Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Достоевский и Апокалипсис

ModernLib.Net / Публицистика / Юрий Карякин / Достоевский и Апокалипсис - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Юрий Карякин
Жанр: Публицистика

 

 


Если Достоевский «все время подменяет одни мотивы другими», значит, он и не решил поставленную перед самим собой задачу: «уничтожить неопределенность». Казалось: можно, надо было ожидать от него нового художественного открытия несовместности гения и злодейства, нового художественного доказательства несовместности правоты целей и неправоты средств, нового углубления этих проблем. А вышло: не открыл, а закрыл, не углубил, а снова запутался.

«У иезуитов научимся», – говорит Раскольников, а Достоевский не в силах понять, какими же это мотивами руководствуется его герой?.. Тот Достоевский, который писал: «Недостаточно определять нравственность верностью своим убеждениям. Надо еще беспрерывно возбуждать в себе вопрос: верны ли мои убеждения? <…> Каламбур: иезуит лжет, убежденный, что лгать полезно для хорошей цели. Вы хвалите, что он верен своему убеждению, то есть он лжет и это дурно: но так как он по убеждению лжет, то это хорошо. В одном случае, что он лжет – хорошо, а в другом случае, что он лжет – дурно. Чудо что такое» (27; 56, 85).

Еще: «…если б чуть-чуть “доказал” кто-нибудь из людей “компетентных”, что содрать иногда с одной спины кожу выйдет даже и для общего дела полезно, и что если оно и отвратительно, то все же “цель оправдывает средства”, – если б заговорил кто-нибудь в этом смысле, компетентным слогом и при компетентных обстоятельствах, то, поверьте, тотчас же явились бы исполнители, да еще из самых веселых» (25; 46).

Скажут: это же Достоевский после «Преступления и наказания». Хорошо, но вот он же до романа. Служить на «пользу всех», убеждал он, это – «закон природы», «к этому тянет нормально человека». Но…

«Но тут есть один волосок, один самый тоненький волосок, но который если попадется под машину, то все разом треснет и разрушится. Именно: беда иметь при этом случае хоть какой-нибудь самый малейший расчет в пользу собственной выгоды. Например: я приношу и жертвую всего себя для всех; ну, вот и надобно, чтоб я жертвовал себя совсем, окончательно без мысли о выгоде, отнюдь не думая, что вот я пожертвую обществу всего себя и за это само общество отдаст мне всего себя. Надо жертвовать именно так, чтоб отдавать все и даже желать, чтоб тебе ничего не было выдано за это обратно, чтоб на тебя никто ни в чем не изубыточился. Как же это сделать? Ведь это все равно что не вспоминать о белом медведе. Попробуйте задать себе задачу: не вспоминать о белом медведе, и увидите, что он, проклятый, будет поминутно припоминаться. Как же сделать? Сделать никак нельзя, а надо, чтоб оно само собой сделалось, чтоб оно было в натуре, бессознательно в природе всего племени заключалось, одним словом: чтоб было братское, любящее начало – надо любить» («Зимние заметки о летних впечатлениях», 1863 год).

«Тут есть один волосок, один самый тоненький волосок…»

Под «машину» Раскольникова попал уже не «один самый тоненький волосок», а бревно целое… «Я для себя одного, для себя одного убил», – кричит он. И Достоевский этого не услыхал? Кто же тогда это написал?

Странно: если преступление Раскольникова основывается на теории «двух разрядов» и если Достоевский «не сделал выбора», то, стало быть, он и сам в чем-то согласен с этой теорией, то есть изменяет самому себе, изменяет едва ли не главному своему убеждению?

Он писал: «…мы, может быть, видим Шекспира. А он ездит в извозчиках, это, может быть, Рафаэль, а он в кузнецах, это актер, а он пашет землю. Неужели только маленькая верхушечка людей проявляется, а остальные гибнут (податное сословие для подготовки культурного слоя). Какой вековечный вопрос, и, однако, он во что бы то ни стало должен быть разрешен» (24; 101).

Настаивал: «Я никогда не мог понять мысли, что лишь 1/10 людей должны получать высшее развитие, а что остальные 9/10 служат лишь матерьялом и средством. Я знал, что это факт и что пока иначе невозможно и что уродливые утопии лишь злы и уродливы и не выдерживают критики. Но я никогда не стоял за мысль, что 9/10 надо консервировать и что это-то и есть та святыня, которую сохранять должно» (24; 116–117).

Повторял: «Я не хочу мыслить и жить иначе как с верою, что все наши девяносто миллионов русских, или сколько их тогда будет, будут образованны и развиты, очеловечены и счастливы. <…> С условием 10-й лишь части счастливцев я не хочу даже и цивилизации» (24; 127).

И до и после романа Достоевский знал, понимал и доказывал, что в человеке борются не «хорошие» и «плохие» мотивы преступления, а мотивы за и против самого преступления. Он неустанно повторял: «Можно жалеть преступника, но нельзя же зло называть добром» (23; 137). Он всегда противился смертельно опасному переименованию вещей: «Путаница понятий наших об добре и зле (цивилизованных людей) превосходит всякое вероятие. <…> То, что нет преступления, – есть один из самых грубых предрассудков и одно из самых развращающих начал» (24; 180, 216).

И может быть, устами одного девятиклассника и глаголет истина: «Читать Достоевского очень трудно, и с первого раза многого не понимаешь и даже понимаешь все наоборот. Особенно насчет Раскольникова».

Может быть, действительно – «все наоборот»? И надо ли уж так бояться однозначности в решении главных, альтернативных вопросов жизни? Не всегда ведь однозначность является примитивной, а простота равна упрощению. И далеко не всегда любовь к сложности равнозначна любви к истине. Очень часто бывает «даже все наоборот», и умные и образованные люди (горевал и возмущался Достоевский) кажутся себе и другим тем более умными и образованными, чем пренебрежительнее относятся к истине. Истина, мол, что? Истину всякий найдет. А вот посомневаться в ней, поплевать на нее – дано не всякому: «…чем проще, чем яснее (то есть чем с большим талантом) она изложена, – тем более и кажется она слишком простою и ординарною. Ведь это закон-с!» (29, I; 31).

Пушкин всегда стремился к точности, а нам зачастую и нравится, когда точности нет. Самые «ругательные» слова у Пушкина – «темно», «неясно», «вяло» (равнозначные у него таким выражениям – «дурно», «слабо», «пошло», «дрянь», «какая дрянь!»). А нас зачастую «темнота» и манит. И все мы, конечно, при этом очень любим Пушкина, и все мы признаем, что Достоевский – гений. Но вот что говорил Достоевский: «Для вас пиши вещи серьезные, – вы ничего не понимаете, да и художественно писать тоже нельзя для вас, а надо бездарно и с завитком. Ибо в художественном изложении мысль и цель обнаруживаются твердо, ясно и понятно. А что ясно и понятно, то, конечно, презирается толпой, другое дело с завитком и неясность: а мы этого не понимаем, значит, тут глубина» (24; 308).

«В поэзии, – настаивал он, – нужна страсть, нужна ваша идея и непременно указующий перст, страстно поднятый. Безразличие же и реальное воспроизведение действительности ровно ничего не стоит, а главное – ничего и не значит» (24; 308).[13]

Неужели же именно в «Преступлении и наказании» мысль и цель автора не обнаруживаются твердо, ясно и понятно? Неужели именно здесь отсутствуют его страсть, его указующий перст?

И вдруг возникает мысль, настолько простая, что неловко сказать: а не повторилась ли здесь старая-престарая история, когда героя спутали с автором? Ведь этот рок преследует Достоевского с самого первого его произведения – с «Бедных людей». Он писал о тогдашних читателях: «Во всем они привыкли видеть рожу сочинителя; я же моей не показывал. А им и не в догад, что говорит Девушкин, а не я, и что Девушкин иначе и говорить не может» (28, 1; 117).

Может быть, и нам не в догад, что в «Преступлении и наказании» говорит Раскольников, а что – Достоевский?

Кстати, вот как автор писал о своем герое (правда, не в романе, а в частном письме), писал, пожалуй, даже излишне резко, беспокоясь за судьбу своего приемного сына, человека легкомысленного и эгоистичного: «Какое направление, какие взгляды, какие понятия, какое фанфаронство! Это типично. <…> Ведь еще немного, и из этаких понятий выйдет Горский[14] или Раскольников. Ведь они все сумасшедшие и дураки» (28, II; 218).

И это – тоже «неопределенность»? Тоже «не сделал выбора», «был не в силах», «все время подменяет»? Правда, это опять не 1866 год, когда выходил роман, а 1868-й. Ну, значит, Достоевский сначала создал, не поняв, что создал, а потом вдруг и понял…

Итак: у кого неопределенность? У Раскольникова? У Достоевского? Или у нас самих по отношению к ним обоим?

<p>Научиться читать</p>

Сценами, а не словами.

Конечно, восприятие искусства всегда есть дело в известной мере субъективное. Но в какой именно мере? Ведь главное-то в искусстве все-таки нечто объективное.

Разные музыканты по-разному слышат и исполняют Бетховена, но если бы они исполняли его не «по нотам», разве знали бы мы его?

Есть свои «ноты» и в произведениях художественной литературы. Есть и немалое сходство между ее читателями и слушателями музыки. Но читателю еще труднее, чем слушателю. Его «консерватория» – в нем самом. Он сам себе «исполнитель», сам себе все – и «оркестр», и «дирижер», и «зал». И это неизбежно, разумеется. Беда только в том, что нередко он сам себе еще и «композитор», не замечая уже, когда исполняет и слушает не чью-то музыку, а сочиняет свою собственную, будучи искренне убежден, что раз он «так слышит», значит, так оно и есть.

И это уже не сотворчество, а произвол, не «интерпретация», а просто непонимание.

Сколько я ни перечитываю роман, меня не оставляет чувство тревоги, оно даже усиливается. Кажется, все-все у Достоевского написано – только прочитай. Но читаешь и нет-нет что-то важное пропустишь, что-то незаметно для себя присочинишь. А в конце концов плохо понимаешь именно потому, что плохо читал, плохо слушал. И здесь не просто утешением, а стимулом является признание Гёте, сделанное им незадолго до своей смерти: «Добрые люди <…> не знают, как много времени и труда необходимо, чтобы научиться читать. Я затратил на это восемьдесят лет жизни и все еще не могу сказать, что достиг цели». А мы над этим даже и не задумываемся…

Свои – подобные же – трудности и у музыкантов. Г. Малер рассказывал: у Девятой симфонии Бетховена не было недостатка ни в почитателях, ни в исполнителях, однако исполнить ее в соответствии с волей самого Бетховена удалось лишь спустя много лет после смерти композитора. Удалось впервые Рихарду Вагнеру, «который, – по словам Г. Малера, – на протяжении всей своей жизни старался словом и делом искоренить ставшую постепенно невыносимой небрежность в интерпретации бетховенских сочинений». Он доказал, что «дирижеру везде и всюду оставалось либо, чуждаясь предумышленного произвола, но и не давая ввести себя в заблуждение никакими “традициями”, почувствовать волю Бетховена во всем, вплоть до кажущихся мелочей, и не жертвовать при исполнении малейшим желанием автора, либо погибнуть в сумбуре звуков». А до Вагнера симфония эта исполнялась десятилетиями, и все были довольны, и все искренне величали ее «гениальной»…

То же самое, к сожалению, можно сказать и о некоторых произведениях Достоевского в их театральных и кинематографических постановках. Как часто сценаристы и режиссеры берут в соавторы Достоевского, не мучая себя безответным вопросом: а взял бы их в соавторы сам Достоевский? Например, во всех фильмах по «Преступлению и наказанию» нет Эпилога. И это тоже – особая «интерпретация»? В таком случае и Девятую симфонию Бетховена можно исполнять без финала, и заключительную часть «Фауста» можно отбросить…

Идеалом было бы такое прочтение-«исполнение», против которого не хотел и не мог бы ничего возразить сам автор. Но поскольку это недостижимо, особенно необходимо сначала почувствовать, понять поэтическую, художественную волю Достоевского во всем, вплоть до кажущихся мелочей. Только тогда мы получим и свободу критического суждения, а иначе будем незаметно для самих себя сочинять свое «Преступление и наказание», слушать его, радоваться ему (то есть себе), критиковать его (не себя ли, его не понявших?).

Примечания

1

Манифест Эйнштейна и Рассела – один из самых известных документов эпохи «холодной войны».

В начале 1955 г. английский философ и математик лорд Бертран Рассел решил обратиться к руководителям государств и народам мира с предупреждением об угрозе, связанной с возникновением и развитием атомного оружия. За несколько дней до смерти это обращение подписал Альберт Эйнштейн, затем – выдающиеся ученые Макс Борн, Перси Бриджмен, Леопольд Инфельд, Фредерик Жолио-Кюри, Герберт Меллер, Лайнус Поллинг, Сессил Пауэлл, Бертран Рассел, Джозеф Ротблат и Хидеки Юкава.

Манифест был оглашен 9 июля 1955 г. в Лондоне. В нем, в частности, говорилось: «Мы должны научиться мыслить по-новому. Мы должны <…> задавать себе следующий вопрос: какие шаги можно предпринять для предупреждения вооруженной борьбы, исход которой должен быть катастрофическим для всех ее участников?»

2

Письмо Нильса Бора – открытое письмо выдающегося датского физика Нильса Бора в адрес Организации Объединенных Наций, в котором выражалась тревога по поводу опасностей, грозящих миру вследствие появления атомного оружия.

3

Римский клуб – международная общественная организация, созданная в 1968 г. и объединяющая предпринимателей, экспертов, ученых, политических деятелей, представителей творческой интеллигенции из стран Европы и Америки. Основные цели: анализировать проблемы, связанные с ограниченностью природных ресурсов и бурным ростом производства и потребления, и рекомендовать пути их разрешения.

4

Достоевский Ф.М. Полное собрание сочинений: В 3 т. М.: Наука, 1971–1990. Т. 24. С. 240 (курсив – Ю. Карякина). В дальнейшем все цитаты в книге из произведений Ф.М. Достоевского приводятся по этому изданию, с указанием в тексте в скобках, если эта ссылка приведена автором данной книги, или в примечаниях, – арабскими цифрами соответствующего тома (для трех последних томов – римской цифрой, через запятую, соответствующего полутома) и, через точку с запятой, страницы (страниц). Данная запись Достоевского сделана в 1876 г.

5

Иванов Вяч. Вс. Категория времени в искусстве и культуре ХХ века // Structure of texts and semiotics of culture. Mouton, 1973. Р. 148–149.

6

В романе «Идиот» Ипполит Терентьев спрашивает князя Мышкина: «Правда, князь, что вы раз говорили, что мир спасет “красота”? <…> Какая красота спасет мир? Мне это Коля пересказал» (8; 317), – то есть это высказывание Мышкина дано в двойном пересказе. Князь на вопрос Ипполита не отвечает. В прямом авторском высказывании эти слова у Достоевского нигде не встречаются. Впоследствии это выражение очень многими (начиная, по-видимому, с Вл. Соловьева) употреблялось в формулировке «Красота спасет мир». Между выражениями «Красота спасет мир» и «Мир спасет красота», конечно, есть разница. Как отметила томская исследовательница Е.Г. Новикова (см.: Новикова Е. «Мир спасет красота» Ф.М. Достоевского и русская религиозная философия конца XIX – первой половины ХХ в. // Достоевский и ХХ век / Под ред. Т.А. Касаткиной: В 2 т. М.: ИМЛИ РАН, 2007. Т. 1. С. 97—124), второе неизбежно требует вопроса (который и задает Ипполит): какая красота спасет мир? Ответ Достоевского содержится в черновиках романа «Бесы»: «Мир станет красота Христова» (11; 188). Очевидно, Ю.Ф. ближе это выражение в той форме, в какой он употребляет его здесь (и неоднократно повторяет далее).

7

Гливенко И.И. Раскольников и Достоевский. Печать и революция. 1926. Кн. 4; см. также его предисловие к кн.: Из архива Достоевского. «Преступление и наказание»: Неизданные материалы. М.—Л., 1931. С. 30.

8

Шкловский В. За и против: Заметки о Достоевском. М.: Советский писатель, 1957. С. 189–190.

9

Ермилов В. Ф.М. Достоевский. М.: Художественная литература, 1956. С. 161.

10

Борев Ю. О трагическом. М.: Советский писатель, 1961. С. 141.

11

The Notes-Books for «Crime and Punishment». Chicago – London, 1967. P. 31.

12

Неубедительность концепции двойственности мотивов отмечали Ф.И. Евнин – Роман «Преступление и наказание» // Творчество Достоевского: Сборник статей. М., 1959. С. 151; В.Я. Кирпотин – Разочарование и крушение Родиона Раскольникова. М., 1970. С. 86–88, а также автор настоящей книги в послесловии к «Преступлению и наказанию». М.: Художественная литература, 1971.

13

«Указующий перст» здесь, конечно, не равнозначен нравоучению. Это лишь внутренняя определенность социально-нравственной, поэтической, художественной позиции писателя. Достоевский, думается, мог бы подписаться под словами Пушкина: «Цель художества есть идеал, а не нравоучение» См.: Пушкин А.С. Полное собр. соч.: В 10 т. М., 1958. Т. 7. С. 404.

14

Витольд Горский, восемнадцатилетний тамбовский гимназист, домашний учитель в семье купца Жемарина. Убил из этой семьи шесть человек, включая ребенка, – «с целью грабежа, так как чувствовал бедность». См. об этом примечание А.С. Долинина в кн: Достоевский Ф.М. Письма в 4-х томах. М.-Л.: ГИЗ, 1928–1959. Т. II. С. 118.

59

Ю.Ф. Карякин придерживается той версии относительно предполагаемого содержания второго, «главного» романа – продолжения «Братьев Карамазовых» (Достоевский не успел его написать), согласно которой Алеша Карамазов должен был стать революционером, совершить покушение на царя и пойти за это на казнь. О такой судьбе Алеши Ю.Ф. будет неоднократно рассуждать и далее на страницах этой книги. Данная версия основывается почти исключительно на дневниковой записи известного публициста А.С. Суворина о разговоре с Достоевским в 1880 г.: «Он (Достоевский. – К.С.) <…> сказал, что напишет роман, где героем будет Алеша Карамазов. Он хотел его провести через монастырь и сделать революционером. Он совершил бы политическое преступление. Его бы казнили. Он искал бы правду и в этих поисках, естественно, стал бы революционером…» (Суворин А.С. М.-Пг., 1923. С. 16. Цит. по: Ф.М. Достоевский в воспоминаниях современников: В 2 т. М.: Художественная литература, 1990. С. 391. Т. 1.). Эта запись сделана А.С. Сувориным через шесть лет после смерти Достоевского. Известна также заметка за подписью Z в одесской газете «Новороссийский телеграф» от 26 мая 1880 г., автор которой пишет, что на основании «кое-каких слухов о дальнейшем содержании романа <…> распространившихся в петербургских литературных кружках, я могу сказать… что Алексей делается со временем сельским учителем и под влиянием каких-то особых психических процессов, совершающихся в его душе, он доходит даже до идеи о цареубийстве» (15; 486) (в свое время Д.Д. Благой высказал предположение, что источником этих слухов и даже автором заметки мог быть сам А.С. Суворин. См.: Благой Д. От Кантемира до наших дней. М., 1979. С. 349). Существует еще свидетельство того же Суворина, опубликованное в газете «Новое время» в день похорон Достоевского, где сказано, что в продолжении романа писатель хотел сделать из Алеши «тип русского социалиста, не тот ходячий тип, который мы знаем и который вырос вполне на европейской почве…» (15; 485) (на самом деле не вполне совпадающее с дневниковой записью свидетельство, ибо мы знаем, что такое «русский социализм» – в противоположность «европейскому социализму» – по Достоевскому: «Не в коммунизме, не в механических формах заключается социализм народа русского: он верит, что спасется лишь в конце концов всесветным единением во имя Христово. Вот наш русский социализм!» (27; 19). Последнему соответствует также дневниковая запись двадцатипятилетнего студента Академии художеств И.Ф. Тюменева о том, что в дальнейшем Алеша должен был стать «новым русским евангельским социалистом». (Ф.М. Достоевский. Новые материалы и исследования // Литературное наследство. М.: Наука, 1973. Т. 86. С. 338.) Это все. Никаких других свидетельств – ни самого Достоевского в письмах или записных тетрадях, черновиках, ни людей из его ближайшего окружения – в «пользу» версии об Алеше – революционере-цареубийце – не существует (о других версиях предполагавшегося продолжения романа см. 15; 485–487). В разговоре Достоевского с Сувориным, в ходе которого и были высказаны слова о продолжении романа, речь шла главным образом о глубоко волновавшей писателя проблеме террористических актов народовольцев (незадолго до этого прозвучал взрыв в Зимнем дворце, устроенный С. Халтуриным и унесший жизни многих невинных людей) и о «ненормальном» отношении к ним в обществе, вследствие которого, если б кто-то, случайно узнавший заранее о взрыве, сообщил об этом в полицию (Достоевский предположил в такой роли себя) – а не сообщить было бы «преступлением», – он был бы объявлен доносчиком и «либералы» довели бы его «до отчаяния» (подробнее см. об этом примеч. 128). Сказанное сразу же вслед за этим о продолжении романа могло быть вызвано эмоциональным всплеском; в сознании Суворина – через шесть лет – могли контаминироваться Алеша Карамазов, главный герой будущего романа, и другой персонаж, «он» – возможно, Дмитрий, или Иван, или Коля Красоткин (который в «первом» романе объявляет себя «социалистом» и восклицает: «Если б и я мог хоть когда-нибудь принести себя в жертву за правду!» (15; 190)). Версия об Алеше – революционере-цареубийце противоречит, как представляется, всему, что мы знаем об Алеше из романа и из свидетельств о нем Достоевского, а также известному и недвусмысленному отношению Достоевского к революционерам-террористам его времени. (См. об этом: Степанян К. Давайте послушаем Достоевского… // Вопросы литературы. 1988. № 5. С. 215–225; Степанян К. Между «за» и «против» // В мире книг. 1987. № 7. С. 50–52.) Но для Ю.Ф., насколько я понимаю, важна тут была идея о «совмещении полюсов» у Достоевского.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2