Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сладкие весенние баккуроты - Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория

ModernLib.Net / Историческая проза / Юрий Вяземский / Бедный попугай, или Юность Пилата. Трудный вторник. Роман-свасория - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Юрий Вяземский
Жанр: Историческая проза
Серия: Сладкие весенние баккуроты

 

 


Иногда навещали нас и присутствовали на уроках Азиний Поллион и Марк Валерий Мессала. Два раза заглянул к нам грубый и прямодушный Марк Агриппа – второй, если не первый, из ближайших соратников принцепса. А один раз в окружении многочисленной свиты, как всегда, без предупреждения к нам пожаловал сам Август!

В такую школу стал ходить и Пелигн, из которого отец его, Апий, вознамерился сделать оратора или правоведа.


Так рассказывал мне Вардий и продолжал:

III. – Поначалу никто не обратил на него внимания. Он незаметно появился в школе и незаметно стал присутствовать на уроках. Серенький такой, на первый взгляд, подросток.

Когда Пелигна приняли в школу, главный учитель наш, Фуск, был в отъезде. Занятия вел Порций Латрон, и на его уроках новенький скромно отмалчивался. Но вернулся Фуск, заговорил с учениками на греческом, стал проверять, кто из нас сделал успехи в этом языке, и, между прочим, задал несколько вопросов сульмонцу. Тот открыл рот, и все мы ахнули от удивления, настолько бегло, правильно и свободно Пелигн говорил на греческом языке.

Ему тут же дали прозвище – Тихий Грек или просто Грек. Хотя греком он не был, а греком по происхождению среди нас был Помпей Макр. Но у того было прозвище Триумвир.

Тут впервые я стал приглядываться к Пелигну. И заметил, что у него весьма привлекательное лицо: светлые, волнистые, будто шелковые, волосы, вьющиеся по краям, на лбу, возле ушей и на затылке; девичий румянец на гладких щеках; большие, миндалевидные, чуть выпуклые карие глаза; пухлый, но очень аккуратный рот. И главное – нос, не длинный и тем более не изогнутый, как его потом стали изображать на портретах, а изящно очерченный и изысканно чувственный.

И руки у него были на редкость выразительные, с длинными тонкими пальцами и аристократической красоты ногтями.

Фуск теперь на каждом занятии вызывал Пелигна и просил его декламировать греческие стихи или рецитировать экфразы. Но Амбракий Фуск был знаменитым оратором и учителем, его беспрерывно приглашали в италийские города, в Ахайю, на Родос, на Самос и даже в Азию. Так что в Риме он часто отсутствовал. И занятия тогда вел Порций Латрон, у которого Пелигн продолжал отмалчиваться, будто стыдился своего латинского языка. Впрочем, когда его спрашивали, он, хоть и сбивчиво, отвечал урок или выполнял задание, демонстрируя при этом великолепную память и почти полное отсутствие усердия и желания трудиться. Латрон к нему относился скептически и в то же время снисходительно, ибо, как я уже сказал, его радостно привечал Фуск – наш главный наставник и руководитель школы.

Со своими одноклассниками Пелигн почти не общался, хотя сторонился нас весьма деликатно и ничуть не демонстративно. Исключение составлял лишь Помпей Макр. Тот, хоть и родился в Италии от отца-римлянина, по матери был внуком греческого историка Феофана из Митилены, на греческом говорил так же свободно, как на латыни, увлекался греческой историей и греческой поэзией и дома имел приличную греческую библиотеку, которую постоянно пополнял новыми сочинениями, присылаемыми ему с Лесбоса дедом Феофаном.

На греческой почве, как я понимаю, они и сошлись, Пелигн и Помпей Макр.


Вардий шумно вздохнул, почесал за ухом и продолжал рассказ:

IV. – Прошло чуть больше полугода. В марте Пелигну исполнилось семнадцать, и он надел взрослую тогу. А в апреле в Тихого Грека вселился Фанет.

Было это, однако, не в видении, а во сне.

Приснилась ему прелестная девушка двенадцати лет. (Пелигн настаивал именно на этом возрасте.) Девушку так ярко освещал лунный свет, что тело ее казалось серебряным, а туника – словно сотканной из лунных лучей. Узорчатый пояс стягивал эту призрачную тунику. На поясе были начертаны буквы, среди которых Пелигн различил лишь три: M, C и L; буквы эти составляли узор на поясе. Три служанки окружали девушку, но Пелигн не запомнил, как они выглядели. Девушка разглядывала свой пояс, как рассматривают только что преподнесенный дорогой подарок. И когда она дотрагивалась до него своими серебряными пальцами, вокруг нее шуршал шепот, шелестел смех и трепетали не то вскрики, не то всплески, причем трудно было определить, сами ли по себе они раздаются или это ветер шуршит, волны шелестят и будто крылья трепещут. (Пелигн утверждал, что вокруг девушки летали многочисленные воробьи, стремительно впархивая в сноп лунного света, которым она была окутана, и так же стремглав из него выпархивая.) Когда же она вдоволь налюбовалась своим поясом, она подняла глаза, посмотрела на Пелигна и радостно воскликнула: «Я помолвлена. Скоро я выйду замуж. А ты ищи меня. Ищи, пока не найдешь!» И только она это произнесла, как сразу исчезла. Пелигну же в лицо подул ветер – тихий, ласковый, наподобие того Зефира, который так любят описывать греческие поэты. И ветер этот принес странного вида бабочку – большую, с темными крыльями, отороченными огненными полосами и краплеными изумрудными светящимися точками. Бабочка эта, сделав три медленных круга вокруг Пелигна, села ему на лоб. Пелигн проснулся.

V. Проснулся, как он потом говорил и как мы скоро заметили, совершенно другим человеком.

Начать с того, что он написал стихи.

Все мы тогда баловались стишками, за исключением, разве, Грецина и Юла Антония. Пелигн тоже иногда сочинительство-вал, но исключительно на греческом. А тут написал на латыни, впервые в жизни.

Мало того. Греческие свои стихотворные опусы он читал только Макру и затем тщательно выскабливал с восковой дощечки. А тут стал зачитывать многим своим одноклассникам.

Стихи были весьма необычными. По форме они не были похожи ни на сатиру, ни на элегию, ни на оду. Описывалась в этих стихах некая принесенная ветром паутина, которая, прилипнув к лицу, затуманила взор и от которой трудно избавиться, потому что ее почти невозможно нащупать. Изображался некий огонь, который проник в сердце, но не жжет, а щекочет. Он, словно нежный ветерок, проносится у тебя по жилам и рождает неясные мечты, трепетные влечения, призрачные образы, которые, не успев оформиться, разбегаются как круги на воде, песчинками рассыпаются и огненными искорками разлетаются… Ну, и так далее.

Впечатление эти стихи произвели самое различное. Юний Галлион (Младший, разумеется) и Эмилий Павел пришли в восхищение. Макр посоветовал Пелигну писать на греческом, а не на латыни. Помпоний Грецин в середине декламации усмехнулся, повернулся спиной к Пелигну и, не сказав ни слова, удалился, оставив чтеца в полном смятении чувств.

Я, который при этом чтении случайно присутствовал, посочувствовал однокласснику и попросил, чтобы он дочитал стихи до конца. Расстроенный Пелигн ответил отказом. Тогда я выпросил у него дощечку, чтобы самому прочесть на досуге.

Стихи, повторяю, были на редкость странные и, я бы сказал, напыщенно-неумелые (мы тогда плохо знали александрийцев). Но я решил воспользоваться представившимся случаем и через стихи поближе сойтись с Пелигном.

Я написал ответное послание, вернее, сочинил элегию, потому что послания тогда еще не были в моде. Элегия начиналась так: «Ты видел, мне кажется, нечто прекрасное…» Дальше я не помню, потому что Пелигн не вернул мне дощечку, на которой были написаны мои стихи, а черновика я не сохранил и не жалею об этом, так как мое сочинение тоже отличалось витиеватостью. Целью его было, повторяю, поддержать товарища и расположить его к себе.

Своего я добился. Пелигн спрятал мою дощечку у себя на груди. Во время уроков, я видел, несколько раз доставал ее, читал и перечитывал. После занятий подошел ко мне и, пылая румянцем, попросил, чтобы я сам прочел свое сочинение, своим голосом и со своими интонациями. На следующий день он рекомендовал меня Макру как своего нового приятеля. А скоро мы уже не могли жить друг без друга: в школе садились на одну лавку; после занятий гуляли по городу: в садах Лукулла, Саллюстия, Лоллии Павлины, Мецената, Торквата. Если только в него не вселялся Фанет, и он, забыв обо мне, о Макре, о Павле и Галлионе, с которыми тоже начал дружить, не бросал нас и не гонялся за своими призраками…

Песню тебе я пошлю, означив ясной приметой,

Другу, которого знал чуть не с мальчишеских лет.

И через всю череду годов, прожuтых бок о бок,

Я, как брат брата, преданным сердцем любил.

…Это он мне недавно посвятил и прислал. Ближе меня у него не было друга.


Вардий торжественно на меня глянул, самодовольно выпятил губы и продолжал:

VI. – Он сильно изменился. Вернее, большей частью оставаясь таким же тихим и незаметным, как прежде, он временами вдруг будто вспыхивал и преображался. Глаза начинали сверкать, лицо бледнело, крылья носа подрагивали, раздуваясь и опадая. При этом движения его становились плавными и как бы замедленными. Переживая сильное внутреннее волнение, внешне он не то чтобы был спокоен, но излучал какую-то легкость, воздушность, беззаботность по отношению к окружающему его миру. Будто лишь им одним замеченный и пойманный ветерок раздувал его чувственные ноздри, золотистым блеском зажигал его ласковые карие глаза, наполнял его душу и всё его существо подхватывал и носил среди нас, заставляя перепархивать с предмета на предмет, с разговора на разговор, со встречи на встречу…

Он так был похож на бабочку, что я прозвал его Papilio, Мотыльком.

VII. Он перестал зачитываться греками и стал изучать отечественную поэзию. Он ее изучал очень прихотливо и выборочно. Начав с Вергилия, который тогда был самым знаменитым поэтом, он прочел у него лишь несколько первых эклог и забросил. У Горация изучил лишь первую книгу «Сатир», не стал читать «Эподы» и совершенно не интересовался одами, которые тогда еще не вышли отдельной книгой, но в списках ходили по рукам не только в кружках поэтов, но и у нас в школе. Зато Катулла вызубрил, что называется, «от чела до рожков», дома у себя имел полное собрание его сочинений и некоторые опусы зачем-то переписывал сначала на восковые дощечки, а затем на пергаменты, хотя уже знал наизусть и часто декламировал к случаю и без всякого случая.

Также зачитывался Корнелием Галлом.

И с некоторой поры, о которой я тебе чуть позже расскажу, стал прямо-таки упиваться элегиями Альбия Тибулла, которые тогда еще не были опубликованы.


Вардий перестал выпячивать губы, расплылся в круглой улыбке и сообщил:

– Я, разумеется, поинтересовался и спросил у него: почему такой интерес к Катуллу и к Галлу, а Вергилия и Горация – по боку? И Мотылек мне в ответ: «Видишь ли, Тутик (так он меня называл), Вергилий болезнен и тёмен, Гораций умерен и скучен. Катулл же и Галл живут и трепещут»… Я понял не сразу. Тем более что Катулл уже лет двадцать как умер. А Галл… нет, он еще был жив, его еще не обвинили, он еще с собой не покончил… Но, поразмыслив, я догадался. Мотылек из той поэзии, которую он поглощал, сделал себе как бы азбуку любви, изучал ее алфавит, составлял слога и пытался произнести первые фразы. И тут, конечно, Вергилий и Гораций ему были чужды, ибо первый в своих «Буколиках» описывал любовь как болезненную и темную силу, а второй в сатирах, эподах и в одах призывал к любви умеренной, уравновешенной, скучной, как его пресловутая «золотая середина». Ясно, что в учителя и во вдохновители Мотыльку годились трепетный Валерий Катулл и первый римский элегик, темпераментный и злосчастный Корнелий Галл.

Вардий перестал улыбаться, опять надул губы, насупил брови, чуть выпучил глаза и сказал:

– Некоторые умники утверждают, что Мотылек еще в школе заявил себя первоклассным поэтом… Да нет же, клянусь Венерой! Мы все тогда писали стихи. Самыми правильными и «учеными» были стихи у Корнелия Севера, самыми пышными и, что называется, «навороченными» – у Помпея Макра, самыми темными и заумными – у Юния Галлиона… Мои ранние опусы обычно хвалили за ясность и простоту… Почти все были поэтами и усердно работали над техникой стихосложения. Мотылек же над своими стихами никогда не трудился, не причесывал и не шлифовал. Он их даже не сочинял, а они из него вдруг будто выплескивались. Вернее, начав говорить в прозе, он часто переходил на стихи: в речи его незаметно появлялся ритм, который как бы делил фразы на стихотворные стопы и строфы. Он сам, как правило, не замечал, как у него это выходило. И было такое ощущение, что эдак ему вольготнее, что проза его утесняет, сковывает мысль, затрудняет выражения, и вот, он вырвался из клетки, вспорхнул на стихи, взлетел над прозой и щебечет себе, заливается от легкости и свободы!

– Но мы не о том! Не о том! – вдруг гневно воскликнул Вардий. – При чем тут поэзия?! Мы сбились! Я о любви говорю!


Вардий вскочил из кресла, подошел к оконному проему и, высовывая голову и выглядывая в сад, а затем поворачиваясь ко мне лицом и снова высовываясь и разглядывая, продолжал рассказывать:

VIII. – Класс наш делился на два кружка или на две компании. Одна называлась «столичной». Возглавлял ее блистательный Юл Антоний, сын грозного триумвира и египетского любовника. Но Юл не баловал школу своими посещениями. И в его отсутствие «столичными» предводительствовал Помпоний Грецин. Мы его не любили. Он был очень высокого о себе мнения, надменный, высокопарный, презрительный к тем, кого считал ниже себя, и вместе с тем педантичный, мелочный и злопамятный… Ныне он высоко парит в римском небе, приближен к Отцу Отечества и к Первой Римлянке, и я не удивлюсь, если в ближайшее время станет консулом… К «столичным» принадлежали также Корнелий Север и Атей Капитон, последний – еще менее привлекательная фигура, чем Грецин.

Вторую компанию называли «провинциалами», хотя, строго говоря, недавно прибыли из провинций лишь Помпей Макр, Мотылек и я, а Юний Галлион и Эмилий Павел родились и выросли в Риме, причем Павел принадлежал к роду намного более прославленному в истории, чем род Грецинов, и более древнему, чем род Антониев…

Так вот, заправлял нами Юний Галлион. Он был крайне изобретателен по части развлечений и различных досужих игр. Однажды, собрав нас в саду Лоллии Павлины, он велел поклясться, что мы будем говорить только правду, и, когда мы принесли клятву, предложил по очереди рассказывать о своих любовных приключениях, выбирая непременно самые яркие и самые интимные.

Бросили жребий, и очередь выпала самому Юнию Галлиону. Сообщив нам, что первую в своей жизни рабыню он познал в двенадцать лет, в четырнадцать лет впервые наведался к «заработчице» (так, благодаря Катуллу, мы в то время именовали продажных девиц), Юний признался, что самое сильное возбуждение испытывал в детстве, когда в возрасте пяти или шести лет тайно подглядывал за своей матерью, когда та перед сном снимала с себя одежды, распускала волосы. «Я тогда дрожал от волнения, – говорил Галлион. – Сердце у меня проваливалось куда-то вниз живота. Мне хотелось броситься на нее и покрыть поцелуями всё ее обнаженное тело. Особенно меня притягивала ее грудь, которую мне хотелось гладить и целовать жадно, нескончаемо… Вы знаете, мать моя умерла, когда мне было семь лет. И вместе с ней, похоже, во мне умерла любовь… Потому что женщины, которых я теперь имею… Вот именно, друзья мои, я хочу их отыметь, я их имею долго или коротко. Но подлинной любви и истинного любовного желания они во мне не пробуждают так, как возбуждала во мне моя покойная мать».

Следующая очередь говорить выпала Помпею Макру, который был нас старше на полтора года. Макр нам поведал, что к своей матери он никогда не испытывал вожделения. Когда же Помпею исполнилось тринадцать лет, в постель к нему забралась одна из служанок, которая множественными способами ласкала его тело, но стоило ей впустить Макра в глубину своего лона, «Амур разом опустошил свой колчан» (так он выразился), не доставив проказнице даже маленького удовольствия. Ласково отчитав подростка, рабыня порекомендовала ему наблюдать за тем, как она предается любви со своим мужем. Причем, рассказывал Макр, эти уроки она проводила в открытую, не только не скрывая ученика за ширмой или за занавесом, но демонстрируя и объясняя различные уловки и приемы, способы и позы, как будто главным в происходящем был именно ее господин, а муж – так, своего рода наглядное пособие. И два раза в месяц устраивала Макру «контрольные работы», забираясь к нему в постель и проверяя, как он… «усвоил материал». Пока однажды во время одной из таких «контрольных» ученик не доказал своей учительнице, что вполне уже овладел… «стрельбой из лука». «Я приготовил немного стрел, – исповедовался Макр. – Но каждую из них тщательно выбирал, долго приспосабливал, точно соразмерял с целью! После первого выстрела она заливисто хохотала. После второго стала стонать. А после третьего задыхалась и шептала: «Хватит. Хватит! Да хватит же! Я больше не могу!» И хотя у меня еще и четвертая стрела для нее была припасена, я ее пожалел… Теперь многие кричат подо мной «хватит, хватит». Но мне они не доставляют такой радости, такой гордости и ощущения славы. И вы, я надеюсь, догадываетесь почему».

Когда очередь дошла до Эмилия Павла, он смутился и стал отнекиваться. Но ему напомнили о принесенной клятве. И он, смущаясь и краснея, объяснил нам, что с женщинами ему пока не приходилось иметь дела. И не потому что семья его испытывает недостаток в молодых и хорошеньких рабынях, и не потому что у него, Эмилия, нет денег, чтобы наведаться к одной из меретрик-заработчиц. А потому, что, когда Павлу было двенадцать лет, один из его дальних родственников завлек его в свою домашнюю баню и там… «Нет, клянусь ларами, вы не подумайте, что он меня совратил, овладел мной! – испуганно воскликнул Павел и сбивчиво продолжал: – Он только гладил меня. И довел до того, что у меня… произошло. И у него тоже… случилось… Ну, вы понимаете!.. И мне очень понравились эти ласки. Но мне подумалось, что такому деликатному занятию надо предаваться в одиночестве… Тем более что когда я сам попробовал ласкать себя, мне было еще приятнее, намного сладостнее и трепетнее… Я выбирал какое-нибудь безлюдное место в нашем саду или укромный уголок в доме. И в саду любуясь цветами, а в доме – статуей или фреской… Ну, вы понимаете!.. И не надо смеяться надо мной. Я поклялся искренне вам рассказать. И вот, теперь у меня нет никаких тайн от моих друзей».

Никто из нас и не думал над ним смеяться. Все выслушали с пониманием. А Макр заметил: «Красивая история. Но это не любовь. Это скорее прелюдия к настоящей любви, своего рода тренировка в палестре».

Тут уже можно было засмеяться, и засмеялись.

Бросили предпоследний жребий. Он указал на меня.

На суд своих товарищей я представил красочную историю. Я рассказал, как однажды во время путешествия в Брундизий, в трактире неподалеку от Беневента, где нам пришлось остановиться, я договорился с молоденькой служанкой, что ночь проведу в ее комнате. Она мне заранее указала дверь на втором этаже. Но когда в потемках я пробирался по галерее, дверь распахнулась, меня силой увлекли в комнату, раздели, бросили на ложе; и если бы потолок в комнате не был дырявым и сквозь него не засветила выглянувшая из тучи полная и яркая луна, я бы, по выражению Макра, поднял лук и стал пускать стрелы; но тут, к ужасу своему, обнаружил, что барахтаюсь в объятиях мерзкой старухи с беззубым ртом и гноящимися глазами.

Случай этот, могу теперь признаться, произошел, правда, не со мной, а с моим двоюродным дядей. Но к той поре мои любовные приключения были мало занимательными и невыигрышными для публичного описания. Выбранную же мной историю я сумел не только эффектно рассказать, но, как в мимическом представлении, разыграть свой испуг, изобразить коварную старуху и ее сладострастные объятия, представить хорошенькую служанку, назначившую мне, вернее дяде моему, свидание и в праведном гневе ворвавшуюся в комнату, когда она услышала за стеной звуки отчаянной борьбы и призывы на помощь… Я даже луну пытался изобразить, какая она была круглая и яркая.

Рассказ мой имел такой успех, что про Мотылька все забыли. И слова ему не предоставили. А он о себе не напомнил.


Лицо Вардия, когда он в очередной раз повернулся ко мне, сияло и лоснилось, как свежая головка галльского сыра. Но скоро оно перестало сиять, сморщилось, нахмурилось, и Гней Эдий вопросил:

– Что это я вдруг стал вспоминать наши детские рассказы?

Не ответив на заданный себе вопрос, Вардий вернулся к креслу, осторожно разместил в нем два нижних круга своего тела, бедра и торс, верхним кругом, стало быть, головой, издал какой-то неестественно высокий и чересчур протяжный звук, то ли «а-а-а-а-а!», то ли «э-э-э-э-э!». И лишь потом в нормальном регистре продолжил повествование:

IX. – Сомневаюсь, что Мотылек мог рассказать о том, что с ним тогда творилось. Охваченный Фанетом, он гонялся за призраками.

Призраки эти часто сменяли друг друга. Они либо жили отдельно от девушек и женщин, их навеявших. Либо совмещались с какой-нибудь конкретной девицей, и наш Мотылек устремлялся к ней, как к падающему листочку, кружась и заигрывая, убеждая себя в том, что это бабочка – та Единственная, которая явилась ему в аллее в его детстве. Либо сразу случалось несколько призраков, и бедный Мотылек метался между ними, силясь угадать, какой же из них истинный.

Сейчас постараюсь объяснить на конкретных примерах.

Скажем, однажды на берегу Альмы – эта речушка впадает в Тибр – мы увидели процессию адептов… Насколько я помню, было это во время одного из праздников в честь Матери Богов… Процессию, как обычно, возглавляли нищенствующие жрецы, которые несли купать в реке статую богини. Вокруг них крутились девицы и женщины, распевавшие песенки весьма легкомысленного содержания. И была среди них диковатого вида девушка. Волосы растрепаны, одежды помяты, взгляд блуждал. Она не пела, а кружилась в медленном танце, не следуя ритмам песен и музыки и всё больше и больше отставая от процессии.

Увидев ее, Мотылек остолбенел, как греческий Сократ. Ну, разве что не снял и не приложил к голове сандалию. И долго стоял, будто в каталепсическом припадке, радостно пожирая глазами медленную танцовщицу. Когда же та, тихо кружась, исчезла в отдалении, Мотылек пришел в себя, но не стал догонять процессию, а отправился домой, даже не попрощавшись со мной, свой спутником.

На следующий день после занятий он пришел на то самое место, на котором остолбенел накануне, и снова там обмер. Еще через день стал прогуливаться от храма Матери Богов до реки Альмы, словно надеялся встретить растрепанную танцовщицу или искал ее следы. И так блуждал несколько дней кряду. А однажды, идя по улице, сначала начал медленно кружиться, не прерывая движения, затем вытянул вперед руки, как бы обнял ими невидимую партнершу и стал шевелить губами, будто распевая неслышную песню или читая беззвучные стихи. Прохожие, которых немало было вокруг, смеялись и показывали на него пальцем. Но Мотылек их не видел. И меня не заметил, хотя я шел за ним от самого храма.

– Или вот еще, – продолжал Вардий. – Откуда-то с юга, чуть ли не из Африки, в Город приехал «театр зверей». На Марсовом поле разбили гигантский шатер и внутри него на протяжении десяти дней устраивали, нет, не травли, а именно театр, то есть на редкость мирные и крайне любопытные представления, в которых под музыку скакали и кружились кони; под звуки африканских барабанов ковыляли громадные серые чудовища, которых греки почему-то назвали гиппопотамами, то есть «речными конями», хотя коней они не могут напомнить даже очень пьяному человеку; под флейты и тимпаны шествовали пятнистые, длинноногие и длинношеие животные, для которых в нашем языке нет названия, а в театре их называли… Нет, я забыл, как они у них назывались… Ну и много забавного нам показывали. Обезьяны играли в мяч. Ликаоны-гепарды ездили верхом на буйволах. Птицы садились на спину слону и по знаку мима начинали чирикать на разные голоса и смолкали тоже по знаку.

Горожане, естественно, валом повалили на Марсово поле. Такая возникла толчея, что пришлось вызывать конную стражу. Мы лишь на третий день пробились в шатер и увидели представление. А некоторые ходили по нескольку раз, так им понравилось диковинное зрелище.

И только Мотылек не стал его зрителем. Дело в том, что плата за представление в театре зверей взымалась не так, как обычно. На некотором отдалении от гигантского шатра, в котором показывали животных, была установлена маленькая тростниковая будочка, и в ней сидела девица, не черная, но сильно смуглая, наверно, арабка. Глаза у нее были круглые, синие и глубокие, как некоторые индийские сапфиры. Губы – пронзительно алые, хотя не накрашенные. Зубы – как аравийский жемчуг. Она продавала маленькие лоскутки папируса, которые при входе в театр надо было отдать одному из двух рослых негров в белых тюрбанах, и тогда тебя пропускали внутрь шатра.

Впервые увидев эту арабку, Мотылек отпрянул в сторону и обмер, как это с ним теперь часто случалось. Билета не купил, на мои замечания не откликался. Я, зная своего товарища, не стал его тормошить, вошел в шатер, полюбовался представлением, а когда вышел из театра, увидел, что Мотылек пребывает в том же месте и в той же позе.

Придя на следующий день, он, дрожа от волнения, приобрел-таки кусочек папируса. Но в театр не вошел. Побродил вокруг шатра. Потом с прежним волнением на лице снова подошел к хижинке и еще один билетик купил. Затем опять побродил и в третий раз совершил покупку, дрожащей рукой протянув девице монетку. Билетики эти он, не рассматривая, прятал у себя на груди. В театр не заходил.

Днем позже, нарядившись в парадную тогу, он рано утром пришел на Марсово поле и стал помогать арабской девице устанавливать кабинку, подметать вокруг и раскладывать билетики, причем белое свое одеяние испачкал травой и вымазал в грязи, так как весь день моросил слякотный дождик.

На четвертый день оделся попроще и, раздобыв где-то пестрый тюрбан и напялив его на голову, вместе с девицей принялся продавать кусочки папируса. Застав его за этим занятием, я не сдержался и воскликнул: «Сын римского всадника торгует входными билетами на звериное представление! Ты спятил, дружище?!» А он, услышав мой голос, но едва ли увидев мое рассерженное лицо, так как всё время смотрел на арабку, радостно зашептал мне в ответ: «Тутик! Милый! Купи у меня побольше билетов! Мы с ней соревнуемся, кто больше продаст!» Я в знак протеста приобрел три билетика не у него, а у девицы, хотя не собирался в четвертый раз смотреть представление…

В школу Мотылек не ходил до тех пор, пока театр не уехал из Рима. Тогда наконец явился и уселся рядом со мной на скамейку. Нет, не расстроенный и тоскующий, как я ожидал, а какой-то нежно-задумчивый, возвышенно-грустный. Лично у меня язык не повернулся о чем-либо расспрашивать Мотылька. Но Макр поинтересовался: «Что, жарко сосется? С такими-то красными губками…» Юний Галлион спросил: «Вы с ней на каком языке объяснялись?»

Мотылек глянул на Макра, как на шальную муху. А Галлиону в ответ сначала стал произносить какие-то дикие гортанные слова, а потом беспечно улыбнулся и сказал: «Зачем объясняться?»

– Через месяц он повадился ходить к Макру, – продолжал Вардий. – Он и раньше часто к нему заглядывал, потому что брал у него греческие книги. Но теперь ежедневно с раннего утра поджидал у двери, вместе шли в школу, вместе возвращались, и тут уже не упускал возможности зайти в дом, перекусить в триклинии, поговорить в экседре, погулять в саду или в перистиле.

У Макра имелись две сестры: старшая, Помпея, лет двадцати двух, и младшая, Помпония, восьми лет.

Макр мне жаловался на Мотылька: «Представляешь, ходит и ходит якобы ко мне, якобы для того, чтобы беседовать о греческих поэтах. А на самом деле глазеет на моих сестер. Причем сегодня на старшую, а завтра – на младшую, а послезавтра – опять на старшую. И на старшую просто глазеет. Вернее, выпучит свои карие глазищи, приоткроет свой пухленький ротик и может часами слушать, как она говорит. А Помпея у нас разговорчивая. И он ей все время как бы подкидывает вопросы на самые разные темы, главным образом хозяйственные, похоже, лишь для того, чтобы она говорила и говорила. И краснеет от ее взглядов, вздрагивает от каждого ее движения. А если случится ей коснуться его краем одежды или дотронуться рукой – так прямо обмирает и чуть ли не дышит!.. А маленькую, Помпонию, напротив, берет за ручки, целует ей пальчики, или усадит на колени, велит подать гребень и расчесывает ей волосы. И как привяжется к маленькой, так до вечера от нее не отходит, играет с ней, сказки рассказывает, на старшую ни малейшего внимания не обращая… А на следующий день, представь себе, маленькую будто не видит. А старшую пожирает глазами и, затаив дыхание, слушает ее разглагольствования о кувшинах и вазах, о разной косметике, о женских туалетах и украшениях – стыдно сказать, о чем!.. Что он в них нашел? Они ведь обе дурнушки. Старшая – вылитая сова Минервы, и до сих пор никто не берет ее замуж, хотя отец с ног сбился в поисках женихов. А младшая… Ты видел ее ступни? Они у нее широкие и большие, как у взрослой женщины».

В отношении сестер своих Макр несколько преувеличивал. Старшая, Помпея, лицом и фигурой действительно напоминала сову. Но у нее был поразительной красоты голос. Таких притягательных, чарующих, почти парализующих женских голосов я никогда больше не встречал… Да, похожа на сову, но с голосом Сирены… У младшей же, у Помпонии, действительно и в детстве, и впоследствии ступни ног были слишком велики. Росточка она была небольшого, нос – с горбинкой и чуть загнут книзу. Но волосы, глаза, кожа – бесподобны! Черные волосы струились шелком китайским. Темные глазки светлый огонь излучали. Матовой белая кожа была и губы к себе привлекала… Вот видишь, стихами заговорил, как только представил себе редкостное и пленительное сочетание этих лучистых глаз, матовой белой кожи и черных струящихся волос!


Вардий цокнул языком, всплеснул пухлыми ручками, прижал их себе к груди и, издав уже не высокий, как прежде, а низкий звук «а-а-а-а-а!», воскликнул:

– Еще один пример приведу! Самый занятный!

И увлеченно заговорил:

X. – Одним из самых влиятельных людей в Риме был тогда Марк Валерий Мессала Корвин.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7