Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Слепой гость

ModernLib.Net / Приключения / Воеводин Всеволод Петрович / Слепой гость - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Воеводин Всеволод Петрович
Жанр: Приключения

 

 


В. Воеводин, Е. Рысс

Слепой гость

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ


ГЛАВА ПЕРВАЯ

Что я помню о моем отце теперь, когда я уже взрослый человек, а события, описанные в моей книге, уже далекое прошлое. — Калека-отчим. — Глухонемой хворает малярией, а матери грезятся странные вещи. — Страхи и слухи.

Мой отец умер, когда мне было три года. Некоторое время мы жили с матерью вдвоем, а потом моя мать вышла замуж во второй раз за глухонемого сапожника Сулеймана, который незадолго до этого купил у нас отцовскую мастерскую. Мой отец тоже был сапожником.

Скажу о мастерской. Это был старый карагач[1] на площади, как раз против нашего дома. Четверо взрослых мужчин, взявшись за руки, едва-едва могли обхватить этот карагач, такой он был толстый. В его стволе у самых корней от старости образовалось дупло, достаточно просторное для того, чтобы там могли поместиться два человека, выпрямившиеся во весь рост. Внутри дупла отец сколотил скамейку и рабочий столик, развесил на гвоздях сапожные шнурки, набойки и стельки, а снаружи приделал к дуплу тяжелый ставень, запиравшийся на ночь на замок. Мать говорит, что первое время над отцом смеялись все соседи, и мальчишки со всего квартала целыми днями торчали перед карагачем, подшучивая над отцом, что он в своей мастерской похож на филина, каким его рисуют в книжках. Впрочем, вскоре они бросили свои шутки.

В самом деле, ни на филина, ни на какую другую угрюмую, ночную птицу отец совсем не походил. Это был на редкость веселый и добродушный человек. Забравшись в свое дупло, с утра до вечера стучал он молоточком в подошву какого-нибудь стоптанного сапога и громко распевал стихи Вагифа, Физули или Низами Ганджинского на тут же им самим сочиненные мелодии. Не следует удивляться тому, что полуграмотный сапожник знал наизусть древних поэтов. В нашей стране все любят поэзию.

Вот таким я и помню отца: веселый человек в кожаном переднике и широкополой войлочной шляпе, с молоточком или сапожным ножом в руках, распевающий свои любимые слова:

Нам о клятве твердят и о боге твердят, а что нам великий бог?

Что нам долг правоверного и священный налог?

Что нам рай, что нам ад и огонь, что грешников жег?

Ты, бедняк, не грусти, на загробном пути для тебя и допроса нет!

Запах кожи, гуталина, древесной гнили да крепкого табаку, который курил за работой мой отец, да эти простые, прекрасные слова — вот и все, что осталось у меня в памяти.

Глухонемой Сулейман появился, когда мне было лет девять и я уже ходил в третий класс начальной школы. Он снял комнату неподалеку от нас и за тридцать пять рублей купил отцовскую мастерскую. Помню, как я впервые увидел глухонемого там, в темном дупле; с молоточком в руках он чем-то напомнил мне моего отца: так же ласково глядел он на меня из-под полей своей войлочной шляпы и улыбался. Я подошел тогда к дуплу и спросил его о чем-то. По движению моих губ он понял, что я хочу с ним поговорить, и протянул мне грифельную доску с куском мела. Я написал мелом: «Откуда ты?» Он прочел и протянул мне ответ, написанный красивым, четким почерком, «Я — с севера. Как тебя зовут и как зовут мать?» Я написал ему свое имя и имя моей матери, недоумевая, зачем оно ему понадобилось. Кивнув головой, он спрятал доску под стол. Через несколько дней я увидел его под окошком нашего дома. Мать пряталась за занавеской, а он что-то писал на доске, показывал ей, и оба смеялись, причем мать показалась мне немного смущенной. Глухонемой был красивый, рослый человек лет тридцати пяти, и всякий раз, когда он нас навещал, после его ухода мать говорила: «Жаль, что такой человек — калека. Наверное, он очень страдает из-за этого и уж, наверное, из-за этого он до сих пор не женился. Кто же полюбит калеку?»

Она его полюбила. Он был всегда очень ласков со мной и однажды даже подарил мне совсем новые ботинки. Всякая же забота обо мне со стороны наших соседей мою мать особенно радовала. Сама она была очень добрым человеком.

С нами по соседству поселился слепой старик-корзинщик Мамед и, пока не обеспечил себя работой, ходил к нам обедать и ужинать. Хотя заработок моей матери после смерти отца был совсем невелик (она работала прачкой в артели), мать ни за что не хотела брать с него платы. У дряхлого плетельщика корзин была одинокая и печальная старость.

Итак, Сулейман стал моим отчимом и поселился в нашем доме. Я поначалу его немного дичился, а потом привык. Он был очень нежен с матерью. Он не мог рассказать ей о своей любви, о том счастье, которое он наконец нашел в нашем доме, и только иногда писал ей на грифельной доске или на клочке бумаги ласковые, нежные слова, а мать, краснея и закрывая лицо, тут же стирала их ладонью или рвала бумажку. Как она любила своего глухонемого, несчастного мужа! Как она хотела увидеть его здоровым! Религиозная женщина, она часами простаивала в мечети, уговаривая бога вернуть ее мужу слух и речь. Что касается бога, то наш мулла говорил: надейся. Слепой корзинщик Мамед, не в пример другим старым, ничему не научившимся в жизни людям, сурово осуждал мать за эти бесполезные хождения в мечеть и говорил, что Сулеймана надо показать хорошему доктору. Мать повела Сулеймана в городскую амбулаторию, но доктор Коган, старый и опытный врач, никак не мог ей втолковать, что ее мужа ничем нельзя вылечить, что несчастье его прирожденное. Если есть еще способ сызнова обучить его речи, для чего нужно съездить в столицу, в специальный институт, то уж вернуть слух ему никто никогда не сможет. Словом, доктор Коган не мог убедить мою мать в невозможности исцелить калеку, а тут еще произошел случай, убедивший ее как раз в обратном, то есть в том, что несчастье Сулеймана временное.

Было так, что осенью он слег в жестоком приступе малярии. Я по ночам сплю крепко и ничего не слышу, а мать будто бы не спала, прикладывала полотенце, намоченное в холодной воде, к вискам глухонемого, всю ночь метавшегося в жару, и будто бы он произнес в бреду несколько слов, из которых моя мать могла разобрать только: «Сил больше нет». Она стала трясти мужа за плечи, бормоча: «Сулейман, Сулейман, ты меня слышишь?» Глухонемой проснулся от ее толчков и, разумеется, ни одного слова не слышал. Он написал на дощечке, находившейся всегда у него под рукой: «Зачем ты меня разбудила?» — «Ты говорил во сне», — написала мать. Он нахмурился, долго думал, потом засмеялся и, стерев все с доски, написал: «У тебя тоже лихорадка, ляг, спи!» Когда на другое утро мать рассказала об этом случае соседкам, все качали головами и говорили, что, должно быть, у нее в самом деле была лихорадка и ей все пригрезилось. Я сказал то же.

Это был 1931 год, когда моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Напомню, что это было за время. В нашем городке, расположенном неподалеку от границы, был выбран новый председатель городского Совета Гассан Баширов.

В первый же день, как только он пришел в Совет, он вызвал к себе заведующего коммунальным хозяйством Фейсалова и приказал ему вывезти мусор со всех дворов на главную улицу нашего города, где несколько лет назад в особенно дождливую зиму, в грязи утонул буйвол.

Мусор был свезен, свален, утрамбован, засыпан песком, летом главные улицы залили асфальтом и насадили вдоль тротуаров диковинные деревья, завезенные к нам с юга.

Затем Баширов пошел в наступление на болота, окружавшие наш городок. Страшные это были болота. Гнилостные туманы поднимались над ними по ночам, и вместе с туманами обрушивались на город тысячи и тысячи комаров, разносивших болотную лихорадку. Когда поезда дальнего следования проходили мимо нашего городка, проводники запирали окна в вагонах. Разные люди, которые по делам службы приезжали в наш городок, на ночь отказывались от гостиницы и уезжали ночевать в горы. Малярией хворало чуть ли не все население нашего городка поголовно, и я думаю, что нигде, ни в одной местности нельзя было встретить столько истощенных, угрюмых людей с бледными губами и землисто-серыми лицами. Это было настоящее бедствие, повторявшееся из года в год, но стоило Баширову завести самолет для борьбы с лихорадкой, опылить болота французской зеленью, залить их нефтью, как малярийные комары стали у нас такой редкостью, что за каждого комара, живого или мертвого, Баширов распорядился платить три рубля счастливцу, который его поймает. Вот как он работал!

Все эти новшества и еще многие другие — каменные двухэтажные дома, электрические фонари на улицах, автобусы, связавшие наш город с железной дорогой — всем, разумеется, очень нравились, и, оглядываясь назад, люди удивлялись, как это они жили столько лет на таких грязных улицах, в таких тесных домах, с комарами, заносившими болотную заразу. Но жизнь менялась не только по внешнему виду наших домов и улиц. Из города было изгнано много богатых купцов и торговцев, их просторные дома были отданы детским яслям и сельскохозяйственному техникуму. Через границу (а наш городок не так уж далек от границы) перешло несколько кочующих племен; кочевники привезли своих шейхов, привязанных ремнями к седлам, и объяснили пограничной охране, что, давно уже прослышав про раскулачивание и коллективизацию, которые проводятся в нашей стране, они решили последовать примеру своих единоплеменников. За границей они не могли этого сделать и тогда оставили свои кочевья и со всеми своими стадами перешли на нашу землю.

В это же время в горах были случаи убийства лучших колхозников. Мой дед, о котором я расскажу дальше, человек знаменитый на всю республику, первый председатель колхоза в своем селении, был под вечер застигнут на безлюдной тропинке несколькими людьми, обстрелявшими его из винтовок. Старик, лежа за камнями, отстреливался полчаса, и, когда подоспел на выстрелы пограничный дозор, только один человек из трех охотившихся за стариком был жив, а двое остальных лежали, уткнувшись лицом в камни. Бандиты забыли о том, что дед был лучшим стрелком в своей местности.

Новые дни наступали в стране. Враги делали все, чтобы приостановить их победоносное шествие, и тогда появлялись слухи, один другого тревожнее, один другого нелепей. Мать, женщина податливая всяческим слухам, однажды прибежала с рынка и долго говорила о том, что вышел приказ запретить всем ремесленникам заниматься у себя на дому своими ремеслами, закрыть мастерские всех портных, сапожников, оружейников, лудильщиков, кузнецов и всех их отправить на фабрики, которые будут строиться по разным городам. Со дня на день она ожидала прихода милиционера в наш дом. Она была убеждена, что старый карагач на площади, где столько лет просидел за работой мой отец, а теперь сидит глухонемой Сулейман, дворники в белых передниках, с блестящими бляхами на груди (новая выдумка Баширова) срубят под корень и увезут прочь вместе со всеми шнурками, стельками и баночками сапожного крема. Подобно большинству простосердечных женщин, думающих только о своей семье и о своем хозяйстве, мать не понимала всех тех перемен, которые совершались на ее глазах в эти удивительные годы. Она боялась за свое счастье. Ей и в голову не могло прийти, что все эти события в городах и селах, когда люди день и ночь работали, спорили, даже сражались, как это было с моим дедом, — все это совершалось только для того, чтобы раз навсегда упрочить ее счастье, маленькой, неимущей женщины, состарившейся раньше времени от постоянных забот и лишений.

Глухонемой ее не разубеждал; напротив, он сам казался испуганным. В записках он писал, что наш народ достаточно натерпелся от русских еще до революции, что все происходящее тоже идет от русских и что надо терпеть.

И вот в этом-то беспокойном году я впервые встретился с двумя людьми, каждый из которых впоследствии стал моим другом. Случилось это из-за комаров, вот как.

ГЛАВА ВТОРАЯ

Драка из-за дохлого комара. — Старик, который не мылся сто семь лет, и озорной мальчишка, который успел вымыть одну ногу. — Дружба.

Я понес бутылку с молоком Сулейману, с утра работавшему в своей мастерской. Перед карагачем сидел на корточках незнакомый мальчишка, очень грязный и оборванный, и внимательно смотрел, как мой отчим прокалывает шилом старую подметку.

Мне это было неинтересно, и я стал разглядывать мальчишку и вдруг увидел у него на лбу присосавшегося комара, который сидел на четырех передних лапках, высоко задрав брюшко кверху. Это был малярийный комар.

— Не шевелись, — прошептал я мальчишке. — Тихо!

Я прихлопнул комара у него на лбу, зажал в ладони и сейчас же свалился на мостовую, получив сильный удар под ложечку. Мальчишка сидел на мне верхом и колотил меня изо всей силы.

— Дурак! — кричал я, отбиваясь левой рукой (в правой был комар). — Дурак! Я поймал на тебе малярийного комара! За него в аптеке мне дадут три рубля; так и быть, пятьдесят копеек я дам тебе.

— Полтора рубля, — сказал он, продолжая драться. — Дашь мне ровно половину!

В эту минуту нас разняли. Я думал, что это Сулейман вылез из своего дупла и растащил нас в разные стороны, но Сулейман и не думал вылезать, а вокруг нас стояли незнакомые люди и громко смеялись. Кто-то держал меня за шиворот рубахи. Обернувшись, я узнал Фейсалова, заведующего коммунальным хозяйством. Возле него стоял Гассан Баширов. Правая его рука неподвижно висела вдоль тела; я знал, что она была прострелена еще в гражданскую войну.

— Ну? — спросил Баширов. — О чем спор?

Я проворчал сердито, что все дело в комаре, которого я словил на лбу у этого мальчишки. Зачем мальчишка стал драться? Я же обещал ему пятьдесят копеек.

— Лоб мой и комар мой, — угрюмо твердил мальчишка. — В крайнем случае пополам.

Все захохотали. Фейсалов выпустил из рук мой ворот, а Баширов достал из кармана деньги и каждому из нас протянул по полтора рубля.

— Пополам, так пополам, — сказал он. — Давай товар.

Я разжал кулак и увидел, что комара нет. Должно быть, в драке он просто выпал на мостовую. Я ужасно заволновался.

— Товарищ, — забормотал я, — ей-богу, был комар! Я очень хорошо отличаю малярийного от обыкновенного. Я выронил его, когда мне пришлось отбиваться от этого хулигана. Это он виноват!

Все захохотали еще громче, и даже Сулейман улыбнулся, хотя он ничего, конечно, не слышал и ничего не понимал и только вопросительно заглядывал нам в лица.

— Честное слово был? — спросил Баширов.

— Честное слово, — подтвердил я.

— Честное слово, — поддакнул мальчишка. — Сидел на четырех лапках, задрав брюшко кверху. Это и я видел.

— Ну вот и врешь, — усмехнулся Баширов, — Как нее ты мог видеть, если он сидел у тебя на лбу?

Мальчишка смутился и ничего не ответил, а Баширов протянул нам деньги и спросил, кто мы такие и учимся ли мы. Я указал на Сулеймана, выглядывавшего из дупла, объяснил, что он глухонемой от рождения, что он мне не отец, а отчим и что моя мать работает в прачечной артели. Все это он выслушал очень внимательно, глядя на глухонемого своими ясными, спокойными глазами, и сказал, что отчим мой — молодец. Быть глухонемым — большая беда, сказал он, и сохранить при этом жизнерадостность и любовь к труду способен не всякий.

— Ну, а ты? — обернулся он к мальчишке. — Впрочем, можешь не отвечать, потому что все равно соврешь. Ты беспризорный и, наверное, уже раза три удирал из детского дома. Хочешь, я отдам тебя в такой замечательный детский дом, откуда уж никак не захочется удрать?

Но мальчишка взглянул на него исподлобья, фыркнул и со всех ног пустился бежать через площадь. Только его и видели.

— Это Бостан, я его знаю, — сказал Фейсалов. — Вот как этот сапожник глух и нем от рождения, так этот парень родился бездельником. С ним трудно что-нибудь сделать.

— Глупости ты говоришь, — нахмурился Баширов. — Никто не рождается бездельником. Из каждого бездельника можно сделать хорошего и полезного человека. И, пожалуйста, Фейсалов, ты уж для него что-нибудь придумай.

Смешно подумать, не только моей не рассуждавшей матери Гассан Баширов тогда казался чужим и непонятным, но и мне, школьнику, все-таки уже третьего класса, который не только читал почти каждый день газеты, но однажды и сам сочинил небольшую заметку. Я смотрел на него во все глаза, и когда он ушел, взъерошив мне волосы на прощанье, я потянул глухонемого за рукав и пальцем на песке написал: «Баширов». Мы долго глядели ему вслед, я — удивленный, глухонемой же — хмурый и задумчивый.

Смешно, очень смешно вспоминать об этом.

Не прошло и трех лет (то есть, когда я это пишу, прошло гораздо больше), как всяческие страхи и тревоги кончились раз навсегда. Тот, кто пророчил, что через год-другой мы не увидим ни хлеба ни веточки винограда, клеветал, — и хлеба и винограда вскоре все мы получили вчетверо. В этом отношении наша маленькая республика ничем не отличалась от прочих республик Союза, и всякий знает по себе, насколько ему стало лучше и легче жить.

Мне остается сказать только об одном человеке, прежде чем перейти к рассказу о тех незабываемых событиях, участником и свидетелем которых мне довелось быть, — о мальчишке, разодравшемся со мной из-за дохлого комара. Бостан, бродяга, бездельник Бостан, время от времени появлялся в нашем городке с тем, чтобы исчезнуть из него через несколько дней и очутиться в Астрахани или в Ашхабаде. За дни своего пребывания у нас он успевал замучить всех кондукторов, — катаясь взад и вперед на подножках автобусов, — всех билетерш в кино, театре и в городском саду, всех рыночных продавцов, милиционеров и дворников. Я его видел мельком на улицах раза два-три всего и не успевал с ним заговорить. Прошло года четыре, пока не произошло то событие, с которого началась наша дружба.

Дело было так: Гассан Баширов выстроил в городе новую баню, и первым человеком, который должен был вымыться в этой бане, был рыночный сторож Тафас, старик, по свидетельству других стариков, ста семи лет, причем за эти сто семь лет своей жизни он не мылся ни разу. Мы — горцы по происхождению, у нас очень следят за чистотой своего тела и своего жилища, и я просто не понимаю, как это можно не мыться сто семь лет! Я бы на его месте из одного любопытства помылся. Так вот, председатель Совета явился на рынок и предложил старику Тафасу первому из всех граждан, как самому старшему и почтенному, помыться в бане. Старик, хоть и не любил мыла, зато любил почет и согласился. Баширов взял его под руку и в сопровождении целой толпы отправился с ним в баню.

Разумеется, бежал сбоку и я вместе с ребятами из нашей школы.

Как только мы подошли к бане, у входа нас встретил Фейсалов, который, казалось, готов был лопнуть от ярости. Оказывается, пока он и банщики ждали почетного гостя — старика Тафаса, — в бане уже объявился другой гость, который пришел, спокойно разделся и даже успел уже вымыть одну ногу. Гость этот, разумеется, был Бостан. Как он попал в баню, не знаю, потом забыл у него спросить. Наверное, забрался в окошко по водосточной трубе или прошмыгнул в дверь за спиной Фейсалова. Его-то, намыленного и голого, крепко ухватив за ухо, Фейсалов и показывал председателю горсовета. В свободной руке он держал свисток, дул в него изо всех сил, краснея, как гранат, от натуги, и визгливым голосом звал милиционера.

— Ах, товарищ Баширов! — заговорил он, когда председатель подвел старика к крыльцу и остановился в недоумении, глядя на голого намыленного извивавшегося у ног Фейсалова мальчишку. — Этот хулиган, товарищ Баширов, забрался каким-то образом в баню, конечно, не заплатив ни копейки, и развел там такую грязь, что теперь, наверное, придется закрыть баню для дезинфекции!

— Вот осел! — захныкал Бостан, делая вид, что он плачет. — Он хочет, чтобы грязные сидели по домам, а в баню ходили только чистые, чтобы ее не запачкать.

Кто стоял поближе, тот улыбнулся. Фейсалова в городе недолюбливали, он всегда был грубый и заносчивый человек. Баширов смотрел на него, склонив голову набок.

— Отпусти-ка мальчика, Фейсалов, — сказал он.

Фейсалов недовольно засопел, однако выпустил мальчишкино ухо. Банщик бросил Бостану штаны и его драную рубаху. Бостан, весело скаля зубы, просунул в штаны свои намыленные ноги.

— Тебя Бостаном зовут? — спросил Баширов.

Мальчишка кивнул головой.

— Ага, Бостаном.

— Вы послушайте, товарищ Баширов, что говорят автобусные кондукторы! — снова заволновался Фейсалов. — Что говорят продавцы, билетерши, дворники, милиционеры, официанты! Они больше не могут. Они устали его задерживать, не пускать, ловить, выводить, высаживать, гнать его отовсюду!

Перечисляя все хлопоты, которые доставлял городу Бостан, он совсем задохся.

— А зачем? Зачем гнать? — удивленно произнес Баширов. — Не надо. С нынешнего дня, Бостан, если хочешь пройти в кино — проходи. Хочешь в автобус — садись. Хочешь в баню — пожалуйста. Скажи — Баширов, председатель городского Совета, велел. А если будут не пускать, — добавил он, исподлобья поглядывая на Фейсалова, — если будут не пускать, ко мне иди в кабинет. Я занят, работаю, все равно иди, скажи — я велел.

Он поднялся на ступеньки, держа под руку старика Тафаса, за ним, покупая у входа билеты, повалили остальные, и только трое остались на крыльце: Фейсалов, который все еще не мог прийти в себя от слов Баширова, Бостан, спокойно усевшийся на ступеньках покурить, и я, оставшийся, чтобы вволю насладиться видом посрамленного Фейсалова. Он постоял, постоял, потом чертыхнулся и опрометью кинулся в баню догонять Баширова.

— Вот осел, — сказал Бостан.

— Пойдешь домываться в баню или сразу в кино? — признаюсь, с некоторой завистью спросил я.

Он зевнул.

— Неохота в кино. Вчера три сеанса просидел подряд. Неинтересно.

Он выплюнул окурок и встал. Штаны, пропитавшиеся мылом, облепили его ноги.

— М-да, — сказал он задумчиво, — мыло-то придется смыть. Ну, к богу, завтра уеду на Волгу мыться. Барахло, в общем-то, ваша баня.

Он говорил непонятными мне словами.

— Что значит барахло? — спросил я.

— Барахло, это по-персидски, или по-турецки, или по-русски — не помню. Это значит — дрянь.

— Знаешь что? — сказал я. — Какой тебе смысл ехать мыться на Волгу, когда у нас тоже есть речка. Пойдем на речку?

Он подумал, подумал и согласился. Мы пошли. С этого дня и началась наша дружба. Разумеется, назавтра он никуда не поехал — не во всяком городе ему разрешалось входить без билета в кино и в автобусы. А потом произошли те события, из-за которых он, вернее — мы оба, вообще едва не пропали.

Ко всему сказанному об этом дне я добавлю только одну маленькую подробность, которая тогда меня очень удивила.

Часа в четыре дня Бостан прилег вздремнуть в чьем-то винограднике, а я вернулся домой. Мне ужасно хотелось рассказать кому-нибудь о том, что произошло сегодня возле бани. Мать была еще в прачечной, и я побежал на площадь, с тем чтобы хоть на бумажке вкратце написать об этом Сулейману. Он сидел в своем карагаче, низко нагнувшись над столиком, спиной ко мне. Я протянул руку и трижды — это я очень хорошо помню, что трижды, — притронулся пальцем к его плечу. Он откинул голову. Никогда я не видел у него такого лица. Четверть минуты, нет, меньше того, он смотрел на меня, и у него прыгали губы. Я сам перепугался так, что даже забыл о том, что он калека и ничего не слышит, и забормотал: «Что ты, Сулейман, что ты так смотришь на меня?» Потом он ласково мне улыбнулся и указал на солнце, сухим жаром обдававшее площадь. Я решил, что, когда притрагивался пальцем к его плечу, он просто дремал от зноя и усталости, — чем же другим можно было объяснить его испуг? Он отер рукавом лоб, на котором выступали мелкие капельки пота, а я уселся с краю дупла и на клочке бумаги написал обо всем случившемся в тот день с Фейсаловым, Башировым и Бостаном, моим новым другом.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

Тяжелая весть. — Скитания моего деда. — Почетный гость. — Крестьянин и воин пробует пропеть свою последнюю песню.

Но мне не пришлось увидеть моего друга в ближайшие дни. С гор приехал Рустам, племянник моей матери, и сказал, что умирает дед.

В ту же ночь я, мать и Сулейман выехали в горы. Мы ехали на арбе, запряженной двумя буйволами. Они переступали медленно; казалось, эти голокожие, черные быки спят на ходу. Рустам на коне проводил нас до перекрестка, где расходились дороги: одна — на станцию, другая — в горы. Он очень спешил. Этой ночью ему нужно было оповестить многих из нашей родни о том, что дед зовет их проститься. Кроме того, он должен был дать со станции телеграмму. Перед смертью дед просил Джамиля Мелик-заде, председателя ЦИК нашей республики, приехать к нему.

Буйволы переступали медленно, я лежал на спине, заложив руки под голову, видел звезды и толстые сучья деревьев, свесившиеся над дорогой. Мать неподвижно сидела у меня в ногах, закутанная в покрывало. Ветви, двигавшиеся над нами, несколько раз задевали ее плечи и голову, она не замечала их. Сулейман спал.

Я думал о нашей родне, о сыновьях, внуках и правнуках моего деда, которые с разных сторон, разными дорогами съезжались к нему: они скакали на конях, ехали в поездах и в автобусах, как мы — тряслись на древних арбах с колесами, сколоченными из грубых досок. Их было множество. Я пробовал сосчитать в уме тех, кого я помнил, дошел до восьмидесяти трех человек с мужьями, женами и детьми и сбился.

Я думал о деде. В конце концов я знал его слишком мало, чтобы любить, и все-таки я его любил, и когда Рустам прокричал с коня, что дед умирает, сердце у меня сжалось. Да и как можно было не полюбить человека, о боевых подвигах которого у нас рассказывали чуть ли не легенды, если к тому же ты его внук? Дед сам гордился своей жизнью. Мирный крестьянин, до сорокалетнего возраста он жил в своем доме, в своем селе, и если брал в руки ружье, то только для того, чтобы пострелять кабанов или горных курочек. Кажется, ему как раз исполнилось сорок лет, когда он застрелил царского офицера и вынужден был бежать в Персию. С этого дня началась его удивительная жизнь солдата и странника. Он примкнул к одному из кочевых племен, попросту говоря, к одной из разбойничьих шаек, ходивших в набеги на русский Туркестан. Их разбили, дед сам едва спасся. Он ушел дальше на восток и дрался с англичанами на индийской границе, считая, что нет разницы между англичанином и русским. Англичане вошли в Афганистан, и тогда он опять бежал, на этот раз в Турцию — единственное мусульманское государство, которое еще стояло крепко. Там ему ничего не оставалось делать, как поступить добровольцем в регулярную армию. Его отправили в Сирию, в пограничные войска.

Началась мировая война, и Турция проиграла войну. В России свергли царя, дед вернулся на родину. Но он не увидел своего села и своей семьи. Его призвали в армию правительства, называвшего себя «национальным».

Что произошло здесь с ним, с шестидесятилетним солдатом четырех мусульманских армий, этого дед никогда не мог объяснить толком. Раз ночью он тихо встал, чтобы не разбудить вповалку спавших с ним аскеров[2] (дело было на стоянке, близ фронтовой полосы), и ушел на север. К утру его окликнул красноармейский дозор: «Кто идет?» Дед ответил: «Свой!»

Он прошел вместе с красноармейской частью всю страну от границы до границы. Раненный в руку, он продолжал драться. Командарм приказал наградить его именным оружием. Дед попросил сохранить ему кавалерийский карабин, который он отнял у русского пограничника восемнадцать лет назад. Он не расставался с этим карабином в своих странствиях. Ему записали благодарность на серебряной дощечке и прикрепили ее к ложу карабина. «Сам командующий армией, — говорил дед, — стал моим другом».

Кончилась гражданская война. Он мог вернуться к своей семье и не захотел. Он пошел драться с басмачами, которых поднял Энвер-паша, бывший главнокомандующий турецкой армии, человек, замысливший военной силой объединить все мусульманские народности. Одним из первых мой дед ворвался в Бухару, захваченную войсками Энвера. Через девять суток дед стоял возле его трупа. «Может быть, — любил говорить дед, — была в нем и моя пуля».

Да, это был удивительный человек. Мне было жаль, что он никогда не был ласков ко мне, в особенности с тех пор, как моя мать вышла замуж за глухонемого сапожника. Он был добродушен с матерью, с ее мужем и со мной, и все. Теперь я понимаю, что это было презрительное добродушие. Калека-ремесленник, никогда не державший в руках ни винтовки, ни крестьянской мотыги, вряд ли прибавлял славы его семье, а дед любил эту славу и дорожил ею больше всего в жизни.

Мало-помалу мысли мои смешались, и я уснул, а когда проснулся, то уже начинало светать, и мы стояли на дороге возле колодца, поросшего вокруг орешником, и дорога была уже другая — вилась над глубокой долиной, а в глубине долины виднелись дома и сады и неровные прямоугольники полей, засеянных рисом.

Когда мы спустились в долину, был полдень. У дома нас встретила девочка, наверное, одна из моих двоюродных сестер, и сказала, что дед лежит в саду.

Он лежал под деревом возле ручья, наискосок пересекавшего сад. Человек восемьдесят мужчин и женщин стояли вокруг него. Мужчины были одеты, как обычно одеваются горцы: барашковые шапки, белые рубахи с отделанными серебром поясами, на которых висело оружие, и у всех были бритые подбородки и щеки и длинные горские усы. Было несколько человек, одетых по-городскому — в пиджаках и кепках. Мой дядя Орудж, младший брат моей матери, стоял впереди всех в своей красивой форме командира-пограничника. Женщины держались в стороне, но только у одной лицо до самых глаз было закутано черным покрывалом. Тут было много детей, моих сестер и братьев, которых я почти не знал.

Мы подошли, и стоявшие вокруг деда расступились, приветствуя нас короткими кивками. Я ожидал увидеть старика с невидящими и никого уже не узнающими глазами и ошибся. Дед лежал на спине, выпрямившись во весь рост и вытянув руки вдоль тела. Лицо у него было спокойное, только по пересохшим и полуоткрытым губам можно было догадаться, что ему трудно дышать.

— Приподними меня, — сказал он моей матери.

Мать, такая невозмутимая, будто бы она не отходила от него уже много дней, обняла его за плечи и приподняла. Он глубоко вздохнул несколько раз подряд, — очевидно, так ему было легче. При этом он смотрел то на дерево, увитое виноградными побегами, то на коней, которые смешно вытягивали губы, силясь через ограду дотянуться до листьев, то на людей, обступивших его в молчании. Медленно его взгляд прошелся и по моему лицу; дед смотрел на меня добродушно и ласково, так же, как на коней и на свой сад, и на небо, синевшее в просветах между деревьями. Мать поддерживала его за плечи, лицо у нее было суровое и строгое.

— Опусти меня, — приказал дед. — Я усну. Вы идите.

Он опустился на спину и, снова прямой и неподвижный, закрыл глаза. Его седые длинные усы лежали поперек лица, кончиками касаясь подстилки. Стоявшие вокруг послушно отступили на несколько шагов и неторопливо стали расходиться.

Дядя Орудж, когда мы вышли за калитку, чтобы распрячь буйволов, поздоровался за руку с моей матерью и Сулейманом и сказал, что у деда еще вчера утром отнялись ноги, а сегодня уже не двигаются кисти рук.

— Я видел не раз такую смерть, — сказал он. — Она постепенно подходит к сердцу, и, когда коснется сердца, тогда наступит конец. Он проживет еще сутки.

Весь день в саду и в доме была тишина. Мужчины сидели, глядя на дорогу, изредка переговариваясь между собой о всяких незначительных хозяйственных делах. Когда подъезжали опоздавшие, их провожали в дом, предлагали им еду и подушки — отдохнуть с дороги. В сад уже не пускали никого.

В два часа дня дед позвал Абдуллу, старшего сына. Абдулла вышел из сада, его жена держала наготове ковш с холодной водой.

— Он просит пить?

— Нет, он спрашивал, не было ли ответа от Мелик-заде.

Несколько раз меня с двоюродными братьями посылали на крыши крайних домов, откуда была хорошо видна дорога, поднимавшаяся вверх над долиной. Нам велено было высматривать всадника. В три часа дня мы увидели на горе всадника, который скакал к нам во весь опор. Через полчаса он уже мчался по улице белый от пыли, и конь его был белый от пыли.

— Я привез! — крикнул он, не слезая с седла. — Вот!

Абдулла прошел в сад.

— Отец, — сказал он, — есть телеграмма...

Дед не шелохнулся.

— Прочти.

— В телеграмме было только три слова: «Буду вечером Джамиль».

— Я не сомневался в том, что он будет, — спокойно сказал дед. — Я только хотел знать — когда? Здесь из трех слов — два лишние.

С этого часа и до вечера он уже больше не спал, и мы не отходили от него. На закате приехал Джамиль Мелик-заде.

Он приехал на машине вместе с Гассаном Башировым, с двумя какими-то военными и еще с одним человеком, на которого поначалу никто и не взглянул.

— Отец, — сказал дядя Орудж, распахивая калитку в сад, — вот гость к тебе.

Дед смотрел прямо перед собой в лицо гостю.

— Здравствуй, — сказал Мелик-заде. — Прости, что так поздно...

Дед опустил глаза на свою руку. Было видно, что он пробовал ее приподнять и не мог. Плечо еще дергалось, от локтя же до кончиков пальцев рука была уже неживая.

— Не слушается, — сказал он. — Возьми ее сам и пожми. И сядь. Вот тебе подушка.

— Доктор, — нахмурившись, сказал гость, — посмотрите больного.

Четвертый человек, приехавший вместе с ним, наклонился над дедом. Это был доктор Коган, врач нашей городской амбулатории, — Мелик-заде привез его к умирающему. Пока доктор слушал пульс, дед тихо посмеивался и покачивал головой.

Доктор Коган опустил его руку и спрятал часы.

— Доктор, — строго сказал дед, — мой гость уже у меня. Я должен сообщить ему важные вещи. Для этого мне нужно еще три часа. Как ты думаешь, есть у меня в запасе еще три часа?

Доктор Коган раскрыл свой чемодан с инструментами таким образом, что крышка заслонила его лицо. Он не отвечал. Он не знал, как ему ответить.

— Доктор, — сказал Мелик-заде, — я понимаю, что с такими больными вам еще не приходилось иметь дела. Тут надо говорить только правду.

Доктор захлопнул крышку.

— У вас еще есть сутки, за это я могу поручиться, — сказал он и, быстро поклонившись деду, вышел из сада на улицу. Видно было, как он расхаживал там и курил папиросы, одну за другой. Он был очень взволнован.

— Не будем тогда спешить, — усмехнулся дед. — Пусть гости отдохнут и закусят с дороги.

Снова у него дернулось плечо; очевидно, он хотел по привычке махнуть рукой, чтобы подали сюда в сад вино и угощение, но его поняли и так, и женщины сейчас же вынесли из дома столики, кувшины с вином и много блюд с различно приготовленными жаркими и сладостями. Две дочери приподняли его за плечи. Он тоже хотел вина и выпил целую чашку, которую поднес к его губам Орудж. («Пусть, пусть, это поддержит его сердце», — шепнул Баширов.).

Гости ели и пили в молчании. Время от времени они поднимали чашки с вином и кивали головами хозяину:

— Саол!

— Саол!

— Надо песен и музыки, — сказал дед.

Все шло как обычно. Почетный гость молчал. Он сам, старый крестьянин, хорошо знал обычай: песни и музыка полагались за угощением. Между тем солнце уже село, и сразу же в саду стало темно. Женщины вынесли из дома зажженные лампы, поставили их на траве, и, как это всегда бывает при огне, ночь вокруг стала совсем черной. Тогда дядя Орудж запел. Из темноты кто-то протянул ему сааз. Он пел и вскидывал сааз и теребил струны так, как будто бы хотел оборвать их. Он пел долго и кончил свою песню так же внезапно, как и начал ее.

Большие белые бабочки носились вокруг нас, и пламя расставленных под деревьями ламп то затухало, то вспыхивало от взмахов их крыльев. Гости приподнимали чашки:

— Саол!

— Саол!

— Я знаю эту песню, — сказал дед. Дочери приподняли его еще выше. Он сидел теперь. — Есть другая, лучше...

Он закрыл глаза и запрокинул голову, как птица, которая пьет воду. Мелик-заде приказал глазами дяде Оруджу: останови старика. Но кто мог запретить деду спеть свою любимую песню? Он сам не мог петь. Он сорвался на первых же словах, помолчал (гости из вежливости в это время вполголоса переговаривались о своих делах, делая вид, что они не замечают его неудачи) и снова запел и снова сорвался. Тогда он открыл глаза и попросил гостей извинить его.

— Нет, — сказал он улыбаясь, — так разве поется? Для песни мне нужен конь, винтовка и ночная дорога.

Почетный гость согласно кивнул головой, и все мы тоже кивнули головами, хотя каждому из нас было ясно, что смерть, отнявшая уже у деда его ноги и руки, взяла у него и голос. Но в этой слабости старику было стыдно признаться, как будто бы речь шла не о простой песне, а об его чести и мужестве.

Стало совсем темно.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

Страшные слова. — Как полковник Карл Шварке пришел в гости к своему старому солдату. — Дяде Оруджу кажется, что в комнате, где отдыхает дед, от ветра открылось окошко.

— Уберите всё, — приказал дед. Женщины подхватили столики с пустыми уже кувшинами и блюдами и унесли их в дом. Поднимался ветер. Он налетал порывами, и вокруг нас шумели и колыхались деревья.

— Друг, — сказал дед председателю ЦИК Джамилю Мелик-заде, — я прожил семьдесят восемь лет, думал — умру сегодня, но доктор пообещал мне еще сутки. Я хочу тебе рассказать о некоторых обстоятельствах моей жизни.

— Ну, — сказал Мелик-заде и накрыл своей ладонью мертвую руку деда, — не первый год мы с тобой знакомы. Ты мне не раз рассказывал.

— Старики разговорчивы, — ответил дед. — Выслушай меня еще раз, к тому же ты знаешь не все. Да, кое о чем я долго молчал. Но прежде посмотри на мою семью. Вот тут их семьдесят или восемьдесят человек — мои сыновья, дочери, внуки и правнуки, мои зятья и невестки. Слишком их много, чтобы называть всех по именам. Я хочу оказать только одно — это хорошие и честные люди. Я рад, что у них моя кровь.

Гость улыбаясь обвел глазами всех сидевших вокруг него, и все мужчины, женщины, дети смотрели ему прямо в глаза, ничуть не смущенные этой похвалой. Он с удовольствием оглядывал смуглые крестьянские лица моих дядей и братьев, казавшиеся еще более смуглыми при свете ламп. Дольше всех он глядел на Оруджа, сидевшего как раз против него, взглянул на мою мать и на меня, выглядывавшего из-за плеча Сулеймана.

— Я вижу по твоему лицу, — продолжал дед, — что каждому из них ты можешь быть таким же другом, каким был мне, хотя я тебя видел всего раз семь в моей жизни. В свою очередь, рассчитывай на них, что бы ни случилось. Среди них нет изменников.

— Зачем ты мне это говоришь? — сказал Мелик-заде. — Все мы хорошо знаем твою жизнь и твоих друзей, старик. Отдохни, ночь уже...

— Я отдохну после. Сейчас я хочу говорить о себе.

Дед велел дочерям отойти, и теперь его поддерживал за плечи Орудж, достаточно сильный для того, чтобы всю ночь держать старика на своих руках не пошелохнувшись.

— Кто из вас, — сказал дед, внимательно обводя глазами Мелик-заде, Гассана Баширова и военных, приехавших с ними, — слыхал о полковнике Гофмане?

— Я не знаю такого, — ответил Мелик-заде.

— Иногда его называли еще иначе: господин фон Флятау.

— Нет.

— У него была еще третья фамилия: Шварке.

— Как? — вскрикнул Мелик-заде. — Ты его знаешь?

— Много лет назад он был моим начальником, — просто ответил дед.

Никогда не забуду молчания, которое наступило после этих слов. Джамиль Мелик-заде смотрел на деда в упор, а дед не отводил глаз от лампы. Я видел, что он чуть заметно дрожит — то ли от ночного холода, то ли от волнения.

— Слушай, — сказал Мелик-заде, — тот ли это человек, о котором я думаю? Хорошо ли ты помнишь его имя? Карл Шварке, полковник германского генерального штаба?

— Да, — подтвердил дед.

Снова они замолчали.

— Ну, говори же, — нетерпеливо сказал гость. — Впрочем, постой! Этот разговор нам лучше продолжать с глазу на глаз. Ты меня поймешь, почему я так хочу.

Дед покачал головой.

— Нет я буду говорить здесь. Здесь нет изменников. Всем надо знать о том, кто такой полковник Шварке. Но прежде об этом им скажешь ты.

— Товарищ Черноков, — сказал, помолчав, Мелик-заде, — скажите коротко о том, что нам известно об этом человеке.

Один из военных, приехавших с ним, поднял голову и, отчетливо выговаривая каждое слово, сказал:

— Карл Шварке, полковник генерального штаба германской армии, в империалистическую войну возглавлял особое бюро германской контрразведки в Средней и Малой Азии. В круг его деятельности входили русский Кавказ и Туркестан. Известно, что деятельность полковника Шварке не прекратилась после окончания империалистической войны, то есть уже в годы существования Советской республики. Напротив, у нас есть все основания полагать, что с некоторого времени она возросла. Успешно или не слишком успешно — это особый вопрос, который мы сейчас не будем затрагивать. Вот и все.

Он замолчал и продолжал смотреть прямо перед собой в темень. Тогда заговорил дед:

— Полковник командовал немецкой контрразведкой в Турции. Это верно. Но, кроме этого, он там устроил особую школу. Я был в этой школе. Меня взяли туда, потому что я был опытный солдат и хороший мусульманин. Такие, как я, были находкой для них. Нас там обучали многому. Нас обучали изменять свое лицо и походку так, что товарищ не узнавал товарища. Коран мы знали не хуже любого муллы. Закладку динамитного патрона под рельсы — не хуже любого сапера. Я умел говорить по-тюркски, немного по-русски, хорошо по-афгански и по-туркменски, меня обучили немецкому языку и трем арабским наречиям. Началась война. Вдвоем с полковником Шварке мы отправились в Аравию, в которой англичане подготовляли восстание. Он не отправил меня на родину — здесь была моя семья, и я мог себя чем-нибудь выдать. Здесь действовали другие его ученики — арабы и персы, научившиеся моему языку. Я прожил два года у племени гарб, выдавая себя за араба из племени масрух, за убийцу, бежавшего от кровной мести. О всех переговорах английских агентов с Мабейриком, вождем племени гарб, я доносил полковнику в Медину. Два агента исчезли, куда — об этом знал я да трое моих помощников из местных жителей. Через два года правитель Мекки Гусейн объявил себя халифом. Племя гарб не примкнуло к восставшим. Это была моя работа. Тем не менее нам пришлось плохо. Я соединился с полковником в Медине, и мы вдвоем с ним под видом паломников пошли на верблюдах в Сирию, в тыл англичанам. Они взрывали железнодорожное полотно в тылу турецкой армии, мы взрывали полотно в тылу у них. Но полковник, кроме того, любил оставлять за собой отравленные колодцы.

Это был трудный поход. Просыпаясь под утро, мы долго боялись встать. Змеи забирались к нам под плащи, спасаясь возле нас от ночного холода. Нас долго не могли поймать. Торговцы и ремесленники, чиновники местной таможни, даже полицейские и те оказывались приятелями моего начальника и прятали нас, когда вот-вот слежка должна была наступить нам на пятки. Наконец нас накрыли за работой у железнодорожного моста. Мы спаслись на верблюдах, вернее, спасся полковник, а я очнулся привязанным к седлу за его спиной, с бедром, раздробленным пулей. Почему он меня спас? Я много думал об этом. Он был добрый? Глупо даже говорить об этом. Он просто спасал своего разведчика и нужного ему человека, но я поклялся ему в благодарности.

Мы расстались с ним тогда, а там кончилась война, и прямо из лазарета я ушел на родину. Мы стали жить по-разному. Как я жил — ты знаешь. В тысяча девятьсот двадцать восьмом году я стал председателем колхоза в нашем селе, одного из первых колхозов во всей стране. Уходя до рассвета на поле, я брал с собой не только хлеб и табак, но и мой карабин. Ты помнишь, какое это было неспокойное время. И вот тогда ко мне пришел гость — полковник Шварке.

— Так, — сказал Мелик-заде. — Куда же он пришел?

— Сюда, в сад. Он стоял вот тут, под деревом, где стоит сейчас доктор, а я сидел там, на пороге моего дома. Он был одет нищим, какие обычно ходили по нашим дорогам еще несколько лет назад. Даже лишаи у него на лице были подделаны. Я узнал его, когда он коснулся меня особым условным знаком. Я еще не забыл немецкий язык и сказал: «Niemand zu Hause. Bitte, sprechen Sie»[3].

Странно прозвучали эти непонятные слова, произнесенные моим дедом. Я видел, как вздрогнули все, лишь только дед заговорил на чужом языке, и сразу же замерли снова.

— Да, я ему сказал, что в доме никого нет, и он может говорить. Он оказал вот что: «Ты уж не мой солдат, и я тебе не начальник. Ты мой товарищ, я пришел к тебе первому, потому что мне нужна твоя помощь». Тут я его перебил. «Господин полковник, — сказал я, — какая помощь вам нужна от меня, в чем? Отравить колодец, из которого берет воду моя семья и мои соседи? Нет, мы не сговоримся. Но вы, господин полковник, оказали мне большую услугу. Пятнадцать лет назад, если бы не вы, меня повесили бы англичане. Вы вынесли меня раненого из-под огня, и я поклялся вам в благодарности. Так вот я отдаю свой долг, — уходите».

Он ушел, ни слова не сказав, а я теперь проклинаю себя за то, что не сбил его тогда с ног, дал уйти, сдержал слово и никому не сказал, что полковник Шварке ходит по нашей земле, навещает своих старых товарищей. Он пришел ко мне первому, я его выгнал, но, может быть, второй или третий были не так негостеприимны, как я? Может быть, они ему не отказали в помощи, которую он у них попросил. Мой стыд, я поздно подумал об этом.

— Ты все сказал? — спросил Мелик-заде.

— Нет, нет! — всем телом дернулся дед. — Я еще не назвал имена тех, к кому он мог пойти после меня. Я помню их по школе. Их обучали нашему языку и нашим обычаям...

Сильный ветер гасил лампы. С гор в этот час всегда дует ветер. Дед дрожал, он не мог держать голову прямо. Дядя Орудж опускал его все ниже и ниже, и дед уже лег головой ему на колени. Мелик-заде снова тронул его холодную руку.

— Никто тебе сейчас не судья, старик, — сказал он. — Поздно говорить о твоей ошибке, да ты ее и сам понял. Зверь ушел. Опасный зверь, мы знаем его хватку. Постарайся все вспомнить о нем, ничего не забудь, а об остальном мы позаботимся. Ты слышишь меня?

Дед не отвечал.

— Доктора, — шепотом сказал Мелик-заде.

Доктор Коган сейчас же подошел к деду. Нет, это была временная потеря сил, сердце еще продержится сутки, а то и больше. Самое лучшее — отнести старика в дом и дать ему отдохнуть.

— Кстати, — прибавил доктор, — становится прохладно...

Мужчины подняли деда на руки. Я нес перед ними лампу, освещая путь. Деда положили на ковер. Он совсем обессилел.

— Я полежу немного, — чуть слышно бормотал дед. — Погасите свет и закройте окно. Холодно.

Мы оставили его одного в темноте, а сами вышли на улицу и двери не притворили, чтобы слышать, если он кого-нибудь позовет. Все были мрачны и подавлены. Мелик-заде вполголоса переговаривался с Башировым и двумя военными, я слышал, как кто-то из них сказал: «Самое главное — имена, плохо, если он вдруг потеряет сознание», а Баширов ответил: «Но ведь доктор ручается?» Несколько раз Орудж подходил на цыпочках к двери и прислушивался. Дед хрипло дышал.

Так прошло минут двадцать или полчаса. Мы все сидели возле дома — на крыльце, на арбах, составленных у изгороди. Мелик-заде сидел на подножке своего автомобиля. И все время дул порывистый и холодный ветер...

Потом вдруг в комнате, где лежал дед, хлопнуло окошко.

— Кажется, раскрылось окно, — сказал дядя Орудж моей матери. — Поди закрой. Сквозняк ведь...

Мать вошла в дом и сразу же вернулась обратно. Она ничего не говорила, но все перестали шептаться и смотрели на нее.

— Что ты?

— Он не дышит...

Кто-то схватил со ступенек лампу и опрометью кинулся в дом. Это был доктор Коган, за ним побежали остальные. Когда я одним из последних протолкался в комнату, прежде всего я увидел черную спину доктора, склонившуюся над дедом. А дед лежал на ковре, вытянувшись во весь рост, и глаза у него были открытые.

— Умер? — опросил Мелик-заде.

Доктор, не вставая с колен, повернулся к нему лицом.

— Нет, — крикнул он, — не умер! Убит! Задушен минут десять назад! Вот следы пальцев на шее!..

ГЛАВА ПЯТАЯ

Ночь после убийства. — Встреча с Бостаном. — Баширов расспрашивает меня о некоторых глупых слухах.

…Я плохо помню, что было потом. Помню, как дядя Орудж и двое гостей военных выскочили в сад через окно и долго ползали по траве с электрическими фонариками, все искали следы, которые мог оставить убийца. А мы — мы все даже с места не сошли, на нас точно столбняк нашел от ужаса. Я как схватил за руку стоявшего позади меня человека, так и не отпускал ее и только потом разглядел, что это был Сулейман, мой отчим.

Что произошло? Страшно было даже подумать об этом. Кто-то вошел через окошко в комнату; где в забытье лежал дед, и в то время как чуть ли не сто человек сидело тут же за дверью, переговариваясь вполголоса, чтобы не потревожить старика, убил его и вышел через окошко. Значит, был человек, который от слова до слова слышал все, что рассказывал дед, значит, он стоял тут же в саду, совсем рядом с нами, и никто его не замечал и не видел. Самого главного дед так и не сказал, ему помешала слабость. Кто-то не хотел, чтобы дед договорил до конца, и не дал ему договорить.

Не знаю, когда уехал Мелик-заде. Кажется, сразу же после того, как доктор Коган крикнул, что дед убит. Когда мы вышли на улицу, его машины уже не было.

Никто не ложился спать в эту ночь. Ламп не гасили. Я дремал возле матери и несколько раз просыпался от детского плача. Плакал мой двоюродный маленький брат, пугаясь огоньков, блуждавших по саду, и тревожный женский голос его уговаривал: «Спи, спи, это начальники с дядей Оруджем ходят по саду, ищут, кто убил дедушку!»

На другой день мы похоронили деда и к вечеру отправились домой. Скверное это было путешествие. Мы ехали всю ночь, и мать то и дело вскрикивала и прижималась к Сулейману. Ночь была лунная, и всем известно, какие бывают при луне нехорошие тени. Даже Сулейман, и тот был не совсем спокоен.

Как только мы приехали домой, ко мне явился Бостан. Я и забыл о нем, да он-то обо мне не забыл. Оказывается, он уже знал обо всем, что у нас случилось, и в городе об этом все знали, и он пришел ко мне только разузнать подробности.

— Одного не могу понять, — говорил я, — где он мог прятаться, этот человек, когда мы стояли в саду? Деревьев там немного и не такие уж толстые.

Бостан как-то странно посмотрел на меня.

— А он, может быть, и не прятался. Зачем ему прятаться?

— Что ты глупости говоришь, — рассердился я. — Там никого не было чужих, я ж не слепой.

Снова он на меня покосился.

— Я и не говорю, что там были чужие.

И так как я все еще не понимал, куда он клонит, он спросил меня напрямик:

— А может быть, это сделал свой?

Я обмер. Я хотел ему крикнуть: «Не смей врать, какое ты имеешь право так говорить!» — и вдруг вспомнил, что, когда мы с матерью и Сулейманом уже садились на арбу, дядя Орудж подошел ко мне попрощаться и между прочим спросил, не припомню ли я, оставался ли кто-нибудь в саду, когда мы все уже сидели на улице, а дед отдыхал, и была ли заперта калитка. В ту ночь я сидел возле самой калитки и очень хорошо помнил, что все это время она была заперта. Я так ему и сказал и слышал, как один из незнакомых военных, подошедший к нам во время разговора, проворчал: «Ну, конечно, ее открыли после, когда поднялась суматоха. Простой расчет». Я не придал тогда никакого значения этому разговору. Сам про себя я представлял все случившееся так: убийца выскочил из окна и сразу же перебрался через ограду. Когда мать заметила, что дед не дышит, убийца был уже далеко. Но дядя Орудж и военные говорили между собой о том, что убийца вышел из сада через калитку, значит, пока мы все сидели на улице, он скрывался в саду и никуда не бежал, хотя мог бежать. Почему? Понять это было самое трудное, и кровь бросилась мне в лицо, когда я догадался — почему. Бегство его выдавало, — вот почему. Он не убежал потому, что его могли спохватиться, потому что это был свой человек, и не выходил из сада, ждал, когда все кинутся в дом, чтобы выскочить из калитки и побежать следом за всеми. Вот почему дядя Орудж и расспрашивал меня про калитку; она была заперта в то время, пока я сидел возле нее, и оказалась открытой, когда Орудж с фонариком искал по саду следы.

Я вскрикнул, чуть не плача:

— Но кто, кто мог это сделать, Бостан?..

— Ну, ну, — заворчал он, — нечего хныкать. И не такие, как мы с тобой, еще поломают голову — кто? Этот полковник, по-видимому, чисто работает, и его человечки тоже не дураки. Не легко будет их поймать.

Он спросил у меня, каков из себя был этот военный, которого Мелик-заде назвал Черноковым. Думая совсем о другом, я ему объяснил: невысокий, бритый, русский по виду. Он кивнул.

— Знаю. Есть такой следователь. Ну, если этот взялся за дело, — толк будет.

Прямо удивительно, кого только Бостан не знал. Всех знал. Но мне на этот раз было не до его рассказов.

Подавленный и испуганный, я вернулся домой и вечером рассказал матери о моем разговоре с Бостаном. Она и слушать ничего не хотела, накричала на меня и велела замолчать. Пожалуй, я никогда еще не видал мать такой сердитой. Самая мысль о том, что кто-то из нашей родни мог убить деда, возмущала ее так, что она расплакалась. Глухонемой смотрел на нас тревожными глазами и знаком потребовал, чтобы я ему объяснил, о чем спор. Я написал на дощечке все, что думал. Он прочитал внимательно, покачал головой и написал в ответ, что все может быть, за всех ручаться нельзя, и он сам думал об этом.

Страшно было слушать деда, когда он рассказывал о тайном враге, расхаживающем по нашим дорогам в образе нищего с поддельными лишаями на лице. Страшно было представить себе, как этот отвратительный человек прятался где-то возле дома, подслушивал, потом тихо открывал оконную раму и наклонялся над спящим стариком. И еще страшнее было думать о том, что все это сделал совсем другой человек, который при встрече называет тебя по имени, весело треплет по волосам и расспрашивает о здоровье твоих родителей.

Время берет свое. Через неделю-другую я уже начал забывать свои страхи. Моим школьным товарищам и Бостану надоело приставать ко мне с расспросами о таинственной смерти деда, а следствие не раскрыло ничего нового. Наша жизнь шла как обычно: глухонемой с утра сидел в своем карагаче, мать уходила в прачечную, а я с товарищами — на речку или в окрестные леса. Все случившееся в ту ночь мало-помалу стало казаться мне неправдоподобным. Я даже подумал однажды: не ошибся ли доктор Коган? Может быть, дед умер сам по себе: ведь еще там, в саду, под конец своего рассказа он совсем обессилел, и никакой тайны здесь и вовсе нет? Когда изо дня в день живешь своей привычной, спокойной жизнью, плохо верится в то, что где-то рядом с тобой существует другая жизнь, полная всяческих обманов и преступлений.

Вот как я стал глупо думать. Но одна встреча с Гассаном Башировым, одно слово, вырвавшееся у него, опять открыли мне глаза.

Мы как-то пошли с Бостаном в городской сад смотреть выступление приезжего силача, который будет поднимать всех желающих из публики по шесть человек сразу. Я купил билет, а Бостан, как всегда, собирался пройти даром, сославшись на Баширова.

В саду он не был давно. Только первые дни после истории с баней он ходил каждый день и в сад, и в кино, и туда-сюда катался на автобусах только для того, чтобы подразнить кондукторов. Как только он убедился в том, что больше на него не обращают внимания, все это ему сразу же надоело. (Баширов — умный человек, он знал, что делал, когда позволил Бостану всюду проходить бесплатно.) Но за то время, пока Бостан не заглядывал в сад, там у входа появилась новая контролерша, и как только Бостан попробовал пройти без билета, она преспокойно выставила его на улицу. «Ладно, — сказал Бостан, — придется жаловаться Баширову». И так как я был свидетелем, потребовал, чтобы я пошел с ним в Совет.

К председателю нас не хотели пропускать, сказали, что он занят. Бостан раскричался так, что сам Баширов высунулся из кабинета и велел пропустить. Он был там не один, у него сидел Фейсалов, еще несколько незнакомых мне людей и тот военный следователь, который приезжал к деду вместе с председателем ЦИК. Когда мы вошли, они разговаривали о чем-то, должно быть, очень важном, потому что лица были у всех хмурые и озабоченные. Увидев нас, они замолчали.

Бостан объяснил, зачем он пришел: так и так, опять не пропускают и только смеются.

— Ладно, — сказал Баширов, — дам тебе записку, а сейчас иди. Некогда мне.

Мы уже опускались по лестнице, когда он снова просунул голову в дверь и крикнул: «Постойте-ка, ребята, подите сюда!»

Мы вернулись.

— Вот что, — сказал он, серьезно поглядывая на нас, — тут по городу поговаривают о том, что где-то открылся «пир», священное место, и будто бы со дня на день должен явиться Мехди, последний имам Магомета. Вы что-нибудь слыхали об этом?

— Как же, — сказал Бостан и ухмыльнулся. — Конечно, слыхал.

Он обо всем слышал, все знал.

— На вокзале вчера говорил один человек, что Мехди уже явился. Настоящий Мехди, потому что он умеет делать чудеса, вылечивать больных и всякие такие фокусы. Только говорят, что он должен пока скрываться у одного праведника на квартире, потому что, как только он сделает первое чудо, его сейчас же оштрафуют или отправят в милицию.

Я засмеялся. Я вспомнил, что тоже слышал об этом посланце пророка.

Рассказывала мать, очень взволнованная этим слухом, будто бы кто-то у них в прачечной уже видел Мехди своими глазами, или разговаривал с человеком, который его видел. А потом говорил о нем старик Мамед, слепой корзинщик, и, разумеется, издевался над матерью за то, что она верит всяким глупостям.

— И он скрывается пока, — повторил Баширов, — потому что иначе его арестуют?

Да, я вспомнил, мать говорила что-то вроде этого. Дан будто бы приказ не позволять ему показывать свою силу при народе. Ну, а про то, что его будут штрафовать за чудеса, ничего не слышал. Это, конечно, Бостан выдумал тут же, не сходя с места.

— Мать у меня очень суеверная, — говорил я. — Сколько я с ней ни спорю — и в бога верит и всяким глупостям верит до сих пор.

Я говорил так, чтобы показать Баширову и всем, кто сидел у него в кабинете, что я-то уж во всяком случае не поверю россказням о каком-то там скрывающемся чудотворце.

— Откуда только люди выдумывают все эти глупости? — спросил я.

— Они не сами их придумывают, голубчик, — сказал Баширов. — Им это подсказывают.

Я не понял.

— Кто?

— Кто? — переспросил Баширов, и глаза у него сузились и стали злыми. — А кто убил твоего деда?

Сразу же он отошел к столу, написал записку, чтобы Бостана пропустили в сад, и велел нам уходить. Я вышел на улицу растерянней, чем когда бы то ни было. Тот, кто убил деда, сказал Баширов, тот сочиняет эти рассказы о скрывающемся имаме.

Зачем? Этого Баширов не объяснил. Он и так замолчал с таким видом, как будто бы рассердился сам на себя за то, что сказал лишнее.

Опять я почувствовал вокруг себя какое-то невидимое сплетение обманов, хитростей, готовящихся преступлений.

Я стоял на ступеньках у выхода из Совета, а Бостан тянул меня за рукав, торопил в сад. Я не отвечал. Я смотрел вдоль улицы. Крестьянин погонял ослика с двумя тяжелыми вьюками по бокам. Мимо нас прошел человек с ногой, забинтованной грязной тряпкой, прошел, волоча больную ногу, и даже не взглянул в нашу сторону. С тревогой я смотрел ему в спину. Кто он такой? Что я о нем знаю? Может быть, как раз это и есть один из тех неуловимых людей, о которых только что говорил Баширов, назвать которых не успел мой дед? На улицах было тихо, пешеходы были обыкновенными пешеходами, и тем подозрительнее они мне казались.

В сад я не пошел, мне расхотелось смотреть на человека, который поднимает сразу шестерых. Только потом я вспомнил, что билет-то у меня уже куплен и, значит, пропал зря.

Медленно я брел один к дому.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

Слепой корзинщик Мамед. — Подозрения. — Учитель физики Харасанов вспоминает о бодливом козле. — Что я увидел, взобравшись на дерево.

Мне не мерещились никакие ужасы.

Когда, похоронив деда, мы возвращались ночью на буйволах, за каждым поворотом дороги, за каждым камнем я видел притаившиеся человеческие фигуры, одну другой страшнее и невероятнее. Ничего похожего на это ожидание ужасного не было у меня, когда, расставшись с Бостаном, я медленно шел один к дому. Напротив, чем проще выглядели лица попадавшихся мне навстречу прохожих, чем обыкновеннее все было на улицах, тем сильнее возрастало мое волнение. Да, да, эти неуловимые враги, эти невидимки-преступники, близкое присутствие которых я ошущал с необычайной отчетливостью, действовали именно в таких вот простых, ничем не замечательных обстоятельствах. Безотчетно я подозревал все: человека с забинтованной ногой, дом с окнами, задернутыми занавесками, глухую ограду, на которой что-то было нацарапано углем, старуху, пронесшую под шалью какой-то сверток.

Я нарочно так много говорю об этом необычном состоянии, в котором я вышел от Гассана Баширова, потому что иначе будет непонятно, зачем я стал следить за слепым корзинщиком Мамедом, когда увидел его бредущим с палочкой по переулку.

Переулок этот был далеко от дома, где жил старик. Может быть, именно это и показалось мне странным? Старик избегал удаляться от своего дома. Если ему все-таки случалось выходить, всякий раз его вела за руку десятилетняя девочка, внучка старой грузинки, у которой он снимал комнату. Когда я его заметил, он шел один, нащупывая дорогу палкой. Что заставило меня остановиться, не знаю. Повторяю еще раз — я все тогда подозревал.

И потом, он шел не к своему дому, а от дома, и с ним не было его плетенок. Значит, он шел не к заказчикам.

Я не собирался его преследовать, я только хотел узнать, куда он идет. Он перешел переулок наискосок и долго ощупывал палкой край глубокой канавы, искал мостик. Я подвинулся к нему на несколько шагов. Как ни хотелось мне постоять незамеченным, я испугался, что слепой старик может оступиться. Он услышал мои шаги и сразу же заговорил гнусавым и жалобным голосом: «Добрые люди, помогите калеке перейти дорогу». Я взял его за руку. На ощупь он понял, что это детская рука, рука мальчишки, у девочек — мягче.

— Спасибо, мальчик, — забормотал он, — спасибо тебе, миленький…

Я решил его прямо спросить:

— Куда это ты собрался, Мамед?

— Не могу тебя узнать по голосу, — ответил он, покачивая головой, — а знаю, знаю твой голосок.

Пришлось мне назвать ему свое имя. Теперь, идя рядом с ним, мне казалось очень глупым, что несколько минут назад я мог в чем-то подозревать этого беспомощного и добродушного старика. Я думал, что он попросит меня проводить его дальше, но как только мы переправились через канаву, он отпустил мое плечо, погладил по волосам и сказал, что уж теперь-то сам найдет дорогу.

— Мне тут недалеко, — сказал он. — Иди, миленький, спасибо тебе.

Мы разошлись. Не знаю почему, пройдя несколько домов, я оглянулся. Старик стоял, подняв голову, я хорошо видел его глаза, затянутые какой-то пленкой, белесые, как у вареной рыбы. Я замер. Неужели он прислушивался к моим шагам?

Вдруг он негромко окликнул меня по имени. Он, значит, в самом деле прислушивался, ушел ли я. А может быть, он передумал и хочет, чтобы я его все-таки проводил? Я не отвечал и не знал, что подумать. Покачав головой, он пробормотал что-то под нос и неторопливо пошел дальше. Сам не зная, зачем я это делаю, я двинулся за ним. Время от времени он проводил палкой по стенам домов и, когда за углом крайнего дома палка скользнула по воздуху, сразу же свернул за угол. По стенке я дошел до угла. Почему-то у меня мелькнула мысль, что, может быть, он свернул только для виду, а сам притаился и ждет меня. Осторожно я высунул голову и увидел слепого так близко, что мог дотянуться до него рукой.

Слепой улыбался своей всегдашней неподвижной улыбкой и чуть заметно подергивал головой. Он прислушивался. Я прижался к стене и решил не двигаться, пока не услышу, как застучит по камням его палка. И в это время меня окликнули громко на всю улицу.

Мой школьный учитель Харасанов выглядывал из окошка на другой стороне улицы, звал меня и махал мне рукой. Преследуя слепого старика, я остановился как раз против дома учителя.

— Что ты тут делаешь, Гамид? Поди-ка сюда!..

Как я был зол на него в эту минуту! В какое дурацкое положение поставил он меня перед стариком Мамедом! Как я мог теперь объяснить старику, зачем я за ним крался? А он уже понял, что я стою тут, рядышком с ним, зашевелился, задвигал палкой и засмеялся тихим, добродушным смешком.

— Какой ты глупый. Я ведь слышу, что ты все-таки идешь за мной. Я же сказал тебе: иди, миленький, домой, не бойся, я найду дорогу. Вот беспокойный мальчик.

Посмеиваясь и покачивая головой, старик двинулся дальше. Так вот почему он прислушивался, не иду ли я за ним! Какой же я действительно глупый. Старик думал, что я боюсь оставить его одного.

Я был очень смущен.

— Ну, ступай, ступай, Гамид, — ворчал на меня из окошка учитель. Он все слышал, что говорил Мамед. — Проводи старого человека. Тут дальше по переулку у муллы такой бодливый козел, что никому не дает проходу. Мулла, наверное, его нарочно держит. Хороший человек давно бы зарезал такого козла.

Учитель терпеть не мог муллу и пользовался всяким случаем, чтобы сказать на его счет что-нибудь скверное кстати и некстати.

Он не отходил от окошка и ждал, что я опять пойду за слепым. Не мог же я ему объяснить, что я крался переулком не для того, чтобы помочь старику, а чтобы выследить, куда он идет. Мне ничего не оставалось делать, как снова пойти за Мамедом, хотя эта затея теперь казалась мне ненужной и глупой.

Солнце давно уже село, и в некоторых домах засветились окна. В сумерках я с трудом различал сутулую спину слепого корзинщика, далеко опередившего меня. Один раз он остановился и, как мне показалось, снова стал прислушиваться. Но меня это уже не занимало. Вскоре я и совсем перестал следить за ним.

Я жалел о том, что не рассказал учителю о моем разговоре с Башировым. Такой яростный безбожник и ненавистник всяческих святош, как мой учитель физики и математики, наверное, сумел бы мне объяснить, зачем этим подлым людям, убийцам моего деда, понадобилось распускать слухи о каком-то несуществующем имаме Мехди. Да, следовало бы поговорить со старым физиком Харасановым...

Мельком я поискал глазами слепого корзинщика и увидел, что старика нет. Переулок кончался тупиком, свернуть было некуда. Значит, Мамед вошел в один из домов, и этого я не заметил.

Но в какой? Куда? Я редко бывал в этой части городка и мало знал здешних жителей.

Стоило же тащиться за стариком, чтобы прозевать его в последнюю минуту! Глупой затеей была моя прогулка.

Я повернулся, чтобы уходить, и вдруг совсем близко услышал сердитый старушечий голос. Где-то ругалась старуха, что вот оставили калитку открытой и этот рогатый черт сейчас удерет, ей с ним не справиться. Не успела она это крикнуть, как из калитки в стене, отгораживающей чей-то сад, волоча за собой веревку, выскочил большой серый козел и трусцой побежал по улице. За ним, ругаясь, бежала с хворостиной старуха.

Ну да, я вспомнил: только что учитель говорил о злющем козле, который никому не дает проходу. В этом доме, отгороженном от улицы глухой стеной, жил мулла. А калитка? Кто же вошел к мулле и оставил калитку открытой? Пока я шел переулком, ручаюсь, там не было других пешеходов, кроме меня и слепого. Так значит — слепой?

Это было очень странно. К кому угодно мог идти слепой корзинщик Мамед, только не к мулле. Он да вот еще мой учитель физики терпеть не могли этих бородачей с рыжими лисьими хвостами вместо бород[4]. Я не знал более сердитых безбожников.

Не смутные подозрения, с которых я начал свое преследование, а простое недоумение, зачем Мамеду мог понадобиться мулла, заставило меня заглянуть в калитку. Дом стоял поодаль от стены и выходил окнами в сад. Окна были освещены, я догадался об этом по отсветам на кустах и на стволах деревьев.

Старуха бежала за козлом и ругалась далеко на другом конце переулка. Я шагнул в калитку. Крадучись кустами, я обогнул дом и подошел к освещенным окнам. Они были закрыты и занавешены до половины плотной тканью, на которой время от времени неясно обозначались человеческие фигуры. Сколько я ни тянулся на цыпочках, я ничего не мог разглядеть, что делается там внутри. Один раз мне послышался голос Мамеда, только не ласковый и приглушенный, как всегда, а злой и громкий до крика.

Я огляделся и как раз против окна увидел ветвистое тутовое дерево. Через минуту я уже сидел в ветвях, вровень с крышей. Окно было занавешено, как я уже сказал, только до половины. Я видел теперь все.

Слепой корзинщик был там, у муллы. Они сидели друг против друга на коврике; слепой что-то говорил, а мулла слушал, опустив глаза и пальцами прочесывая свою лисью бороду. Вдруг он вскочил и заходил из угла в угол. Он сердился, он спорил со слепым, из стороны в сторону мотал бородой, видимо, говорил слепому: «Нет и нет». Мамед сидел, подняв к потолку свое лицо с неподвижной улыбкой и мертвенными, белесыми глазами. Внезапно он стукнул по полу кулаком, и я увидел, как вздрогнул мулла и перестал шевелить губами. Он умоляюще протянул руку к слепому и сразу же отдернул ее, точно хотел притронуться к нему и побоялся.

Почему мулла боялся нелепого, беспомощного старика?

Почему слепой корзинщик теперь кричал на муллу, а мулла только тряс бородой и закрывал глаза рукавом халата?

Я ничего не понимал и смотрел, смотрел во все глаза.

Я видел, как слепой поднялся с ковра и сразу же вскочил мулла. «Школьник перед учителем», — подумалось мне. Слепой искал свою палку. Тотчас же мулла нагнулся, поднял ее и вложил в руку слепому. Длинные пальцы корзинщика блуждали по воздуху, и я видел, как мулла хотел отклониться от них и не мог. Пальцы скользнули по его лицу, крепко сжали плечо. Но это было добродушное пожатие. Мамед теперь говорил, улыбаясь и встряхивая муллу за плечо, — не то ободрял его в чем-то, не то прощался.

Вместе они вышли из комнаты, опустились по ступенькам в сад, и мулла вел слепого под руку. «Нет, нет, — говорил слепой (теперь я его хорошо слышал), — дальше не ходи за мной. Не делай глупостей, понял меня?» Он ушел. Мулла вернулся в дом. Некоторое время он стоял посреди комнаты, бессмысленно глядя на огонь, а потом подошел к окну, отдернул занавеску и лбом прижался к стеклу. Он смотрел прямо на меня, в темень, и, разумеется, ничего не видел. У него были глаза человека, который близок к безумию.

Скоро он отошел от окна и унес лампу внутрь дома. Я соскользнул на землю — и вовремя: старуха тащила на веревке упиравшегося козла. Я выскочил из калитки под самым ее носом.

— Кто? Кто тут? — испуганно крикнула она. — Что ты тут делаешь, мальчик?

Не отвечая, я мчался по переулку. Какой-то человек стоял посреди мостовой, я чуть не наскочил на него в потемках. Мне показалось, что это был Мамед. Как я не сообразил, что он еще не мог уйти далеко и слышал, как старуха окликала какого-то мальчика. Конечно, он догадался, что это был я.

Только за углом я пошел тише. Я ничего не мог придумать умного в объяснение странного разговора слепого корзинщика с муллой, ничего. Мне хотелось одного: броситься в постель, уснуть, не ломать больше голову, и пусть они провалятся, все эти тайны.

Но этот вечер так не кончился.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

Поздний гость. — Выстрел в потолок. — Клятва дяди Абдуллы. — Слепой корзинщик отдает моей матери долг, и я опять успокаиваюсь.

Как только я свернул за угол, я смутно разглядел в темноте всадника. Конь и человек не двигались; человек только изредка поворачивал голову, точно раздумывал, куда, в какую сторону ему ехать. Какая-то толстая палка лежала у него поперек седла, не сразу я разглядел, что это — ружье. Вытянутая голова всадника, невнятное бормотанье, с которым он вглядывался в темень, ружье поперек седла — все вместе кого угодно могло испугать. Я хотел потихоньку обойти всадника, как вдруг он обернулся ко мне лицом.

— Дядя Абдулла! — крикнул я. Действительно, это был дядя Абдулла, старший брат моей матери. Он узнал меня по голосу и, как мне показалось, был не очень обрадован.

— Ты к нам?

— Что, — сказал он, не обращая внимания на мой вопрос, — твой отец дома?

Я сказал, что мать и Сулейман уже, наверное, дома. Он что-то обдумывал.

— Ладно, заночую у вас.

— Ну, что же ты стоишь? — крикнул он мне. — Прыгай на круп коня. Я ведь к вам еду!

Я взобрался коню на круп и обеими руками ухватил дядю за пояс. Всю дорогу он ни слова не сказал и только, когда мы уже были недалеко от нашего дома, проворчал через плечо:

— Я приезжал регистрировать отцовский карабин. Он теперь мой.

— А! — сказал я. — Вот что...

Мы спешились во дворе и прошли в дом. Сулейман, когда мы вошли, работал, а мать убирала со стола посуду. Дядя Абдулла весело поздоровался с ними, и я удивился от души. Всю дорогу он был мрачен, рта не разжал, а тут сидел, ужинал, болтал и даже сам написал на дощечке, чтобы Сулейман мог понять, о чем разговор, несколько интересных новостей. Только об одном не заговаривал — о смерти деда, и когда мать робко спросила, не нашли ли каких-нибудь следов, ответил: «Нет», — и быстро свернул разговор на другое. А потом он вдруг повернулся ко мне, положил на колени карабин и похлопал по стволу ладонью.

— Хорошая штука, Гамид? А? — подмигнул он мне. — Ты умеешь его заряжать?

Я с удовольствием пощелкал затвором, но дядя Абдулла сейчас же вырвал карабин у меня из рук: «Не так, не так ты делаешь...»

...Выстрел в нашей комнате, такой тесной и низенькой, был оглушителен. Помню, как взвизгнула мать, и я сам прижался к стенке. Что случилось? Ничего. Только черная дырочка осталась на потолке — след пули, сильно запахло порохом.

— Дядя! — ахнул я. — Дядя!.. Что ты сделал?

Тут я увидел, что он не слушает меня и не смотрит ни на карабин, ни на потолок, простреленный пулей, а смотрит на глухонемого упорным, испытующим взглядом. Синие жилы вздулись у него на висках, он дышал часто и хрипло. Несколько кусочков извести отвалилось от потолка, один из них упал на руку глухонемого, согнувшегося над работой. Он равнодушно стряхнул известку и поднял глаза к потолку. Он не слышал выстрела и удивленно оглянулся на нас, кивая головой на черную дырочку в потолке, пробитую пулей.

— Ф-фу! — рассмеялся вдруг и откинулся на подушки дядя Абдулла, — сам себя напугал! Мальчик, всегда держи оружие дулом вверх, всегда может произойти случайный выстрел.

И он стал рассказывать длинную историю о том, как один охотник, заряжая ружье, нечаянно подстрелил свою невестку. Потом дядя Абдулла вскочил и сказал, что, пожалуй, он не останется ночевать, что конь уже отдохнул и к утру он будет дома. Я вышел за ним на двор. Снова с него сошла вся веселость. Не глядя на меня, он отвязал коня и вскочил в седло. Я ухватил его за стремя.

— Дядя, — забормотал я, — ты соврал. Я видел — ты выстрелил нарочно. Ты... подозреваешь, что...

Я не мог выговорить это страшное слово.

— Отойди от стремени! — крикнул Абдулла и замахнулся плеткой. Я отскочил. Мне показалось, что он хочет ударить меня, но он хлестнул коня и выскочил на улицу. Там он снова остановился. Я подбежал к нему.

— Слушай, — сказал он угрюмо, — ну да, я нарочно выстрелил. Ты уже не маленький, я могу с тобой говорить, как мужчина с мужчиной. Это все смерть старика меня мучает. Твой отчим тут ни при чем, это ясно. Чертом надо быть, а не человеком, чтобы не вздрогнуть, когда у тебя выстрелят под самым ухом. Он глух, а я, кажется, с ума сойду, думая о том негодяе, который живет среди нас. Сдохну, разума лишусь, а найду этого негодяя. И запомни мои слова, я поклялся, — прострелю его змеиное сердце вот из этого карабина.

Он рванул поводья и ускакал, а я остался один возле нашего дома. Значит, он, дядя Абдулла, самый старший в семье, тоже был уверен, что один среди нас предатель и враг, и в отчаянии готов был даже подозревать моего несчастного калеку-отчима.

Нет, нельзя было его упрекнуть за эти скверные мысли. Разве этим вечером я не подозревал ни с того ни с сего такого же калеку, корзинщика Мамеда? Я вспомнил о нем и подумал, что этой беседы слепого корзинщика с муллой я все-таки ничем не моту объяснить.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3