Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Аскольдова могила

ModernLib.Net / Историческая проза / Загоскин Михаил Николаевич / Аскольдова могила - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Загоскин Михаил Николаевич
Жанр: Историческая проза

 

 


Михаил Николаевич Загоскин

Аскольдова могила

Повесть времен Владимира Первого

Отец русского исторического романа

В некрологе на кончину Михаила Николаевича Загоскина его друг и биограф С. Т. Аксаков нашел убедительные и точные слова, определяющие особое место Загоскина в истории русской литературы: «Недаром считают високосные года тяжелыми годами. Ужасен настоящий високос для русской литературы! 21-го февраля потеряли мы Гоголя, 12-го апреля – Жуковского и наконец 23-го июня – Загоскина. Нисколько не сравнивая этих писателей в талантах, положительно можно сказать, что Загоскин пользовался гораздо большею народностью, принимая это слово в его известном у нас значении. Почти все, что знает грамоте на Руси – читало и знает Загоскина; к этому числу должно присоединить всех без исключения торговых грамотных крестьян»[1].

Всенародное признание пришло к Загоскину в 1829 году, сразу же после выхода в свет его романа «Юрий Милославский, или Русские в 1612 году», хотя сам путь к успеху был долгим. Это был четырнадцатый год «литературной карьеры» Михаила Загоскина, и уже известный публике автор комедий на злободневные темы, один из многочисленных литераторов средней руки вдруг предстал в совершенно ином свете. Он смело шагнул на авансцену русской литературы, где в эти годы блистали Жуковский и Пушкин, Крылов и Федор Глинка, Александр Бестужев и Денис Давыдов, Полевой и Погорельский, – и в ослепительном созвездии загорелась новая яркая литературная звезда. Это не преувеличение. Произошло литературное чудо. Вот как реагировало русское общество на публикацию «Юрия Милославского»: «Все обрадовались «Юрию Милославскому» как общественному приятному событию; все обратились к Загоскину: знакомые и незнакомые; знать, власти, дворянство и купечество, ученые и литераторы – обратились со всеми знаками уважения, с восторженными похвалами; все, кто жили или приезжали в Москву, ехали к Загоскину; кто были в отсутствии – писали к нему»[2].

Жуковский в письме к Загоскину живо описывает то впечатление, которое произвело на него чтение «Юрия Милославского»: «Вот что со мною случилось: получив вашу книгу, я раскрыл ее с некоторою к ней недоверчивостью и с тем только, чтобы заглянуть в некоторые страницы, получить какое-нибудь понятие о слоге вообще. Но с первой страницы я перешел на вторую, вторая заманила меня на третью, и вышло наконец, что я все три томика прочитал в один присест, не покидая книги до поздней ночи. Это для меня решительное доказательство достоинства вашего романа».

Пушкин подарил своей сестре Ольге экземпляр романа со словами: «Да будет эта прелесть твоею настольного книгою»[3].

А вот уже его официальное мнение, высказанное в рецензии, напечатанной им в «Литературной газете»: «Г-н Загоскин точно переносит нас в 1612 год. Добрый наш народ, бояре, казаки, монахи, буйные шиши все это угадано, все это действует, чувствует, как должно было действовать, чувствовать в смутные времена Минина и Авраамия Палицына. Как живы, как занимательны сцены старинной русской жизни!.. Романическое происшествие без насилия входит в раму обширнейшего происшествия исторического[4].

«Юрий Милославский», переведенный на ряд иностранных языков, удостоился высокой похвалы Проспера Мериме и самого Вальтера Скотта.

Итак, признание выдающихся достоинств романа было почти единодушным – причем во всех возрастных категориях и во всех социальных слоях. Удачный выбор жанра и темы, умение живописать словом старину и глубочайший патриотизм автора, так созвучный настроениям общества тех лет, – вот, на наш взгляд, основные слагаемые феноменального успеха первого русского исторического романа, коим по праву стал считаться в истории отечественной литературы «Юрий Милославский», «В этом романе столько русского, родного, оригинального, что невольно привязываешься к нему, как к другу»[5], – писал один из современников Загоскина, точно выражая отношение читателей к знаменитому произведению.

Посмотрим же, как происходило становление таланта Загоскина.

Родился Михаил Николаевич Загоскин в 1789 году в семье небогатого пензенского помещика. Однако свою родословную Загоскины вели с 1472 года, в котором выходец из Золотой Орды Захар Загоска (Шевкал Зазора) поступил на службу к великому князю Московскому Иоанну III, за что был пожалован вотчиной в новгородской земле. В роду у Загоскиных было немало видных государственных мужей. На свадьбе одного из Загоскиных посаженым отцом был Петр I. К концу XVIII столетия род переживал упадок. Оригинальной личностью видится отец писателя: после бурно проведенной в Петербурге молодости он впал в благочестие и около года провел в Саровской пустыни, живя в келье знаменитого старца Серафима Саровского. Однако сами монахи отговорили Николая Загоскина от принятия монашеского обета, и он, встретив полюбившуюся ему девушку – будущую мать Михаила Николаевича, вернулся к мирской жизни. Семья Загоскиных была многодетной: кроме Михаила Николаевича еще шестеро братьев и две сестры.

Домашнее образование, привольная жизнь в селе Рамзай, в отцовском поместье, во многом определили и широту характера, и духовный облик будущего писателя. Отличительной особенностью юного Загоскина в этот период была всепоглощающая страсть к чтению, которое открывало совершенно иной мир, столь не схожий со спокойным, размеренным и раздольным житьем русского провинциального дворянства.

Как пишет С. Т. Аксаков в «Биографии Михаила Николаевича Загоскина»[6], «охота к чтению и жажда к знаниям были в нем так сильны, что он, живя в деревне, мало разделял обыкновенные детские забавы своих сверстников, хотя от природы был резов и весел; ребяческой проказливости он не имел никогда, всегда был богомолен и любил ходить в церковь. Почти все свое время посвящал он книгам, так что окружающие боялись, чтобы от беспрестанного чтения он не потерял совсем зрение, которое и тогда было слабо, почему и были вынуждены отнимать у него книги; но любознательный мальчик находил разные средства к удовлетворению своей склонности»[7].

Более всего его интересовали исторические сочинения, а также полные ужасов «готические» романы Анны Радклиф, которая до Вальтера Скотта была, пожалуй, популярнейшим зарубежным автором в России. Нравились Михаилу и сентиментальные драмы Августа Фридриха Коцебу. Как раз в год рождения Загоскина была написана самая нашумевшая трагедия Коцебу – «Ненависть к людям и раскаяние».

Круг детского чтения во многом предопределил будущую эстетику произведений Загоскина. «В его сентиментальном приукрашиваньи старого и нового была искренность, – писал в начале XX века академик А. Н. Пыпин, – которая мирит с ним и которая до сих пор поддерживает популярность этого писателя…»[8]

Уже в одиннадцатилетнем возрасте мальчик пробует сочинять. Он пишет трагедию в стихах и повесть «Пустынник». Последняя настолько нравилась родственникам и знакомым, что в большинстве своем они отказывались верить в его авторство.

Но литературного вундеркинда из Михаила Загоскина не получилось. В 1802 году тринадцатилетнего подростка отец отправляет на службу в Петербург. Он служит в канцелярии государственного казначея Голубцова, потом в горном департаменте, а еще позже – в государственном заемном банке. Канцелярская служба отнимала время и давала всего лишь сто рублей годового жалованья, но она диктовалась суровой жизненной необходимостью, поскольку помощь отца составляла только триста рублей ассигнациями в год.

К концу первого десятилетия своей службы, в 1811 году, Загоскин был всего лишь помощником столоначальника в департаменте горных и соляных дел (в чине губернского секретаря), что соответствовало XII классу в Табели о рангах.

О тех жизненных лишениях, которые Загоскин испытывал в период своей ранней молодости, красноречиво свидетельствует такой факт: в одну из петербургских зим из-за отсутствия денег на дрова, чтобы не замерзнуть, ему пришлось отапливать квартиру стульями.

Но вот наступил 1812 год, ставший целой эпохой в жизни русского общества. Как вспоминал П. А. Вяземский: «Война приняла характер войны народной. Все колебания, все недоумения исчезли, все, так сказать, отвердело, закалилось и одушевилось в одном убеждении, в одном святом чувстве, что надобно защищать Россию и спасти ее от вторжения неприятеля». И действительно, вся молодежь, да и многие лица почтенного возраста были охвачены стремлением поступить в действующую армию. Во власти всеобщего патриотического порыва оказался и Михаил Загоскин. В августе 1812 года он вступает в петербургское ополчение, которое было придано корпусу графа Витгенштейна. Будущий фельдмаршал, генерал Петр Христофорович Витгенштейн в то время командовал I Отдельным корпусом, закрывавшим дорогу на северную столицу, и поэтому считался многими спасителем Петербурга.

Доблестно сражался под командованием Витгенштейна подпоручик Загоскин. В сражении под Полоцком он был ранен в ногу и за проявленную храбрость награжден орденом Св. Анны 4-й степени на шпагу.

После излечения М. Н. Загоскин вернулся в действующую армию и вплоть до завершения осады Данцига, то есть фактически до окончания войны, служил адъютантом при генерале Левисе.

Отечественная война и заграничный поход русской армии стали своего рода школой идейного и общественного развития молодого поколения дворянства. Как писал из Петропавловской крепости Николаю I декабрист А. А. Бестужев-Марлинский, «наконец Наполеон вторгся в Россию, и тогда-то народ русский впервые ощутил свою силу; тогда-то пробудилось во всех сердцах чувство независимости, сперва политической, а впоследствии и народной. Вот начало свободомыслия в России»[9].

В отличие от декабристов большинство участников Отечественной войны 1812 года вынесли из нее лишь укрепившееся чувство патриотического служения своему государству, не посягающее на социальную критику его основ, незыблемость которых они отстаивали. К этой категории принадлежал и Загоскин.

Армейская служба, фронтовые подвиги не только послужили материалом для одного из его будущих романов, но и в целом сильно повлияли на характер и мировоззрение молодого Загоскина. Выйдя в отставку, он уже не мог продолжать прежнюю монотонную и бесцветную жизнь канцеляриста. Пожив в своем родном Рамзае, Загоскин возвращается в столицу, полный честолюбивых творческих планов.

И хотя он поступает на прежнее место – в департамент горных и соляных дел на должность помощника столоначальника, – но из родных мест он приехал на этот раз не с пустыми руками. Он привез своего драматургического первенца – комедию в одном действии «Проказник». Не имея никаких знакомств в литературном мире, он решает обратиться за протекцией к пользовавшемуся тогда широкой известностью комедиографу князю А. А. Шаховскому. Не будучи уверенным в благожелательном приеме его первого произведения, Загоскин послал вместе с рукописью письмо к Шаховскому от якобы неизвестного сочинителя с просьбой «прочесть прилагаемую пиесу и, приняв в соображение, что это первый опыт молодого сочинителя, сказать правду: есть ли в нем талант и заслуживает ли его комедия сценического представления? Если нет, то, не спрашивая об имени автора, возвратить рукопись человеку, который будет прислан в такое-то время». Но когда Загоскин пришел к Шаховскому за рукописью, играя роль этого посланца, то он получил письмо от маститого драматурга, в котором тот хвалил пьесу и приглашал автора лично посетить его. Загоскину пришлось уйти и часа через два вновь зайти к Шаховскому, уже раскрыв свое инкогнито. С этой поры Шаховской стал фактически «крестным отцом» Загоскина на поприще комического театра. Бывший преображенец Шаховской являлся автором более чем шестидесяти комических пьес и инсценировок. Как вспоминал С. Т. Аксаков, «двадцать пять лет русская публика веселилась его произведениями; да и что бы был наш репертуар без разнообразного и плодовитого таланта кн. Шаховского?»[10]

Однако ж дружба с Шаховским, членом «Беседы любителей русского слова», имела и свои «минусы» для Загоскина, поскольку он попал в стан противников Карамзина и писателей-арзамасцев. С этого момента за Загоскиным закрепилась репутация литературного старовера, сыгравшая отрицательную роль в восприятии его творчества младшими современниками в 30-е и 40-е годы.

Первой пьесой Загоскина, увидевшей сцену, была «Комедия против комедии, или Урок волокитам». Гораздо больший успех пришелся на долю его следующей комедии – «Г-н Богатонов, или Провинциал в столице», поставленной на петербургской сцене летом 1817 года. Вдохновленный теплым приемом зрителя, Загоскин пишет новые комедии: «Вечеринка ученых», «Роман на большой дороге», «Добрый малый», «Богатонов в деревне, или Сюрприз самому себе». Бурную творческую деятельность М. Н. Загоскин продолжал сочетать с регулярной службой – сначала в Дирекции императорских театров, затем в императорской Публичной библиотеке. В числе ее сотрудников в это время были такие корифеи русской литературы, как И. А. Крылов и Н. И. Гнедич, с которыми у Загоскина установились дружественные отношения.

Молодой литератор смело вступает в полемику, которой была пронизана литературная жизнь того времени.

В сатире «Любители словесности» Загоскин, например, гневно клеймит низкопоклонство перед иностранщиной, которое тогда было более всего распространено в форме галломании: «В одной только России можно видеть людей, которые находят удовольствие порицать все отечественное, которые, не имея понятия о нашей словесности, не зная даже языка своего, говорят о нем с презрением; которые, пробыв несколько времени в Париже, думают, что приобрели сим право быть оракулами вкуса и располагать мнением целого света». В этом же произведении писатель выступал и против масонов.

Вспоминая об этом периоде жизни М. Н. Загоскина, Аксаков отмечает, что «самобытность комического таланта в Загоскине была признана всеми»[11]. Однако сам Загоскин не чувствовал полной удовлетворенности от своих литературных занятий и по-доброму завидовал своему приятелю Гнедичу, который в это время занимался таким монументальным делом, как перевод «Илиады». В одном из писем к Гнедичу он жаловался: «Ты служишь и занимаешься постоянно своим Омиром. Я же ничего не делаю».

В 1816 году Загоскин женится на петербургской красавице Анне Дмитриевне Васильцовской – побочной дочери Д. А. Новосильцева, известного богача и вельможи екатерининских времен, который относился к своему зятю «как к ничтожному молодому человеку без состояния и общественного положения», с мало скрываемой антипатией и презрением.

Лишь глубокое взаимное чувство, возникшее между А. Д. Васильцовской и Загоскиным, позволило заключить этот брак. Причем самому Загоскину пришлось отказаться от найденной для него его отцом невесты в родной Пензенской губернии. Так что препятствия существовали с обеих сторон, однако любовь оказалась сильнее, и все же отношения с таким тестем доставляли Загоскину немало горьких минут, тем более что, по настоянию Новосильцева, новобрачным пришлось жить в его доме.

В 1820 году Загоскин переезжает в Москву, начинается московский период его жизни. Причины переезда были финансово-бытовые. Родители Загоскина, которые жили последнее время вместе с ним в Петербурге, уехали в Пензу, а его тесть Д. А. Новосильцев решает переехать в Москву. Он предлагает Михаилу Николаевичу поселиться у него в доме в Старом Конюшенном. Стесненный в средствах, Загоскин принял это предложение, хотя расставание с Петербургом, в котором он прожил почти двадцать лет, не могло не вызвать грусти. В «Послании к Гнедичу» он писал:

О, севера столица,

О юных дней моих вторая колыбель!

В тебе я начал жить, в тебе я встретил друга,

В тебе я в первый раз знаком с любовью стал

И счастие в тебе ж семейственно познал,

Название приняв священное супруга.

Но Загоскин и не подозревал, что именно на московской почве, пропитанной древними легендами и героическими воспоминаниями о доблестях и добродетелях россиян прошлых веков, и созреет окончательно его художественный талант.

Очевидно, подспудно в нем зрели творческие силы для создания более значительного литературного произведения, успехи популярного комедиографа его больше не удовлетворяли. В ноябре 1826 года, поздравляя в письме Гнедича с монаршей милостью за перевод Гомера, он жаловался: «Пожалей обо мне: ты перевел Гомера, а я учусь быть скоморохом». Нельзя не отметить при этом, что с каждой новой пьесой он прибавлял в профессиональном мастерстве и к концу 20-х годов составил себе солидное литературное имя. Уже в 1824 году его приятель П. А. Корсаков называет драматурга «любезным баловнем муз и фортуны».

Наибольшей творческой удачей в эти годы стала поставленная в 1827 году пьеса «Благородный театр», которая, как вспоминал Аксаков, «имела самый полный, самый огромный успех: зрители задыхались от смеха, хохот мешал хлопать, и гром рукоплесканий вырывался только по временам, особенно, по окончании каждого акта».

Но театральный успех не давал финансовой независимости. Приходилось думать о служебной карьере. И если вначале место чиновника по особым поручениям при московском военном генерал-губернаторе и удовлетворяло Загоскина, добродушного и не очень честолюбивого человека, тем более что в круг его обязанностей входило экспедиторство по театральному отделению, то затем он стал мучиться малоприятной перспективой остаться навсегда в чине титулярного советника. Следующий же чин, коллежского асессора, он не мог получить, так как не учился ни в каком официальном учебном заведении.

Поэтому Михаил Николаевич решил подготовиться и сдать требуемый правилами экзамен. В воспоминаниях Аксакова эта жизненная коллизия описывается так: «К экзамену надобно было приготовиться, и Загоскин посвящал на это все свободное от службы время, в продолжение полутора года; он трудился с такой добросовестностью, что даже вытвердил наизусть «римское право». Наконец он выдержал испытание блистательно и сам требовал от профессоров, чтоб его экзаменовали как можно строже»[12].

Сразу оговоримся, что Загоскин вполне благополучно одолел дальнейшие ступени служебной лестницы. В последние годы жизни он был уже и действительным статским советником, и почетным академиком по разряду русского языка и словесности в императорской Академии наук. Но в 1828 году даже чин коллежского асессора (VIII класс) внес в душу Михаила Николаевича успокоение. Он принимается за создание исторического романа.

Загоскин понимал всю серьезность поставленной перед собой задачи – русского исторического романа как такового еще не существовало. Блестящие исторические повести Карамзина, Александра Бестужева и Николая Полевого уже создали в 20-е годы прочный фундамент для возведения монументального здания отечественной исторической прозы. Неудивительно, что начало 1830-х годов ознаменовалось выходом в свет целого ряда исторических романов пусть и разного художественного уровня, но тем не менее значительных для развития нового жанра. Среди них – «Дочь купца Жолобова» И. Калашникова и «Светославич, вражий питомец» А. Вельтмана, «Стрельцы» и «Регентство Бирона» К. Масальского, «Клятва при гробе Господнем» Н. Полевого, «Леонид, или Некоторые черты из жизни Наполеона» Р. Зотова, «Последний Новик» и «Ледяной дом» И. Лажечникова, наконец, «Капитанская дочка» А. Пушкина. Как патетически, но справедливо писал Н. Полевой, «русская история, русская старина не только могут быть источником поэтических созданий и романов исторических, но, может быть, их должно почесть одним из богатейших источников для поэта и романиста»[13].

И первым лепту в создание нового для русской литературы жанра исторического романа внес Загоскин. Первенство его не только хронологическое (его «Юрий Милославский» вышел в свет на полгода раньше булгаринского «Дмитрия Самозванца»), Загоскин, как мы уже видели из приведенных выше отзывов его современников, в своем первом историческом романе сумел наиболее глубоко затронуть чувство национального самосознания, присущее любому социальному слою в России того времени.

Для Загоскина написание «Юрия Милославского» стало своего рода творческим подвигом, испытанием всех его духовных и интеллектуальных сил. Вот как Аксаков описывает состояние Загоскина в тот период, когда «принялся он готовиться к сочинению исторического романа. Он был весь погружен в эту мысль; охвачен ею совершенно; его всегдашняя рассеянность, к которой давно привыкли и которую уже не замечали, до того усилилась, что все ее заметили, и все спрашивали друг друга, что сделалось с Загоскиным? Он не видит, с кем говорит, и не знает, что говорит? Встречаясь на улицах с короткими приятелями, он не узнавал никого, не отвечал на поклоны и не слыхал приветствий: он читал в это время исторические документы и жил в 1612 году»[14].

После грандиозного успеха «Юрия Милославского», когда Загоскин общественным мнением был поставлен почти в положение живого классика, он жаждал продолжения своего столь удачно найденного поприща. К тому же вся читающая Россия ждала от него новых именно исторических романов, и ждали все только новых шедевров. Этим взбудораженным ожиданием читателей и объясняется предвзятость мнения о творчестве Загоскина. Писателю было отведено в истории русской литературы место только как автору «Юрия Милославского», якобы единственно удавшегося ему романа. Действительно, отсчет теперь велся от необыкновенного успеха этого романа, а уже обыкновенный успех его новых исторических романов – «Рославлев, или Русские в 1812 году» (1831) и «Аскольдова могила» (1833) – не мог удовлетворить возбужденные ожидания и растущую требовательность литературной общественности. Если бы Загоскин начал с «Аскольдовой могилы», а кончил «Юрием Милославским» то, наверное, он получил бы в отечественной критике более объективное и соответствовавшее его таланту освещение.

Другая причина некоторого охлаждения к Загоскину заключается в общем соотношении жанров в литературе 30-40-х годов, когда проза в целом уступала в художественном отношении поэзии, а историческая проза – как явление романтизма – проигрывала прозе на современную тематику, уже тяготеющей к реализму, к психологичности.

Но, говоря об «охлаждении», это слово, конечно, следует заключить в кавычки, речь идет только об отношении к романам Загоскина литературной среды. Почти двадцать переизданий «Аскольдовой могилы» и еще большее число переизданий «Юрия Милославского» говорят о том, что Россия Загоскина читала.

Что касается «неудачного», с точки зрения некоторых критиков, романа «Рославлев», то даже и в их трактовке он оставался вплоть до появления толстовского «Войны и мира» лучшим в русской литературе прозаическим произведением об Отечественной войне 1812 года.

И хотя тема, близкая по времени, предъявляла автору свои жесткие требования при художественном воспроизведении событий, непосредственными участниками которых были еще здравствующие в то время читатели[15], Загоскин смело реализует свой замысел. В предисловии к «Рославлеву» он объясняет причину, побудившую его взяться за роман о войне 1812 года: «Предполагая сочинить эти два романа, я имел в виду описать русских в две достопамятные исторические эпохи, сходные меж собою, но разделенные двумя столетиями; я желал доказать, что хотя наружные формы и физиономия русской нации совершенно изменились, но не изменились вместе с ними: наша непоколебимая верность к престолу, привязанность к вере предков и любовь к родимой стороне»[16]. У нас любят поругивать Загоскина за «монархические взгляды». Но позволительно спросить, а не придерживались ли монархических взглядов Пушкин и Гоголь, и даже сами декабристы (в своем большинстве)? Так что оценивать произведения и личности в нашей культуре необходимо в контексте их времени.

Органичное единство романов Загоскина было сразу же замечено современной ему критикой, которая оценивала творческие достижения писателя исходя, естественно, из существовавших тогда критериев художественности и патриотичности. «Оба романа Загоскина, – как отмечал московский журнал «Телескоп», – сообразно намерению автора составляют одну цельную панораму. Главное, неоспоримое достоинство их состоит в истине, верности и естественности красок, коими русская жизнь в них изображается. Загоскин первый угадал тайну писать русских с натуры»[17].

И хотя, по имению рецензента «Рославлев» в рассуждении художественной обработки уступает «Юрию Милославскому», тем не менее он остается картиною прекрасного, живого, оригинального, которая вместе с «Юрием Милославским» составляет украшение и гордость нашей народной словесности»[18].

Высоко оценивал «Рославлева» и Жуковский, который, как уже упоминалось, проявлял интерес и к самому замыслу этого произведения. В письме к Загоскину он описывал свои впечатления от чтения романа: «…с ним то же случилось, что с его старшим братом: я прочитал его в один почти присест. Признаюсь вам только в одном: по прочтении первых листов я должен был отложить чтение, и эти первые листы произвели было во мне некоторое предубеждение против всего романа, и я побоялся, что он не пойдет наряду с Милославским. Описание большого света мне показалось неверным, и в гостиной княгини Радугиной я не узнал светского языка. Но все остальное прекрасно, и Рославлев столь же заманчив, как старший брат его»[19].

Так что сдержанному отношению к роману со стороны Пушкина и Белинского противостояли и другие оценки литературных кругов.

Что касается Пушкина, то последний, не удовлетворенный именно идейным содержанием загоскинского романа, принялся в том же 1831 году за создание собственного «Рославлева», в котором он, по мнению видного русского философа Н. Н. Страхова, «хотел в поэтической форме противопоставить свой настоящий патриотизм неправильному патриотизму Загоскина и его поклонников»[20].

Пушкин, считавший войну 1812 года «величайшим событием новейшей истории», уже в конце 1820-х годов задумывал прозаическое произведение об этой эпохе, но только роман Загоскина подтолкнул его на осуществление конкретного замысла. Правда, по написанному отрывку трудно судить о масштабности задуманного Пушкиным, но ясно, что образ главной героини Полины нес совершенно иную смысловую нагрузку. Осуждая, с одной стороны, космополитизм высшего света, для которого «любовь к отечеству казалась педантством», автор, с другой стороны, выступал и против внешних, показных форм патриотического чувства, превалировавших, на его взгляд, у Загоскина.

Сейчас, в свете обновления и пересмотра взглядов нашего общества на историю, идейный спор между Загоскиным и Пушкиным также требует своего переосмысления, потому что сводить патриотизм Загоскина к использовавшейся в официозно-охранительных целях нашумевшей формуле министра народного просвещения С. С. Уварова: «самодержавие, православие и народность» – было бы упрощением, не говоря уже о том, что и уваровская концепция народности как внеклассового явления также требует в настоящее время обновленного и диалектического подхода. Загоскин же был искренен и опирался на фактический материал в своем воссоздании исторической атмосферы в романе, который, по словам рецензента той эпохи, выделялся именно показом «любви к отечеству, различным образом действовавшей в разных сословиях Российской империи в годину опасности».

Третий исторический роман Загоскина – «Аскольдова могила» был написан в 1833 году. На этот раз писатель предметом изображения взял совсем древнюю эпоху – времена великого князя Киевского Владимира Святославовича. Сюжет романа развивается на фоне основной идеологической проблемы той эпохи – борьбы отживающего язычества с новой, побеждающей религией – христианством. На этот конфликт накладывается еще и конфликт династический – в нем участвуют не признающие законности правления Рюриковичей тайные приверженцы давно уже свергнутых древнерусских князей Аскольда и Дира. И вот с этими конфликтами и оказываются связанными судьбы главных героев романического повествования – княжеского дружинника, благородного Всеслава, и его прекрасной возлюбленной Надежды.

В поэтике романа, хоть и написанного уже в середине 1830-х годов, все еще чувствуются элементы оссиановского, мрачного колорита, присущего предромантической манере и стилю раннего романтизма. В интриге же этого романа – романа тайн – сказалось и юношеское увлечение Загоскина «готической» прозой Радклиф. Однако в разработке характеров отдельных персонажей Загоскин следовал традициям Вальтера Скотта. И так же как и у великого английского романиста, в романе «Аскольдова могила» недостаточно четко «проявленными» получились образы главных героев. Зато особенно удались автору яркие, запоминающиеся образы второстепенных героев – сметливого и слегка плутоватого прислужника языческого жреца Торопа и трусоватого варяжского бахвала из княжеской дружины Фрелафа. В последнем угадываются черты великого комического персонажа шекспировских хроник Фальстафа. Варяжский «герой» силен лишь в застольных попойках да в произнесении пышных тирад: «Неужели в самом деле думаешь, что я робею? Да не будь я Фрелаф, сын Руслава, внук Руальда и правнук Ингелота; да чтоб на моей тризне пели не скальды вещие, а каркали черные вороны, чтоб в мой доспех наряжались старые бабы и вместо меча из моих рук не выходило веретено с пряжею…»

Иронический образ Фрелафа как бы смягчает трагический сюжет и делает более разнообразной, более «разноцветной» психологическую палитру романа с ее излишне контрастной черно-белой гаммой. Именно в таких образах, как Фрелаф или Торопка, и проявилась присущая Загоскину черта, которую Пушкин определил как «добродушную веселость в изображении характеров».

В таком же ключе оценивает образ Торопа С. Т. Аксаков, отмечавший, что в целом «Аскольдова могила» имела гораздо менее успеха, чем «Рославлев». Зато, по его убеждению, «в сценах народных, принимая их в современном значении, в создании личности весельчака, сказочника, песельника и балагура, Торопки Голована, дарование Загоскина явилось не только с той же силой, но даже с большим блеском, чем в прежних сочинениях… Какая бездна неистощимой веселости, сметливости, находчивости и русского остроумия!»[21]

«Аскольдову могилу», по словам Аксакова, люди «благочестивые» ценили «выше всех других сочинений Загоскина». Это предпочтение легко понять. Ведь роман посвящен исторической победе христианства в древнерусском государстве. И тем не менее даже эта «апробированная» тематика, причем в интерпретации такого благонамеренного писателя, каким был Загоскин, вызвала придирки николаевской цензуры. При подготовке второго издания один из цензоров доносил в Московский цензурный комитет: «Всем известна благонамеренность автора и образ мыслей; но в течение 17-ти лет от 1-го издания весьма многое, что тогда было терпимо, ныне не может быть одобрено в печать…» Буйные речи Неизвестного будут для многих камнем преткновения и соблазна»[22].

В 1835 году на либретто Загоскина композитором А. Н. Верстовским была написана опера «Аскольдова могила», имевшая исключительный успех.

Итак, за четыре года Загоскиным написаны три серьезных исторических романа. Затем в этом жанре наступает почти что десятилетний перерыв. Причин творческого кризиса, думается, две. На слишком высокой ноте начался дебют Загоскина как исторического романиста. И неспособность его не только продвинуться дальше, но и удержаться на уровне своего знаменитого «Юрия Милославского» вызвала охлаждение к Загоскину у части читающей публики, писатель это чувствовал.

И по службе у Загоскина произошли значительные перемены. В 1831 году он в чине надворного советника становится управляющим конторой императорских московских театров, а еще через год в чине уже коллежского советника – директором московских театров и камергером императорского двора.

В 1842 году в чине действительного статского советника он переходит на более спокойную должность директора Московской Оружейной палаты.

Служебная карьера отразилась отрицательно на творчестве Загоскина исторического романиста, но литературную деятельность он не оставил. В 30-е годы выходят в свет такие значительные произведения М. Н. Загоскина, как историческая повесть «Кузьма Рощин», цикл «готических» повестей-рассказов «Вечер на Хопре», романы «Искуситель» и «Тоска по родине». В начале 40-х годов Загоскин возвращается и к столь прославившему его жанру исторического романа. Он пишет романы из истории XVIII века – «Кузьма Петрович Мирошев, русская быль времен Екатерины II» (1842), «Брынский лес» (1846) и «Русские в начале осьмнадцатого столетия» (1848). Последние два романа были посвящены Петровской эпохе. Надо сказать, что новые произведения Загоскина, несмотря на то что некоторые считали, например, «Кузьму Петровича Мирошева» лучшим его романом[23], к литературной известности автора ничего не прибавили.

Для одних Загоскин оставался старомодной литературной фигурой, пережившей свою славу. Белинский снисходительно писал, что «Юрий Милославский» был в свое время, без всякого сомнения, приятным и замечательным литературным явлением»[24]. Далее он пояснял свою мысль, добавляя, что, «конечно, первые романы г. Загоскина всегда будут удостаиваемы почетного упоминовения от историка русской литературы, и никто не станет отрицать их относительного достоинства для времени, в которое Они явились, и даже их более или менее полезного влияния на современную им русскую литературу; но из этого еще не следует, чтоб мы их читали и перечитывали, как творения всегда новые…»[25].

Снисходительность звучала и во мнении рецензента «Москвитянина», считавшего, что из литературы 30-х годов, которую он охарактеризовал как «литературу псевдоисторических романов и псевдопатриотических драм», «уцелели немногие писатели, а именно только два – Загоскин и Лажечников»[26].

Для других имя Загоскина олицетворяло живого классика. Вот с каким искренним пиететом обращался к нему известный исторический прозаик того времени, главный редактор журнала «Сын Отечества» К. П. Массальский: «Весьма бы поддержали вы, милостивый государь Михаил Николаевич, «Сына Отечества», подав ему помощь. Эта помощь – все равно, что стотысячное войско. «Сын Отечества» сделался бы втрое, вчетверо сильнее, если бы вы украсили его хоть раз вашим именем. Обрадуйте меня присылкою повести или какой угодно пьесы»[27].

Но вернемся к включенным в настоящий однотомник повестям и роману «Искуситель», встреченному также прохладно многими критиками, хотя и при его оценке мнения оказывались диаметрально противоположными.

Популярнейший журнал того времени «Библиотека для чтения» считал, что «роман Загоскина составляет всегда радостное событие в нашей литературе», и сравнивал его «Искусителя» с романом Лажечникова «Ледяной дом»[28].

Опубликованный в 1838 году роман «Искуситель» стоит несколько особняком в творчестве Загоскина, хотя по своей «готической» стилистике он и связан с циклом повестей под общим названием «Вечер на Хопре». В этих небольших повестях (вместе со вступлением их семь) проявляются одновременно различные стороны дарования Загоскина. В самом начале он от имени рассказчика объясняет свою привязанность к «страшным» историям и загадкам: «Не могу описать, какое неизъяснимое наслаждение чувствую я всякий раз, когда слушаю повесть, от которой волосы на голове моей становятся дыбом, сердце замирает и мороз подирает по коже». При этих словах невольно вспоминается подросток-книгочей Миша Загоскин, захваченный чтением любимой Анны Радклиф. Однако в своих повестях Загоскин, учитывая успехи просвещения и растущий рационализм века, не рискнул открыто возрождать «готическую» литературу ужасов. Недаром и «Библиотека для чтения» спустя два года прямо заявляла, что и «в Париже ужасы уже не в моде».

Тем не менее для России время такой «неистовой» литературы еще не прошло окончательно. В 1828 и в 1831 годах появляются близкие по духу и приемам повествования циклы повестей-рассказов А. Погорельского «Двойник, или Мои вечера в Малороссии» и Н. В. Гоголя «Вечера на хуторе близ Диканьки». В 1834 году вышел в свет и нашумевший «готический» роман Н. И. Греча «Черная женщина».

И все же, чувствуя уязвимость своей позиции, Загоскин вначале оставляет читателю возможность двоякого объяснения происходящих событий – и мистического, и рационального, а в повести «Белое приведение» вообще разоблачает мистификацию. Это, очевидно, и позволило Аксакову утверждать, что «все семь вечерних рассказов на Хопре имеют страшное содержание, которое, впрочем, никого не испугает, а разве иногда рассмешит. Хотя все они написаны тем же прекрасным и живым языком, но область чудесного, фантастического была недоступна таланту Загоскина»[29]. С этим утверждением трудно согласиться. Тема иррационального объяснения таинственных происшествий, о которых рассказывают участники вечерних посиделок в старинном загородном доме отставного офицера Асанова, мистика по натуре, нарастает крещендо, и последний рассказ цикла уже смыкается с труднообъяснимой реальностью, когда все слушатели оказываются во власти настоящего ужаса: «И подлинно, мы все как полоумные бежали по коридору, спотыкались, падали и давили друг друга». Добродушный автор на этот раз позволяет себе взять реванш у скептиков, как персонажей, так и читателей.

Бой скучному рационализму дан и в опубликованном в 1838 году романе «Искуситель». Здесь мефистофелевское начало автор отождествляет с тлетворным западным влиянием, отвергающим и унижающим традиционные ценности российского общества. В будущем споре западников и славянофилов Загоскин бескомпромиссно принимает сторону последних, став их идейным предтечей.

В романе немало автобиографических моментов, и село Тужиловка списано с родного загоскинского имения Рамзай, но это не сентиментальное воспоминание детства – «Искуситель» относится к числу наиболее тенденциозных и откровенно полемических произведений Загоскина. Нашу оценку подтверждает и высказывание самого автора: «Я писал его с чистым намерением, в том смысле, что предметом моим было бороться с новыми идеями, которые наводняют наше отечество, – идеями, разрушающими порядок, повиновение к властям, к закону…»[30]

Думается, что неправомерно видеть в «Искусителе» неудачный опыт создать подобие «русского Фауста»[31]. Все-таки роман был менее философичен, чем злободневен в идейно-политическом отношении. В этом аспекте «Искусителя» можно рассматривать как своеобразную предтечу «антинигилистских романов» Писемского и Лескова. Определенная параллель возникает между «Искусителем» и «Бесами» Достоевского.

«Я считаю святой обязанностью не угождать духу времени, а говорить то что внушает мне совесть и здравый смысл, которого французские либералы и русские европейцы терпеть не могут»[32] – такая идейная бескомпромиссность Загоскина и его граничащий с ксенофобией «жесткий» патриотизм отталкивали не только людей противоположных воззрений, но и даже некоторых его единомышленников. Поэтому не удивительно, что роман «Искуситель» был холодно принят даже С. Т. Аксаковым, хотя выше мы уже приводили отзывы печати, сравнивавшие «Искусителя» с великолепным романом Лажечникова «Ледяной дом». И. А. Крылов также писал Загоскину в конце 1838 года: «Я слышу чудеса о вашем новом романе „Искуситель“[33].

Любопытно, что в целом эту реакцию подтверждает год спустя и сам Белинский: «Появление каждого нового романа г. Загоскина – праздник для российской публики»[34].

В «Искусителе», этом «ярко романтическом» произведении, как оценили его в нашем современном литературоведении[35], бросается в глаза, конечно, гофмановская стилистика. Существует несомненная генетическая связь между бароном Брокеном, приехавшим «погостить» в холодную Москву из теплых, заморских краев, и булгаковским Воландом.

Силу романа, на наш взгляд, ослабляет поспешная морализаторская развязка. Бесспорно и другое обстоятельство – отрицательные герои, конечно, против воли автора получились намного более яркими и живыми, чем герои, выражающие авторское кредо. Так что, как видим, проблема создания положительного героя была камнем преткновения для литераторов во все эпохи.

После повестей на современную тему – «Официальный обед» и «Три жениха» – Загоскин пишет и роман аналогичной тематики – «Тоска по родине» (1839), действие в котором в отличии от повестей происходит большей частью за рубежом.

В 1840-е годы после романа «Кузьма Петрович Мирошев» (1842) начинается определенный спад в творческой деятельности Загоскина, хотя внешне он сохраняет литературную активность. Последними его историческими романами стали «Брынский лес» (1846) и «Русские в начале осьмнадцатого столетия» (1848), а из комедий – «Поездка за границу», «Женатый жених», «Заштатный город». Однако все эти произведения уже не играли заметной роли в текущем литературном процессе.

В чем же причина творческого кризиса даровитого писателя? Во-первых, Загоскин, как и многие российские литераторы того времени, отождествлял образ просвещенной монархии с бюрократическим стилем николаевского самодержавия, и, какими бы высокими патриотическими и духовными идеалами они ни руководствовались, такое непонимание действительности вело их к идейному ретроградству и творческому бессилию. Загоскин не дожил до Крымской войны, впервые так наглядно обнажившей пороки самодержавно-чиновничьего государства, ушел из жизни в 1852 году, не испытав краха своих мировоззренческих иллюзий.

Мы-то теперь знаем, что именно в эпоху Николая I были посеяны семена всех последующих социальных катаклизмов и был упущен последний шанс сблизить Россию с Европой в направлении необходимого общественного и экономического прогресса. Но среди современников Загоскина только единицы понимали соотнесенность николаевского правления с историческим ходом мирового развития. Так что суженное понимание патриотизма Загоскина – не его вина, а его беда. За заблуждения гражданина приходится расплачиваться художнику.

И все же многие упреки в адрес Загоскина нам кажутся преувеличенными и не учитывающими характера самого общества. Примером такой предвзятости может служить мнение журнала «Мир божий»: «Он идеализировал народ, но не народ действительный, которого он не знал, а народ какой-то театральный, народ милых старинных опер и наивных пасторалей»[36]. Конечно, более критический взгляд Загоскина на окружающее усилил бы идейное воздействие его творчества на общество. В защиту Загоскина, правда, скажем, что интуитивно он стремился выйти за рамки официозных концепций и проявить широту взгляда[37]. Поэтому прав был известный исследователь русского романтизма И. И. Замотин, считавший, что, «поэтизируя свою национальную старину с ее внешней и внутренней стороны, М. Н. Загоскин, однако, не впадает в узкий патриотизм и национальную исключительность»[38].

Не исключено: полному раскрытию творческих возможностей Загоскина помешало то обстоятельство, что литературная судьба его сложилась во внекарамзинской традиции и соответственно с большим трудом вписывалась в современный ему литературный процесс. Он не принадлежал ни к пушкинскому кругу литераторов, ни к официозному лагерю «правых демократов» Булгарина и Греча. Не сложились у него отношения и с вождем третьего литературного направления – Николаем Полевым. Хотя, казалось бы, общительный и добродушный нрав Загоскина давал ему возможность быть в центре литературной жизни; да и людей он не чуждался. Недаром в течение четырех лет возглавлял Общество любителей российской словесности. Получив письмо по театральным делам от тогда еще малоизвестного прозаика Р. М. Зотова, Загоскин торопится откликнуться: «Почтеннейший Рафаил Михайлович! Спешу отвечать на письмо ваше – мне и самому весьма приятно возобновить хотя б через переписку прежнее знакомство наше»[39].

Узнав о трагической кончине Пушкина, Загоскин в письме к Вяземскому чистосердечно выражает свое отношение, основанное на понимании истинного значения пушкинского вклада в отечественную культуру: «Я точно оплакиваю вместе с вами Пушкина; я никогда не был в числе его близких друзей, но всегда любил его, как честь и славу моего отечества»[40].

Последним значительным произведением М. Н. Загоскина, снова порадовавшим читателя, стали четыре выпуска этнографически-бытовых очерков «Москва и Москвичи» (1842—1850).

Очевидно, только Загоскин мог написать их, потому что за тридцать лет своей жизни в Москве он настолько сроднился с ней, что стал сам одной из московских достопримечательностей. Его прежняя тоска по Петербургу прошла уже на второй год его московской жизни, и в мае 1822 года он писал М. Е. Лобанову, что «сделался настоящим московским жителем и почти совсем забыл Петербург». А еще ранее в письме к тому же Лобанову Загоскин восторженно восклицает: «Москва – золотой рудник для комических писателей: слушай, замечай, да не ленись писать, а за сюжетами дело не станет»[41].

Действительно, Загоскин полюбил Москву страстной любовью поклонника древностей российских, и в ней раскрылся его талант исторического писателя. Многие литераторы вспоминали, как любил Загоскин водить их по Москве, восхищаясь ее панорамными видами и рассказывая различные старинные истории, связанные с ее достопримечательностями. В одном из своих писем Загоскин сам признавался, что он «тогда только и счастлив, когда может пощеголять своею Москвою»[42].

Критики сразу же заметили все своеобразие этих живых исторических зарисовок и сценок с натуры, своеобразие, обусловленное прежде всего личностью рассказчика. Эти очерки, «рассказанные как один только Загоскин умеет рассказывать, на каждой странице представляют такой разговор, такие характеры, какие нигде кроме Москвы не услышишь и не увидишь»[43]. Рецензент «Библиотеки для чтения» подчеркивал именно глубокое знание автором подлинной, реальной Москвы, с ее особым городским бытом: «Вот где настоящая Москва! Вот где Москвичи!»[44]

Действительно, бросим взгляд на одни лишь названия очерков – «Выбор жениха», «Московские балы нашего времени», «Марьина роща», «Московские фабрики», «Кремль при лунном свете», «Городские слухи», «Английский клуб», «Дешевые товары», «Прогулка в Симонов монастырь» и так далее. Уже по ним складывается яркая и разнообразная картина увлекательного путешествия по этой старинной Москве, которая для нас в основном осталась только на страницах подобных литературных произведений.

В предисловии Загоскин от имени вымышленного московского старожила Богдана Ильича Вельского объяснял побудительные мотивы своего труда: «Я изучал Москву с лишком тридцать лет и могу сказать решительно, что она не город, не столица, а целый мир – разумеется, русский. В ней сосредоточивается вся внутренняя торговля России; в ней процветает наша ремесленная промышленность. Как тысячи солнечных лучей соединяются в одну точку, проходя сквозь зажигательное стекло, так точно в Москве сливаются в один национальный облик все отдельные черты нашей русской народной физиономии».

И вот эта «московская вселенная» оживает в сдобренных изрядной долей иронии и своеобразного старческого стоицизма этнографических очерках Загоскина. Думается, что одних их хватило бы для закрепления его имени в истории отечественной литературы. Но, к нашему счастью, Михаил Николаевич Загоскин написал кроме этих чудесных очерков еще восемь романов, несколько повестей и множество комедий, а также несколько стихотворных посланий. Последние, однако ж, следует отнести к одной из форм его интеллектуального досуга.

Судьба Загоскина в литературе сложились в целом счастливо, и одним из признаков этого было то, что к моменту своей кончины, случившейся в июне 1852 года в результате неправильного лечения наследственной подагры, его творческий путь был практически завершен. Как писатель он сумел сказать миру почти все, что мог или хотел.

В конце XIX века Загоскин продолжал входить в число наиболее читаемых русских писателей. Его многотомное собрание сочинений с успехом выдержало несколько изданий, так что сложившаяся официозная репутация писателя нисколько не умаляла его достоинств в глазах массового читателя. Интересен был Загоскин и для крупнейших исторических романистов того времени – Д. Л. Мордовцева, Салиаса, Вс. Соловьева, которые в своем творчестве развивали его традиции.

К творчеству Загоскина можно подходить с разными мерками, но то, что он остается писателем живым, а не только принадлежащим истории литературы, доказывают его произведения, которые при немалых все же тиражах сразу попадают в разряд библиографических редкостей. Вне всякого сомнения, что и этот однотомник избранных романов и повестей Загоскина будет с радостью воспринят широким читателем. Слова известного русского поэта и критика академика П. А. Плетнева о том, что «читают Загоскина в России все, кто только не скучает сидеть за русской книгою», не потеряли своей силы и в наши дни. «Отец русского исторического романа» Михаил Николаевич Загоскин из разряда забытых возвращается в ряды писателей действующих, воспитывающих и формирующих сознание современного общества. А это – высшая награда для любого писателя.

ЮРИЙ БЕЛЯЕВ


Может быть, многим из читателей моих не понравится фанатический характер и буйные речи одного из действующих лиц сего романа, которое, под именем неизвестного, появляется в первой главе: в таком случае я покорнейше прошу их, не произнося решительного приговора, читать до конца мою повесть или, если это требование покажется им слишком нескромным, прочесть, по крайней мере, 7-ю главу второго тома.

Я не смею предполагать, чтобы кто-нибудь из моих читателей не знал отечественной истории, но, легко быть может, не всякий помнит, что говорят летописцы о Владимире, когда он был еще язычником; а посему не излишним полагаю приложить здесь, на всякий случай, две выписки: одну из «Истории государства Российского» Карамзина, а другую из «Житий святых», собранных знаменитым нашим чудотворцем и святителем Димитрием Ростовским.

«Быв в язычестве мстителем, свирепым, гнусным, сластолюбцем, воином кровожадным и, что всего ужаснее, братоубийцею, Владимир, наставленный в человеколюбивых правилах христианства, боялся уже проливать кровь своих злодеев и врагов отечества» (Истор[ия] госуд[арства] российск[ого]). Том I, стр. 231).

«И живяще он (Владимир) прескверно, в идолопоклонническом заблуждении сущи. О сем же житии Владимировом, бывшем в неведении Бога и в нечестии, о братоубийстве и кровопролитиях, о храбрости и многих бранях, о богослужительствах и женонеистовствах пишется пространно в летописце святого Нестора Печерского и в иных многих рукописных летописаниях Российских и в печатном Синопсисе Печерском» («Жития святых», месяц июль).

Часть первая

I

Раскройтесь предо мной, картины времен давно прошедших: явись во всей красе своей, изгибаясь по крутым берегам привольного Днепра, древняя столица царства Русского – великий Киев, первопрестольный град! Бушуй, крутись, быстрый Днепр, и отражай в голубых волнах своих златые верхи высоких теремов и гридниц двора княжеского; расстилайтесь по обширному Подолу киевскому[45], бархатные луга – любимое разгулье удалой дружины князя русского! Жадный взор мой стремится проникнуть сквозь седой туман веков, до тех отдаленных времен России, когда, не озаренная еще светом православия, она приносила кровавые жертвы своему Перуну[46]; когда в дремучих лесах ее перекликались лешие и раздавался хохот хитрых русалок; когда в бурные осенние ночи, на вершине Кучинской горы, собирались колдуны, оборотни и злые ведьмы или, купаясь в утреннем тумане, резвились меж собой вертлявые кикиморы, и грозный Бука[47], на сивом коне своем, носился по лесам и долам, преклонял высокий бор до сырой земли и притаптывал луга заповедные. Я хочу послушать песни вещих соловьев Владимира – вдохновенных баянов древности, хочу взглянуть на веселые хороводы русских дев, пляшущих под тенью дубов или при свете пылающих огней в праздник Купалы[48] – древнего божества дубрав и полей русских; хочу полюбоваться удалыми потехами и посмотреть на игрушки богатырские славянских витязей.

Пусть называют мой рассказ баснею: там, где безмолвствует история, где вымысел сливается с истиною, довольно одного предания для того, кто не ищет славы дееписателя, а желает только забавлять русских рассказами о древнем их отечестве.

Давно уже свирепые печенеги[49] не дерзали приближаться к границам русским; покоренные ятвяги[50] смирились; мятежные радимичи[51], побитые на голову воеводою княжеским, прозванным Волчий Хвост, платили снова обычную дань, и от берегов Черного моря, называемого в то время Русским, до крайних пределов обширной области Новогородской почти все пространство земли, заключающее в себе нынешнюю Европейскую Россию, признавало своим владыкою великого князя Киевского. С ужасом взирала отдаленная Греция на сего ставро-скифского царя[52], который, подражая во всем отцу своему, Святославу, не хотел последовать примеру матери его, благочестивой княгини Ольги, и принять веру христианскую.

Немногие христиане, рассеянные по России, хотя не были гонимы за их вероисповедание, но, окруженные повсюду идолопоклонниками, повинуясь языческому князю, властолюбивому, не знающему пределов своему могуществу, они должны были беспрестанно опасаться участи их единоверцев, пострадавших в первые годы христианства. Владимир не походил на Нерона[53], но он мог сделаться Диоклетианом[54]. Сооружение нового капища[55] Перуну, богатое изваяние истукана этого первенствующего божества древних славян, частые жертвы, ему приносимые, – все доказывало привязанность великого князя к вере его предков. Он мог пожелать истребить последние остатки православия в своем государстве; мог ли пожелать и не исполнить своего желания тот, кто некогда, для удовлетворения необузданной страсти, предав смерти владетеля земли Полоцкой, Рогвольда, и двух сыновей его, силою женился на их сестре, Рогнеде[56], и, умертвив потом своего родного брата, Ярополка[57], взял в число наложниц своих вдовствующую его супругу? Кто мог тогда предвидеть, что сей грозный князь, облитый кровью своих ближних, будет некогда просветителем народа русского, образцом кротости, смирения, христианской любви и, причтенный к лику святых, станет рядом с апостолами и учениками Спасителя нашего? Впрочем, сами христиане не могли не видеть, что, сделавшись самодержавным и единственным владыкою царства Русского, Владимир перестал злодействовать. Он был еще бичом небесным для народов иноплеменных; но любил свой собственный народ, любил в судах правду, любил своих русских витязей, и хотя гордые варяги, составлявшие некогда его отборную дружину, притесняли иногда простолюдинов, хотя Владимир ласкал еще этих наемных воинов, известных в других землях под общим названием норманнов, но они не смогли уже поступать с русскими, как с побежденным народом, и нередко варяг, обличенный в буйстве и насилии, наказывался наравне с простым воином киевским. Но могли ли надеяться христиане, что тот, кто проводил время в пирах и забавах и, подобно сластолюбивому Соломону[58], имел до восьмисот наложниц, оставит в покое людей, коих вера, основанная на чистоте нравов, исповедующая кротость и целомудрие, была безмолвным, но красноречивым обличителем его буйных потех и увеселений? Несмотря на это, не только одни язычники, но даже многие из христиан любили Владимира. Его величественный вид, неустрашимость в битвах, царское хлебосольство и роскошь, знаменитые победы – одним словом, все пленяло умы россиян. Слава царя всегда становится собственностью его народа, а могущественный Владимир был славнейшим государем своего времени; и когда киевляне, толпясь на площади вокруг Перунова капища, слышали веселые крики бояр и витязей, пирующих в светлых гридницах двора княжеского, когда кому-нибудь удавалось сквозь узкие окна завидеть часть длинных дубовых столов, покрытых яствами, и рассмотреть окованный серебром турий рог, который с шипучим медом или зеленым вином переходил из рук в руки, то он кричал с радостью: «Братцы, братцы, посмотрите, как пирует со своею удалою дружиной наш великий князь, Владимир Святославович! Вон, видите ль, стоит подле него широкоплечий боярин? Это славный новгородский воевода Добрыня! А вон сидит понасупившись, словно туча громовая, удача-молодец, Рогдай!» И народ с шумом начинал тесниться вокруг двора княжеского, и тысячи голосов повторяли: «Да здравствует государь великий князь! Веселись и пируй, наш батюшка, солнце красное всей святой Руси!»


В один из прекрасных весенних вечеров южной России, когда солнце, опускаясь медленно к земле и не застилаемое ни одним облачком, утопает в золотом и огнистом океане; когда поселянин, возвращаясь домой с работы, весело поглядывает на ясные небеса и говорит своим товарищам: «Ну, ребята, бог дает нам ведро! Посмотрите, как заря погорела!» – в один из сих благословенных вечеров, тихих, но исполненных какой-то юности и жизни, человек десять рыбаков сидели кругом яркого огня, разведенного на берегу реки, близ урочища нагорной стороны Днепра, называемого Сборичев взвоз. Седой, но, по-видимому, еще бодрый старик заглядывал беспрестанно в большой котел, в котором варилась жирная уха, и от времени до времени отведывал из него деревянного ложкой. Два рыбака разбирали и считали пойманную рыбу, а остальные, лежа беспечно вокруг огня, разговаривали меж собою.

– Что это, ребята? – сказал один из этих последних. – Вот близко десяти дней, как нашего великого князя видом не видать, слыхом не слыхать? Уж здоров ли наш батюшка? Бывало, не пройдет двух дней без пированья, а теперь, посмотрите-ка: и в новых его палатах, и в каменном тереме ни одного огонька не видно!

– Не все пировать, дитятко, – сказал старый рыбак, – и княжеские яства приедаются, и сладкий мед припивается!.. Да и нельзя же каждый день быть под хмельком; ведь дело его княжеское: надо рядить, судить, давать всем расправу. Тут варяг ограбил русина; там, глядишь, наш брат киевлянин…

– Что, чай, обидели варяга? – прервал кто-то насмешливым и грубым голосом. Рыбаки поглядели вокруг себя: на берегу никого не было; но в пяти шагах от них, у самой пристани, стоял в легком челноке, облокотясь на весло, колоссального роста мужчина, лет сорока пяти, с окладистою русою бородою. Он был без кафтана, в одной пестрой рубашке, подпоясанной черным с медными бляхами ремнем, за которым заткнуты были широкий, с серебряною рукояткою, засапожник[59] и стальной кистень; у ног его лежало верхнее платье из грубой шерстяной ткани.

– Ах, леший его побери, – сказал один из рыбаков, – как он подкрался!

– Что тебе надобно, молодец? – спросил старик.

– Ничего, дедушка! – отвечал незнакомец. – Я здесь пристал к берегу, чтоб поотдохнуть немного. Да что ж вы, ребята, замолчали? – продолжал он. – Не бойтесь: я не варяг, не витязь княжеский: не стану вас подслушивать да придираться к вашим речам.

– Пожалуй себе подслушивай! – сказал старик, посматривая недоверчиво на незнакомца. – Мы люди простые, так какие у нас речи? Кой о чем меж собой растабарываем.

– В самом деле? А мне сдается, дедушка, что у вас речь шла о Владимире.

– О каком Владимире? Владимиров много на святой Руси! – прервал старик.

– О каком Владимире? Вестимо о каком! Ведь он один у вас, как порох в глазу.

– Если ты говоришь о нашем государе, молодец, так его не зовут просто Владимир, а величают великим князем Киевским.

– Киевским! – повторил сквозь зубы незнакомец. – Киевским! Отца его величали когда-то и царем Болгарским, а недолго же он царствовал. Слыхал ли ты, старинушка, пословицу: чужое добро впрок нейдет?

– И, молодец, где нам знать твои пословицы: мы люди темные. Да и что нам за дело, что было в старину! Живи только да здравствуй наш батюшка, великий князь, наше красное солнышко…

– Хорошо солнышко, – прервал незнакомец, – летом печет, а зимой не греет.

Рыбаки, молча и почти с ужасом, поглядели на незнакомца, который стоял, по-прежнему облокотясь небрежно на весло, и, казалось, не замечал удивления этих простых людей, не понимающих, как можно говорить с такою дерзостью о великом князе Владимире.

– Эх, молодец, молодец! – сказал старик, покачивая головою. – Чести твоей мы не порочим. Бог весть, кто ты такой, а не пристало ни тебе говорить такие речи, ни нам их слушать.

– А почему же нет? – сказал спокойно незнакомец. – Не прикажешь ли хвалить Владимира и за то, что он накликал сюда этих иноземцев, от которых нашему брату русину и житья нет? Подумаешь, как бы, кажется, этим бездомным пришлецам не быть тише воды, ниже травы; а попытайся-ка повздорить с каким-нибудь варягом…

– Так что же, – подхватил один молодой рыбак, – или мне с ними и суда не дадут?

– Дожидайся, брат! Нет, ребята, не нам обижать этих поморян: они того и норовят, чтобы с нас последнюю одежонку стащить. Мы, дескать, великокняжеская дружина, так все, что его, то наше.

– Как бы не так! – подхватил один молодой рыбак. – Не прежнее время: наш батюшка великий князь унял порядок этих заморских буянов! Кто и говорит: бывало, при них и тони не закидываем – как раз всю лучшую рыбу по себе разберут. А теперь, небось: не только простой мечник, а даже гридня или отрок княжеский попытайся-ка у меня взять даром хоть эту плотву!.. Нет, любезный, и не понюхает!

Незнакомец не отвечал ни слова и, помолчав несколько минут, сказал:

– Посмотрите, ребята: кто это там сходит с горы?.. Постойте-ка!.. Никак, один из них, – вот что повыше других и в панцире… ну, так и есть, – варяг!.. Да и другие-то, кажется, витязи княжеские… Они идут сюда.

– Сюда? – вскричал торопливо молодой рыбак. – Ей, ребята, проворней оттащите этого осетра в лодку… да помогите мне припрятать куда-нибудь стерлядей!.. Ну, что же вы, братцы, поворачивайтесь!..

Все рыбаки засуетились вокруг пойманной рыбы.

– Добро, не хлопочите, – сказал с насмешливою улыбкою незнакомец, – они поворотили направо. Да что же вы так переполошились, ребята? Ведь теперь, по милости вашего князя, не только простые витязи варяжские, но и ближние его отроки не смеют вас обижать.

– Оно так, молодец! – отвечал старик, глядя вслед за небольшою толпою ратных людей, которые, сошедши до половины горы, повернули по тропинке, ведущей к обширному Подолу киевскому. – Оно так, и мы доподлинно знаем, что ратным людям заказано обижать народ и брать у нас даром то, что им приглянется: да знаешь, молодец, все как будто бы вернее, – приберешь к сторонке, так не на что и глазам разгореться.

– Ах вы глупые головы! – сказал незнакомец. – Что уж это за житье, коли надо прятать свое добро, что б его не отняли!.. Да этак и с печенегами уживешься. Нет, ребятушки, не так живали наши отцы в Киеве, при законных своих князьях: Аскольде и Дире[60]. Попытался бы тогда какой-нибудь чужеземец обидеть киевлянина.

– А что, молодец, – спросил один из рыбаков, – и впрямь, чай, в старину-то лучше бывало?

– Не знаешь, так спроси у стариков. Что, дедушка, покачиваешь головою? – продолжал незнакомец, обращаясь к старому рыбаку. – Вестимо, отцы наши жили не по-нынешнему: довольство-то какое во всем было, житье-то какое привольное! Коли ты сам не видал этих времен, так, верно, слыхал о них от отца и матери?

– Слыхать-то и мы слыхали, – прервал один рыбак, почесывая в голове. – Недаром поется в песнях, что в старину и реки текли сытою, и берега были кисельные. Да ведь это давно уже было, а что прошло, того не воротишь.

– Бывало, – продолжал незнакомец, – наш брат киевлянин знал лишь князей своих и боялся одного всемогущего Перуна, а теперь и богов-то у вас много, и господ не перечтешь.

– Что правда, то правда, – прервал один детина с рыжею окладистою бородой. – Господ-то развелось у нас немало: и вирники и тиуны, а уж пуще всех эти метальники[61], провал бы их взял, – больно обижают нашего брата. Вот в прошлом месяце на меня наложили ставить для княжеского стола полтора сорока стерлядей. Я все честно принес к дворцовому метальнику, да позабыл только ему, проклятому, стерлядкой-другой поклониться… Так что же? Он при мне нарезал шесть зарубок на бирке, расколол, отдал одну половину мне. Кажись, дело бы в шапке, – так нет! Дня через три шлют опять за мною: «Давай еще пол-сорока стерлядей: за тобой недоимка!» Как так? «Да так!» Я за пазуху, вынул бирку: на ней все метки сполна; метальник приложил к ней свою половину: смотрю – двух зарубок нет как нет! Я туда, сюда – не тут-то было! Рыбу с меня доправили да мне же затылок накостыляли.

– Так что же ты, глупая голова? – прервал незнакомец. – Ты бы ударил челом на этого метальника вашему красному солнышку, великому князю Владимиру!

– Попытался было, молодец, да доступ-то до него не легок. Ведь наш брат не кто другой: сунешься невпопад, так и животу не будешь рад, того и гляди, – продолжал рыбак, наморща брови и похватывая себя за спину, – какой-нибудь гридня или разбойник-варяг так тебя пугнет, что ты и ног не уплетешь.

– Экий ты, братец, какой! – подхватил незнакомец. – Коли не знаешь, так я тебя научу, как дойти до великого князя. Послушай-ка, молодец, женат ли ты?

– Как же! Вот уж другая весна идет.

– И жена твоя молода?

– Всего семнадцатый годок.

– А пригожа ли она собою?

– Пригожа ли?! – повторил с гордым видом рыбак. – Пригожа ли! Да таких молодиц, как моя, во всем Киеве немного, господин честной! Порасспроси-ка у товарищей: белолицая, румяная – кровь с молоком! Глаза, как цветы лазоревые, шея лебединая, а выступка-то какая, выступка – что и говорить: идет как плывет – пава павою!

– Эх, детина, детина, о чем же ты думаешь? Пошли ее заместо себя к вашему князю: так, может быть, она-то сама домой не вернется, да зато стерлядей тебе назад отдадут. Что же ты, любезный, в голове-то почесываешь; иль боишься, чтобы с тобой не было того же, что с покойным братом вашего государя? Да не бойся, молодец: ведь у тебя всего-навсе одна жена, а у покойника-то, князя Ярополка, и невеста была красавица, и вся земля Русская была его; так, вестимо дело, с ним добром нельзя было разделаться: пожалуй, он стал бы отнекиваться, на драку бы пошел. Вот у нашего брата, простолюдина, иная речь: взял жену иль невесту да вытолкал в шею с княжеского двора, так и концы в воду.

Глубокий вздох, похожий на удушливое стенание умирающего, когда в минуту нестерпимой боли каждое дыхание его превращается в болезненный вопль, прервал слова незнакомца. Рыбаки молча взглянули друг на друга, и сострадательные их взоры остановились на одном молодом человеке, который, не принимая никакого участия в общем разговоре, сидел задумавшись близ огня. На полумертвых и впалых щеках его, в неподвижных глазах, на посиневших устах, в каждой черте лица, изможденного бедствием, изображалась глубокая, неизъяснимая горесть. И грубый варяг, и хитрый грек, и полудикий житель лесов древлянских – каждый прочел бы в них с первого взгляда и повторил бы на собственном языке своем ужасные слова: «Я утратил невозвратно все земное мое счастье!» Ах, этот всемирный язык души, эти речи без звуков, начертанные кровавыми буквами на бледном челе несчастливца, понятны для всякого!

– Эх, брат Дулеб! – сказал один из рыбаков. – Да полно грустить! Мало ли в Киеве красных девушек – не та, так другая! Твоя Любаша приглянулась великому князю; что ж делать, брат: воля его княжеская – не ты первый, не ты последний!

– Так ваш Владимир, – прервал незнакомец, – и у этого бедняка отнял жену?

– Не жену, а невесту, – отвечал вполголоса рыбак, поглядывая с сожалением на Дулеба. – Сама виновата: бывало, лишь только великий князь выйдет на улицу, так все ее подружки, словно дождь, кто куда попало, а Любаша тут как тут. Уж я ей говаривал: «Ей, Любашенька, не суйся на глаза к великому князю, – девка ты пригожая, личмённая – как раз попадешь на житье в Берестово![62]» Так нет, куда те, бывало, и слушать не хочет! «Я, дескать, моего Дулебушку ни на какого князя не променяю». И рада бы не менять, да променяешь. Глупая, ведь выше лба уши не растут! Чай, станут тебя спрашивать!.. Ну что ж? Ан и вышло по-моему. За два дня до свадьбы, где Любаша, – и след простыл!.. Мы с Дулебом взыскались ее по всему Киеву, обегали все улицы; по домекам завернули на княжеский двор, да лишь только Дулеб вымолвил за чем, как вдруг конюшие, ясельничие, сокольники, гридни, отроки, варяги, русины – ну вся эта княжеская челядь, словно стая голодных псов, так на него и ощетинилась, да ну-ка его в толчки: не дали парню образумиться. Только один княжеский чашник, видно подобрее других, глядя на его горькие слезы, сжалился и шепнул ему, что Любашу отвезли на Лыбедь, в село Предиславино, затем что в Берестово уже места нет для красавиц. Вот с тех пор бедняжка Дулеб и ну чахнуть, – совсем извелся! Недаром говорят, что с радости кудри вьются, а с кручины секутся. Подумаешь, детина-то был какой ражий, да весельчак какой: и попеть, и поплясать, и в дудочку поиграть – на все удача! Бывало, как распотешится, так щеки жаром горят, а теперь… посмотри-ка: кровинки в лице не осталось. А уж исхудал-то как, исхудал!.. Сердечный, в чем душа держится!

– Знаешь ли что, старик? – сказал незнакомец, помолчав несколько времени и обращаясь к седому старику. – От этих рассказов и мне охота пришла повеличать вашего государя. Ну-ка, братцы, хватим разом: да здравствует наш батюшка, великий князь, наше красное солнышко!.. Что же вы молчите, ребята!.. Пристань хоть ты, Дулеб! Что, в самом деле, чего же нам еще? Когда у нашего брата взять нечего, так люди ратные ничего у нас даром не отнимают; метальники берут с нас только вдвое, челобитчиков с княжеского двора провожают с честию, и сам государь великий князь жалует своею княжескою милостию наших жен и невест. Да разве это не житье, ребята? На что гневить богов: и хуже бывало, когда печенеги громили нашу родину. Правда, в старину ни о печенегах, ни о метальниках, ни о варягах и речи не было, суд давали по правде, невест и жен ни у кого не отнимали, – да ведь тогда и народ-то был другой. Вот если б отцы наши и деды встали из могил!.. – продолжал незнакомец, и насмешливая улыбка исчезла с уст его, глаза заблистали, а мощный голос, как из громовой тучи, зарокотал над головами рыбаков. – Да, – повторил он, – если б наши деды и отцы встали из могил, и я сказал бы им: «Граждане киевские, очнитесь, пробудись, народ русский! Не пора ли тебе за ум взяться? Ну-ка, детушки, гоните из Киева разбойников-варягов; мечите в Днепр ваших грабителей; топите всю эту гурьбу мироедов, которые питались кровью вашею, под сенью враждебного для вас поколения злодеев Рюрика и Олега![63] Люди русские, не прекратился еще род Аскольдов, не погибло племя прежних князей ваших! Боги сохранили для вашего блага одного из их потомков. Да княжит он над великим Киевом, да держит свое княжение честно, без обиды, по старине, как держали, убитые изменою и предательством, его дедичи – знаменитые князья Аскольд и Дир!..» Ну, ребята, как вы думаете, что сказали бы на это наши старики?

Незнакомец замолчал, потух дивный огонь, который сверкал в грозных его взорах; он облокотился снова на весло и, окинув спокойным взором всех рыбаков, повторил свой вопрос. Никто не отвечал ни слова. Как безоружный путешественник, который, один среди дремучего леса, попадает внезапно на стаю голодных волков; как молодая девушка которая, спеша на голос своего друга и обманутая ауканьем хитрого лешего, вдруг встречает перед собою это страшилище лесов русских; как бесприютное дитя, которое видит в руке злой ведьмы сверкающий нож и, очарованное адским ее взглядом, спешит к ней навстречу, – так точно все рыбаки, онемев от испуга, не смея пошевелиться, едва переводя дух, слушали с жадностью и трепетом возмутительные слова этого ужасного незнакомца.

Казалось, один Дулеб не слышал и не видел ничего: он не подымал головы, глаза его ни разу не встретились с глазами незнакомца; но легкий румянец играл на бледных щеках его, грудь волновалась, а из полуоткрытых уст вырывался какой-то невнятный ропот.

– Дедушка, а дедушка! – промолвил наконец один молодой парень, дернув за рукав седого рыбака. – Что это он говорит?

– Что он говорит? – повторил старик, как будто бы пробудясь от сна. – Ух, батюшки, что это? Как этот кудесник нас обморочил! Не слушайте, ребята, этого зловещего ворона! Ах ты печенег проклятый! Да как у тебя язык повернулся говорить такие речи о нашем батюшке? Иль ты думаешь, что для твоей буйной головы и плахи во всем Киеве не найдется?

– Как не найтись! – отвечал спокойно незнакомец. – Протяни лишь только шею, а за этим у вашего батюшки, великого князя, дело не станет. Да о чем ты, старинушка, так развопился? Ведь я стал бы это говорить не вам, а вашим отцам и дедам. С людьми и говорят по-людски, а с баранами что за речи: стриги их, да дери с них шкуру – на то родились.

– Что ж ты, в самом деле! – вскричал один из рыбаков. – Уж ты, брат, никак, и нас стал поругивать.

– Убирайся-ка, покуда цел, – сказал старик, – а не то мы тебе руки назад, да отведем к городскому вирнику, так у него запоешь другим голосом. Экий разбойник, в самом деле, – видишь с чем подъехал!

– Порочить нашего государя! – вскричал один рыбак.

– Говорить такие речи о нашем отце, Владимире Святославиче, – подхватил другой.

– Глупое стадо! – пробормотал незнакомец, принимаясь за весло.

– Постой, молодец! – вскричал Дулеб, вскочив поспешно с своего места. – Возьми меня с собою.

– Что ты, что ты, дитятко, – прервал старый рыбак, – в уме ли ты?

– Он довезет меня до Подола, – продолжил Дулеб, подходя к пристани.

– Изволь, молодец, довезу, куда хочешь; хоть до села Предиславина!

– Вспомни, Дулеб, – сказал тихим, но строгим голосом седой рыбак, – тому ли тебя учили? То ли ты обещал, когда был вместе со мною… не в Перуновом капище, не там, где льется кровь богопротивных жертв…

– Ах, старик, – вскричал Дулеб, – что ты мне напомнил!

Он остановился и закрыл руками глаза свои.

– Ну что ж ты? – сказал незнакомец. – Садись, что ль!

– Нет! – прошептал тихим голосом Дулеб. – Он велел любить и злодеев своих; он дает, он и отнимает, – да будет его святая воля! Ступай! Я не еду с тобою.

Незнакомец взглянул с удивлением на Дулеба, опустил весло, и легкий челн его запорхал по синим волнам Днепра.

– О ком это он говорит? – спросил один из рыбаков, глядя на Дулеба, который сел на прежнее место.

– Вестимо о ком, – отвечал другой рыбак, – о нашем великом князе! Кто ж, кроме его, и дает, и отнимает? Ведь он один в нас волен.

– А злодеев-то своих любить он также приказывает?

– Как же! Разве нам не велено жить в любви и совести с варягами, а что они – други, что ль, наши?

– А что, парень, – прервал детина с рыжею бородою, – ведь этот долговязый себе на уме! И впрямь житье-то наше незавидное. Эх, кабы воля, да воля! Что бы нам хоть одного проклятого метальника покупать в Днепре?

– А там добрались бы и до всех, – прервал старик, – и злых и добрых – топи всех сряду. Нет, ребятушки, как у нашего брата руки расходятся, так и воля будет хуже неволи.

– Да за что ж, дедушка, в старину-то нас никто не обижал?

– Право? Да вы, никак, в самом деле поверили этому краснобаю? Эх, детушки! Я два века изжил, так лучше поверьте мне, старику. Бывало и худо и хорошо, что грех таить: и при бабушке нашего государя, премудрой Ольге, злые господа народ обижали, и при сыне ее, Святославе Игоревиче. Коли без того! Ведь одному за всеми не усмотреть. Кто говорит? И при нашем батюшке, великом князе, подчас бывает со всячинкою. Да что ж делать, ребятушки? Видно, уж свет на том стоит!

– Да о каком он все толковал Аскольде, дедушка?

– Неужели не знаешь? Ну вот что похоронен там… близ места Угорского, над самою рекою.

– А кто он был таков?

– Прах его знает! Так, какой-нибудь ледащий[64] князишка. Чай, в его время ленивый не обижал Киева. То ли дело теперь, и подумать-то никто не смеет. Вот недавно завозились было ятвяги да радимичи: много взяли! Лишь только наш удалой князь брови нахмурил, так они места не нашли. Что тут говорить! – продолжал старик с возрастающим жаром. – Да бывал ли на Руси когда-нибудь такой могучий государь; да летал ли когда по поднебесью такой ясный сокол, как наш батюшка Владимир Святославич?..

– Правда, правда! – закричали почти все рыбаки.

– А как выйдет наш кормилец, – промолвил один из них, – на борзом коне своем, впереди своих удалых витязей – что за молодец такой! Так, глядя на него, сердце и запрыгает от радости.

– Да как сердцу и не радоваться, – подхватил другой, – ведь он наш родной, ему честь – нам честь!

– Эх, ребята, – вскричал третий, – напрасно мы не связали этого разбойника. Леший его знает, кто он таков: уж не ятвяги ли его подослали?

– Да, парень, – прервал молодой рыбак – хватился!.. Поди-ка догоняй его; смотри: чуть видно… Эк он начал сажать – словно птица летит!.. Вон, выехал уже в Пачайну…[65]

– Пусть идет куда хочет, – сказал старик, – лишь только бы к нам не заезжал. А вот и уха сварилась, – продолжал он, отведывая из котла деревянною ложкою. – О, да знатная какая!.. Ну что ж, детушки, в кружок! Поужинаем засветло, а там и за работу.

Все рыбаки, выключая Дулеба, уселись кругом котла.

– А ты что, Дулебушка? – спросил старик. – Присядь к нам да похлебай ушицы. Эх, дитятко, полно! Горе горем, а еда едою. Садись!

Вместо ответа Дулеб покачал печально головою и остался на прежнем месте.

– Зачахнет он совсем, – сказал вполголоса старик. – Легко ль, сердечный, не пьет, не ест…

– Небось, дедушка, – прервал молодой рыбак, подвигаясь к котлу, – проголодается, так станет есть, ведь голод-то не тетка. Нуте-ка, ребята, принимайтесь за ложки! Авось, смотря на нас, и его разберет охота!

II

Теремный двор, в котором Владимир любил угощать своих витязей, стоял в его время на самом видном месте древнего Киева, близ нынешней Андреевской церкви, сооруженной на развалинах каменного терема, из коего, по сказаниям летописца, великая княгиня Ольга смотрела на торжественный въезд послов древлянских, помышляя о кровавой тризне, уготовляемой ею в память убиенного ее супруга[66]. Тут же, перед самым теремным двором, стояло капище Перуна, на холме, на коем впоследствии сооружена была церковь святого Василия, а ныне возвышается храм во имя Трех Святителей.

В то самое время, как рыбаки, утолив голод, принялись снова толковать и шуметь меж собою, вверху, над их головами, глубокая тишина царствовала кругом дворца княжеского. Молчали гусли златострунные, и не раздавался веселый звук братин и кубков, которыми чокались храбрые витязи, выпивая их одним духом за здравие удалого князя Владимира; но в некотором расстоянии от дворца народ шумел еще по улицам великого Киева. Поселяне и жители посадов киевских, собравшись отдельными толпами, пели песни на обоих берегах Днепра; на песчаных косах и отмелях пылали яркие огни; кой-где мелькали по воде, как блуждающие звезды, небольшие огоньки, разведенные на лодках рыбаков, которые собирались багрить сонных осетров и белуг. На городском Подоле, тогда еще не заселенном, близ божницы Велесовой[67] резвились молодые горожанки; они то свертывались в шумные хороводы, то заплетали плетень, и громкие их припевы Диду и Ладе[68] разносились по окрестности.

Несколько молодых киевлян, между коих можно было тотчас заметить, по гордой осанке, варяжских воинов и гридней княжеских, стояли небольшою толпою поодаль от хороводов и любовались на игры красных девушек. Шагах в пятидесяти от сей толпы, под самым навесом притвора Велесова капища, стоял, прислонясь к стене, гигантского роста мужчина, закутанный в широкую, темного цвета, верхнюю одежду, похожую несколько на греческую мантию. Он не смотрел на хороводы веселых девиц, не слушал их песен; казалось, все внимание его было устремлено на один отдаленный предмет: он пристально глядел на поросшую частым кустарником гору, которая опускалась с одной стороны пологим скатом к киевскому Подолу, а с другой – нависла утесом над песчаным берегом Днепра. На самом верху сей горы белелось четвероугольное, с двумя красивыми теремами, здание, обнесенное толстым и высоким тыном. Эта гора называлась впоследствии Кучинскою; в этом доме жил Богомил, верховный жрец Перунова капища.

– Да что ж мы, братцы, стоим здесь, разиня рот, – сказал один из молодых людей, которые продолжали смотреть издали на игры девушек, – кто нам заказал подойти поближе?

– В самом деле, Стемид говорит правду, – подхватил высокий, но неуклюжий воин в остроконечном шеломе и стальном нагруднике, – подойдемте поближе!

– Нет, молодцы, не трогайте наших девушек, – прервал степенного вида киевский гражданин, приподняв вежливо свою шапку, – вы их распугаете.

– Распугаем? – повторил грубым голосом воин. – Ах ты неразумный сын! Что мы, печенеги, что ль, чего нас бояться киевским красавицам?

– Кто и говорит, государь милостивый, – продолжал гражданин, – вы господа честные, витязи великокняжеские, да не пригоже нашим сестрам и дочерям водиться с людьми ратными.

– А с кем же?.. Чай, с вашей братией, торгашами киевскими?

– Да не во гневе будь сказано твоей милости, – раздался позади воина веселый голос, – с торгашами-то киевскими водиться прибыльнее, чем с вами, господа храбрые витязи! Недаром сложена песенка:

Ой ты, гой еси, богатый гость!

Ты богатый гость, сын купеческий:

Не красив, не пригож ты, мой батюшка,

А красивы, а пригожи твои денежки.

Варяг обернулся: подле него стоял человек лет тридцати, в простом смуром[69] кафтане. Он был роста небольшого, но огромная голова его напоминала древнюю повесть о сильном и могучем Полкане-богатыре[70], у которого, по словам предания, буйная головушка была с пивной котел. Красные и раздутые его щеки, небольшие прищуренные глаза, рот, который почти соединял оба уха, круглый, вздернутый кверху нос, и вдобавок какая-то простосердечная и в то же время лукавая улыбка, от которой нос кривился в одну сторону, а рот в другую, – все это вместе составляло такую смешную и странную физиономию, что варяг, захохотав во все горло, вскричал:

– Стемид, Простень, посмотрите-ка: что это за чудо морское?

– Э, да я знаю этого красавца, – сказал Стемид, – это Торопка Голован. Зачем сюда пожаловал, молодец? Уж не хочешь ли отбивать у меня красных девушек?

– Где нам тягаться с вашею милостью! – отвечал приземистый детина. – Ты стремянный великокняжеский, собой молодец, а мы что?.. Правда, если и у тебя в кармане-то не побрякивает, – продолжал он, скривя свой рот, – так немного же и ты возьмешь, боярин!

– Ах ты огородное пугало! – вскричал один осанистый и толстый купец. – Да что ж ты этак порочишь наших девушек? Разве они товар какой? Ну, что зубы-то оскалил? Да если б твою дурацкую образину вылить всю из чистого золота и осыпать самоцветными каменьями, так они и тогда бы взглянуть на тебя не захотели.

– Ну, пусть на него, – подхватил видный собою юноша, в котором, по богатой одежде, нетрудно было узнать одного из гридней княжеских[71], – да неужли-то и нашему брату не очень нельзя с ними речи повести?

– Их дело непривычное, господин честной, – отвечал купец, – как подойдет, так они все до одной разбегутся.

– Да что ж они такие неповадливые? – прервал воин. – Ну, сторонка, – продолжал он, обращаясь к Стемиду, – Нет, на моей родине не только девушки, да и жены молодые не походят на ваших пугливых киевлянок. У нас по всему поморью только и житья что ратным людям. Клянусь Оденом[72], бывало, ни одна красавица не повстречается с молодцем Фрелафом без того, чтоб не взглянуть на него умильно или не промолвить слова ласкового!

– Рассказывай нам сказки-то, – подхватил улыбаясь гридня. – Вам хорошо, варягам, похваляться: издалека пришли. Ну, что ты, Фрелаф, расхвастался, в самом деле! Послушай-ка, брат: случалось ли тебе когда-нибудь в тихую погоду припадать лицом к реке, что б напиться водицы?

– Как не случаться?

– Так вспомни-ка хорошенько: чай, всякий раз тебе казалось, что сам дедушка водяной выглядывает на тебя из омута. Ну с твоим ли красным носом да рыжими усами приглянуться молодой девушке!

– Так что ж: разве надобно витязю походить на девчонку, как товарищу твоему, Всеславу?

– Всеславу?.. Да, Фрелаф, он покрасивее тебя и помоложе, а попытайся-ка с ним схватиться! Всеслав и не этаких молодцов, как ты, за пояс затыкал.

– Как, что б этому мальчишке неудалому досталось…

– Так, видно, брат Фрелаф, ты не видал, как на последней игрушке богатырской, перед княжеским теремом, он сбил с поля Яна Ушмовца и смучил совсем удалого витязя Рохдая?

– Неужели в самом деле?

– Как же! Да с той-то самой поры он и попал в любимые отроки нашего великого князя.

– Да что Всеслав, в Киеве, что ль? – спросил гридня. – Вот уж дней десять я его не видал.

– И я также, – прибавил варяг.

– А я хоть и видел, – сказал Стемид, – да не узнаю, Вы помните, какой он был весельчак, а теперь как в воду опущенный: все о чем-то думает. Кручина, что ль, какая на сердце пала, не знаю. Подумаешь, так о чем ему тосковать, великий князь его жалует, отца и матери у него нет, ни роду, ни племени – так, кажется, о ком бы у него и сердцу болеть?

– Да откудова же взялся этот безродный и как попал в княжеские отроки? – спросил варяг.

– Родом-то он, кажется, из Великого Новгорода, – сказал гридня, – а кто был его отец, об этом никто из нас не слыхивал.

– Так, видно, он какой-нибудь подкидыш, – сказал с презрением варяг. – Может статься, отец-то его был где-нибудь бродягою или разбойником, так не диво, что сынок пошел по батюшке: чай, тоскует теперь о том, что живет не на своей воле: в лес хочется.

– Слушай, Фрелаф, – вскричал с досадою Стемид, – не глумись над тем, кто тебя лучше! Всеслав – отрок княжеский, а ты что?.. Простой мечник.

– Да зато не русин, а варяг, – прервал с гордостью Фрелаф, – и знаю моего отца: он княжеского рода.

– Да, да, – подхватил с улыбкою гридня, – вы все варяги – князья, только княжить-то вам негде. Но не о том дело!.. Не знаю, как вы, а я мыслю так: Всеслав недаром стал таким нелюдимым. Знаете что? Уж не принял ли он веры греческой? Я слыхал, будто бы кого эти чародеи-христиане обольстят, так тот хоть живой в могилу ложись. Все наши потехи молодецкие, и песни, и пляски, и красные девушки, и всякое житейское веселье не взмилится. Говорят, покойный батюшка нашего князя был гроза грозою на этих колдунов, а все их много осталось. Эх, не в меру милостив наш государь великий князь! И если в самом деле эти злые люди прельстили любимого его отрока…

– Вот то-то и дело, что нет, – сказал Стемид. – Я сначала то же думал, да он поклялся мне Перуном, что ненавидит христиан, и рассказывал мне, что слыхал от верховного жреца, Богомила, с которым он часто беседует, такие речи об этих проклятых кудесниках, что волосы у него становятся дыбом, когда он повстречается с христианином. Богомил сказывал ему, что они сбираются по ночам, близ Аскольдовой могилы, на развалины бывшего их храма, который построил при княгине Ольге какой-то боярин Ольм, а после приказал разорить князь Святослав Игоревич; что у них тут происходят такие богомерзкие дела, что даже киевские ведьмы близко к тому месту не подходят; что они едят малых детей, пьют кровь человеческую, поклоняются каким-то расписным доскам и, вместо того что б чтить всемогущего Перуна, Световида[73], Ладу или хоть варяжского Одена, молятся злому Чернобогу[74] и просят его извести нашего отца, великого князя Владимира. А вы знаете, братцы, как любит его Всеслав: так даст ли он себя прельстить этим злодеям.

– Отчего же он так переменился? – спросил гридня.

– Допытаться не мог, а заметил только одно, что несколько дней сряду он каждое утро выезжает чем свет из Киева и возвращается не прежде полуден. Мне он говорит, что будто объезжает Сокола – своего вороного коня. Но зачем же он ездит всегда один и не берет даже с собою слуги своего? Да добро, уж я же его подстерегу!

– Тс, тише, тише, братцы! – сказал варяг. – Вон, кажется, девушки собрались в кружок: верно, какая-нибудь красавица хочет спеть песенку. Послушаем…

Фрелаф не ошибся: все затихло в шумном хороводе, и одна из девушек запела звонким и приятным голосом:

Не весенний ветерок

С полуден подул,

Не былиночка, сиротиночка

В поле зашаталася, —

Заревели ветры буйные,

Закачался темный бор,

И все гости поднебесные,

Сизокрылые орлы,

По глубоким дебрям прятались,

И все мелки пташечки

По кусточкам притаилися.

Одна только пташечка,

Сиротина горлинка,

Без приюту оставалася:

Она ждала, поджидала

Своего сизого голубочка.

У окошечка, у косящего

Красна девица сидит,

Поджидая друга милого

Из далекой стороны,

В слезах поет, рыдаючи:

«О, ветер, ветер-государь!

Тебе мало ли высоких гор

Под облаками дуть,

Или не стало тебе моря синего

Разыграться, распотешиться?

Не бушуй ты во чистом поле,

Не мути широкий Днепр,

Не мешай ты другу милому

На свою родную сторонушку

Воротиться поскорей».

– Ай да соловьиное горлышко! – сказал большеголовый детина. – Ну, знатно пропела!.. Да и песенка сложена хитро.

– Клянусь Геллою[75], – вскричал варяг, – эта певица стоит Фрелафова поцелуя, и во что бы ни стало, я ее поцелую.

– А если она чья-нибудь невеста? – прервал Стемид.

– Так что ж?

– И жених ее здесь?

– Тем лучше: я при нем ее поцелую.

– А если он детина плечистый и не любит, что б его невесту целовали?

– Не любит! А мне какое до этого дело?

– Полно хвастать, Фрелаф! – подхватил гридня. – Ты только боек на словах, а как дойдет дело до кулаков, так первый за куст спрячешься.

– Кто? Я? – вскричал Фрелаф. – Я, природный варяг, побоюсь ваших русских кулаков? Так ступайте же за мною: я вам покажу, как у нас за морем целуют красных девушек!

Фрелаф расправил свои огромные усы, понадвинул на глаза стальной шлем и выступил вперед.

Стемид, гридня и несколько других молодых воинов пошли вместе с ним. Девушка, пропевшая песню, сидела на траве посреди своих подруг. Увидя приближающуюся толпу ратных людей, она поспешно вскочила; хоровод расстроился, и все ее подруги, как дождь, рассыпались по лугу.

– Нехорошо, господа честные, нехорошо! – кричали граждане киевские, идя вслед за воинами. – Не трогайте наших девушек!

Но молодые люди, не слушая их криков, стали их ловить, а Фрелаф пустился догонять певицу, которая побежала прямо к Велесову капищу.

– Ага, попалась певунья! – закричал варяг, схватив ее за руку. – Да небось, голубушка, ведь я не медведь, не съем тебя.

– Пусти меня, пусти! – кричала девушка, стараясь освободиться из рук варяга.

– Нет, прежде поцелуй, красавица!.. Да полно рваться!

Я сказал, что тебя поцелую, – и вертись себе как хочешь, а я поставлю на своем.

– Посмотрим! – загремел грубый голос у самых дверей Велесова храма, и мужчина колоссального роста в два прыжка очутился подле варяга. – Оставь эту девушку, – продолжал незнакомец, – или я, несмотря на твою железную шапку, размозжу тебе голову.

– Кому? Мне? – сказал Фрелаф, схватясь правою рукой за рукоятку своего меча и продолжая держать в левой руку пойманной им девушки. – Да кто ты сам таков, что б смел указывать и грозить варяжскому витязю Фрелафу?

– Я тебе говорю, пусти ее! – повторил незнакомец, подняв руку.

– Ого, ты хочешь драться! – закричал варяг, отступя шаг назад и выхватив из ножен свой меч. – Постой, поганый русин, я с тобой переведаюсь!

Быстрее молнии опустился тяжелый кулак незнакомца, и меч выпал из онемевшей руки варяга. Девушка, освободясь из рук его, побежала к своим подругам, которые снова собрались в кучу и, окруженные киевскими гражданами, шли прямо к городу. Фрелаф нагнулся, чтоб поднять свой меч, но, оглушенный новым ударом, почти без памяти упал на землю.

– Что, молодец, – сказал насмешливо незнакомец, – каково целуются русские красавицы? Да что ж ты лежишь?.. Вставай!.. Ага, храбрый витязь, видно, смекнул: знаешь, что на Руси лежачих не бьют! Да добро, так и быть, я тебя и стоячего не трону – вставай.

Фрелаф с трудом приподнялся на ноги.

– Теперь ступай к своим товарищам, – продолжал незнакомец, – да скажи им, чтоб они вперед не обижали наших девушек.

Но варяг не очнулся еще от последнего удара и, устремив на незнакомца свои одурелые и неподвижные глаза, стоял, как вкопанный, на одном месте.

– Ну, что ж ты, витязь Фрелаф, – сказал, помолчав несколько времени, незнакомец, – иль у тебя язык и ноги отнялись? То-то же! Видно, еще, брат, никогда не отведывал русского кулака? Ах вы грабители, грабители! Нашли кого обижать, буяны! Да чего и ждать от шайки разбойников, у которой атаманом убийца родного своего брата.

– Товарищи, товарищи, сюда! – заревел Фрелаф, бросившись бежать от незнакомца.

– Ей ты, могучий богатырь, – закричал вслед ему незнакомец, – постой, подыми свой булатный меч: неравно наткнешься на какую-нибудь посадскую бабу, так было бы чем оборониться.

Но варяг бежал, не оглядываясь; товарищи его были уже далеко: они отправились вслед за девушками в город и не могли ни слышать его голоса, ни поспеть к нему на помощь.

Незнакомец завернулся снова в верхнюю свою одежду, сел на одной из ступеней Велесова капища и устремил по-прежнему внимательный взор на вершину Кучинской горы.

III

Прошло более часу. Последний свет от догорающей зари становился все бледнее и бледнее; тени сгущались, прозрачные облака темнели, и безлунная ночь, расстилая по небесам свою звездную мантию, медленно опускалась над засыпающими волнами Днепра. Вот затихло все в окрестности, и от времени до времени глубокая тишина прерывала отдаленный гул и глухой, невнятный говор многолюдного города. Огни потухали один после другого; вот замолкли веселые песни, затих шум по улицам, – все покрылось темнотою… Вдруг на вершине Кучинской горы, в одном из теремов белого здания, замелькал слабый огонек.

– А, вот и условленный знак! – сказал незнакомый, вставая. – Кажется… да, так точно, в третьем окне полуденного терема.

В близком расстоянии раздался шелест от шагов поспешно идущего человека; он шел прямо к божнице Велесовой, распевая вполголоса:

Как во стольном городе во Киеве,

Что у ласкова князя Владимира,

А и было пированье, почестный пир,

А и было столованье, почестный стол…

– Это ты, Тороп? – спросил незнакомец, сделав несколько шагов навстречу к певцу, который, сняв вежливо шапку, поклонился ему в пояс и сказал:

– Да, боярин, это я.

– И ты поешь эту проклятую песню, и ты величаешь Владимира?!

– Не погневайся, боярин: из песни слова не выкинешь, а в Киеве только и песня, что о князе Владимире. Вот вечор я перенял еще песенку, которую сложил Соловей Будимирович, любимый певец великокняжеский. Ах, боярин, что за песня! Послушай-ка!..

Светел, светел месяц во полуночи,

Ясно солнышко во весенний день;

А светлее чиста месяца,

А яснее красна солнышка

Наш великий князь…

– Молчи! – закричал с нетерпением незнакомец. – Разве ты для того живешь в Киеве, чтоб перенимать глупые песни.

– Не гневайся, боярин; песни песнями, а дело делом! Тебя дожидается Богомил.

– Он дожидается меня, – повторил незнакомец, – и быть может, для того, чтобы выдать головою своему великому князю… Но погоди, старая лисица, ты не перехитришь меня, и если б только мне удалось… Тороп, добился ли ты наконец толку: узнал ли ты, у кого из гридней или отроков Владимировых нет ни роду, ни племени?

– У кого! Да они почти все безродные: у одного отец и мать за морем, у другого в Великом Новогороде. Ведь при лице княжеском и десяти витязей не начтешь из здешних природных киевлян.

– Итак, ты до сих пор ничего не умел проведать?

– Да давно ли, боярин, я живу в Киеве? Давно ли приказал ты мне идти в услужение к этому Богомилу, который сам ест за десятерых, а домочадцев своих морит голодом? Недаром про него сложена песенка:

А и тучен наш верховный жрец, А и тощи его слуги верные; Уж как примется, наш батюшка, Он глотать по целому быку…

– Мне некогда слушать твоих песен! – прервал с досадою незнакомец. – И если б ты поменьше пел, а побольше думал о том, что тебе приказано, так, может статься, давно бы уж не жил у Богомила. Я знаю, что тот, кого мы ищем, служит при Владимире; Богомилу известна эта тайна; да от этого хитрого кудесника и сам владыка его, Чернобог, не добьется правды. Ты говоришь, что почти у всех отроков Владимировых нет ни роду, ни племени? Пусть так, но они знают своих отцов и матерей! А нет ли из них такого, который не знает не только отца и матери, но даже своей родины и которому не более двадцати двух лет от роду?

– Да вот сегодня, боярин, перед закатом солнечным, я подслушал, как здесь на Подоле шла речь у княжеских витязей о каком-то Всеславе, и один усатый варяг, потешаясь над ним, называл его безродным. Они говорили, что он каждый день чем свет выезжает из Киева на своем вороном коне, а зачем и куда – никто из них не знает. Погоди, боярин, я не проронил этих речей, и может статься… Да что об этом говорить, утро вечера мудренее! А теперь не пора ли тебе к Богомилу? Ведь он давно уже дожидается.

– Пойдем! – сказал незнакомец. – Посмотрим, что скажет мне этот премудный бездушник!

Они не прошли десяти шагов, как вдруг Тороп остановился и, поднимая что-то с земли, сказал:

– Что это? Боярин, боярин, посмотри-ка мою находку! Меч… да еще, кажется, не простой!..

– Брось его! – сказал незнакомец. – Ты человек не ратный, а он и тебе руки замарает…

– И, что ты, боярин: он чистехонек, – за что бросать! – продолжал Тороп, затыкая за пояс свою находку. Может статься, он солида четыре стоит[76], а прошу не погневаться, боярин, по милости твоей у меня и полшляга за душой не осталось: все проел дочиста, чтоб не умереть с голоду, с тех пор как живу у этого скряги Богомила.

Незнакомец не отвечал ни слова и продолжал идти молча к тому месту, где начиналась пробитая в гору, почти по отвесной линии, крутая тропинка. Она служила кратчайшим путем для тех, кои не хотели идти широкою и покойною дорогою, которая, изгибаясь по крутому скату и опоясывая несколько раз всю полуденную сторону Кучинской горы, вела на самую ее вершину.

Покрытые соломою низенькие лачужки для сторожей, клети, построенные на высоких столбах, и обширные огороды, которые, начинаясь с средины Подола, тянулись до самой подошвы Кучинской горы, были некогда единственным предместьем северо-восточной стороны древнего Киева. Наблюдая глубокое молчание, незнакомый и провожатый его вошли в один из бесчисленных закоулков, кои составляли заборы и плетни, отделявшие один огород от другого. Все было тихо кругом. Ночные сторожа дремали у дверей своих избушек, и только изредка кое-где вскрикивал кузнечик и от времени до времени прохладный весенний ветерок шептал в густых листьях кудрявой рябины или ветвистой черемухи.

– Боярин! – сказал Тороп, прервав наконец продолжительное молчание. – Хоть и не пристало бы мне первому заводить с тобою речь, но не погневайся, если я спрошу тебя: ради чего ты живешь таким отшельником? Когда мы были еще на чужой стороне, ты больно тосковал тогда о святой Руси; да и не диво: хвалисский город[77] Атель, в котором мы жили, в пригородье Киеву не годится, а об хвалисах, узах, печенегах и говорить нечего: народ поганый, хуже, чем эта чудь белоглазая и мещера долгополая. Помнишь ли, боярин, бывало, как затяну песенку:

Уж как тошно, тошно ясну соколу

С коршунами жить… —

так у тебя слезы на глазах навернутся. Ну вот, по милости богов, мы опять на своей родине, и уж годов пяток, побольше, как ушли с тобою из земли печенежской, а что толку-то? Ты забился в лес, живешь в лачужке, как медведь в берлоге! Да этак все равно, если б ты и вовсе у печенегов остался; леса там не хуже здешних, а Волга-то почище нашего киевского Днепра: как расходится, матушка, так словно море Хвалисское, есть где поразгуляться, – не сядешь на мель, не наткнешься, как у нас, на пороги. Нет, боярин, воля твоя, а житье твое не житье! Э, знаешь ли что? Ведь я еще тебе об этом не сказывал: ты здесь не один живешь в лесу – я недавно набрел на хижину старого дровосека. Предобрый человек! Я заплутался и устал до смерти, а он не спросил даже, кто я, а накормил и напоил как родного. Я заходил к нему еще раза два; и в последний раз близко часу проболтал с его дочерью… Ну уж девушка! Сродясь таких не видывал! Как подумаешь, что такая красавица живет почти одна-одинехонька в дремучем лесу! Эх, сиротинка, сиротинка горемычная! Другие песенки попевают, играют в хороводах, колядуют, венки заплетают да женихов высматривают, а она, сердечная, словно горлинка одинокая, и свету божьего не видит! Только и отрады-то, что пойдет иногда побродить по лесу да послушать, как птички поют. Она говорит, что любит мои сказки; не диво: что ей, голубушке, от скуки-то делать, с кем словечко перемолвить? Отец ее часто уходит в Киев, так сидеть все одной, от раннего утра до поздних сумерок, ведь этак и одурь возьмет, – день-деньской за веретеном… Э, чуть было не забыл: она просила меня купить ей веретено поузорчатее. Купить-то я купил, да когда удастся к ней отнести? Что, боярин, завтра я тебе не надобен? Ась? Что?.. Да ты меня не слушаешь? – промолвил болтливый Тороп, заметив наконец, что господин его говорит вполголоса с самим собою и не обращает никакого внимания на его слова.

– Боярин, боярин!..

– Ну что?.. – спросил незнакомый с рассеянным видом. – О каком ты говоришь веретене?

– А вот об этом, – сказал Тороп, вынимая из-за пазухи раскрашенное яркими красками деревянное веретено. – Я купил его для дочери дровосека, о котором сейчас тебе рассказывал, и если ты дозволишь… Постой, постой, боярин!.. Нишкни-ка… – продолжал вполголоса Тороп, указывая пальцем на угол дощатого забора, на котором отразился слабый свет. – Что это?.. Никак, сюда идут с огнем.

– В самом деле! – отвечал незнакомый. – Я слышу шорох… да, точно! Сюда идут.

Яркий свет блеснул из-за угла забора, и шагах в тридцати от них показались двое рослых мужчин, поспешно идущих. Один из них нес в руке зажженный факел, от которого свет, отражаясь на стальном шлеме его товарища, вполне освещал его красный нос и огромные рыжие усы.

– Спрячемся, боярин, – шепнул с приметною робостью Тороп. – Это ратные люди, а один-то из них, вот тот, что идет с огнем, кажется, Стемид – ближний стремянный великого князя.

– А какое мне до этого дело? – прервал незнакомый. – Разве дорога проложена для одних стремянных княжеских?

– Эх, боярин, тебе какое дело, да меня-то он знает: так ладно ли будет, если он станет рассказывать, что слуга верховного жреца таскается по ночам неведомо с какими людьми? Спрячемся хоть в этом пустом шалаше; они мигом пройдут.

Незнакомый, хотя с приметным неудовольствием, но послушался Торопа и вошел вместе с ним в небольшой плетневый балаган, прислоненный к самому забору.

Через полминуты проходящие поравнялись с шалашом. Тороп не ошибся: один из них был точно Стемид, а в товарище его, неуклюжем воине с рыжими усами и красным носом, вероятно, читатели наши узнали уже варяжского мечника Фрелафа.

– Стой, – вскричал Стемид, прошедши мимо шалаша, – я нейду далее!

– И, полно, – сказал варяг, – пойдем, уж недалеко осталось!

– Да куда же ты меня тащишь? Послушай, Фрелаф, уж не издеваешься ли ты надо мною?

– Что ты, Стемид!.. Клянусь тебе Оденом…

– Добро, не клянись, а шути над тем, кто тебя глупее!

– Да разве я не говорил тебе, что мы, как верные слуги княжеские, должны сослужить ему службу?

– Да, ты говорил мне это, когда поймал меня у самого теремного двора, заставил взять этот светоч и потащил вместе с собою; но я хочу знать, о чем идет дело, и без этого не тронусь с места.

– Ну так слушай же, Стемид: здесь, на Подоле, у самого храма вашего бога Белеса, скрываются враги великого князя.

– Как так?

– Да так. Помнишь, как я погнался за девушкой, которая так хорошо пела в хороводе?.. Ну, вот я настиг ее у самой божницы, стал целовать, и, надобно сказать правду, она не больно отбивалась. Вдруг, откуда ни возьмись, пребольшой мужчина, да и ну позорить, и добро б меня, а то нашего великого князя; я припугнул его порядком, а меж тем побежал за вами, что б вы помогли мне связать его, и ты попался мне первый. Ну, теперь куда и зачем ты идешь со мной?

– Куда – знаю, а зачем – не ведаю.

– Как не ведаешь? Вестимо зачем, чтоб схватить этого Разбойника.

– Да неужели ты думаешь, что он станет там дожидаться до тех пор, пока за ним придут и скрутят руки назад?.. Я чаю, уж теперь давным-давно и след его простыл.

– А почему знать?

– Нет, Фрелаф, я устал и не хочу всю ночь бродить по-пустому! Прощай!

– Эх, братец, постой! Ну, если нам не удастся поймать этого злодея, так авось отыщем мой меч.

– Твой меч?

– Ну да! Вот видишь: как этот разбойник стал позорить нашего князя, так у меня вся кровь закипела в жилах! Ты знаешь, Стемид, я детина добрый, а уж если расхожусь…

– Знаю, братец, знаю!

– Говорить непригожие речи о нашем великом князе! И при ком же?.. При молодце Фрелафе! Веришь ли, Стемид, меня взяло такое зло, что я земли под собой не почуял!

– Верю, верю!

– Выхватил меч, да как махнул со всего плеча могуча!.. Ну, счастлив, разбойник! Кабы я не обмишулился, так раскроил бы его надвое!

– А ты промахнулся?

– Промахнулся, братец, и вместо головы этого шального хватил по камню. Батюшки мои, как посыплются искры!..

– Эге! – прервал Стемид. – То-то нас всех и осветило, а уж мы думали, думали, что за диковинка такая?..

– Камень разлетелся вдребезги… – продолжал варяг, нимало не смущаясь.

– Один осколок, – прервал снова Стемид, – попал в голову городскому вирнику, который на ту пору обходил киевские улицы.

– Эх, братец, ты настоящий гусляр! Тебе бы все глумиться да скоморошничать. Я говорю дело. Вот, как ни крепко я держал в руке меч, а он вылетел.

– Зачем же ты его не поднял?

– Зачем! Затем, что я боялся упустить этого злодея и побежал скорей за вами.

– Так вот какую службу я должен сослужить великому князю: помочь тебе отыскать твой меч! Нет, Фрелаф, поберегу мой живот до поры до времени, а эта служба мне не под силу. Прощай!

– Постой, братец! Да сделай отеческую милость, дойди вместе со мною.

– Кой прах, Фрелаф, уж не боишься ли ты идти один?

– Кто? Я боюсь? Что ты, братец! Да давай на одного меня днем полсотни молодцев – усом не поведу! Но теперь дело ночное: кто знает, что случится? Может статься, их там много: зайдут с тыла, наткнешься на засаду… мало ли ратных хитростей? Тут храбрость не поможет; вдвоем то ли дело: стали спинами друг к другу, да и катай на все стороны! Ну, понимаешь ли теперь?..

– Понимаю, храбрый витязь, понимаю! Я только одного в толк не возьму, в кого ты уродился? Все твои земляки взросли на боях, удалые воины, молодцы, а ты…

– Что я?..

– Да как бы тебе сказать? Бабой тебя назвать нельзя: усы велики; греком также не назовешь: у тебя рыжие волосы, а варягом назвать стыдно.

– Что ты, братец? Неужли в самом деле думаешь, что я робею? Да не будь я Фрелаф, сын Руслава, внук Руальда и правнук Ингелота; да чтоб на моей тризне пели не скальды вещие, а каркали черные вороны; чтоб в мой доспех наряжались старые бабы и вместо меча из моих рук не выходило веретено с пряжею…

– Возьми ж свой меч, могучий богатырь Фрелаф! – сказал кто-то позади насмешливым голосом.

Варяг обернулся, отпрыгнул назад и вскричал с ужасом:

– Это он!

– Да, это я! – продолжал спокойно незнакомый. – А вот твой меч, – прибавил он, бросив что-то к ногам Фрелафа. – Подыми его, добрый молодец, да смотри поберегай: он тебе по плечу.

Сказав сии слова, незнакомый пустился скорыми шагами вслед за небольшим человеком, который, закрывая лицо полою своего кафтана, бежал, не оглядываясь, по тропинке, ведущей на вершину Кучинской горы. В полминуты они оба исчезли из глаз Стемида.

– Откуда взялся этот долговязый? – спросил он наконец, перестав смотреть в ту сторону, где скрылся незнакомый. – Не видал ли ты, Фрелаф?

Варяг не отвечал ни слова.

– Что ж ты, – продолжал Стемид, – онемел, что ль? Фрелаф, а Фрелаф?.. Да очнись, братец!

– Это он! – промолвил, заикаясь, варяг.

– Кто он?

– Точно он!

– Да кто?

– Ну вот тот самый, что давеча у Велесовой божницы…

– Так что ж ты, прозевал его?

– Прозевал!.. Нет, братец, полно теперь спорить! До сих пор я не давал веры речам вашим; бывало, как вы начнете рассказывать о киевских ведьмах и злых чародеях, так я и слушать не хочу, – теперь всему верю! Ах, батюшки, что это?.. Лишь только этот кудесник дыхнул мне в лицо, так у меня и руки опустились, и ноги онемели, и даже язык отнялся. Ну, не диво же, что я давеча промахнулся: он отвел мне глаза… Да, да, он точно меня обморочил: вместо себя подсунул камень, а сам сквозь землю провалился.

– Статься может, Фрелаф, только я слыхал, что от испуга также язык отнимается.

– Да помилуй, братец! Если этот разбойник не чародей, так откуда же он взялся?

– А вот, может быть, из этого шалаша.

– Как бы не так! Как я обернулся, так он еще по колени был в земле!.. Да разве не слышишь, Стемид? Фу, какой смрад!

– Нет, я ничего не слышу.

– Что ты, братец! Так и пахнет преисподнею… Уйдем скорей отсюда.

– Погоди, Фрелаф: подыми прежде свой меч.

– Мой меч?

– Ну да! Он бросил что-то вот здесь наземь, сказал, что это твой меч, и советовал тебе поберегать его.

– В самом деле? – вскричал с радостью Фрелаф. – То-то же, – видно, не под силу пришелся этому разбойнику! Да где же он?

– Постой! – сказал Стемид, наклоняясь. – Вот здесь, кажется… Что это? – продолжал он, подымая с земли большое расписное веретено. – Ну, брат, подшутил же он над тобою! Посмотри, каков твой меч!

– Как! Веретено!..

– Да, да, веретено! – повторил Стемид, умирая, со смеху. – Ай да молодец! Ну, теперь и я вижу, что он чародей.

– Ах он собака! – заревел варяг. – Постой, разбойник, вот я тебя!.. Держи его, держи!

– Полно горланить-то, Фрелаф! Не умел держать, когда был у тебя под носом, а теперь орешь.

– Ах он проклятый кудесник! Да я на дне морском его отыщу! Чтоб я не отомстил за эту обиду, я, Фрелаф, сын Руслава, внук Руальда!

– И правнук Ингелота, – промолвил Стемид. – В самом деле, этот чародей вовсе не уважает твоих предков; однако, я чаю, ты не погневаешься на меня, если я не отдам тебе этого расписного меча? Дозволь мне похвастаться им перед товарищами!..

– Что ты, Стемид! – вскричал Фрелаф. – Пожалуйста, не рассказывай никому, пока я не отомщу за эту смертную обиду. Ты знаешь наших молодцев: как попадется им на язычок это веретено, так мне житья не будет.

– Слушай, Фрелаф, – сказал, помолчав несколько времени, Стемид, – я парень добрый, так и быть, не перескажу никому о том, что видел; зато и ты не моги никогда хвастаться передо мною своим удальством и богатырством. Без меня, пожалуй, себе на здоровье, ломай дубья, бери города, разбивай кулаком стены каменные, хвастай сколько душе угодно; но при мне, если ты заикнешься об этом, а пуще коли вымолвишь хоть одно непригожее слово о княжеском отроке Всеславе, – смотри, берегись: этот меч-кладенец будет всегда со мною, и я при всех тебе его отдам… Ну, теперь пойдем – пора спать. Ах он леший проклятый! – продолжал Стемид, пройдя несколько шагов и принимаясь снова смеяться. – И пришло же ему в голову!.. Да кто ему шепнул, разбойнику, что ты храбрый витязь Фрелаф! Ну, видно, он в самом деле кудесник!

Пристыженный варяг, повесив голову, отправился вместе со Стемидом по дороге, ведущей в Киев. Он молчал как убитый и только изредка, когда громкий хохот его товарища прерывал ночную тишину, бормотал про себя, пошевеливая своими огромными усами:

– Смейся, смейся, проклятый русин! Засмеялся бы ты у меня кабы я был сам-третей или сам-четверт!

IV

В высоком тереме, из которого можно было окинуть одним взглядом большую часть Киева и живописных его окрестностей, за дубовым резным столом сидел Богомил, верховный жрец Перунова капища. Бледный свет от стоящей перед ним лампады слабо отражался на бревенчатых стенах светлицы, разделенной надвое деревянного перегородкою. Серебряные сосуды различных форм и некоторые другие вещи, служащие для жертвоприношений, расставлены были в порядке на двух полках, также украшенных резьбою. С другой стороны стола, на скамье, покрытой пушистым мехом серого волка, сидел любимец Богомила Лютобор. Заткнутый за пояс широкий жертвенный нож был единственным признаком его звания. Лютобор занимал место старшего жертвоприносителя и пользовался властью, почти равною с могуществом верховного жреца. Бледно-желтоватое лицо его, похожее на безобразную восковую личину; неподвижные резкие черты, отлитые в какую-то идеальную форму, в которой не было ничего человеческого; совершенное отсутствие жизни в тусклых, беловатых глазах – словом, все в этом живом мертвеце было ужасно и отвратительно. Когда он молчал, то походил на бездушный труп; начинал говорить, и всякий с первого взгляда почел бы его адским духом, который, в виде мертвеца, беседует с повелителем своим, верховным жрецом Богомилом. Казалось, этот последний читал с большим вниманием пергаменный свиток, исписанный руническими буквами[78]. Трудно было бы определить, какого рода ощущения волновали в эту минуту честолюбивую и злобную душу этого хитрого старика. В его седых, почти сросшихся бровях, на высоком наморщенном челе изображалось беспокойство; сверкающие из-под густых ресниц глаза горели нетерпением; он пожирал ими бесконечные столбцы развернутой рукописи; то улыбался, то хмурил брови, казался довольным, и вдруг чело его покрывалось новыми морщинами. Он покачивал с сомнением головою, переставал читать и, облокотясь на руку, предавался глубокой думе; потом снова принимался за рукопись и наконец, оттолкнув ее с досадою от себя, сказал вполголоса:

– Нет, все эти чужеземные обряды мне вовсе не по душе!.. Арконский Световид[79] ничем не лучше нашего Перуна… Конечно, Стетинский храм великолепен: эти сокровища, эти византийские пурпуровые ковры, этот белый конь Световидов, прорицающий будущее, – все это должно дивить и поражать священным ужасом народ; но Владимир… Нет, не то надобно Владимиру!.. Недаром каждую ночь черный воров каркает над кровлею моего дома… Чу!.. Слышишь, Лютобор, вещий его голос? Недаром в самую полночь стаи голодных псов воют под окнами моего терема; и часто, среди ночной тишины, когда, измученный лютою бессонницей, я начинаю смыкать усталые глаза мои, внизу за Днепром раздаются дивные голоса в воздухе: я слышу отвратительный хохот русалок, пронзительные вопли кикимор, и Долобское озеро ревет, как дикий вепрь. Ах, чует мое сердце!.. Лютобор, мы спим на краю пропасти, и близок… да, близок час нашей гибели!

Страшилище зашевелило губами, и что-то похожее на человеческий голос вырвалось из груди его; казалось, оно повторило с удивлением последние слова Богомила.

– Так, – продолжал верховный жрец, – если мы не предупредим грозящей нам беды, то гибель наша неизбежна. Ты должен знать все, Лютобор… Да, одному тебе могу я открыть эту тайну… Ты всеми ненавидим: вельможи и даже сам Владимир смотрят на тебя с отвращением; ты живешь, ты дышишь, ты создан мною. Слушай: вот уже близко месяца, как великий князь не выходит из своей одрини[80]; как тяжкий свинец, крепкая дума лежит на душе его; замолкло все в его светлых гридницах, и, глядя на кручину своего государя, приуныли знаменитые бояре, могучие богатыри и все храбрые его витязи; но никто не знает, о чем скорбит и тоскует Владимир. Я один знаю это и трепещу, Лютобор!.. Владимир начинает презирать и гнушаться верою отцов своих!

Живой мертвец вздрогнул, неподвижные черты лица его одушевились, и он вскричал почти с ужасом:

– Как?.. Владимир? Нет, нет, это невозможно! Набожный Владимир, который соорудил этот великолепный храм Перуну, не пожалел своего серебра и злата на изваяние кумира, коему дивятся все гости иноземные; Владимир, который приносит столь частые жертвы, осыпает дарами тебя и всех жрецов!..

– Да, – прервал Богомил, – тот самый Владимир, который недавно преклонял колена не только перед кумиром всемощного Перуна, но пред жертвенниками Стрибога[81], Позвизда и Купалы, с презрением отвергает мольбы мои и не желает присутствовать при священных наших обрядах, последней беседе со мною, когда я убеждал его прибегнуть к богам, «ибо они одни, – сказал я, – могут излечить душевный твой недуг», он нахмурил свои грозные брови и, покачав печально головою, сказал: «Нет, Богомил, твой Перун безмолвствует: или ничтожные жертвы, тобой приносимые, недостойны его, или мы, в слепоте нашей, поклоняемся не тому, кто правит вселенною и держит в руке своей сердца владык земных! В душе моей созрела мысль – я исполню ее! Не все народы, подобно нам, чтут Перуна, не все жертвенники орошаются кровью бессловесных животных. Я не могу долее смотреть на эту бойню, которую вы называете жертвоприношением. Мне скучно слышать ваши хороводные завыванья, которые вы именуете священными песнями; мне надоели ваши торжества и обряды – эти потехи малых детей, эти женские игрища, в коих ничто не потрясает мою душу, ничто не наполняет ее благоговением и ужасом. Нет, я недоволен верою отца моего!» Так говорил Владимир, и в сверкающих очах его, в его мощном орлином взгляде я прочел смертный приговор наш: мы погибли, Лютобор!

– Никто не должен погибать без бою! – сказал, помолчав несколько времени, Лютобор. – Из речей твоих я угадываю, чего жаждет душа Владимира. Не называл ли он жертвы, приносимые тобой, ничтожными; наши обряды и торжества женскими игрищами? И подлинно, подумай сам: можно ли взирать с благоговением и ужасом на изображение кроткого божества, которому приносят в дар начатки плодов земных, пару голубей, тельца… Нет, Богомил, не бессловесные жертвы падают под священным ножом жрецов варяжских! Вспомни, что рассказывал тебе о своем боге Одене этот чужеземный певец, Фенкал, которого все варяги называют своим вещим скальдом?..

– Что ты говоришь, Лютобор? – вскричал с живостию верховный жрец, вскочив с своего места. – О, каким светом ты озарил меня! Так, верный мой товарищ, – не кроткие обряды и торжества, не сладкоголосное пение перед кумиром Перуна, не мирные потехи в честь богов потрясут и очаруют закаленную в боях буйную душу Владимира; не того требует взлелеянный на бранном щите этот достойный сын кровожадного Святослава. Нет, не уходился еще этот дикий зверь: пресыщенный негою, он заснул на время… Почтим же достойно его пробуждение!.. Ты хочешь крови, Владимир! Добро, мы потешим тебя!..

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5