Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Суоми

ModernLib.Net / Отечественная проза / Юрьенен Сергей / Суоми - Чтение (стр. 2)
Автор: Юрьенен Сергей
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Что испытывал отец мой, когда слушал патефон?
      На год младше Солженицына, он, разумеется, был всего лишь среднестатистический представитель – но поколения загадочного. Поколения романтиков “разнаиспоследних атак”, наклонность которого пытались выразить юные его трубачи, вскоре исчезнувшие на войне большой и знаменитой. “Я с детства не любил овал, я с детства угол рисовал!”Неудивительно, что вся “освободительно” настроенная молодежь Ленинграда бредила войной на лыжных зигзагах, а в особенности отец-биатлонист, еще во время институтских тренировок в Парголово и на Пулковских высотах предусмотрительно совместивший зимний вид спорта со стрельбой из карабина. На желто-коричневом фото одной из тех зим конца тридцатых он, только что сделавший лихой вираж на лыжах, азартно – и навсегда – берет меня на мушку.
      Почему так рвался? Не ради же осуществления вековых чаяний финского народа по воссоединению с карельским – как настаивала “Правда”. Хотел доказать свою советскость? Смыть кровью несоветскость своего отца? Или, действительно, выход искало надличное и безобманное предчувствие, что коммунизм опять так близок, как в 19-м году? Юная энергия любви к человечеству, запруженная и в нужное русло пущенная спартанским сталинским пуританизмом? Так или иначе, но носителю фамилии на - ненстрастно хотелось форсировать заледеневшую Сестру и освободить лежащую за ней фригидную красавицу до самого до Северного Ледовитого.
      Не повезло.
      Не успел попасть в мясорубку, вместе с сорокапятиградусным морозом за зиму перемоловшую народу раз в десять больше, чем за десять лет – и правое, к тому же, дело – война во Вьетнаме.
      Как говорил Маннергейм, обращаясь к финской армии:
      И если сейчас двести тысяч ваших врагов лежат в сугробах, невидящим взглядом всматриваясь в наше звездное небо, то в этом нет вашей вины. Вы не испытывали к ним ненависти и не желали им ничего плохого. Вы всего лишь следовали жестокому правилу войны: убить или самому быть убитым.
      Отца среди звездочетов не было.
      Но без жертв в роду не обошлось.
      Правда, несколько раньше и с противоположной стороны.
      Старший брат деда Базиль в свое время дальновидно отбыл на родину отцов, но за год до той войны совершенно безрассудно сошел на берег в ленинградском порту туристом, полагающим себя защищенным паспортом со львом, идущим по кривой сабле, как по лезвию бритвы. Не дошел. Дали добраться только лишь до “Европейской”, где поселили в номер, а затем арестовали и приговорили к высшей мере социальной защиты. Но предсмертную волю белофинна, как ни странно, выполнили – что, наряду со сточной трубой для крови прямо в Неву, есть тайна Большого дома, над которой ломаю голову. С Литейного, 4 привезли на Пять углов проститься с младшим братом.
      При условии, что не раскроет рта.
      Вот я и задаю себе вопрос: к чему такие сложности? Дед мой, мало что недострелянный при первобольшевиках, мало что переживший своих зиновьевых (как раз повсеместно тогда стреляемых второй уж год), оказался в придачу кровным братом иностранного шпиона, который во всем сознался. Да деда можно было – ф-фук – и сдуть с лица священной советской земли в любой произвольный момент. Поэтому, хоть убей, не вижу, не могу усмотреть оперативного резона в этой сложно обставленной операции прощания. Возможно, как раз тот случай, который давал возможность не совсем уж голословно твердить про гуманизм советского закона.
      Руки в карманах застегнутых регланов, не снимая в присутствии образов и женщин светло-синих фуражек с малиновой окантовкой и пламенеюще-краповыми околышами, нежданно-незваные гости из Большого дома стояли в дверях Большой нашей комнаты, бдительно взирая, как осужденный, тоже не снимая головного убора, будто научившись тому от нехристей, садится посреди комнаты на стул, отделанный тисненой кожей, а на выступах спинки имеющий драконов с высунутыми во гневе языками. Дед визави – на такой же. (Бабушка подарила мне пару этих, на “Красной стреле” перевез к себе в Москву, где стулья пропали вместе с моссоветовской квартирой и страной СССР.) Близко, но не соприкасаясь. Коленями. О которые уперлись. Все было, как по русскому обычаю “присесть на дорожку”, с той разницей, что проводы были без особой надежды на возврат. Представляю я себе eye contact. Глазной, так сказать, контакт… Что, брат?! – Да худо, брат…“Но мы еще не понимали, – рассказывал дед, неименно избегавший пафоса, – что дело братцу моему – табак”. Базиль, прожегши его взглядом, не проронил ни слова. Но в заключение, поднимаясь, снял кепку, чтобы отвесить поясной поклон, но заодно продемонстрировать сократический свой череп, покрытый разноцветными язвами от затушенных о лысину папирос производства знаменитой табачной фабрики имени Урицкого.
      Вот чего стоит честное слово разоблаченного врага. Как, невзирая на рабочую усталость, не впасть тут в гнев и ненависть?
      Был ли двоюродный мой дед наказан дополнительно: “Доверие же, с-сука, оказали!”. Было ли постановлено взглянуть сквозь пальцы, благо все равно в расход? Где привели в исполнение? Куда девали тело? Все безответные вопросы, как и сообщенная таким наглядным образом информация из ада, вошли в предание, чтобы со временем стать молекулярной частью подателя сего.
      Кому досталось наследство в Хельсинки, где Базиль держал отель, покрыто мраком неизвестности.
      Гнев многомиллионного, многонационального советского народа, требовавшего расстрелять “гадину, отравляющую воздух трупным зловонием”, разил в роду и носителей более удачных фамилий – тех же бабушкиных Грудинкиных по колхозам Новгородской и Ярославской областей. Враги народа… Ладно там - нены! Но Грудинкины? Ударило и по дедовой сестре – опять же в Ленинграде. Супружескому счастью Мани с бухгалтером ЦПКиО имени Кирова конец положен был арестом этого скуластого бугая по фамилии Топорец, любителя выпить-пошутить в своей компании. Как ни странно, но теперь я обладаю снимком самой последней вечеринки с его участием, и это гипнотическое фото наполняет меня ужасом в Америке – просто мороз по коже в вашингтонский зной. Совершенно непонятно, кто из этих гуляк мог заложить собутыльника. Тридцатые! Мутантов еще мало, народу еще много. Пустая бутылка на заднем плане, маслянятся глаза-носы. И у всех, обращенных к объективу, такие простые, распахнутые, честно-русские лица.
      Десять лет.
      Без права переписки.
      Вот и формула безумия моей крестной, которая всю жизнь потом искала своего отца, в свои неполные три года оставшись с моими дедушкой и бабушкой у Пяти углов, тогда как маму, тетю Маню, сделав вдовой, дополнительно выслали в Кировскую область на лесоповал. Как выбралась оттуда, неизвестно, но выжить им с дочкой позволила война – в составе банно-прачечной бригады Ленинградского фронта, которая квартировала в Крестцах, заговоренных, как мы не забываем, нашим предком-чародеем.
      Война спасла и моего отца. Бабушка, впрочем, как-то раз обмолвилась, что не война, а святой в нагрудном левом кармане гимнастерки. Отмеченный пулей образок снесла в старинный храм Николая Чудотворца при Большеохтинском кладбище – можно сказать, фамильном.
      Непонятно, как сами выжили в блокаду. Дед в народном ополчении ловил клещами “зажигалки” на старых крышах Куйбышевского района, но продовольственных карточек все равно им не хватало. Срывали обои ради клея. Сыромятную, “царской” выделки портупею, в которой он красуется на свадебной их карточке, нарезали бритвой, предварительно сварив. Но отец недаром прикрывал их на передовой. Как членов семьи фронтовика их на носилках, кожа да кости, вывезли по ладожской Дороге жизни, кстати, с запада надежно прикрытой санкт-петербургскими чувствами главкома финской армии. В союзе с фюрером, однако же, ни залпа…
      На всю жизнь наевшись дынь в Туркмении, вернулись в разблокированный Ленинград. Под Новый, сорок пятый год, ставя девять лет как разрешенную Сталиным елку, в довоенной картонке с украшениями бабушка нашла печатный пряник – пятиугольную звезду на суровой черной нитке.
      На моей памяти никогда не распадалась; что же касается всей жизни в целом, то это был как раз тот редкий случай: “Как это, дуреха, не догадалась заглянуть?..”. Углом косынки промокая злую слезу, поскольку не могла себе простить.
      Картонка, кстати, всегда стояла на зеркальном платяном шкафу, сокрытая резным щитком. Когда в детстве я добрался и туда, звезда окаменела так, что стала не по зубам, которые соскальзывали с голубой глазури.
      Сестру свою с дочкой после войны дед поселил обратно. Что был, конечно, жест пособничества: обе они, и тетя Маня, и моя будущая крестная, продолжали пребывать в статусе членов семьи врага народа. И если народу, брошенному на восстановление народного хозяйства, временно было не до них, то те, кто надо, помнил.
      И напоминал.
      Тем временем в Германии, в “Час нуль”, отец мой встретил маму, которая была из Таганрога – тоже основанного Петром, только на юге.
      Несмотря на то что мама с успехом прошла фильтрационные лагеря СМЕРШа, пребывание в рейхе, пусть и в качестве принудительной “остовки”, оставалось пятном, которое брак с советским офицером было прикрыл, но ненадолго. В ночь на 14 января сорок восьмого, когда мама должна была родить, “и чтобы непременно Сашку”, отец заказанного Сашки умер в госпитале СВА, Франкфурт-на-Одере, от огнестрельных ранений. Машина, в которой находился, подверглась с КПП обстрелу – как совершающая предположительную попытку бегства к американцам. Как тогда говорили: “Лучше перебдеть, чем недобдеть”. В результате не стало человека, который в письмах с фронта, и возможно, не только для цензуры, называл себя “сталинским соколом”, а в последнюю свою ночь, после рабочего дня на демонтаже судоверфей, заснул на заднем сиденье под своей шинелью мертвым сном. Везом был, кстати, делегатом на партконференцию СВАГ. По магистрали до Берлина километров семьдесят, но довезли только через три дня – на ритуал прощания товарищей с телом и кремацию.
      А в ту ночь выспаться не дали, совершенно напрасно разбудив винтовочными выстрелами вслед.
      Роды задержались на неделю.
      Потом старались маму одну не оставлять, но все равно были долгие моменты наедине – с собой, со мной и папиным “ТТ”.
      Наигравшись с почти что килограммовым пистолетом, в продольную крупную рифленость которого по обе стороны рукояти были врезаны черные звезды, а в их лучи аббревиатура СССР, за пределами которой мама находилась уже пять с половиной лет и где без нее совсем уже выросла дочь от первого, войной разрушенного брака, она сдала его в комендатуру под расписку и была отправлена на родину.
      Урну с прахом поместили под самые образа.
      Туда, в окружении пушисто-сухих бессмертников, урну возносила поминальная этажерка – узко-граненые колонны переливчато-янтарной карельской березы поддерживали полочку с бордюром, отделанным бронзовой листвой, с резной миниатюрной балюстрадой. Красиво. Высоко.
      Приходилось влезать на стул.
      Но мой статус был не ниже урны, где что-то звякало. Король умер, коронки в берлинской печи расплавились…
      Да здравствует король.
      Два варианта было, и оба выводили из себя, когда мне запрокидывали голову в мозолистых ладонях или надушенно-нежных. Умиленный:
      – Две капли…
      Восторженно-потрясенный:
      – Копия отец!
      С таким, как я, у мамы хлопот быть не могло. Нас плюс мою единоутробную сестру от первого маминого мужа, сгоревшего на Курской дуге, прописали в Маленькой комнате. Тетя Маня с дочкой, которая по инициативе бабушки тайно стала моей крестной, были приняты в Большую – на оттоманку и брезентовую раскладушку. Но я, живое воздаяние, безраздельно царил во всей квартире – исключая только часть, “уплотненную” Матюгиной и Милой, на самом деле миловидной пионеркой. Мать же Милы была коммунальным пугалом. Проводница ОкЖД, Матюгина сопровождала в Москву и обратно “Красную стрелу”, в связи с чем была не без связей в том самом доме на Литейном, из окон которого “видна Сибирь”. Чем и грозила деду, с потерей сына вновь попавшему в ударную позицию.
      Как, впрочем, все мы – вместе взятые.
      Жилая часть Матюгиных, куда я наведывался с огарком, капавшим на кулак, была меньше, но представительней – второй коридор, большая прихожая перед двустворчатыми и двойными дверьми парадного входа (где с обратной стороны царский знак покровительства животным). Еще им досталась зала на два венецианских (в Большой комнате окно было одно). Неудержимо меня туда тянуло. Неужто к Миле? Возможно, просто было тесно в нашей “уплотненной” половине, где между выбором “дедушка-бабушка” и “мама-отчим” третьего не предлагалось. Не исключаю также, что хотелось бросить взгляд на бывшую нашу залу, где, согласно деду, можно танцевать было кадриль. Я в то время намеревался превзойти Константина Сергеева, партнера Улановой и бабушкиного кузена, но ход в ту залу был мне заказан после того, как Матюгина, налетев на меня в темном коридоре, крикнула: “Опять двадцать пять”, а я ответил, что от нее селедкой пахнет.
      – Ах, ты, маленький вонючка, – завопила она, имея в виду, что на горшок меня высаживали в общей ванной, где она замачивала свое постельное.
      После такой реакции я стал распространяться про селедку всем на злую радость, а поскольку Матюгина имела виды на нашего Гусарова и вообще, невзирая на свой мужеподобный вид и папиросы “Беломор”, была по-женски уязвима, то я вполне заслуженно стал ненавидим.
      Так почему она меня оставила в живых?
      Весной, накануне отъезда на дачу, я раздвинул горшки с всеисцеляющим алоэ и вылез на карниз, где грелся Кузьма II (сменивший Кузьму I, не пережившего своего последнего падения на улицу Ломоносова). Огромный сибирский кот поднялся и пошел, а я за ним. Мы продвигались по нагретой жести, он в полный рост и хвост трубой, а я на ладонях и коленях. Глаза срывались вниз на Пять углов, но видно было только три, а между ними, под редкой сетью проводов, под солнцем отливала вороненой сталью мостовая, посреди которой ловко орудовал белой палкой знакомый милиционер-регулировщик с бородой Деда Мороза, только рыжей. Месяц назад, когда по радио Левитан объявил нам о кончине Иосифа Виссарионовича, только один он, регулировщик, сохранял хладнокровие среди толпы, запрудившей весь наш перекресток, чтобы в голос рыдать и предаваться безутешной скорби: “На кого ж ты нас покинул?”.
      А из-под правой руки все сразу срывалось в пропасть, откуда долетали звуки невидимой с моей точки зрения улицы Ломоносова. Слева все тянулась облезлая стена, но потом сверкнуло окно, сквозь чистую вымытость которого увидел я, что Мила вертит головой – да так, что туда-сюда перелетают туго заплетенные косички с черными бантами. Матюгина воспитывала дочку по мордасам, но при этом у Милы почему-то красная борода в обтяжку. Стекло скрипнуло под моим лбом. Мила, затолкавшая себе в рот пионерский галстук и зажавшая его зубами, чтобы мы за стенкой не услышали позор, оглянулась на меня и завопила во все горло.
      Лбом я отпрянул, но тут же осознал, что отступать с карниза некуда.
      Кузьма II, повернув голову, то ли ждал меня, то ли просто наблюдал издали в ожидании финала. Выражение сибиряк имел: ленивое любопытство. Переменилось бы оно, грохнись я с пятого этажа, как его предшественник?
      Если что меня и спасло в тот момент, то только профессиональная выдержка сексотки. Только что перекошенная от гневной ненависти, Матюгина расплылась, как при виде дорогого гостя, распахнула створки и, вместе с землей и черепками роняя на пол длинно-колючие кактусы, перетащила меня в залу – нашу бывшую.
      Сбросив меня на паркет, по-деловому бросив Миле: “На колени, в угол”, Матюгина с незнакомой гулкостью пространства, напомнившей мне Эрмитаж, ушла к буфету, тоже бабушкиному, только ниже, распахнула створки, застекленные непроницаемым стеклом, чтобы никто не увидел стоящие внутри бутылки (а не одна, как у деда), темные и прозрачная, из которой налила себе в стакан, и резко запрокинула голову с короткой стрижкой – таких уже никто, кроме нее, в то время не носил.
      После чего на кухне страшный был скандал с клятвенным обещанием вывести на чистую воду и посадить всех недосидевших, чтобы нас, засранок и засранца, мою крестную мать, мою единоутробную сестру, меня – отправили наконец в детоприемники.
      Изоляция Матюгиной, видимо, была необходима по характеру работы, включавшей не только присутствие при арестах в пути следования, но и прием доверчивых пассажиров на дому, так как, в конце концов, она добилась в Ленинграде невозможного для индивида – разрешения отгородиться капитальной стеной. Так из нашей квартиры получилось две. Матюгина потеряла уборную, мы ванную, которая была воссоздана за клеенчатой занавеской на кухне, отныне ставшей вдобавок и прихожей с бывшим черным, а теперь главным нашим ходом.
      Хотелось бы мне сказать, что на этом завершилась история моей коммуналки, но это, увы, не так, поскольку кончилась она только вместе с нами – в одну страшную декабрьскую ночь увезенными не только с Пяти углов, не только из Ленинграда, но за пределы самой России.
      Дед хотел меня оставить, но битву проиграл. У мамы с Гусаровым насчет меня был план. Совместный воспитательный проект. Я должен был стать Новым человеком.
      В плацкартном вагоне, где, во избежание путаницы под ногами, я сразу был положен наверх в хрустящую постель, свисающую в коридор, дед дал мне в руки книжку с интересным названием “Приключения Гекльберри Финна” и, обдавая выпитым с горя, прошептал на ухо:
      – Еще мы, внучек, встретимся.
      Но я не верил. Даже ему. По сути дела, мы никуда не уезжаем, пытался объяснить мне отчим концепцию СССР. Но я не понимал. И правильно. Поскольку поезд тронулся и все же мы уехали.
      А вне России, в соседней, но совсем другой стране, не первой моей чужбине, но впервые в полном сознании воспринятой как таковой, точки над “i” недаром ставили.
      Там меня, - нена, переименовали в - ов.
      Именно тогда, лишившись даже своей собственной фамилии, пусть и большевизированной, но все еще указующей на корни, я в первый, но далеко не в последний раз решительно повернулся лицом и всем, что во мне было, к прошлому, будто все, о чем я тут вкратце рассказал, пропавшее, но нестерпимо живое, и есть тот самый рай, который возникает только при условии, что у тебя его отнимают.
      Взрослые в свое время складно это выражали, делая соответствующую мину: “Что имеем не храним, потерявши – плачем”.
      Как это все случилось?
      А я скажу.
      Еще до капитального раздела с секретной сотрудницей Матюгиной пожаловал к маме офицер – скуластый, как монгол. Таких русских я еще не видел, поскольку был он сибиряк. Черные усы, закрученные на концах в спиральки. Сырая, унизанная мириадами алмазиков шинель, из-под которой виднелись забрызгано-зеркальные сапоги, была не только опоясана ремнем, но перехвачена и портупеей с латунными застежками. Снимая фуражку, он прижимал к левому боку шашку, чтобы не задеть об углы лаково-черными ножнами в золотой оправе.
      Как в гипнозе, я шел за ними по пятам.
      Мама привела офицера знакомиться с дедушкой и бабушкой, которых назвала при этом “папа” и “мама”. Стол был накрыт праздничной скатертью, почему-то называемой “пароходной”. Синий с золотом чайный сервиз был вынут из буфета. Присев, офицер поставил на стол бутылку. “О-о, – протянул дед, – “пять звездочек”… Неси-ка, внучек, наш с тобой ножик”.
      Пока стороной, лишенной перламутра, дед обивал с горлышка сургуч, офицер оглянулся и приставил шашку золотым эфесом к балке, которая за его спиной подпирала потолок, поскольку в Большой комнате начался ремонт. Игнорируя это безобразие, на балку, пыльную и сплошь занозистую, никто не оглядывался, тем более что, ломаясь и краснея, на чай с усатым офицером явились девчонки, а тетя Маня внесла за перехваченные специальными подушечками уши праздничный самовар с заварным чайником в виде головы с задранным носом.
      Это было очень трудно – обнажить. Я уже готов был сдаться, как сталь вдруг просияла и все пошло-поскользило по устрашающей кривой. Отложив ножны на паркет, я взялся обеими руками и осмотрелся, хватит ли пространства по обе стороны венецианского – между этажерками. Темно-вишневой с палевым ночником и заложенными на ночь книгами – и карельско-березовой, с которой урну с папой давно убрали за зеркало платяного шкафа, куда мне запретили залезать. Клинок казался слишком длинным. Но я осуществил замах и появился на авансцене с эффектом внезапности превентивного удара одного монстра по другому:
      – Мой меч – твоя голова с плеч.
      Немая сцена, полная глаз, меня привела в восторг. Но что делать дальше, я не знал. Шашка сама решила вопрос, развернув меня своей тяжестью вокруг оси. Со звонкой силой она врубилась в балку.
      Офицер поймал ее за рукоять.
      – Только демонстрации трудящихся разгонять, – одобрил дед как ни в чем не бывало. – Не Златоуст ли?
      – Златоуст. Только насчет демонстраций: мне не доводилось. Наша армия, она с народом. – Кончик нашел вход в ножны, куда лезвие пролезло и захлопнулось. Глаза таежного снайпера отыскали меня на периферии. – Ребенок был резов…
      – Возвращаясь к сказанному выше, – поспешил верный мой защитник. – Вы, товарищ майор, наверно, член ВКП (б)?
      – Окопного разлива.
      – Мы тоже, было время, вшей кормили. Что же? За блок большевиков и беспартийных?
      – Это всегда.
      Рюмашки запрокинулись.
      – Отец ему, по-моему, нужен.
      – Кому? – не понял дед. – Иди ко мне, сынок!
      Я тоже ничего не понимал. Кого он, собственно, зовет? Я даже оглянулся, но в зеркале шкафа, где находился мой родной отец, увидел исключительно себя.
      Все было, конечно, много драматичней. Резче. Тяжелей.
      Проект под названием “Новый человек” включал не только новое место и псевдоним.
      Меня поставили на лыжи. Втыкая неуместно-бамбуковые палки, я побежал через новое пространство – абсолютно белое. После школы, где меня заново учили писать по прописям, мы с отчимом чистили карабин, включавший много новых слов.
      Приклад, цевьё, магазин, ствол, прицел, мушка.
      На войне с Германией единственный немец, которого мой новый папа угомонил собственноручно, был финн. Всей сибирской дивизии их не давал покоя. “Белая смерть”. Красивый, кстати, парень, “куковавший” в снегах под Москвой. А ты не знал? С немцами были братья по оружию. Положил с дистанции в семьсот метров. Снял с него средневекового вида кинжал “Звать меня Честь” и свастику спилил.
      Там, на чужбине, по весне мы вышли из пропахшего соляркой “газика” в веселом лесу. Гусаров вырвал из земли немецкую каску и, оставив меня стоять с карабином, опущенным вниз дулом, пошел к обрубку березы, который цвел в зеленой дымке метрах в ста. Из каски что-то валилось, сыпалось на мох, который проваливали хромовые сапоги. Я понял, что попаду не только в каску, но и в него – как далеко бы Гусаров ни ушел. Но знал, что ствол поднимать нельзя. Наводить мушку на живого человека. Даже когда на предохранителе. Даже когда разряжено. Потому что даже палка раз в год стреляет.
      И конечно, этого не сделал.
      Тем временем там – на дальнем севере сознания – дед мой развернул борьбу за возвращение внуку фамилии, которую отчим не называл иначе чем “чухонской”.
      В июне пятьдесят девятого я прилетел в Питер, и в “таксомоторе”, как величала бабушка такси, первым делом был спрошен, как меня отныне называть:
      – На - овили на - нен?
      За эту новую, то есть старую, то есть родную проклятую фамилию, об которую даже классная язык ломала, на первой же большой перемене меня умыли кровью так, что пионерский галстук пришлось после звонка без мыла застирывать в мужском сортире. Чего там говорить! - Ов, не - ов, но за прожитые под псевдонимом годы привык я к беспроблемности, которую давала мне фамилия отчима в мире, где всё необычное, как оказалось, надо защищать ударом на удар. Что я теперь и делал. Совершенно не понимая, чего ради машу я кулаками. Поскольку только одно было за мной в тылу – сиротство. Теперь даже в квадрате. Отец, родной, но мертвый, от перемены звука не воскрес, тогда как живой, пусть не родной, ушел на задний план на пару с хорошей и простой своей фамилией.
      – На - нен.
      – Вернули, значит?
      Молча я кивнул.
      – Ну, слава Тебе, Господи! – воскликнул дед, смутив таксиста. – Всё! Можно умирать спокойно.
      С переднего сиденья я оглянулся на него – бессмысленно счастливого.
      – Типун на язык, – сказала бабушка сердито.
      Доставлен был я прямо к столу, раздвинутому и накрытому знакомой с детства “пароходной” скатертью. Посреди белого увидел вдруг орнамент, тоже белый, но не матовый, а с сияющим отливом вокруг каких-то огромных ключей над с ошибкой написанным словом Amerika. Раньше не замечал. В глаза не бросалось, да и сверху никогда еще не взглядывал, не будучи еще такого роста, как сейчас.       Однако с чего вдруг праздник? В честь меня?
      Зная, что обожаем, все же не поверил.
      На кухне тетя Маня катала скалку в облаке муки. Когда они с бабушкой делали пироги, всегда подвязывались косынками, чтобы не капать по€€том. Но в тесто сейчас ронялись слезы:
      – Не любит он ее! Прописка ленинградская нужна!
      – Кто кого?
      – Еще не знаешь? Твоя крестная замуж выскочила.
      – За кого?
      – За Воропаева, – и тетя Маня стала хохотать к слезам вдобавок.
      – Офицер?
      – Ты не поверишь. Лыжник. Партийный, к тому же. Где это видано? Где это слыхано?! Партийныйлыжник. – С новой силой всхлипывать и катать. – Ну, как я отдам свою кровинушку старому дядьке?
      Я готовился увидеть в лицах картину “Неравный брак”, которая в учебнике иллюстрировала ужасы царизма, но Воропаев, приведенный из ЗАГСа крестной, не давал, по-моему, повода для таких уж горьких слез. Конечно, постарше счастливой новобрачной. Нос уточкой. Залысины. Зато косая сажень в плечах. Солидное впечатление надежности. Что и подтвердил сразу после свадьбы, когда деду стало худо. Перенес на кровать, за “неотложкой” бегал. Приносил кислородные подушки, похожие на бурдюки нарушителей границы из кинокартины “Застава в горах”.
      Не уронил себя и на похоронах, на которые мы с мамой прилетели в сентябре того же года.
      После того как деда отпели в церкви Николая Чудотворца и предали питерской земле, в болотности которой впервые пришлось убедиться воочию, раз сто услышал я на поминках, что остался теперь один в роду. Со мной – преемником и продолжателем – от этого случился приступ.
      Воропаев пытался успокоить. “Идем, я фокус покажу… Смотри!” – и обнажил десны, показывая полный рот зубов. Потом повернулся проплешиной, вывинтил один и улыбнулся мне снова – с черной дыркой. Снова отвернулся – и показал полный. “А? Как я это сделал?”
      Скорее страшновато было, но я оценил попытку юмора, первую и последнюю со стороны этого серьезного человека.
      Всхлипы прекратились, но слезы продолжали литься.
      Тогда Воропаев принес мне каталоги Американской выставки, которая прошла в Москве в начале лета, когда последний раз я видел деда своего живым. Я лежал в Маленькой комнате, которая пахнула вполне счастливым ленинградским браком и стала намного больше после того, как Воропаев разрушил печь в углу, толстенный цилиндр, за который заваливались без возврата мои деревянные шашки, глотал слезы и бесчувственно листал длиннющие автомобили невероятных форм, цветов и оттенков вроде “брызг шампанского”.
      Ну да, ну да…
      Но если бы не Воропаев, они бы в доме остались без мужчины.
      К ужасу бабушек, новый мужчина внедрять стал современность. ХХ век давно перевалил на вторую половину, но до Воропаева присутствовал разве что в виде немого “Телефункена”, которому в детстве я любил нажимать тугие кнопки и гонять стрелку по заграничным городам. Собирая пыль на консоли, мрамор которой лопнул в блокаду надвое, трофей не принимал ничего. Другая функция. Мемориальная. Память о папе, а не слушать джаз и “Голос Америки” из Вашингтона.
      Прием Воропаеву наладить не позволили.
      Но прогресс пролезал тихой сапой. Я бы умер на зимних каникулах от скуки, в который раз безуспешно перелистывая “Братьев Карамазовых”, когда б не воропаевские новинки – молодогвардейская серия “Подвиг”, например, с захватывающей повестью “Господин Никто” про Париж и эмигрантские круги, в которые втирается пусть и болгарский, но наш разведчик.
      Телевизор я впервые увидел, приехав на весенние каникулы. Под темно-зеленой накидкой, которую “бабушки” поднимали, как занавес, перед включением вредного, но неожиданно покорившего их аппарата. Сопротивление новому слабело. Приходя с работы, Воропаев, которого теперь я называл по-родственному просто Виктор, садился в одно из двух беспрепятственно внедренных кресел, столь ярко-зеленых, что даже мне, авангардисту, казалось противоестественно. Кресла ездили по старому паркету, крутились на никелированных ножках и представляли такую импортную ценность made in Finland, которая радовала раньше только сыром “Виола” с желтоволосой блондинкой на пластмассовой крышке да белизной яиц, что так и стояли в Большой комнате под упаковочным полиэтиленом – конечно, тоже финской выделки.
      Ужинал Виктор, новости дня не комментируя. Ни поцелуев взасос, ни злодеяний Пентагона. В отличие от язвительной тети Мани, все это созерцал он молча и начинал уходить задолго до конца программы: “Завтра рано вставать…”. – “Посидел бы еще”, – переключалась тетя Маня. – “Дела надо делать, дорогая теща. Зимние виды, они, знаешь…” – “Какие дела? Какие виды? Лето на носу!” – “Слаломные. Головоломные…” – “Шею себе только не сломай. Скоро отцом ведь станешь”. – “До вас не сломал и с вами не сломаю. Зять достался вам несокрушимый”. – “Разболтался. Выпил на работе, что ли? Уходи! Жена там заждалась”.
      –  Дела, – с отвращением повторяла тетя Маня, когда зять осторожно закрывал за собой дверь. – Сними эту пленку, звука скрипучего слышать больше не могу!
      Неодобрительно, но молча моя бабушка взглядывала, когда я сдергивал полиэтилен и садился, подложив под себя ногу.
      О чем бы, я думал, написать?
      Сына, который у них родился, назвали Александр. Так меня хотел назвать отец, чтобы вышло постоянное напоминание о Пушкине: “Александр Сергеевич”.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4