Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Шатровы (Книга 1)

ModernLib.Net / История / Югов Алексей / Шатровы (Книга 1) - Чтение (стр. 15)
Автор: Югов Алексей
Жанр: История

 

 


      Но, едва заговорит с нею раненый из ее палаты, нахмуренности как не бывало: отвечает, озаряя светлой девической и в то же время материнской улыбкой и свое и его лицо.
      Но бывает один день в неделю, день, когда все ее существо лучится и светится, когда ни разу не дрогнет строгая бровь: этот день - суббота, в город приезжает Никита Арсеньевич!
      Ольга Александровна, с присущим ей сердцеведением, по одному выражению лица Раисы узнавала, что сын уже приехал и сидит в ее кабинете. "Твой подсолнух", - однажды сказала она ему о Раисе.
      И впрямь: как подсолнух поворачивается вслед за движущимся по небосводу солнцем, так и все существо Раисы в течение целого дня - здесь он или нет - было раскрыто в его сторону и как бы поворачивалось вслед за ним.
      Однажды Никита сказал ей:
      - Раиса, а вы знаете, какое чудесное, какое верное имя вам дали?
      - Нет, а что?
      - Раиса - значит легкая.
      - Вот как? Не знала. С какого это языка?
      - Я сам не знаю точно.
      Присутствовавший при этой их беседе в кабинете Шатровой постоянный хирург госпиталя Ерофеев не удержался, перевел на язык медицины:
      - Раиса этэрэа - Раиса эфирная, говоря на нашем жаргоне.
      - А я?! - Это Кира Кошанская, требовательно и ревниво надув губки.
      Хирург развел руками и все ж таки нашелся:
      - А вы... вы - Кира Азиатика.
      - Боже мой! Но я - истая европеенка!
      - Как сказать!
      Вмешался Никита:
      - Я примирю вас: вы - евразиенка.
      - Это меня устраивает.
      Как стихают, и еще задолго, едва только быстрым, предостерегающим шепотком пронесется: "Сама!" И это не страх перед начальством, отнюдь. Взрослые, большие мужчины, солдаты, эти мужи крови, панибратствующие со смертью, светлеют, словно дети, завидевшие матерь, когда Ольга Александровна входит в палату. И нет горшей обиды для того, с кем она почему-либо не поговорит, к чьей кровати не подойдет.
      А в следующей палате уж радостно насторожились, ждут. Усаживаются чинненько; наспех, по-мужски неумело, наводят экстренную чистоту. А тот, кому предписано лежать, срочно укладывается на койку, хотя только что вот-вот ораторствовал. Говорят сдержанным, тихим голосом, благонравно. И чутко прислушиваются к соседней палате: скоро ли Ольга Александровна покинет ее и перейдет к ним. Выставляют возле двери "махального". И попробуй-ка не зайди: обида!
      Однако что ж греха таить, неймет иных солдатиков "благонравие" даже и в присутствии "самой"! Вот она проходит коридором, Ольга Александровна Шатрова, статная, но и легкая в поступи. Упруго вздрагивают при каждом шаге ее точеные, полные икры, туго схваченные прозрачным чулком.
      У окна, под филодендроном, трое выздоравливающих солдат. Один постарше и двое молодых. Молодые, оба, долго провожают ее глазами. Потом один из них, вздохнув, толкает локтем товарища и, лукаво подмигивая, говорит:
      - Икорца-то у нее, а, Андрюша? Тебе бы таку!
      Тот смущен, покраснел, не знает, что ответить:
      - Да ну тебя!..
      Вмешивается старший. Устыжает:
      - Полно тебе!.. Уж вовсе неладное несешь!
      Одернутый его замечанием, молодой солдат сначала будто бы оторопел, а затем впадает в обиду:
      - А что я? Ну что я такого сказал?!
      И добавляет угрюмо и рассудительно:
      - От слова ей не сталось!
      Старый солдат отцовски-ворчливо:
      - На выписку вас пора, хворостиной - на выгул!
      Когда Костя Ермаков вслед за Ольгой Александровной вышел от Степана, она велела ему пройти с нею в ее кабинет - поговорить о состоянии брата. И удивительно: словно задуваемый на ветру и упорно не хотящий гаснуть огонек свечки, вспыхнула вдруг в душе Константина трепетная надежда, что еще не все кончено для Степана, если он - на таких руках, на руках этой ясной и взором и душою женщины в строгом, почти монашеском одеянии - в белой сестринской косынке с открылками по плечам и в черном наголовнике, с ярким красным знаком равноконечного креста на груди.
      Высокая, двухстворчатая дверь ее кабинета почти всегда была распахнута. Это означало, что каждый, у кого до нее есть дело, может войти. Особой приемной не было. Возле дверей поставлены были кресла для ожидающих приема.
      Кабинет Шатровой был светел от огромных, цельного стекла, окон. Ее письменный стол с большим ящиком телефона, ручку коего иной раз неутомимо накручивала Кира Кошанская, восседавшая тут же за своим машинным столиком, был вдвинут в каменное полукружие, в абсиду стены, так, что свет падал не только сзади, но и с боков.
      Убранство комнаты было строго деловое. И только большой цветок в хрустальном узком стакане на письменном столе Шатровой веял женственностью. Башкин неукоснительно и впрямь опустошал свои оранжереи для госпиталя Ольги Александровны. Один цветок из этих щедрых приношений заводчика она ставила на стол, остальные отправляла в палаты солдат и офицеров.
      За окном отвесно падал безветренный, тихий снег. Крупные, пухлые снежины. Их было так много, что они казались темными против неба.
      Ольга Александровна пропустила впереди себя Костю, закрыла обе половинки двери. Киры Кошанской не было.
      - Ну, что ж, Костенька, давай поговорим... Вот что записали врачи... - И она стала раскрывать было своими белоснежными, узкими перстами выхоленной руки скорбный лист - историю болезни Степана.
      Но, юноша, не поворачиваясь к ней лицом, а все так же глядя в окно, лишь слабенько помахал рукой и так стоял, покачиваясь от горя.
      С тревогой взглянула Ольга Александровна на него, хотела что-то сказать, но вдруг увидела, что он опустился на стоявший возле окна диванчик и упал головою на руки, затрясся в прорвавшемся плаче.
      В дверь постучали. В белом докторском халате, в белой шапочке, готовый к приему больных, вошел Никита.
      - Костя, ну, полно!
      - Я все, я все понимаю, Никита Арсеньевич... Оперировать нельзя... Не выдержит наркоза... Я уж подготовленный ехал сюда: Ольга Александровна ничего от меня не скрыла. Но не могу я: ведь он, Степан, мне был вместо отца. Больно мне его потерять. Простите меня... Пойду я. И так много времени отнял... Известите меня, если что... Я приеду...
      Доктор Шатров молча протянул ему руку, прощаясь. И вдруг задержал, не выпуская, в каком-то сосредоточенном раздумье:
      - Постойте, Костя... Впрочем, идите. Но не уезжайте. Я обо всем извещу вас. И... не отчаивайтесь.
      Когда за Константином закрылась дверь, он сказал матери:
      - Мать, я решил с Ермаковым: будем - без наркоза.
      Ольга Александровна молча подняла на него глаза. И встретившийся в молчании их взор - сына и матери - сделал ненужными слова.
      - А ты не боишься, Никита?.. А если вдруг...
      Мгновенный гнев, искрививший его брови, пресек ее речь. Жестким, властным голосом, как-то вдруг весь отчуждаясь от нее, он сказал:
      - Сестра Шатрова! Я раз и навсегда прошу вас: никогда, слышите ли, никогда не говорить мне ничего подобного!
      У нее дрогнули обидою губы, молча склонила голову.
      Никите стало жаль ее. Подошел к ней, молча поцеловал ее, ласково приобнял:
      - Мама! Не сердись... ты ведь у меня умница. Там, у себя, я страшнейшую в этом отношении установил дисциплину. Суггестивную. Если только я назначил кому-либо лечение гипнозом, то и фельдшер мой, Лукич, и сестры, и нянечки - все как один: "Ну, теперь ты будешь здоров, раз сам Никита Арсеньевич взялся лечить тебя гипнозом. Теперь считай себя здоровым!" Так-то вот, мамочка...
      - Я понимаю...
      - И ты ведь знаешь про тот случай, с девочкой...
      - Ну, еще бы! И сюда, в город, слава дошла.
      Никита улыбнулся:
      - А это хорошо, что дошла. Нам, гипнологам, это очень и очень помогает: слава!
      - А ты разве не знаешь? Послушал бы ты, что о тебе наши солдатики говорят в палатах!
      - Любопытно.
      - Что ты и сквозь жернов видишь.
      Рассмеялся:
      - Сквозь жернов - это пустяки видеть! А вот сквозь душу человеческую - этого я еще не достиг. Так ты поняла, мама? Всей своей властью, всем своим авторитетом помогай мне. И чтобы весь твой персонал. Ни у кого, никогда ни тени сомнения! А сейчас пошли, пожалуйста, разыскать доктора Ерофеева: пусть привезут его сюда. Я хочу обсудить с ним.
      Речь шла о постоянном хирурге госпиталя Якове Петровиче Ерофееве, который давно уже и в городе и в уезде слыл хирургом первой руки. Он обслуживал и прочие госпитали и больницы, но в госпитале Шатровой было основное место его работы.
      Ольга Александровна молча слушала распоряжения сына. Вот она взялась было за ручку телефона, но задержалась на минутку и спросила его:
      - А мне можно будет присутствовать на вашей операции? Или по крайней мере посмотреть, когда ты будешь его усыплять?
      Никита аж вскинулся.
      - Ни в коем случае! Именно тебе-то и нельзя!
      И, чтобы не обижалась, пояснил:
      - Ты - моя мать. А для него, для того, кого я буду усыплять, как вы все выражаетесь, никого, никого во всем свете не должно быть старше, чем я... И тем более в операционной!
      Случай с девочкой, о котором зашла речь, остался памятен ему на всю жизнь. С него он, по существу, и начал свой путь в гипнозе. И этого мало: этим случаем он, как врач, мог бы в особенности гордиться. Будь он честолюбив, он бы смело мог описать его и напечатать где-либо в "Русском враче" или, если бы не война, в любом "вохеншрифте": это было открытие. До него никто не лечил так.
      Двенадцатилетнюю Леночку Пиунову положили к нему в больницу с так называемой хореей, которую так верно и так страшно именуют и Виттовой пляской, в память о том, как некогда, в средние века, последователи святого Витта были якобы одержимы неистовыми корчами, дерганиями, некоей "бурей движений".
      У бедняжки Леночки это была поистине буря! Дергалось и металось все: голова, язык, руки, ноги. Речь, невнятная, каким-то влажным комком, прерывалась истязующими душу выкриками. Ребенок не мог есть, не мог поднести ложечку к своему рту: через одну-две секунды ложка далеко отлетала в сторону, словно выбитая из руки.
      Больная исхлесталась бы в кровь на своей койке, если бы ее не охраняли от ушибов неотлучно бывшая при ней мать или нянечка и если бы не обкладывали кровать подушками.
      Но даже ко всему притерпевшиеся больничные сиделки не выдерживали смотреть на нее и, закрыв глаза рукою, уходили из ее палаты, чтобы хоть немного не видеть этих корчей, подбрасываний, этих выпяливаний языка, похожих на дразнение.
      Сердце несчастной девчушки металось в неистовом галопе - так что невозможно было и сосчитать число его ударов в минуту.
      Уверенно, терпеливо он испытал все.
      Но вот прошла неделя, другая, а состояние больной становилось все хуже и хуже.
      Однажды ночью, когда все уже успокоилось в больнице, один сидел он возле постели несчастного ребенка. Изнеможденная, исхлеставшаяся, Леночка заснула, заснула сама собой, без снотворного. И... - да как же это он раньше не вдумался в столь явное, самоочевидное? - лицо ее, и руки, и ноги были совершенно спокойны! Хорошо: пусть ревматизм мозга, и потому салицилка. Но ведь во сне и без всякой салицилки - ни одного подергивания! А если я буду держать ее в сне, в предельно глубоком, большую часть суток, часов по шестнадцать? Разве нельзя допустить, что этакий сон помогает защитным силам больного справиться даже и с ревмококком хореи, если только он есть?
      Хорошо. Но с помощью каких средств усыплять ее на шестнадцать часов? Мединал? Веронал? Но девчушка и без того желтеет с каждым днем.
      И вдруг - простая и в его положении неизбежная мысль: а если гипноз? Разве не приходилось читать, слышать, что Форель, Бернгейм, Бехтерев, Веттерштранд применяли и длительный, многочасовой гипнотический сон?
      И, не откладывая, он принялся осуществлять свою мысль.
      Девчушка поразительно скоро погружалась в глубочайший сон. И в то же время отзывчивость на него, на своего доктора, в этом глубоком сне была удивительно чуткой. Словно восковая, застывала ее исхудалая, костлявая ручонка в любой причудливой позе, которую только вздумалось ему придать ей: "Каталепсия полная!"
      На его тихие вопросы она отвечала, не просыпаясь, шепотком полного повиновения и преданности.
      Тогда он сказал ей властно, что она будет спать, не просыпаясь, всю ночь, пока он сам не разбудит ее. Если нужно будет повернуться на другой бочок - повернется и еще крепче заснет. "Будешь спать крепко-крепко, глубоко-глубоко. Никто и ничто тебя не разбудит, только один я. Когда я скажу тебе, чтобы ты проснулась. Это - особый сон. Он сильнее всех лекарств. После этого сна ты будешь совсем здорова, совсем здорова. И с каждым разом такого сна ты будешь все сильнее, все спокойнее, здоровее..."
      Проверяя, сомнамбулическая ли у нее фаза, он внушил ей полную нечувствительность и спокойно, уверенно проткнул ей прокипяченной иглой складку кожи повыше кисти - даже и бровь у девчушки не дрогнула! "Спи!.."
      Матери и дежурной сестре, когда они вошли, впущенные им, и остановились в ужасе, он подал знак полного молчания, а за дверью строго-настрого наказал, как следует им вести себя, когда он разбудит ее, что говорить и что делать.
      Он и сам глазам своим не поверил, когда проспавшая без просыпу от одиннадцати ночи и до одиннадцати утра Леночка, разбуженная им, глянула на него светлым, радостно-смущенным взором и спокойным, негромким голоском стала отвечать на его вопросы. Корчей и судорог не было. Только изредка на верхних скулах чуть-чуть заметные пробегали короткие вздрагивания мышечных пучков - так уходит большая ночная гроза, оставляя за собой отдаленные и все затихающие зарницы...
      Днем, чтобы еще углубить внушенный, гипнотический сон, он присоединил легкую дозу мединала, приказав запить порошок горячей водой.
      Сон был глубокий, но раппорт между ними все время был самый чуткий, отзывчивый, сколько бы раз он ни заговаривал со спящей.
      И скоро даже никто из врачей не сказал бы, что это - ребенок в самом разгаре жесточайшей хореи; сказал бы, что это - выздоравливающая после тяжкой болезни, истощенная девочка.
      Вот о какой девочке вспомнилось сейчас доктору Шатрову.
      Но разве можно тот случай сравнить с тем и глубоким и длительным хирургическим вмешательством, что предстоит сейчас? У девочки был ничтожный прокол иголкою складочки кожи - вот и все испытание обезболивания, а здесь?! И Никита внутренним зрением врача увидел, внутренним слухом услышал и длинный взрез живой кожи; и страшный, даже для привычного, хруст живого иссекаемого ребра, когда оно перекусывается хирургическими щипцами-кусачками; и весь этот холодный, жестко сверкающий никель хирургического инструментария, его нерадостное, душу леденящее звяканье; и сосредоточенное посапывание хирурга, склонившегося над разверстой кровавой раной; и почти безмолвную подачу сестрою то всевозможных зажимов для останавливания крови, то изогнутых вилок-крючков для раздвигания разреза, то комками захваченных в корнцанг пластин марли - как быстро из белоснежных становятся розовыми они, погруженные в рану!
      Операция, которая предстоит Ермакову, продлится в лучшем случае полтора часа! И выдержать это все под гипнозом?! Нет, его, Никиту Шатрова, несомненно, фанатиком, безумцем назовет доктор Ерофеев. Да и не согласится, конечно. Но ведь у Токарского выходило, у Подъяпольского выходило!
      Предчувствие его оправдалось. Приехавший вскоре хирург только фыркнул сердито, потряс в безмолвном изумлении рукою и, по семинарской своей привычке бычась из-под косой челки, с нарочитой опасливостью обошел сидящего в кресле Никиту, устанавливая на лучшую видимость очки в железной оправе.
      Никита рассмеялся:
      - Что? Сомневаетесь, коллега, в моем душевном здравии?
      От столь откровенного вопроса доктор Ерофеев смутился:
      - То есть нет... Я, вы знаете, преисполнен самого глубочайшего почтения ко всему вашему семейству. Перед вашими познаниями, мой юный друг, готов преклоняться... Но... я не понимаю, я не понимаю. Я знаю, что вы в таком вопросе шутить не станете!
      В семье Шатровых доктора Ерофеева, Якова Петровича, глубоко чтили и считали своим, близким человеком. Это был один из тех провинциальных хирургов-трудовиков, которые, как принято о них говорить, звезд с неба не хватают и до седых волос все слывут заведомой посредственностью и неудачниками. И это длится до тех пор, пока вдруг не узнают, что сам Федоров, или Спасокукоцкий, или другой кто из знаменитейших хирургов пожелал иметь именно эту самую провинциальную посредственность своим ближайшим помощником; или пока вдруг на очередном хирургическом съезде имя его не прозвучит в числе лучших хирургов России.
      Так было и с Яковом Петровичем Ерофеевым.
      В конце концов, зная и сам безнадежное состояние Степана, хирург согласился вести операцию под гипнозом. Только он обеспечил себе возможность, если больной проснется, в любой миг перейти на наркоз.
      Беря со вздохом щетки, выдержанные в растворе сулемы, Яков Петрович, нащупывая ногою педаль умывальника, ворчал:
      - Ужаснейшая процедура - это наше хирургическое мытье рук! У меня уже экзема не раз появлялась, ей-богу. При одном взгляде на эти щетки кожа на тыле руки начинает ныть. Хорошо вам, невропатологам, там, гипнологам, психиатрам: никакой вам асептики не надо, никакой стерильности рук!
      Никита усмехнулся.
      - Очень ошибаетесь, дорогой коллега: гипнологу асептика, стерильность не меньше нужна, чем вам, хирургам. Только не рук, а... души!
      Когда Степана Ермакова привезли в операционную, Никита просто и властно сказал ему, взяв за руку и глядя ему в глаза, что сейчас вот он, доктор Шатров, применит к нему особую психическую силу - гипноз, о котором он слышал, конечно. Владение этой силой изучается докторами особо.
      Слушая его властное, не допускающее сомнений слово, Степан не смел оторвать своих глаз от него, не смел кивнуть головой, но во всем его лице отражалось одно только беззаветное приятие всего, всего, что говорил ему врач.
      Никита Арсеньевич известил его, именно известил, поведал ему, раскрыл, что сейчас вот сила гипноза отымет у него всякое чувство боли, всякую чувствительность:
      - Я наведу на тебя особый, гипнотический сон. Будешь слышать только мой голос. Будешь отвечать только мне. Но будешь спать, спать и спать. Спокойным, глубоким, исцеляющим сном. Вот сон уже охватывает всего тебя. Ты заснул.
      И внезапно поднятая им кверху рука солдата - желтая, высохшая, и впрямь похожая на восковую застыла, отпущенная, в том сгибе, который придал ей Никита.
      - Вот ты и спишь уже...
      И, словно из-под земли, шепот:
      - Сплю...
      - Тебе хорошо. Спокойно...
      Тот же, словно бы замогильный, шепот из едва раскрываемых, иссохших уст:
      - Хорошо... Спокойно...
      Подкрепив особым внушением полную, абсолютную нечувствительность, доктор Шатров тут же, на глазах хирурга, произвел проверку: толстой, с большим просветом иглою шприца он пронзил складку кожи на руке раненого даже веки не дрогнули!
      Сон уплотнялся, окреп до такой степени, что временами слышался храп. И тогда Шатров несколько ослаблял глубину сна вопросом, требующим односложного ответа: он опасался, как бы гипнотический сон внезапно не перешел в обычный, а тогда и разорвалась бы эта незримая и таинственная связь между врачом и больным в гипнозе, связь всевластная, все другое оттесняющая, - раппорт.
      Раппорт был абсолютный.
      Никита молча кивнул хирургу: начинайте!
      И тотчас же рука доктора Ерофеева, державшая наготове скальпель, движением смычка провела лезвием по желтой от йода коже спящего. Мгновенно вдоль всего разреза брусничками выкатилась кровь...
      Операция под гипнозом началась.
      Никита явственно видел, как во время этого первого взреза кожи дрожала рука этого сурового и опытнейшего, видавшего виды хирурга. И еще видел он, как на лбу Ерофеева проступили вдруг большие капли пота. Операционная сестра сзади бережно сняла эти капли пота комком белоснежной марли.
      Был один поистине страшный миг. Когда хирург вскрыл рёберную надкостницу - это вместилище адской болевой чувствительности - и стал отслаивать ее от кости, из груди спящего вырвался стон.
      В глазах хирурга, обращенных в этот миг на Никиту, застыла безмолвная мольба и ужас: "Не прекратить ли? Довольно, хватит. Я не в силах выносить эту пытку!"
      Никита Арсеньевич побледнел. Но его лицо, его голос стали в тот миг лицом и голосом существа нечеловеческого. Все с тою же непререкаемой властностью он приказал больному уснуть еще глубже, еще глубже уснуть.
      И вновь воцарилась страшная тишина и молчание полостной операции, прерываемое лишь звяканием инструментов, треском замыкаемых кремальер, сопением хирурга.
      Свыше полутора часов длилась эта истязующая пытка - не того, кто лежал сейчас на столе, прикрытый хирургической простынею, и спал, спал, а пытка тех, кто стоял над ним в белых халатах и шапочках, с марлевыми наустниками, закрывавшими нижнюю половину лица.
      Когда все было закончено, когда исхудалое, ребристое туловище лежащего на столе человека окуталось белоснежным, толстым слоем бинтов, Никита разбудил Ермакова.
      Мгновение взгляд его был далек и мутен. Затем взор его просветлел, и, вперившись в лицо Никиты глазами, исполненными неистовой веры, он произнес словно бы одним лишь, еле слышным веянием дыхания:
      - Не спал я... А больно не было...
      Ругнувшись вполголоса, Арсений Тихонович Шатров сердито глянул на обоих своих гостей, как будто ихняя в чем-то была вина, и отшвырнул ноябрьскую подшивку газеты "Речь": вся сплошь, вся сплошь - в пролысинах цензурных изъятий! Он только что возвратился на мельницу из своих длительных, почти двухнедельных, разъездов по глухомани огромного округа, где убеждал и сколачивал множество мелких торговцев и маслозаводчиков, дабы изъявили свое согласие вложиться всем своим предприятием в затеваемый им, Шатровым, всеобъемлющий трест - "Урало-Сибирь", перейдя на положение его акционеров; а лавочники, кроме того, и на положение прекрасно оплачиваемых его приказчиков. То была любимая, еще до войны взлелеянная, большая мечта Шатрова: вышибить из Сибири и Приуралья иностранных паразитов-комиссионеров, подвергающих постыдному и беспощадному ограблению не только все крестьянство Сибири, но и маслозаводчиков и крупных землевладельцев, - вытеснить их, этих услужливых чужеземцев, за одну только перепродажу чужого взимающих рубль на рубль; одолеть их силами русского треста - левиафана, со своим дальнего плавания торговым флотом, со своими отделениями в Лондоне, в Париже, в Нью-Йорке; а внутри страны уничтожить излишнее, тоже паразитическое звено между производителем товара и его потребителем уничтожить лавочников.
      Возвращаясь из подобных разъездов, Шатров любил, отдыхая за стаканом пивка в гостиной "под баобабом", поздно вечером, когда все уже затихали, перелистывать и читать подшивку, вдумываясь и обозревая.
      Вслед за беглым просмотром сводки из Ставки верховного главнокомандующего, а затем заграничных известий он обычно сосредоточенно и надолго погружался в свой любимый раздел - "В Государственной думе".
      Сегодня, к его вящему удовольствию, он мог не один предаваться этому занятию: после вечернего преферанса у него заночевали отец Василий и Кедров.
      Ольга Александровна и Никита были в городе. За последнее время дела ее госпиталя и комитета все чаще и чаще вынуждали ее оставлять дом.
      Хозяин и гости вечеровали втроем.
      За хозяйку теперь все чаще и чаще управлялась старшая горничная Дуняша, цыгановатая, стройная смуглянка, похожая на осу. Дуняша все больше и больше из горничных становилась экономкой, домоправительницей. Была она расторопна и сметлива, распорядительна и неутомима. А главное, почти воспитанная в семье Шатровых от раннего отрочества, сирота, она искренне любила их всех и, уж конечно, была безупречно честной.
      Особые, странные и ни для кого еще в доме Шатровых неизвестные отношения существовали между ею и Сергеем.
      Она была старше его лет на пить: ему - семнадцать, ей - двадцать третий. Она без всякой обиды говорила про себя, что она уже старая дева.
      Влюбчивый Сереженька не остался равнодушным к ее знойной, осиной прелести. С привычной опасливой оглядкой на родителей, отнюдь не склонных поощрять домашние амуры с прислугой, Сергей нет-нет да и норовил, будто бы ненароком, чувственно прикоснуться к ней, задержать, приобняв за плечи, а то и грубовато, по-деревенски, дать ей шлепка по упругому заду.
      Дуняша принимала эти его приставания, это чувственное его озорство без фырканья и без жалоб, как-то матерински, что ли, снисходя к его истязующему возрасту. Но когда юнец становился уж слишком неотвязчив и грубоват, она вдруг мгновенно его охлаждала. Со снисходительным достоинством старшей, она спокойно, чуточку насмешливо отстраняла его: "Успокойтесь, Сереженька, остыньте!" - "Ну, и дура! Что значит остыньте?! Какое глупое слово!.." И, повторяя его, это "глупое слово", он все более и более начинал кипятиться от вдруг осознанного оскорбления. Дуняша отвечала на это просто и невзыскательно: "Глупое не глупое, а какое уж есть!"
      Однако и после такого лингвистического препирательства они оставались друзьями.
      Он знал, что будет и на его улице праздник: стоило лишь ему взять в руки гитару, на которой неплохо играл он, и начать петь какой-либо старинный жалостный романс, как в комнату неслышно вступала Дуняша и, подперев щеку, останавливалась у порога.
      Торжествуя и даже головы не поворачивая в ее сторону, Сережа говорил:
      - Что, египтянка, - пожаловали?
      И, прервав игру и пение, начинал:
      - Возьми, египтянка, гитару!
      Дразня ее, и уж в который раз, он объяснял ей, что египтянкою именуется цыганка, то есть она, Дуняша. А когда доходил до слов: "Исполнись сладострастна жару...", то удрученно, с напускной, полупрезрительной безнадежностью махал рукою: "Ну, это не о вас писано, Дульцинея Тобосская! Какая вы там цыганка, Авдотья Хведоровна из села Раскатихи! Где там уж - сладострастна жару!"
      Дуняша в ответ только пожимала плечами и тоже с напускным равнодушием говорила:
      - А я и не очень интересуюсь. От родителей своих покойных не отрекаюсь. Зачем мне цыганкой быть? Тятя и мама были русские.
      Но не уходила.
      Сменив гнев на милость, Сережа снова принимался за гитару и пение. Чаще всего он исполнял любимую - и свою и Дуняшину - "Две гитары за стеной жалобно заныли". Девушка слушала, бледнела, потом начинала беззвучно всхлипывать и убегала из комнаты, закрывая лицо рукою. На какое-то время она исчезала, чтобы проплакаться где-нибудь в скрытом уголке.
      Сережка молча глядел ей вслед и обычно произносил какое-нибудь ласково-бранное слово на немецком или французском языке, чтобы не поняла, если услышит.
      Но однажды - это было в отъезд отца и матери - он отыскал ее, укрывшуюся в темном уголке, на дохах, сваленных на сундуке, и, размягченная его пением, гитарой, слезами, Дуняша не смогла или не захотела защитить себя от его чувственных посягновений.
      Сергей был горд и испуган своей неожиданной победой. Был удивлен и растроган, что эта двадцатидвухлетняя, выросшая в деревне, на чужих людях, девушка оказалась никем до него не тронутой.
      Но и после того, что произошло между ними, оскорблявшее его "Сереженька, остыньте!" - осталось в силе. Он из себя выходил!
      Наступил канун отъезда его в город, в гимназию, и в эту ночь Дуняша сама прокралась к нему в комнату, босая, с бешено бьющимся сердцем...
      Изнемогая от благодарной к ней мужской нежности, он в ту ночь сказал ей:
      - Вот подожди: уйду из гимназии, через год стану независимым. Буду офицером. И женюсь на тебе!
      Она вздохнула и грустно рассмеялась:
      - Полно глупости-то говорить, Сереженька! Какая я вам жена?! Что уж я - не понимаю! Живите спокойно, Сергей Арсеньевич: от меня никакого вам огорчения, никакой заботы никогда не будет. Уж лучше я в Тобол брошусь!
      Поцеловала, окапав на прощание слезами его лицо, и тихо-тихо ушла...
      Наутро была такая же, как всегда: исполнительная, неутомимая, угадывающая без слов, что собирается приказать хозяйка.
      Такою и оставалась. И никому и никогда даже в голову не приходила мысль о их близости с Сергеем.
      Он сам в городе не выдержал и "под слово русского офицера" поведал свою тайну Гурееву.
      Тот посмаковал, в меру приличий между друзьями, "деревенское любовное приключение мальчика из хорошей семьи", как выразился он, слегка позавидовал и, конечно, как старший друг и руководитель, не обошелся без поучительных изречений:
      - Здоровая, свежая горняшка для начала, чего же больше и желать в твои годы, Сережа? Для того они и существуют!
      Сергей возмутился:
      - Ты циник, Саша. Если бы ты знал, какое сердце у этой девушки, как преданно она меня любит!
      Гуреев изобразил умиление и недоверие:
      - Ты счастливейший из смертных. Но ты должен помнить, дорогой: на горняшках не женятся!
      Подав хозяину и гостям пиво, соленые сухарики и подшивку газет с палочками для переворачивания, как в заправской библиотеке, - даже и это входило в ее обязанности! - Дуняша спросилась у Арсения Тихоновича, не понадобится ли еще что и можно ли ей уйти.
      - Нет, Дуняша, спасибо. Можешь идти...
      Хозяин и гости остались втроем.
      Отец Василий и Кедров листали подшивки "Русского слова" и "Биржевых ведомостей".
      Все более накаляясь гневом на "гнилое, на продажное наше, с позволения сказать, правительство" - так среди близких, своих людей изволил он выражаться! - Шатров воскликнул:
      - Черт знает что, буквально читать нечего! Не угодно ли, господа, вам послушать? Вот нумер от первого ноября (Арсений Тихонович привык почему-то говорить "нумер"). Извольте: "Первое заседание Думы по возобновлении сессии состоится первого ноября в два часа дня... Выбор президиума, а фактически обсуждению подлежит заявление бюджетной комиссии. В связи с ним возникнут прения, касающиеся общего политического положения..." Так?!
      Ни отец Василий, ни Кедров на этот его риторический и грозный вопрос ничего не ответили. Он продолжал:
      - Слушайте дальше. Нумер от второго ноября. Передовая. - Тут он злобно расхохотался. - Это называется: передовая! Слушайте: "От Государственной думы требовали, чтобы она "сказала правду". Государственная дума вчера говорила правду - и важную правду. От Думы требовали, чтобы она поставила "основной вопрос момента". Она его поставила".

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22