«Зачем я все-таки сюда приехал?.. Ладно, хорош… Ничего еще не случилось…»

Растираю по стволу автомата капли. Провожу мокрой ладонью по щеке. Щетина уже появилась… Нежно поглаживаю себя несколько раз.

Пробую подумать о доме, о Святом Спасе. Не получается. Хлопаем с Саней глазами. Где-то на крыше иногда шевелятся, шебуршатся пацаны. Спокойней от этого.

Санёк смотрит назад, по-над головами фронтального поста.

– Егор, а вот если чичи влезут на крышу вон тех хрущевок, – говорит он, указывая на дома, смутными пятнами виднеющиеся вдалеке, – то можно отстрелить нам с тобой жопу.

– Жопы, – поправляю я Саню и тоже оборачиваюсь.

– Чего? – не понимает он. Я молчу, щурю глаза, узнавая в темноте хрущевки.

«Оттуда стреляли? Совсем близко где-то… А если действительно с крыш хрущевок полоснут?»

От страха у меня начинается внутренний дурашливый озноб: будто кто-то наглыми руками, мучительно щекоча, моет мои внутренности. Я даже улыбаюсь от этой щекотки.

«Ничего, Санёк…» – хочу сказать я – и не могу.

«Курить хочется…» – еще хочу сказать я и тоже не нахожу нужным произносить это вслух. Неожиданно сам для себя говорю:

– Мне в детстве всегда такие случаи представлялись: вот мы с отцом случайно окажемся в горящем доме, среди других людей… Или – на льдине во время ледохода… Все гибнут, а мы спасаемся. Постоянно такая ересь в голове мутилась.

– Чего, до сих пор не прошло? – интересуется Саня.

– Не знаю…

– Тяжелый случай, – резюмирует Саня, помолчав.

Ползет смена.

– Ну, как тут? – спрашивают.

– Высоко, – отвечаю.

Вернувшись, без спросу выпиваю у чаевничающего дневального три глотка кипятка. У меня из рук перехватывает кружку Скворец и, отхлебнув, отдает, пустую, дневальному. Ложусь на кровать прямо в бушлате и сразу засыпаю.

III

Утром, к моему удивлению, мы проснулись, с гоготом умылись и, ввиду отсутствия обеденных столов рассевшись по кроватям, стали есть. Мы не рванули, поднятые по тревоге, кто в чем спал отбивать атаку бородатых чеченов – думаю, когда ехали сюда, каждый был уверен в том, что события будут развиваться именно таким образом. Нет, мы поднялись и стали радостно жрать макароны.

Завтрак приготовил боец по кличке Плохиш, назначенный поваром. В макаронах – тушенка, все как у людей. Компот очень ароматен. Дашин затылочек так пахнет.

Разбудил нас, кстати, тоже Плохиш. В шесть утра дневальный его толкнул, услышал в ответ неизменное при обращении к Плохишу и вполне добродушное «иди на хуй», после чего неустанно толкал его еще минуты две. Наконец Плохиш поднял свое пухлое, полтора метра в высоту, тело и закричал. Голос его был высок и звонок. Так, наверное, кричала бы большая, с Плохиша, крыса, когда б ее облили бензином и подожгли.

Плохиша все знали не первый день. Кто-то накрыл голову подушкой, кто-то выругался, кто-то засмеялся. Куцый рывком сел на кровати и, схватив из-под нее ботинок, кинул в выходящего Плохиша. Через мгновение дверь открылась, и в проеме появилось его пухлое лицо.

– А не хера спать! – сказал Плохиш, и дверь захлопнулась.

– Дурак убогий! – крикнул ему вслед Семеныч, впрочем, без особого зла. Кто другой вздумал бы так орать – изуродовали бы. А Плохишу – прощалось.

Доскрябали тарелки и пошли курить.

Озябшие пацаны второй смены, с чуть припухшими от недосыпа лицами, спустились с крыши.

На второй день все как-то поприветливее показалось. И небо вроде не такое серое, и дома не столь уж жуткие. И, главное, братки рядом…

– Чем мы здесь заниматься-то будем, взводный? – спрашиваю у Шеи.

Он пожимает огромными плечами.

– Вроде комендатура тут будет, – говорит Шея, помолчав.

«Вот было бы забавно, если бы мы в этой школе прожили полный срок и никто б о нас не вспомнил…» – думаю.

За перекуром выяснилось, что Хасан жил в этом районе. Его почти не разрушенный дом виден из школы.

– У тебя кто из родни здесь? – спрашиваю.

– Отец.

– А у меня батя помер… Я из интернатовских, – зачем-то говорю я Хасану, в том смысле, что и без папани люди живут. – И мать меня тоже бросила, я ее даже не помню… – добавляю бодро.

Он молчит.

«Не сказал ли я бестактность?» – думаю.

«Вроде нет», – решаю сам для себя. В первую очередь потому, что Хасана явно не очень волнует биография Егора Ташевского. Егор Ташевский – это я.


Отец умер, когда мне было шесть лет.

Мы жили в двухэтажном домике на левобережной, полусельской стороне Святого Спаса.

Отец научил меня читать, писать, считать.

Я прочитал несколько тонких малохудожественных, но иллюстрированных книжек о нашествии храбрых и жестоких монголов. Очень огорчился, что нигде не упоминается Святой Спас. Русские богатыри вызвали во мне уважение.

Я исписал стену на кухне своим именем, а также именами близких: отца – «Степан», нашей собаки – «Дэзи», деда по матери – «Сергей». Дед жил в небольшом городке, километрах в ста от нас. Я начал писать имя нашего соседа – «Павел», – но забыл, в какую сторону направлена буква «В», и бросил.

Считать мне нравилось. Прибавлять мне нравилось больше, чем отнимать. Но умножать меньше, чем делить. Делить столбиком, аккуратно располагая цифры по разным сторонам поваленной набок буквы «Т», было увлекательным и красивым занятием.

Вечерами отец рисовал, он был художником, а я делил столбиком. Он называл мне трехзначную цифру, которую я старательно записывал. Потом он называл двузначную, на которую нужно было поделить трехзначную. Я пребывал в уверенности, что мы оба заняты очень серьезным делом. Возможно, так оно и было.

Я попросил отца нарисовать богатырей, и он оставил уже начатую картину, чтобы выполнить мою просьбу. Я знал его шесть лет, и он мне ни разу ни в чем не отказал.

Он начал рисовать битву, Куликово поле, я сидел у него за спиной. Иногда я отвлекался, чтобы поймать пересекающего комнату таракана. Таракана я прикреплял пластилином к дощатому полу. Некоторое время наблюдал, как он шевелит передними лапками и усами, потом возвращался к отцу. На холсте уже появлялась ржущая морда коня, нога в стремени, много густых алых цветов под копытами. Наверное, отец рисовал не Куликово поле – ведь та битва случилась осенью.

Мы ложились спать вместе. Каждый вечер отец несколько часов читал при свете ночника. Иногда он курил, подолгу не стряхивая пепел. Я следил за сигаретой, чтобы пепел не упал на грудь отцу. Потом я смотрел в потолок, думал о богатырях. Иногда на улице начинала лаять Дэзи, и я мечтал, что сейчас войдет мама, которая бросила нас, когда мне было несколько месяцев.

Когда отец читал, он не дышал размеренно, как обычно дышат люди и млекопитающие. Он набирал воздуха и какое-то время лежал безмолвно, глядя в книгу. Думаю, воздуха ему хватало больше чем на полстраницы. Потом он выдыхал, некоторое время дышал равномерно, добегал глазами страницу, переворачивал ее и снова набирал воздуха. Он будто бы плыл под водой от страницы к странице.

Да, еще он научил меня плавать. Летом он продавал несколько картин, как я потом понял, очень дешево, брал отпуск, и мы долго и муторно ехали в забытую богом деревню, где каждый год снимали один и тот же домик возле нежной и ясной реки, пульсирующей где-то в недрах Черноземья.

Утром мы завтракали вареной картошкой, луком и жареной печенкой, а потом целый день лежали в песке на берегу. Дэзи сидела рядом с нами. Когда отец переворачивался с боку на бок, она меняла положение вместе с ним, аккуратно прилаживаясь в тень от его большого тела.

Иногда по течению плыли яблоки, и отец, войдя в воду, за несколько мгновений догонял их, собирал и приносил мне. Если не хватало рук, чтобы собрать яблоки, он кидал их из воды на берег. Откуда плыли яблоки? Не знаю…

Я забыл, как он начал учить меня плавать. Наверняка не говорил: «Давай-ка, малыш, я научу тебя плавать!» Скорее он просто поплыл на тот берег и предложил мне отправиться с ним, держась за его шею. Мы так сплавали несколько раз, и я научился работать ногами.

Ну а дальше я учился, как все мальчишки, – вдоль бережка, три-четыре метра вплавь, загребая под себя руками, и так десятки раз. Потом немножко от берега в глубину, и сразу – истерично толкаясь ногами – обратно.

Я хочу сказать, что отец не учил меня плавать нарочито, не возился со мной, например, поддерживая меня под грудь и живот, чтобы я у него на руках бултыхал ногами и руками. Он даже ничего мне не объяснял. Но я все равно убежден, что плавать меня научил он.

Вечером мы ели омлет, изготовленный отцом из всего, что было в холодильнике: сыра, колбасы, помидоров, перца, лука, чеснока. Молоко нам продавала старушка-соседка, отец ей платил за месяц вперед.

Мы возвращались в Святой Спас в сентябре, поджарые и загорелые.

Отца ждала работа – он занимался оформлением районного кинотеатра, районной администрации, рисовал афиши, плакаты, некрасивого Брежнева и красивого Ленина.

Я гулял. Отец всегда забегал с работы, чтобы меня покормить. А в пять часов вечера я уже ждал его, сидя на подоконнике нашего двухэтажного дома. Он выворачивал из-за угла, иногда чуть-чуть поддатый, но самую малость, ласково кивал мне. Выпив, он становился немного сентиментален. Трезвым он был спокойным, ясным, чистым – всегда побритый, всегда с хорошо постриженными ногтями, в рубашке, расстегнутой на волосатой груди, немногословный.

Не помню, чтобы отец грустил. Он никогда не разглядывал фотографии мамы, оставшиеся у нас. Но он их и не прятал, они были наклеены в два альбома, лежавшие на книжных полках, и я их часто листал.

У отца, видимо, были какие-то женщины, но я их никогда не видел.

Впрочем, вру. Однажды он был приглашен на чью-то свадьбу. Я заскучал и пошел посмотреть на него. Я увидел его возле дома, где происходило празднество, сидящего на лавочке в компании молодой женщины.

– А это мой малыш, – сказал отец тоном, в котором из всех людей на Земле только я, его сын, смог бы почувствовать некоторую неестественность. Я ее почувствовал и сразу ушел. Отец скоро вернулся. Я лежал на диване, разглядывая наш старый неработающий приемник. Белыми буквами на лицевом стекле приемника были написаны названия городов – Лондон, Нью-Йорк, Стокгольм, Москва, Токио… Иногда я включал приемник и крутил ручку, благодаря чему белый стержень за стеклом приемника передвигался от города к городу. Раздавался слабый и разнящийся при подходе к каждому городу треск. Где-то в одном из этих городов жила мама.

Отец разделся и лег рядом, взяв книгу. Очень глупо было бы, если б он обнял меня в эту минуту, сказал бы что-нибудь. Я тогда уже это чувствовал. Он и не собирался этого делать, мой папа.

После того как отец нарисовал мне битву, где было всё, что я хотел: мужик-ополченец в разодранной рубахе, вздымающий на вилах вражину; дружинник, замахнувшийся коротким мечом и пропустивший удар копья, вползающего ему в живот; неприглядные, желтолицые и хищные монголы, как дождевые черви, разрубаемые на части; лучники, натягивающие луки окровавленными пальцами; стяги, кони, – после того как отец закончил работу, на которую сбегалась смотреть пацанва со всего пригорода, он нарисовал еще одну картину. Там горел русский город, русый монгол пил из чаши, лежали связанные князья, взирающие в смертной печали на пожар, а рядом с монголом стояла обнаженная полонянка с лицом моей матери.

Отец не продал эту картину, он обменял ее на трехлитровую банку самогона. Потом он отвез меня к деду Сергею, который проклял мать сначала за то, что она вышла замуж за моего отца – он деду не нравился, – а потом еще раз проклял ее за то, что она отца и меня бросила. Ко мне дед относился равнодушно, но без злобы. Он много охотился, но меня с собой на охоту никогда не брал. Я гостил у него раза три в год, недели по три, – всё это время, как я понимаю, отец пил. Потом он выходил из запоя и приезжал за мной. Я был счастлив. Однако за шесть лет мне так ни разу и не пришло в голову, что я обожаю отца…

Дома было чисто, и меня восторженно встречала исхудавшая Дэзи и вертелась около меня, будто бы хотела рассказать та-ко-е! Но не могла и просто подпрыгивала, облизывая меня.

Однажды, в конце марта, отец не пришел с работы, меня забрала к себе тетя Аня, жена дяди Павла, нашего соседа. Говорят, она очень помогала отцу, когда я был малышом, но я это помню смутно. Теперь мне иногда кажется, что она любила отца, но откуда мне знать…

– Степану стало плохо, – сказала она мужу.

Я переночевал у них. Я был очень спокоен. Я съел котлету и макароны на завтрак. Я выпил чаю с пряником. Отец не мог меня бросить.

Утром мы поехали с тетей Аней в районную больницу. Там нам сказали, что отца перевезли в городской центр кардиологии. Мы отправились туда на автобусе. Тетя Аня долго выясняла с кондуктором, нужно ли за меня платить. Мне было жутко неприятно, что она так меня унижает.

Я сидел у окна. В кармане у меня лежала расческа, и я отламывал от нее зубцы, пока они не закончились.

В кардиологическом центре нас встретила очень красивая женщина-врач. Она сказала, что завтра отцу будут делать операцию на сердце. Потом врач, попросив меня посидеть на скамеечке, отошла с соседкой к окну и о чем-то с ней в течение минуты поговорила. Я любовался врачом.

Пообщавшись с соседкой, она взяла меня за руку и отвела к отцу. В палате пахло лекарствами. Отцом в палате не пахло. Я это сразу почувствовал. Не было его запаха – сильного тела, табака, красок, омлета. Он лежал на кровати. Глаза его словно упали на дно жутких коричневых кругов, образовавшихся вокруг глаз. Это был неестественный цвет, это был взгляд умирающего человека. Я сразу это понял, хотя такого знания у меня быть не могло.

Отец – я хотел сказать «улыбнулся», но это слово не подходит, – он расклеил слипшиеся губы и запустил в свои открытые глаза, отражавшие мутный, в потеках, потолок и бесконечную боль, – он запустил в них жизнь, узнавание, еле ощутимую толику тепла, давшуюся ему неимоверным усилием воли.

– Как ты меня нашел? – спросил он.

Я не решился подойти к нему и стоял у его ног, держась за спинку кровати. Он закрыл глаза. Я сделал несколько шагов и сел на стул, стоявший поодаль от его изголовья. Я попытался пройти быстро, пока он не открыл глаза, прошмыгнуть. Когда он открыл глаза, я уже сидел рядом.

– Ничего, Егор… – сказал отец.

Он попытался двинуть рукой. Полежал еще.

– Егор, няньку… – прошептал он.

Я беспомощно посмотрел на дверь, и тут нянька вошла.

– Помочиться? – спросила она просто, будто слышала. В руке у нее была только что вымытая утка, в каплях воды. Отец кивнул.

Нянька стала поворачивать отца на бок, он зажмурился. Ему было ужасно больно, я это знаю. Помню, однажды он порезал на пилораме руку, едва не до кости, хлестала кровь, а он даже не побледнел, замотал чем-то располосованную надвое мышцу ладони и, взяв мою вспотевшую лапку здоровой рукой, пошел в травмпункт зашивать рану. Сидя у кровати, я посмотрел на этот белый шрам. Отец сжал кулак, и кулак впервые за шесть лет показался мне маленьким, беспомощным, в стоящих дыбом порыжевших волосках. Рука была бледно-синей… почти бесцветной.

– Иди, Егор… – сказал отец еле слышно.

Мы, я и тетя Аня, вернулись домой. Я не пошел спать к соседке, а лег спать с Дэзи, взяв ее в дом. Собака слезла с кровати и забралась под нее – она тогда уже была в обиде на меня. Я лежал, и смотрел в стену, и был уверен, что не усну. Но уснул и спал до утра.

Ночью отец умер.

После похорон я пришел домой, поставил кипятиться чай, взялся подметать пол. Потом бросил веник и под дребезжанье ржавого чайника написал на стене: «Господи блядь гнойный вурдалак», – я вспомнил, как пишется буква «в».

…Меня и Дэзи забрал дед Сергей.


Так всегда на новом месте: первые дни наполнены содержанием до предела, они никак не могут закончиться, – скажем, первые трое суток. Говорят, потом дни здесь начинают кувыркаться через голову, стремительные, совершенно одинаковые.

На второе утро мы вымели грязь, помыли полы, сложили в большой ящик гранаты, похожие на обмороженные гнилые яблоки, установили три обеденных стола – для офицеров и для двух взводов. Пацаны из нашего взвода полезли на крышу – осмотреть как следует окрестности и толком оборудовать посты.

На крыше я открываю вторую за начавшийся день пачку сигарет, Слава Тельман из нашего взвода тут же угощается, он всегда на халяву курит.

Мы обустраиваем небольшими плитами гнездо для пулемета на фронтальной стене школы, прямо над входом. На углах крыши выкладываем кирпичом, мешками, набитыми песком, еще три поста. На каждом из постов – по две бойницы.

– Всё равно – лажа, – говорит Шея. – Один выстрел из «граника» – и…

Тем временем пацаны из второго взвода, за школой, в овраге, с той стороны, где нет забора, ставят растяжки.

Потом все вместе мы строим два дота по разным сторонам школы и заботливо украшаем постройки маскировочными сетями.

Полюбовавшись на дело крепких и цепких рук своих, собираемся обедать.

Отведав щей и гречки с тушенкой, позвякивая тарелками, тянемся мыть посуду.

Те, кому места возле умывальников не достается, идут курить или еще куда.

Я, по любимой привычке, смолю, запивая дым горячим чайком.

Мою тарелку, возвращаюсь к своей лежанке в «почивальне», как мы прозвали наше помещение, пытаюсь улечься и, только коснувшись затылком подушки, слышу взрыв. Грохает где-то неподалеку, вроде бы на втором этаже… с потолка сыпется побелка. Вскакивает с места и лает Филя, ночующий вместе с нами, под кроватью сапера Старичкова.

«Началось…» – думаю я, спрыгивая с кровати и еще не определив для себя, что именно началось. Тяну за ствол лежащий под подушкой автомат.

– Кто-то подорвался, – тихо говорит со своей кровати Шея, не двигаясь и, видимо, понимая, что спешить особенно некуда.

Пацаны кинулись было к месту взрыва.

– Стоять! – орет Семеныч, вбегающий с первого этажа.

– Док! – зовет Семеныч дядю Юру, так мы называем нашего доктора.

Дядя Юра – подобно пингвину суетливый и сосредоточенный одновременно и сам похожий на чуть похудевшего пингвина – спешит бок о бок рядом с Семенычем. Шагая за ними, я замечаю, что в то время как Семеныч идет, дядя Юра, не умея подстроиться под шаг командира, иногда, семеня, бежит.

Док обгоняет Семеныча в конце коридора, увидев нашего бойца, молодого, из второго взвода, пацана, незадолго до командировки устроившегося в отряд, я даже не помню, как его зовут. Он лежит возле одного из кабинетов, на спине, согнув ноги. Косяк двери выворочен. Тяжело стоит пыль.

Я еще не успел разглядеть подорвавшегося, как присевший возле него док сказал тихо:

– Живой… – И добавил шепотом: – Осколочные…

Раненый, будто в такт чему-то, мелко постукивает ладонью по полу. Когда док присел возле него, движение руки прекратилось и раненый застонал.

Док быстрыми ловкими движениями взрезает скальпелем брючину, открывается нога, покрытая редкими волосами, ляжка, откуда-то сверху на эту ляжку сбегает струйка крови, потом еще одна, и очень быстро вся нога становится красной. Док разрезает вторую брючину и сдвигает небрезгливым пальцем трусы. Из кривого розового члена торчит осколок. Пока я смотрю на этот осколок, док делает раненому укол, обезболивающее. Промедол, кажется.

– Док, а я с девушками смогу? – неожиданно спрашивает раненый, открыв глаза.

– Только с мальчиками… – тихо говорит Язва у меня за спиной. Мне кажется, что он улыбается.

Док не отвечает. Семеныч брезгливо морщится. Но брезгливость его вызвана не видом раненого.

Из-под спины раненого растекается между кирпичных осколков по белой кирпичной пыли густая лужа. Я двигаю ногой один из битых кирпичей. Бок у него – красный. Док рвет пуговицы на кителе раненого, взрезает тельник. В груди, в животе, на боку раненого, беспрестанно подрагивая, кровоточат ранки.

Док цепляет ногтями один из видневшихся в боку осколков, вытаскивает его, мелкий, похожий на клювик злой птицы. Затем еще один – из члена, придавив половой орган другой рукой, обернутой в платок. Раненый вскрикивает.

Я спускаюсь вниз. По дороге закуриваю, хотя курить в здании, за исключением туалета, Семеныч запретил. Следом идет Шея.

– Говорили же не лезть в классы. Что за уроды… – говорит ни для кого.

– Старичков! – зовет спускающийся следом Семеныч нашего сапера. – Ты чем занимался?

– Я растяжки ставил со стороны оврага.

– Он растяжки ставил, – подтверждает начштаба.

Раненого сносят вниз.

Вызывают из штаба округа машину.

– Ну мудак, – всё ругается на улице Шея.

– Тебе что, его не жалко? – спрашиваю я.

– Мне? Мне жен и матерей жалко. Сейчас этого урода привезут в Святой Спас, он через неделю бегать будет, а у всей родни из-за него истерика начнется. Моя мать с ума сойдет.

Выходит, улыбаясь, док.

– Чего он? – неопределенно спрашивает кто-то, имея в виду подорвавшегося.

– Говорит, зашел в класс и услышал щелчок. Успел отпрыгнуть.

Семеныч через начштаба объявляет построение.

На построении мы слышим, что весь младший начальствующий состав – размандяи, старший начальствующий состав – размандяи, что если мы по дороге сюда забыли дома шорты, флажки и мыльные пузыри, то… ну и так далее.

В итоге на каждом этаже выставляют пост, а командир второго взвода, Костя Столяр, самолюбивый хохмач и шутило, получает от Семеныча искренние уверения, что на премиальные, а также доброжелательное отношение офицерского состава он может не рассчитывать.

– Я сейчас пойду его добью, – говорит Костя после развода, имея в виду раненого.

Через час невезучего и чересчур любопытного бойца увезли.

Из штаба приехал и остался в школе чин; где-то я его уже видел…

Семеныч с капитаном Кашкиным написали объяснительную бумагу – о том, что боец был ранен при выполнении задания по разминированию помещения.

Не скажу, что парни огорчились из-за того, что нас на одного стало меньше.

Пару перекуров мы обсуждали произошедшее, а потом – забыли, как и не было.

Отвлеклись на иные заботы.

IV

Наверное, от местной воды у парней началось расстройство животов. Держа в руках рулоны бумаги, бугаи наши то и дело пробегают по коридору, топая берцами и на ходу расправляя штаны.

– Хорошо, что мы пока никому не нужны! – ругается Куцый, впрочем, глаза его щурятся по-отцовски нежно. – Вот сейчас бы нас на задание сняли! Сраную команду!

А уж когда пришло время дежурства на крыше, так тут некоторые в неистовство впали – охота ли по крыше туда-сюда, таясь, елозить, когда хочется бежать изо всех сил. За подобное беспокойное поведение на посту Шея вставил бы парням пистон, кабы сам не страдал тем же недугом.

Меня это расстройство миновало.

Хоть мы и прожили два дня спокойно, массовый понос на настроение парней действует удручающе, кое-кто всерьез на нервах, это чувствуется. Разве что Плохиш ведет себя так, как, верно, вел себя в детском саду. Тем более что у него с желудком тоже нет проблем, и это дает ему все основания подкалывать парней. Правда, когда он в коридоре, придуриваясь, повис на рукаве спешащего в сортир Димки Астахова («Подожди, Дим, сказать кое-чего хочу») – Дима разразился таким матом, что Плохиш быстро отстал, что случается с ним исключительно редко. К слову говоря, Астахову вообще не свойственно повышать голос, но промедление в данных обстоятельствах могло для него окончиться грустно.

Однако некоторый нервоз, скрываемый в клубах дыма бесконечных перекуров, происходящих прямо в туалете, чтоб не удаляться от спасительных белых кругов, и откровенная мутная тоска – это разные вещи.

Вот, скажем, Монах – не курит, не шутит, он сидит на кровати, бессмысленно копошится в своем рюкзаке.

Лицо его покрыто следами юношеской угревой сыпи. Он раздражает многих, почти всех. За безрадостный душевный настрой Язва называет его «потоскуха» – от слова «тоска». Кроме того, у Монаха всё валится из рук: то ложку он уронит, то тарелку, – что дало основание Язве называть его «ранимая потоскуха». Утром Монах, спускаясь по лестнице, упал, и Язва тут же окрестил его «падучей потоскухой».

Монах корябает ложкой о посуду, когда ест, он постукивает зубами о стакан, когда пьет чай, он быстро и неразборчиво отвечает, если его спрашивают. Издалека его голос похож на курлыканье индюка. Когда он ест, пьет или говорит, по всему его горлу движется кадык, украшенный несколькими длинными черными волосками. У него тошный вид.

– Ты чего, протух? – спрашивает его Язва.

– Что? – не понимает Монах. В слове «что» у Монаха букв шесть, причем не все они имеют обозначение в алфавите, – три буквы, составляющие произнесенное им слово, обрастают всевозможными свистящими призвуками.

Язва смотрит на него не отвечая. Сурово шмыгает носом и выходит покурить.

Монаху ясно, что его обидели, он еще глубже зарывается в свой рюкзак, куда с удовольствием забрался бы целиком и завязался изнутри. Копошась в рюкзаке, он пурхает горлом.

После обеда Монах, послонявшись по «почивальне», подходит к моей лежанке.

– Ну что, Сергей? – говорю, разглядывая его лоб.

Монах что-то бурчит в ответ.

– Как настроение? Воинственное? – спрашиваю я.

– Война – это плохо, – неожиданно разборчиво произносит Монах.

– О как… А почему?

– Убивать людей нельзя, – продолжает Монах.

– Кто бы мог подумать, – говорю, не нашедшись как сострить.

– А почему нельзя? – интересуется Женя Кизяков, приподнимая голову с соседней кровати.

– Бог запрещает.

– Откуда ты знаешь, что Он запрещает? – ухмыляется Кизяков.

– Глупый вопрос, – отвечает Монах. – Это Божья заповедь: «не убий». Спорить с Богом по крайней мере неумно. Соотношение разумов – как человек и муравей…

Его поучительный тон меня выводит из себя, но я улыбаюсь.

– А зверям Он запрещает убивать? – спрашиваю я.

Кизяков смотрит на нас и даже подмигивает мне.

– Звери бездумны, – отвечает Монах.

– Кто тебе сказал? – опять спрашивает Кизяков.

Монах молчит.

– Они бездумны, и, значит, у них нет Бога? – спрашиваю я.

– Бог един для всех земных тварей.

– Но собаке, например, той, что Шея застрелил, ей не нужен человечий Бог, она в Нем не нуждается. Ни в отпущении грехов, ни в благословении, ни в Страшном суде, – говорю я.

– Она бездумная тварь, собака, – отвечает Монах.

Я изумленно наблюдаю за движением его кадыка, такое ощущение, будто у него в горле переворачивается плод.

– Всё это старо… – неопределенно добавляет он, и кадык успокаивается, встает на место. Монах поворачивается, чтобы уйти.

– Погоди, Сергей, – останавливаю я его. – Я еще хочу сказать…

Монах уходит к своей кровати, садится с краю, словно он на чужом месте.

– Сергей! – зову его я.

Он оборачивается.

– Сказать кое-чего хочу.

Монах молчит.

– Как появляется вера? – говорю я, перевернувшись в его сторону. – Верят те, кто умеет сомневаться, чьи сомненья неразрешимы. Не умеющие разрешить свои сомнения начинают верить. Звери не умеют сомневаться, поэтому и верить им незачем. А человек возвел свое сомнение в абсолют.

– Это… ерунда… – отвечает Монах, он встает с кровати и вновь возвращается ко мне. – Ересь. Человек возвел в абсолют не страх свой и не сомнение, а свою любовь. Любовь с большой буквы, неизъяснимую… Только любовь человеческая предельна, а Бог – не имеет границ, Он вмещает в себя всю любовь мира. И сама Его сущность – это любовь.

– И Бог велел нам возлюбить любовь?

– Да. Возлюбить Бога, возлюбить ближнего своего, потому что только на этом пути есть истина.

– И Он сказал: «Не убий, ибо гневающийся напрасно на брата своего подлежит суду».

– Сказал.

– А как ты думаешь, почему Он сказал «гневающийся напрасно»? Значит, можно гневаться не напрасно?

– Что ты имеешь в виду?

– Ты знаешь что. Бог заповедовал нам возлюбить Бога, ближних своих и врагов своих, но не заповедовал нам любить врагов Божьих. Ты же читал жития святых – там описываются случаи, когда верующие убивали богохульников.

– Бог не принимает насилия ни в каком виде.

– А когда ты ребенку вытираешь сопли – это насилие? Когда врач заставляет женщину тужиться – насилие?

– Согласно заповеди Божьей убийство неприемлемо.

– Бог дал человеку волю бороться со злом и разум, чтобы он мог отличить напрасный гнев от гнева ненапрасного.

– Бессмысленно бороться со злом – на всё воля Божья.

– Если на всё Божья воля, так ты не умывайся по утрам – Бог тебя умоет. И подмоет. Не ешь – Он тебя накормит. Не лечи своего ребенка – Он его вылечит. А? Но ты же умываешься, Монах! Ты же набиваешь живот килькой, презрев Божью волю! Может, Он вообще не собирался тебя кормить!

– Не идиотничай, Егор. Ты хочешь сказать, что здесь ты выполняешь волю Божью?

– Я просто чувствую, что гнев мой не напрасен.

– Как ты можешь это почувствовать?

– А как человек почувствовал, что нужно принять священные книги как священные книги, а не как сказки Шахерезады?

– Человеку явился Христос. А тебе кто явился, кроме твоего самолюбия? Ты же ни во что не веришь, Егор!

– Эй, софисты, вы достали уже! – кричит Язва.

Я и не заметил, как он вернулся.

Мне очень хочется ответить Монаху, но я понимаю, что этот разговор не имеет конца. По крайней мере, сегодня его не суждено закончить.

Я выхожу из школы, я возбужден. Я все еще разговариваю с Монахом – про себя. Обернувшись на него, вновь усевшегося на кровать и начавшего копошиться в рюкзаке, я вижу, что и он со мной разговаривает – молча, сосредоточенно, глубоко уверенный в своей правоте.

Во дворе, за своей кухонькой, Плохиш, натаскав из школьного подвала поломанных ящиков, разжег костер. Пацаны сидят вокруг костра, курят, переговариваются. В ногах лежат автоматы.

Плохиш подбрасывает в огонь щепки, ему жарко. Он снимает тельняшку, остается в штанах и в берцах.

Выходит из школы Женя Кизяков.

– О, Плохиш, какой ты хорошенький! Как Наф-Наф.

– Иди ко мне, мой Ниф-Ниф! – дурит белотелый пухлый Плохиш, призывая Женю.

Кизяков спускается по ступенькам. Он шутливо хлопает Плохиша по спине:

– Потанцуем?

Кизяков и Плохиш начинают странный танец вокруг костра, подняв вверх руки, ритмично топая берцами. Пацаны посмеиваются.

– Буду погибать молодым! – начинает читать рэп Плохиш в такт своему танцу. – Буду погибать! Буду погибать молодым! Буду погибать!

– Буду погибать молодым! – подхватывает Женя Кизяков. – Буду погибать!

– Буду погибать молодым! Мне ведь поебать! – кричит Плохиш.

Еще кто-то пристраивается к ним, держа автоматы в руках, как гитары, покачивая стволами. Начинают подпевать. Плохиш подхватывает свой ствол с земли, поднимает вверх правой рукой, держа за рукоять. Кизяков тоже поднимает «калаш».

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3