Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Зимний скорый. Хроника советской эпохи

ModernLib.Net / Захар Оскотский / Зимний скорый. Хроника советской эпохи - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Захар Оскотский
Жанр:

 

 


За столом вежливо молчали. Он быстро спохватился, что говорит в пустоту. Имена Трифонова, Шукшина, Воробьева, Меттера звучали здесь экзотичней, чем Кортасар или Дрис Шрайби. Едва умолк, они продолжили свой разговор. Ни возражений, ни иронии…

Их как будто не слишком волновало и собственное будущее. Во всяком случае, никто не делился своими планами (или в этом тоже проявлялся здешний «хороший тон»?). Однажды, узнав что сосед за столом, темноглазый предупредительный мальчик, изучает португальский язык, Григорьев из чувства симпатии заговорил о больших его профессиональных перспективах. С Португалией после «революции гвоздик» у нас отношения хорошие, а главное — на португальском говорит Бразилия. Сто пятьдесят миллионов человек, научно-промышленный подъем, одна из сверхдержав будущего. Контакты будут расти и расти, а много ли у нас владеющих этим языком? Так что, прекрасно… Мальчик, не ответив, посмотрел на Григорьева едва ли не с сожалением.

Он начинал уже томиться за их столом. Аля же восхищалась своими друзьями. Тот у нее был талантлив, другой — исключительно талантлив. И в ее возбужденном восхищении многими размывалось понемногу восхищение им, Григорьевым.

Она уже и раздражаться на него начала — когда он заговаривал с ней о работе. Она как раз закончила свой филологический и ходила без места: предлагали — учительницей, а ей хотелось переводить художественную литературу. Но кому нужны переводчики в таком переполненном специалистами и бедном издательствами городе?

Григорьев предлагал устроить ее к себе в НПО, в отдел информации. Со знанием английского и немецкого, да с его помощью, ее бы взяли, хоть и там штат был полон. «Будешь переводить патенты и статьи. Разобраться в нашей технике — помогу». Она твердила в ответ, что никогда не пойдет в инженеры: «Для тебя неестественен человек без работы, а для меня неестественно бежать утром к звонку и высиживать до вечернего звонка!»

Она приносила свои стихи, требовала оценки. Это были стихи, какие пишут многие начитанные девушки из благополучных семей: желание любви, первые, трагически воспринятые разочарования, горестное чувство собственной исключительности, страх перед неизведанным еще бытом. Ломаный, под Цветаеву, ритм и размер. Боясь обидеть, он хвалил, но, как с заклинанием любви, что-то у него в словах, видно, звучало не так.

Трещинки между ними множились. И как раз в это время Аля настояла, чтобы он пришел к ней домой. Он отчаянно боялся встречи с ее родителями, и то, что при встрече произошло, привело его в еще большее смятение. Родители были из тех, что называются «молодыми». Старше Григорьева на каких-то лет семь-восемь, непохожие на Алю — высокие, крупные, основательные. Так же, как он, инженерного, плебейского сословия. Неплохие, видно, люди, и в ином случае он сошелся бы запросто с этими почти ровесниками. Но случай был не иной, а такой, как есть: пришлось сидеть за чайным столом, украшенным, похоже, лучшим домашним сервизом, выдавливать из себя какую-то чушь, чуть ли не о погоде, и видеть, леденея от стыда, их беспомощную, предупредительную покорность. Они едва не заискивали перед ним. Конечно, не ради его прекрасных глаз и красноречия, а из-за сумрачно молчавшей рядом Али.

После этого Григорьев стал требовать:

— Давай, либо поженимся, либо расстанемся!

Аля воспринимала лишь первую часть дилеммы:

— Зачем ты хочешь на мне жениться? Ты ведь меня не любишь! Ты вообще никого не любишь! Даже себя — в тебе нет нормального, привлекательного для женщин мужского эгоизма. Работу свою ты тоже не любишь, не притворяйся! Ты ее тянешь по обязанности!

— Ты меня на работе не видишь!

— Ну конечно, там ты не сидишь сычом, там ты раскован! А почему только там, почему не со мной? Потому что все твои силы уходят на работу и рукописи, на жизнь уже не остается! Кстати, зачем ты вообще пишешь? Что ты можешь написать? Писателю нужна жизнь разнообразная, свободная, а ты — в туннеле и не хочешь из него выбраться!

— Но ведь это — моя жизнь. Правильно я живу или неправильно, это — МОЯ ЖИЗНЬ! А туннели… так должен кто-то писать и о туннелях.

— Да для кого же, господи?! Для тех, кто живет так же, как ты? Думаешь, им это будет интересно?.. Вот, скажи: ты хоть когда-нибудь чувствовал себя счастливым? Хоть раз в жизни? Я не могу себе такого представить!

Чувствовал ли он себя когда-нибудь счастливым? Аля, Аля, как еще наивна ты в свои двадцать четыре! И та давняя песня тоже была наивна. Только теперь понимаешь и наивность ее, и мудрость. Артур Эйзен ее пел на новогоднем «Огоньке», картинно хмурясь и прижимая руку к груди. Кажется, как раз под новый 1963-й: «Годы, вы как чуткие струны: только тронешь, запоет струна!» Они, в самом деле, как струны. Все здесь, близкие и дальние, одинаково под рукой. Притронешься — прозвучит слышное только тебе и угаснет во времени…

В июне 1963-го, закончив девятый класс, они втроем — Димка Перевозчиков, Марик Чернин и он, Григорьев, — забрали документы из дневной школы и отнесли в вечернюю. В дневной ввели одиннадцатый класс, вечерняя осталась десятилеткой. Они рассуждали о том, что даже теперь, смотри-ка, совершаются ошибки. Не страшные, конечно, как при культе, но — ошибки. Ведь все говорят, даже педагоги, что одиннадцатилетка — нелепость.

А впрочем, без ошибок, наверное, не бывает. И хорошо, что они уже такие взрослые, сообразительные и решительные. Взяли — и обошли препятствие. Выиграют целый год, раньше сверстников поступят в институты. А если не пройдут, — пожалуйста, готовься снова, до армии еще год в запасе. Чтобы учиться в вечерней, надо было устроиться на работу, но это — в августе. А пока что у них были лето и полная свобода.

Обычно с утра они втроем уезжали электричкой на Финский залив — в Сестрорецкий курорт, в Зеленогорск или в Солнечное. В сеточке-авоське — пакеты с бутербродами и, если случались деньги, несколько бутылок пива (Димка подбивал покупать). Мелькали домики пригородных поселков. За Лахтой электричка вылетала в простор низкого песчаного берега. Становился виден отдаляющийся муравейник города. В белом скоплении домов, накрытом слоем сизой дымки, различались заводские трубы и стрелы огромных кранов на верфях, золотой блесткой сверкал купол Исаакия. А навстречу плыла гладкая, дымчатая голубизна залива. Синим островком на горизонте проглядывал Кронштадт.

Марик брал с собой транзисторный приемничек, такие были еще в новинку. Покачивалась электричка, гуляли в полупустом солнечном вагоне сквозняки от приоткрытых окошек, выбивалась из приемничка музыка.

Какая была самая популярная мелодия в том году? Ну да, эта песенка из аргентинского фильма. Сам фильм прошел по экранам — ее не заметили. Открыл ее, конечно, любимый субботний «Голубой огонек», и разлетелась она по стране уже с русскими словами. Почти все знаменитости ее исполняли — Кристалинская, Трошин, Анофриев. Появлялись новые и новые переводы текста. Но близким остался тот, из телевизионного «Огонька», для женского голоса:

Тянется дорога, дорога, дорога,

Катятся колеса в далекую даль.

Что ж это на сердце такая тревога?

Что ж это на сердце такая печаль?..

Димка усмехался, глядя в окно. Он был самым заметным из них — крупный, светловолосый, с едкими зелеными глазами и великолепной улыбкой. Среди белых зубов у него выделялись длинноватые и острые верхние клыки, отчего, улыбаясь, он становился похож на красивого молодого волка.

Димка говорил, что уже знал женщин. Такие подробности выдавал, что дышать трудно становилось. И скорей всего, не врал. Он же не хвастался перед ними — просто рассказывал. Они сами подмечали, как на Димку смотрят девушки, даже те, что старше. Как теряются от одного его взгляда, от небрежной шуточки. Им с Мариком какую-нибудь такую шуточку и не выговорить бы, не решиться. А Димке — всё легко.

Учился Димка так себе. Зато на скучном уроке вытащит лист чертежной бумаги, немного подумает, улыбаясь своим мыслям, потом замелькает в его пальцах карандаш, — и, как у фокусника, начнут появляться островками в разных местах руки, ноги, головы непонятных человечков, странные черточки, пятна. Островки, разрастаясь, сливаются, и к концу урока весь лист покрыт рисунком. На перемене, отталкивая друг друга, они его с хохотом рассматривают: два пиратских корабля, «Норд-Ост» и «Зюйд-Вест», свалились на абордаж. Пираты, одноглазые с черными повязками, одноногие на деревяшках, рубятся саблями, палят из пистолетов, мечут, как гранаты, бутылки с ромом. Уморительны их зверские рожи с вывороченными губами и вытаращенными здоровыми глазами. Уморителен проснувшийся с похмелья капитан «Зюйд-Веста» — выглядывает из каюты, и на заросшей морде изумление: что тут происходит?!

В то время они зачитывались «Двенадцатью стульями» и «Золотым теленком». Щеголяли шуточками вроде: «Берегите пенсне, Киса!» Димка разразился целой серией импровизаций. Один из тех рисунков, пожелтевший, сохранился у Григорьева. Улица городка двадцатых годов, покосившиеся домики, лужи, грязь. Торгуют плутоватые бабы с лукошками, дерутся тощие коты, бродит козел-скептик. Подвыпивший поп с крестом о чем-то спорит с красноармейцем в буденовке. Беспризорник прикуривает у нэпмана, а его приятель что-то вытаскивает у того сзади из кармана полосатых брюк. Сквозь всё это безобразие стремительно шагает Остап, брезгливо вскинув физиономию с булыжным подбородком. За ним спешит пугливый Киса, придерживая пенсне.

Какой смех тогда вызывали димкины иллюстрации! Безудержный, но с капелькой неясной печали, словно остающейся на дне после того, как выбежит из стакана веселая пена. Или только теперь так кажется?.. Димка собирался поступать в институт живописи.

…У тебя глаза золотистого цвета,

Возишь ты беду на фургоне своем.

Хочешь, мы поделим одну сигарету

И по белу свету покатим вдвоем?

Нам издалека доносит ветер

Шорохи листвы и звон цикад.

У кого надежда есть на свете,

Тот уже и счастлив, и богат…

Звенела песенка обещанием неведомого счастья и неведомой грусти. Марик Чернин подкручивал настройку, ловил уходящую волну. Невысокий, остроносенький, он оправдывал фамилию — весь был черный. Черноглазый, с каракулевыми кучеряшками, за что прозвали его в школе «синтетическим барашком», с темными щеками (у него густо росла борода, он уже брился каждый день).

Кроме «синтетического барашка» имел Марик другое прозвище — «математический сундук», сократившееся в «Тёму». Своим способностям в математике он как будто сам удивлялся вместе с ними. Он не только решал мгновенно тригонометрические задачки, муку всеобщую, не только держал в голове синусы-косинусы всех углов и уйму логарифмов (на спор с другим классом проверяли его по таблицам Брадиса), он еще и книжки какие-то нечеловеческие по математике собственной охотой читал. А если дразнили, стеснялся: «Интересно же!»

Когда они втроем забирали документы из дневной школы, им встретилась математичка Тамара Абрамовна, смешливая толстуха лет сорока. Подхватила Марика, отвела в сторонку — посекретничать. Но говорила всё равно громко, так что и Григорьев, и Димка услыхали непонятный разговор. «В университет не ходи!» — сказала она каким-то не своим голосом, строго и резко. Марик ответил что-то невнятное. Кажется: «У меня же нормально, как у мамы. У меня только отец…» И еще что-то, про время. Мол, теперь оно тоже нормальное. Тамара Абрамовна сердито повторила: «В университет не ходи!» — и быстро ушла, топая толстыми ногами. Марик подошел к ним покрасневший и хмурый. Как ни приставали, ничего не стал объяснять.

…И опять — дорога, дорога, дорога.

Едем мы с тобою не день и не год.

Кажется, до цели осталось немного,

Но — за поворотом опять поворот…

Электричка летела уже курортной зоной. Сквозь сосны мелькали слева белые дюны, за ними — темно-желтая полоса пляжей с фигурками отдыхающих, и дальше, до горизонта — искрящийся под солнцем залив, ленинградское море.

Григорьев смотрел на Марика и Димку и думал о том, как повезло ему с друзьями. Были просто одноклассники. А вот, решились, именно они трое, на свой смелый маневр, соединились — и хорошо им вместе. Среди них даже соперничества нет, каждый — первый по-своему. Вот он, Григорьев. Далеко ему до Марика в математике, зато книг прочитал больше всех в классе и так умеет рассказывать, что тянутся его слушать, даже девочки.

Марик с Димкой точно знают, чего хотят, а он еще не выбрал институт. Но впереди целый год. Пока сама неопределенность — словно власть над жизнью. Как будто ты над всем и всё тебе принадлежит: электроника, химия, ракетная техника.

Они столько раз видели свое будущее! Дальнее — в кинофильмах: «Девять дней одного года», «Улица Ньютона, дом один». Даже в комедии «Три плюс два», — живот надорвешь от хохота, — и то герой — физик. На экране рассуждали, дразня их воображение, о гильбертовом пространстве, о мю-мезонах. Такое время. Ничего, скоро и они всё поймут, хоть и гильбертово пространство.

Их ближнее будущее было в телевизионных передачах «КВН», где в фейерверках остроумия бились студенческие команды. Они поступят в институты — и сами попадут в тот праздничный мир…

Залив был неглубок, его почти пресная вода — холодновата даже в жаркую погоду. А песок на пляже накалялся как следует. Искупавшись, они валялись на берегу, играли в карты.

Димка, мускулистый, загорелый, с искорками песчинок на гладкой смуглой коже, садился по-турецки и, небрежно и ловко держа сигарету щепотью, курил, выдувая дым сквозь сложенные трубочкой губы. Угощал их. Марик отказывался, а Григорьев курил вместе с Димкой. Первые в жизни сигареты — болгарские «Шипка», «Солнце», ароматные, в плоских картонных коробочках с откидной крышечкой.

Щупленький бледнотелый Марик (к нему плохо приставал загар, выделялись черные волоски на груди и на руках) лежал, подперев щеку. На темном личике — довольство.

О чем они болтали тогда? Ведь наговориться не могли. Чуть ослабленное временем, доносится их щебетанье: «Ботвинник, балда, продул чемпионство Петросяну! Он на матчах-реваншах привык отыгрываться, а их отменили. — А Терешкова-то, Терешкова! Наши — молодцы! Не просто первые, а всегда что-нибудь такое выдадут — каждый раз сенсация! В прошлом году сразу два "Востока" запустили, а в этом — уже не просто два, на одном женщина. Что-то дальше будет! — А помнишь, как этот в "Трех мушкетерах": эть-ть! — А как во второй серии Портос этого к колоколу подвесил! — А мадам Бонасье у них так себе, могли получше выбрать. Вот миледи — да! (Димка в знак согласия причмокивал и щурился.) — Миледи — да-а! Блондинка с черными глазами. Какая, говоришь, артистка? Милен Демонжо? — А читали в "Знание-Сила": изобрели приборы, дают прожигающий луч, как "гиперболоид инженера Гарина". — Об этом и в "Технике молодежи" было. Квантовые генераторы называются. Американцы этими лучами хотят ракеты сбивать. — А "Юность" вчера вечером слушали? Робертино Лоретти, "Джа-ма-ай-ка!", больше не поет. Ему шестнадцать лет, у него голос меняется. — Мне тоже шестнадцать было, а у меня голос ни черта не менялся. — Так меняется не тот голос, которым разговариваешь, а тот, которым поешь. — А какая разница?..»

Григорьев всегда покупал на вокзале свежие газеты. Димка и Марик читать их ленились, требовали, чтоб он пересказывал. А газеты тем летом интересны были необыкновенно. Особенно «Известия». (Говорили, потому, что редактор — зять Хрущева и ему больше всех позволено.) Почти в каждом номере — или биография уничтоженного при Сталине полководца, революционера, государственного деятеля, или статья, или рассказ о временах культа.

А в «Правде» шла полемика с китайцами. Те присылали очередное письмо, и наши его печатали. Огромные были письма. Начиналось всегда словами: «Дорогие товарищи!» И дальше, на целую газетную страницу — попреки, обвинения и ядовито-цветистая ругань. За то, что не хотим воевать с империалистами, капитулируем, сами обуржуазиваемся. Кончалось обязательно: «С братским приветом!» Вся другая страница — ответ нашего ЦК. Тоже «дорогие товарищи» в начале и «братский привет» в конце. Отповедь, полная достоинства, но с иронией. Было обидно, больно даже. Всегда дружили, всегда так хорошо говорили о Китае: наши братья, могучий шестисотмиллионный народ. В школу на праздники приходили китайские студенты. Тихие, улыбались смущенно. И вдруг — ненавидят. Ведь ненавидят же! За газетными строчками словно ревела бесконечная, брызжущая яростью людская масса. За что?!.. И гордость была: смотрите, всё печатаем. Ничего не боимся, наша правда!

А империалисты как будто взялись за ум. Подписали с нами договор о прекращении ядерных взрывов в воздухе, в океане и в космосе. Газеты и радио ликовали. Если бы испытания продолжались еще лет десять, война бы не понадобилась, вымерли бы все от радиации. Нет, что ни говори, а люди еще разума не лишились, даже американцы. Хоть у последней черты, но остановятся вовремя. Всё будет хорошо.

Они пили теплое горьковатое пиво из бумажных стаканчиков. Горячо и легко кружилась голова — от солнца, от пива, от простора…

Ты еще наивна, Аля. И не расскажешь тебе про лето шестьдесят третьего. Как с годами оно сперва отдалилось немного, но скоро, очень скоро — остановилось. Поток времени его обтекает, новые годы только сменяются, как цифры в окошечках счетчика, не увеличивая до него расстояния. И всё так же близко пылает над Финским заливом необычно жаркое солнце и смеются его друзья.


Оно и тогда тянулось с блаженной медлительностью, последнее лето их детства. Тянулось — и промелькнуло мгновенно. В конце августа они поступили на работу. Марик — фотолаборантом в проектный институт. Димка — в дом культуры художником-оформителем. Слегка гордился, черт, — как же, художник, пусть пока по лозунгам и стендам!

А за Григорьева решил отец. Еще весной, когда Григорьев дома объявил, что пойдет работать, а доучиваться будет в вечерней школе, отец посмотрел на него, посмотрел, но сказал только: «Тогда — ко мне в цех!»

Кадровичка, оформляя документы, ворковала: «Значит, сын? Смена подрастающая?..» Был привкус игры. Верхнее возбуждение: он поступает на завод, будет, как мужчина, зарабатывать деньги. А глубже — веселое спокойствие: всё любопытно, но для него — ненадолго.

Ждал, что его возьмут учеником токаря или фрезеровщика. На уроках труда в восьмом классе раз в неделю работали на станках, ему нравилось. Но отец отмахнулся: «Чертежником пиши его! У нас как раз Светка в декрет ушла!» И повел за собой из отдела кадров вглубь завода, по темноватым лестницам и переходам, навстречу неясно нарастающему шуму.

Цех, залитый неживым светом синевато-белых ламп, показался подводным царством. Среди тускло-масляных станков, исходивших железным гудом, колыхались серые, мягкие фигуры людей, и звуки отдавались здесь гулко, точно в плотной воде. Били бесконечной пулеметной дробью автоматические штампы, выплевывая, как отстрелянные, издырявленные стальные ленты. Слегка жёг ноздри и глаза кисловатый запах дымков от раскаленной стружки, испарений эмульсии, стекавшей на резцы, машинной смазки.

«Кабинет мой!» — объявил отец, входя в клетушку, открытую, как аквариум, стеклянной перегородкой цеху и всему цеховому шуму. Здесь едва помещались стол, заваленный чертежными «синьками», да шкафчик без дверок с инструментами на полочках. Рядом была клетушка ЦБД — цехового бюро документации, место самого Григорьева: стол с чертежной доской и два шкафа, набитых теми же «синьками» в растрепанных пачках.

Работа оказалась несложной. Из ОГК, отдела главного конструктора, приходили в ЦБД форматки-извещения — изменить размер детали, ввести дополнительное отверстие или паз. Григорьев поначалу удивлялся: всего-то поменять какую-нибудь резьбу М5 на М6, а столько слетелось подписей: разработал, проверил, утвердил, технолог, нормоконтроль, согласовано. Получив извещение, отыскивал в пачках нужную «синьку». По справочнику Федоренко и Шошина он в несколько дней научился читать чертежи. Ему нравилось из красно-фиолетовых линий на желтоватой бумаге вызывать перед собой деталь со всеми сложными формами, тяжестью и блеском металла. Он пытался угадывать причину изменений. Здесь — понятно, винты для надежности хотят покрупней поставить. Здесь — снизили класс чистоты на внутренней поверхности, к ней трудно подобраться. Тушью, аккуратненько, всё врисовывал на «синьку». В клеточки углового штампа вносил номер извещения, число изменений и не без удовольствия расписывался. Без его подписи — документ не документ! У него настоящая расчетная книжка: ученик-чертежник, оклад пятьдесят рублей.

Но привкус игры не мог заглушить появившуюся тревогу. Отец на работе с ним разговаривал коротко, только о делах — старший мастер с чертежником. Отцу было некогда, или не хотел показывать в цехе, что слишком опекает сынка. Словно нарочно кинул несмышленого в волны: ну-ка, сам плыви!.. Дощатая коробочка ЦБД покачивалась от гула и железных ударов. Тянуло вентиляцией. Сквозь веяние кисловатого металлического воздуха протекали то аммиачная вонь уборной, то табачный дым из курилки.

Вдруг распахивалась легкая дверь — кто-то из рабочих являлся за чертежами: «Светка! Корпус МТ6.542.008!.. Светка-а! Триста второй переходник! Пошустрей, в лоб твою мать!» Сквозняк часто доносил от них тошный запах перегоревшего во внутренностях вина. Григорьев уже видел, как по углам в раздевалках, почти не скрываемые, валяются пустые бутылки. Обычно восьмисотграммовые «Фауст-патроны», «Фаусты» (как называли их за отдаленное сходство с немецкой противотанковой гранатой) из-под самого дешевого — «рупь шестьдесят семь» — «Плодо-ягодного» или «Волжского».

Почему так неожиданны оказались обитатели этого мира? В плакатных-то рабочих, хозяев страны, с мужественными усами и сияющими взорами, в фартуках поверх белых рубашек, Григорьев, положим, и без того не слишком верил. Но ведь у него у самого отец — тот же рабочий. И у многих его приятелей. То ли раньше он встречал одних людей, а здесь были другие. То ли они становились другими людьми, когда по утрам собирались в раздевалках у своих фанерных шкафчиков, — невыспавшиеся, еще вялые, — натягивали вместо домашней одежды серые грязноватые спецовки, перебрасывались первыми хрипучими матюгами и точно темным электричеством заряжались друг от друга раздражением.

Когда они разъединялись по своим станкам, их работой можно было любоваться: по-охотничьи пригнувшаяся фигура, напряженный взгляд на деталь, руки медлительно поглаживают, подправляют маховики подачи. Вдруг — резкое выпрямление тела, боксерские движения стремительно высвобождают деталь из зажима, взлетает в пальцах кинжальный блеск поверочного калибра или штангенциркуля. Бросок новой заготовки — и опять охотничья, выжидающая поза, только руки, мягкие, как щупальца, словно сами по себе отыскивают маховики и рычаги.

Но вот они сходились в курилке — и вновь сливалось и высоковольтно подскакивало темное напряжение. Григорьев слышал, как в их разговорах на все лады повторяется «мы» и «они». «Мы» — рабочие, а «они» — все остальные, кто только и думает, как рабочего «наебать». «Они» — это всё начальство, и мастера, и начальник цеха, и директор. У всех одна подлая забота — повысить нормы, снизить расценки и разряды. О Хрущеве в курилке рассказывали такие грубые и глупые анекдоты, каких Григорьев еще никогда не слыхал. Здесь ничего не боялись.

Но и их «мы» — немногого стоило. Между людьми в курилке словно не бывало ни дружбы, ни простой симпатии. Друг над другом они подшучивали так грубо и гадко, что Григорьеву казалось: вот-вот кто-то не выдержит оскорблений, вскинется — и начнется драка. Но все спокойно бросали окурки в жестяную ржавую урну, лениво поднимались и расходились к станкам.

«Светка сраная! Ты что ж мне комплект неполный дал! Где муфта восемнадцатая?!» Григорьев, дрожа от обиды, перерывал пачку «синек». С пожилыми рабочими было еще терпимо. Они, хоть и звали его «Светкой», и материли, но не издевались попусту. Им было на него наплевать. Устроил «старшой» сынка перебиться год до института — хрен с ним.

Зато цеховые подростки вцепились в него, точно дворовые щенки в домашнего котенка. Их ненависть была беспричинной, бессмысленной и потому ошеломляла. Их прыгающие лица сливались вокруг в одно размазанное, бледное лицо с водянистыми злыми глазами и ощеренным ртом. Это они придумали «Светку» и всячески, гадко выворачивали то, что предшественница Григорьева ушла в декретный отпуск. В тесном коридоре могли больно толкнуть, дать подножку. Григорьев яростно отругивался (научиться мату оказалось нетрудно), но силой отвечать не решался. Не только из-за того, что боялся всей своры. Из-за отца. Страшно не хотелось, чтобы отец узнал, как ему трудно. Он уже видел, как тяжело самому отцу.

Сквозь шум вдруг доносились громкие голоса из отцовской клетушки. Григорьев заглядывал туда — и холодом обжигал испуг: отец стоял в своей брезентовой куртке, похожей на военный китель (головка штангенциркуля в накладном кармане блестела, вздрагивая, на груди), стоял и КРИЧАЛ на какого-то рабочего, а тот кричал на отца (НА ОТЦА!), в чем-то его обвиняя. Что-то об инструменте, нарядах. Оба матерились. Отец в перебранке был словно меньше ростом, чем дома, с незнакомым измятым лицом… А немного спустя Григорьев видел: отец возле станков, как ни в чем не бывало, беседует с тем же рабочим, они что-то спокойно обсуждают, улыбаются. Неужели отец заискивает перед ними?

И всего тоскливей, ударом в сердце, отзывалось отцовское лицо, когда, заглядывая к нему, Григорьев заставал его одного над бумагами: напряженное и горько-отрешенное лицо, словно отец — один во всем свете.

Почему люди в цехе такие? Почему?!.. Григорьев пытался примерить их жизнь к себе. Он здесь временно, у него учеба, он скоро уйдет в институт. А эти люди — останутся. Если б ему самому знать, что впереди только работа за станком, шесть раз в неделю, с утра до вечера, всю жизнь… Что-то пугало. Не только грязь, шум и дурные запахи. Что же, что? Неужели сам труд этих людей?

Резьбу увеличить на миллиметр — думают шесть человек, специально выученных, у них справочники, расчеты. Этим же, собравшимся в цехе, остается только машинно исполнять. Они — придатки к рычагам своих станков, их мастерство — отлаженность механизма. Но ведь они — живые люди, с горячим мозгом, с человеческими нервами. Противоестественность получается, и сознают они ее или нет, — она их раздражает, она!

Почему же у нас всегда внушали и внушают, что рабочий класс — самый передовой, что он — творец истории? Какое творчество — быть механизмом?

Нет, так нельзя, и это, наверное, скоро кончится. Мы строим коммунизм, в Программе партии записано: стереть грань между физическим и умственным трудом. Конечно, земного рая с бесплатным изобилием мы не создадим, — это понятно. Только дурачки так коммунизм представляют. Но за двадцать лет, — теперь уже меньше осталось, семнадцать, — заводы обновятся, будут кибернетические станки, свет и чистота. Люди станут другими, отец не будет так уставать… Но еще до этого он сам уйдет отсюда. А отец — останется.

И вдруг — морозом в груди — обжигал испуг: чтоб вырваться отсюда, ему надо поступить в институт. А вдруг он провалится на экзаменах, не наберет нужные баллы?! Он закрывал плотнее легкую дверку ЦБД, раскладывал на чертежной доске свои учебники, зажимал уши от шума.


На вечернюю школу надеяться не приходилось. Они с Мариком и Димкой поняли это с первых занятий. Им еще повезло: их десятый класс состоял из ровесников, таких же парней и девушек, устремившихся сюда, чтобы сберечь год. Но вся вечерняя школа ошеломляла пестротой лиц и возрастов, особенно бросавшейся в глаза на переменах, когда все шумно вываливались из классов в коридоры и на лестничные площадки — курить.

Здесь стояли и вместе дымили рабочие-подростки, такие же, как у него на заводе, только без той, цеховой озлобленности (тут побеждало в них детское, озорное, школьное, до конца еще не истребленное в душах), и взрослые парни, отслужившие армию, иные и женатые, презрительные к допризывной мелюзге. А рядом солидно покуривали взрослые мужчины, тридцати и сорокалетние мастера, прорабы, начальники производственных участков, ремонтных служб, складов, гаражей, недоучившиеся в жизни и теперь спешно добирающие пропущенную науку — не ради знаний, ради аттестата о среднем образовании, необходимого им по должности. Все они прошли блокаду либо эвакуацию, некоторые сами успели повоевать. Доносились обрывки их разговоров: «Да ну, ППД — не автомат! Его, как ни чистишь, он, сволочь, всё равно заест!..», «Сравнил тоже Говорова с Жуковым! Говоров — умница, солдат берег! Он, знаешь какую артподготовку делал: воронка на воронке, всё у немцев перемешает, и только потом — нас поднимать!..»

Учительницы в этой школе, отчаянные женщины, молодые, ироничные, за отпущенные им шестнадцать учебных часов в неделю умудрялись втискивать в головы своих учеников тот же объем материала, который в дневной школе проходят за тридцать шесть. Но учиться мешала усталость. Он впервые узнал ватную слабость и отупение после рабочего дня. Ощутил тревогу: может быть, зря ушли из дневной? И решимость: теперь, когда мосты сожжены, — только вперед! Рассчитывать — только на себя!


А лето шестьдесят третьего словно еще продолжалось. Уже не во внутреннем их состоянии, а как бы само по себе, принимая грозные черты. Никогда не было в Ленинграде такого знойного сентября. Город плавал в горячей духоте. И в эти дни, как ручейки пота, потекли слухи о небывалой засухе и хлебном неурожае. Смятение прокатилось по городу.

Возле булочных еще до открытия стали выстраиваться очереди. Он видел их утром, когда шел на работу. И днем, когда шел с работы. Он спешил на учебу, ему не приходилось стоять в этих очередях самому, выстаивала мать. И приносила невиданные батоны по десять копеек (вместо привычных тринадцатикопеечных) — с добавкой гороховой муки, зеленоватые на изломе, тут же каменно черствеющие. Жаловалась: два часа простояла. Отец говорил: «Ну что ты хочешь? Мы, ленинградцы, пуганые…»


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9