Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Смута

ModernLib.Net / Историческая проза / Владислав Анатольевич Бахревский / Смута - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владислав Анатольевич Бахревский
Жанр: Историческая проза

 

 


Владислав Бахревский

Смута

Книга первая

Русское поле

Беда людей в том, что краток их век. Внуки и правнуки жнут жниву, которой не сеяли. Бывает, вместо пшеницы да ржи дуром прет чертополох. Иные же семена по сто лет в земле сидят. Прорастают злаками ядовитыми, цветами смертоносными.

О чем это присловье? Да все о том же. Кто не знает жизни своих пращуров, сеятелей поля, тот живет мотыльком. Может, и хороша такая жизнь в неведении, да мы – люди! Нет-нет да и призадумаемся: откуда взялись, куда идем, чей воз на нашей взмокшей от пота спине? Какими семенами сеем поле? Чьи семена? Не подменил ли кто наше сетево с отборной пшеницей на чужое, с наговоренным на зло, на худо, на пустоцвет?

Широко поле русское! Ветры над ним веют со всех девяти сторон. Но чтоб рождало поле доброе да великое, одной работы мало. Ему еще любовь нужна. Наша любовь нашему полю.

Царевич Дмитрий

Проснулся румяный, глаза ясные, бровки черные, стрелочками.

– Встала зорюшка-ненаглядушка! Свет души нашей!

И впрямь будто солнце теперь только и взошло: полусонное, в шорохах да в шепотах царство угличского терема встрепенулось, задвигалось, с прискокочкой, с улыбочкой. Еще за миг до пробуждения царевича были все ленивы, упрямы, тупы – и разом сделались смышлены, охочи, ласковы.

Царевич повел глазами по опочивальне от пола до потолка. Усмешка играла на его розовых губах.

– Тут ли я спал всю ночь? – прищуря глаза, спросил Марью-постельницу.

– Как есть туточки! Туточки! – заворковала Марья.

– А теперь ты отвечай, готово, что ли? – крикнул он мамке Василисе.

Василиса, молча ожидавшая зова, поплыла к постели, расцветая как куст шиповника.

– А ведь готово, батюшка.

– Готово?! – ахнул изумленно царевич.

Он всю неделю, просыпаясь, спрашивал про «свой» дворец, и его всякий день гневали: не готово.

– Шубу!

– А Богу помолиться? А покушати?

– Шубу, распроклятые вы рохли! Шубу, тотчас! Чтобы вот, вот, вот! Чтоб была, и все! И чтоб я был… в шубе!

Уже бежали, несли и шубу, и валенки, и всю прочую одежду.

На стену царевич поднялся один. Зыркнул на Осипа Волохова, и тот, расставя руки, загородил дорогу наверх жильцам,[1] ровесникам и товарищам Дмитрия.

– Один хочет смотреть.

Ледяной дворец стоял посредине Волги.

Рождественское косматое красное солнце тянуло на себя облака, но облака были как птичий пух, и оттого с неба, потухая и вспыхивая, падали копья и мечи пронзительного, слепящего света.

Сначала царевич только и видел, что свет с неба, сияние с земли. Но вот почудилось ему: копья – перевернутые кресты. Кресты апостола Петра – символ Адама и грехопадения. Кресты-мечи были крестами Иисуса Христа. Лезвия уходили в снег, в холод, в воду, как в черную кровь, а рукояти-перекладины были в облаках и над облаками. Змейка ужаса, извиваясь, заползала в самое сердце. Дмитрий, чтобы не спугнуть гада, осторожно поднял руку и – за грудь, чтоб хоть за хвост ухватить. Юркнула-таки и теперь вся была в нем, и он знал, что с ним нынче неотвратимо приключится.

И стал покоен. И разглядел наконец хрустальный город. С башней, с луковками, с куполами, со стеной зубчатой. – Москва! – узнал царевич. – Это же моя Москва!

Повернувшись к жильцам, топнул ногою.

– Да что вы там все как овцы! Живо! Ко мне! И ты, Осип! Живо, говорю!

Жильцы, десятилетние все ребятки, Петрушка, Баженко, Ивашка, Гришка, взбежали на стену, и царевич, обнимая по очереди каждого левою рукой, правой показывал на дворец, приговаривал:

– Видишь? Вот и Кремль мой таковский.

И вдруг глаза его засверкали от злой, быстрой мысли.

– Оська! – позвал царевич Волохова. – Шли сторожей на Волгу. Пусть снежных баб катают. И чтоб каждая баба была точь-в-точь как бояре – враги мои. Самая толстая чтоб была как Бориска Годунов, а другая чтоб как дядька мой, бросивший меня, чтоб как Богдашка Бельский. И Шуйский чтоб был – Васька. И чтоб Васька Голицын и Федька Романов. А не получится похоже – буквами напишите. Ставь тотчас, мы на них воевать пойдем.

Осип Волохов испугался приказа, замешкался, не зная, как отговорить царевича. И, прочитав на лисьей роже Осипа все его сомнения, царевич завизжал от ярости, сдернул с руки стражника рукавицу и вцепился зубами в самые косточки. Осип терпел, не позволяя себе оттолкнуть отпрыска царя Ивана Грозного. И царевич остыл, поскучнел, потух глазами.

– Ступай, тебе говорят! – притопнул, прикрикнул, но уже без пыла, без гнева и без желания.

Их царские величества кушали завтрак особо, не сажая за свой стол меньших людей. В Угличе царских величеств было мать да сын: вдовая царица Мария Федоровна да царевич Дмитрий Иоаннович.

Одетая, будто ей быть пред очи Иоанна Васильевича, царица и сына приказывала одевать в царское платье. И сидели они друг перед другом в ризах, с жемчугами и каменьями, и кушали с золотых тарелей, и пили из золотых братинок.

– Хорош дворец-то? – спросила матушка.

Дмитрий улыбнулся, тонкое личико его на высокой тоненькой мальчишеской шее осветилось благодарной нежностью.

– Потому и не показывали тебе, пока строили. Чтоб полной красоте порадовался.

– И хорошо, что не показывали. Я смотрел, смотрел и Кремль узнал.

– Боженьке молись! Боженька дарует тебе и Кремль, и все царство наше.

– А царя все слушают?

– Такого, как батюшка твой, как Иоанн Васильевич, – все! – Мария Федоровна тоже головку подняла, подалась в прошлое, и на потолстевшем лице ее проступил лик юной красавицы. – Все, мой государь! Царь Иоанн – не Федор-дурак! То царь Грозный! Царь Великий!

В царевиче вскрутнулось все его нехорошее: дикая ревность окатила его кипятком ненависти. Вдруг спросил:

– А мухи царя слушают?

Матушка побледнела, огромные глаза ее заволокло слезами. Царевич сорвался со стула, кинулся матушке на грудь, целовал в щеки, в глаза.

– Прости! Прости! Прости! Буду Грозным! Буду Великим! Буду, буду, буду… твоим. Каким хочешь, таким и буду.

Они снова трапезничали, чинно, тихо.

– Головка у тебя не болит? – спросила матушка, запивая маковый пирожок вишневым медом.

– А что ты про головку спрашиваешь? – Словно через пух птенца пошли расти огромные иглы дикобраза. – Тебе Осип сказал? Говори! Осип?

Взобрался на стул с коленками, шарил руками по столу, схватил ложку.

– Предатель! Сказал, что я кусал его! Сказал?! Я его сейчас вот и зарежу. На куски, на куски, на мелкие кусочки!

– Государь! – крикнула на сына Мария Федоровна. – Опомнись! Я не видела нынче твоего Осипа.

– Не видела? – удивился Дмитрий и посмотрел на ложку в руке. – Ишь чем хотел зарезать.

И засмеялся. И матушка засмеялась. И они долго смеялись. Так долго, что царевич заплакал:

– Мама, я хочу быть добрым. Я добрый, но змея опять в грудь ко мне забралась. Уж такая черная.

Матушка подошла к сыну, отерла ему слезки своим платочком. Шелковым, голубым, пахнущим сеном.

– Поди на реку, к хрустальному дворцу, поиграй!

Ребята, малые и побольше, были уж все на реке, катали снежки.

– Делиться не будем! – сразу объявил царевич, указывая на слободских ребят, толпящихся на берегу. – Осип! Скажи им, чтоб шли защищать дворец. А мы им покажем, где раки зимуют!

И вот уж армии построены. Впереди слободских попович Огурец. По отцу прозван. Ему тоже весен девять – десять, но весь он круглый, плотный, на голову выше ребячьей мелкотни.

Впереди теремных – Дмитрий. Он идет пригибаясь, шаг у него кошачий. Окидывает быстрыми глазами «неприятелей», ищет, где слабее.

– Петрушка! – Петрушка подбегает к царевичу. – Возьми пятерых и обходи их сзади.

– Да они же видят!

– И хорошо, что видят. Будут оборачиваться. Ивашка!

Ивашка тут как тут.

– И ты бери пятерых. И тоже обходи дворец. Петрушка! Ты веди своих с правой руки, а ты, Ивашка, с левой.

Немудреный маневр и впрямь смутил слободских. Заоглядывались, отрядили чуть не половину тыл беречь.

А Дмитрий со своими бегом, чтоб наскоком напугать. Полетели снежки. Царевич остановился.

– Назад подайся! – приказал теремным. Сам выступил перед войском слободских. – Кидайте в меня! По очереди. Кто попадет, получит копейку!

Слободские рады стараться. Царевич – как совенок. Телом замер, а ноги мелко переступают. Прыжок. Уклон. На лед кинулся. Откатился. Весь в снегу, но ни один снежок не попал в него.

– А теперь выставляйте мне своего поединщика!

Слободские притихли.

– У тебя ножик!

– Баженко! Держи нож.

– А коли у тебя кровь будет, нас под кнут подведут.

– Осип! – И Осип вот он. – Если кто скажет, я тебе глаза выдеру.

От слободских, подталкиваемый товарищами, выдвинулся Огурец.

– Кто с ног слетит, тот и «покойник». И чтоб потом не драться.

– Без драки! – согласился царевич.

Он подступает к Огурцу замысловато, прыжками, и тот улыбается добродушно и мирно. Царевич обманно клонит тело влево, а правой рукой вдруг резко толкает Огурца в грудь, но ему – это мушиный наскок. Хватает царевича за плечи, тянет к себе. И царевич понимает, что не вырвется, что Огурец и Осипа, пожалуй, заломает. И, когда объятия силача смыкаются на пояснице, Дмитрий, поднявши руки, выныривает из шубы и шапки и, отскочив прочь, стоит пригнувшись, дрожащий, как пружинка.

– Простудишься! – кричит Осип.

Царевич вдруг взвизгивает, взвивается в воздух и, головой вперед, как ядро обрушивается на бедного Огурца. Огурец, обнимая мягенькую царевичеву шубу, лежит спиной на снегу, и на его лице огромное уважение.

– Ух зол! Как рысь! Никаким злом тебя не перезлеешь! Царевич подает Огурцу руку, помогает подняться. Надевает шапку, шубу. И кричит своим:

– Все! Битвы не будет. Мы в дружбе с Огурцом.

И целует побежденного.

– Я тебя в мою дружину беру.

Огромные бояре-бабы стоят над ребятней как великаны.

– Круши! – кричит царевич. – Но Годунова мне. Годунова я сам.

Пинает бабу так и сяк и, подхватив услужливо поданную Осипом длинную палку, тычет Годунову в глаза, в лицо, а потом, изловчась, со свистом сносит башку.

– С одного взмаха! – хвастает он Осипу, и на щеках его мороз, глаза смеются, но Осипу страшно. Попробуй поверь, что этот ребятенок ребятенок и есть. Попробуй только забудься, хоть на мгновение. Иоанново отродье, да еще и Нагих.

Ради пресветлых рождественских дней обедали всем семейством. Царица с царевичем сидели за Главным столом, за Большим, соблюдая старшинство, Нагие, игумены монастырей, священники. Еще за одним столом, за Косым, теснились царицыны золовки с детьми, мамки и вся высшая дворцовая челядь.

Лица у старших Нагих были желтые, глаза неспокойные, то желчь отравляла им кровь, то страх заставлял искать вокруг себя опасность.

Савватий, игумен Алексеевского монастыря, прочитал молитву, и трапеза началась.

Дмитрий жадно пил брусничный настой, медовую анисовую воду, но к еде только притрагивался. Не хотел кормить свою потаенную змейку. Пусть опьется и подохнет.

Думая о змее, царевич разглядывал игуменов. Они каждый день стоят перед святыми алтарями и все-то вместе уж могли бы изгнать из него черного гада. Давыд, игумен Покровского монастыря, чрезмерно тучен. У него даже руки как подушки, но пальцы почему-то не ожирели и будто взяты от другого человека. Этот не спасет. Савватий такой белый, белее Симеона Столпника на иконах. Он и теперь сидит улыбаясь, как блаженный. Но сторож Чуча говорил, что Савватий притворщик. Монахи на глаза ему боятся попадаться. Всякое дело он обязательно заставит переделать и всякому отдыхающему сыщет тяжелую работу.

Место воскресенского архимандрита пусто, он обещал быть и будет. Он любит явиться особо, чтоб все на него глядели и удивлялись его молодости. О Москве размечтался, но и промахнуться страшно, а потому, почитая себя самым умным и хитрым, угодничает и перед Борисом, и перед теремом.

Голова у царевича вдруг взмокла, по вискам за уши покатились капли пота. Вспомнил, что рассказывал ему об отце уксусник Якимко. Об отце Дмитрий, наверное, всякого в тереме спрашивал, и каждый что-нибудь да рассказал. А Якимко про семерых монахов, которые хотели извести государя. Этих монахов выводили по одному в деревянную клетку и в ту же клетку пускали, раздразнив, разъярив, медведя. Монаху давали крест, чтоб, коль праведен, крестом унял зверя. И давали копье, чтоб защитился. Шесть медведей разодрали шестерых монахов: кишки по всей закуте валялись. Медведей стрельцы тотчас били из пищалей, и все было красно от крови. Седьмой монах упер копье в землю, пронзил медведя, но огромный зверь дотянулся до бедного, заломал. Оба и легли замертво.

Такое вспомнить за рождественским столом! Царевича душили слезы. Икая, он пил брусничную воду, чтоб только не разрыдаться.

И, как само спасение, явился Феодорит со старцем Елимой – знаменитостью Воскресенского монастыря.

Елима – значит молчание, и старец молчал девять лет и заговорил в тот день, когда в Углич препроводили из Москвы царицу, царевича и Нагих.

Старец был похож на доску.

– Благослови, отче! – попросил Феодорит Елиму и сам поднял у старца руку-плеть.

Первым благословился царевич, потом царица, скороговоркою испрашивая у святого облегчения для себя:

– Кожа у меня что-то лупится. Волосы падают. Ночами совсем не сплю.

Старец крестил, светя глазами, и все старались поболе уловить этого света.

За стол Елима сесть не пожелал, а может, и не посмел, сел на пол, в угол, напротив икон. Тогда и Дмитрий, прихватя братину с брусничной водой, пошел и сел рядом со старцем. Все тихо радовались столь прекрасному единению детства и святости.

Феодорит, сотворив молитву, занял за столом свое место и, отведав царского кушанья, заговорил на темы высокие, богоугодные:

– Не могу нынче не вспомнить чудесных словес Дионисия Ареопагита, который ради того, чтобы лицезреть Богоматерь, совершил далекое и опасное путешествие из Афин в Иерусалим. Нам, грешным, Матерь Иисуса Христа и во сне не приснится, разве что таким подвижникам, как отец Елима. Ему трижды являлась Заступница наша.

– И мне являлась, – сказал вдруг Дмитрий.

– Свечка Божия! Овечка златорунная! – Старец Елима поднял невесомую руку свою и возложил на голову царевича.

Все замерли, не зная, как подумать об услышанном, но ловкий Феодорит, рокоча прекрасным голосом своим, заполнил палату до краев:

– Преславный и пресветлый царевич! Послушай же алмазы речи, дарованные нам святым Востоком и научающие нас умению изливать восторг к святости всего сонма праотцев и праматерей наших. Вот что изрек Дионисий о своем посещении Иерусалима и Богоматери. Помню слово в слово: «Свидетельствуюсь Богом, что, кроме самого Бога, нет ничего во Вселенной, в такой мере исполненного Божественной силы и благодати. Никто из людей не может постигнуть своим умом то, что я видел. Исповедую перед Богом: когда я Иоанном, сияющим среди апостолов, как солнце в небе, был приведен пред лицо Пресвятыя Девы, я пережил невыразимое чувство. Передо мною заблистало какое-то Божественное сияние. Оно озарило мой дух. Я чувствовал благоухание неописуемых ароматов и был полон восторга, что ни тело мое немощное, ни дух не могли перенести этих знамений и начатков вечного блаженства и небесной славы…» Так писал Дионисий Ареопагит учителю своему апостолу Павлу. Помолимся же!

И все встали и помолились. Дети и женщины ушли, старец Елима заснул, но пир не иссяк, а только начался. Царевич не пожелал оставить Елиму, так и сидел с ним в уголке, слушая взрослых. Говорили о польских послах. Послы приехали с укорами, государь-де Федор Иоаннович нарушил перемирие, взял шведские города. Федор Иоаннович в прошлом году, хоть и нездоров всегда, ходил на войну и отвоевал свою, государеву, отчину: Ям, Копорье, Ивангород.

– Поляки – тьфу! – торгаши! – Старший из Нагих, Михаил Федорович, каждое слово выкрикивал, словно его обидели. – Просили себе в утешение Смоленск, а сошли на то, чтоб им хоть одну деревеньку уступили.

Феодорит, выказывая особую свою осведомленность, молвил нарочито спокойно, закатывая глаза к потолку:

– Государь хочет заключить перемирие на двенадцать лет и будет обещать во все двенадцать лет не трогать ливонских городов, которые ныне за шведской короной, но которые шведы обещают уступить короне польской.

– Ничего бы этого не было, никаких переговоров, коли бы наш Дмитрий сидел ныне в Варшаве! – дергаясь лицом, закричал Андрей Федорович. Нагие все кричали, будто иначе и говорить нельзя. – Поляки сами хотели Дмитрия! А кто помешал? Кто?!

– Кто? – усмехнулся Михаил, глядя на игуменов нехорошими глазами. – Кто?

Игумны помалкивали.

– Федька-дурак! – крикнул царевич из своего угла и разбудил старца Елиму.

– Его царское величество государь Федор Иоаннович, – степенно зарокотал Феодорит, – поискал польской короны для своего царского величества.

– Морок это! Морок! – вскипел наконец и Григорий и стал совсем уж как желток. – Что, Федор Иоаннович не знал, какую цену поляки с него запросят? И ладно бы одними деньгами! Им и душу подавай. Короноваться – в Кракове. Писаться в титуле сначала королем польским, потом великим князем литовским и уж в-третьих – московским царем всея Руси. А прежде этого надо было еще и веру переменить!

– Да, я помню, – согласился Феодорит. – Я помню слова, сказанные паном Христофором Зборовским: «Москвитяне до того гордый народ, что им важно, как кто и где шапку снимет. Могут ли они согласиться, чтоб их царство прилепилось к нашему королевству. Они скорее захотят приставить Польшу к Московии, как рукав к кафтану».

– Будь Дмитрий на Польском царстве, все бы иначе было. Никто бы ни к кому не лепился, – перебил архимандрита Михаил Нагой. – Но царь Федор велел послам польским рты затыкать, как только заикнутся, чтоб им дали Дмитрия. Дмитрий-де летами мал.

– Ну чего, чего убогого Федора зазря поносьмя поносить? – почти шепотом сказал Андрей. – Все те наказы и проказы от Годунова. Господи, хоть бы он ноги-руки себе сломал за все свое злодейство! Хоть малым наказанием накажи ты его, змеюгу, Господи!

Игумены ерзали на своих мягких стульях, и было им очень неуютно и страшно.

Старец Елима, наклонясь, разглядывал личико Дмитрия.

– А глазки у тебя хорошие. Душой страдаешь. Черно в душе, а глазки хорошие. Доброго жаждут, чистого. – И, наклонясь еще ниже, спросил: – Говорят, ты кошек до смерти мучаешь?

Царевич опустил голову, но молчал.

Его снова выручил гость, как давеча Феодорит спас от слез. Приехал из Москвы Иван Лошаков, сын боярский, царицын слуга. Привез царице от немецких дохтуров лекарств и снадобий.

– Царь Федор ныне с постели не встает. Вся Москва про то говорит. И дохтур мне сказывал: совсем государь расслаблен и едва жив.

До того в палате тихо сделалось, что стало слышно, как дышит на голове Елимы незаросшее с младенчества темя.

– Вина налейте! Фряжского! Всем! – хрипя, как лошадь, выдавил из себя Михаил.

– Мы к нашей братии! Пора! Засиделись! За здравие царя помолимся, за царевича с царицею! – вскочил резво на ноги белый как лунь игумен Савватий.

Игумены тотчас все поднялись, покрестились на иконы, подхватили под руки старца Елиму и чуть не бегом бежали.

В тереме же пошло нехорошее веселье, питье вина безмерное.

Дядья, подхватив Дмитрия, поставили его ногами на стол и ходили кругом, приплясывая, руками размахивая, целуя полы платья царевичева. А он взял да и сомлел, голова закружилась, ноги подкосились. Упасть ему не дали, отнесли, как драгоценность, на его высокую мягкую постель.

– Кошку хочу! – попросил царевич.

Ему принесли кошку.

– Пусть кормилица Иринушка сказку мне скажет.

Пришла и кормилица, села на кровать.

– Обними меня! – попросил царевич.

Обняла, в головке вошек стала искать. Вошки хоть редко заводятся, да пальцы у кормилицы ласковые – приятно. Царевич гладил кошку. Белую как снег, с глазами синими как ночь, гладил и слушал. Сказка течет, кошка мурлычет, кровь стучит по жилочкам в обоих висках. Сказка за сказкою.

– Макарка Счастливый за ночь по десяти неводов, полных рыбы, вытаскивал, – сказывала кормилица. – Да вдруг так сделалось, что ни одной рыбки не сыскал во всех своих неводах. Догадался Макарка, в чем дело, пошел на реку ночевать, под лодкой.

– Подожди! – остановил Дмитрий. – А мальчик, которого приносят в мою постель, где живет?

Кормилица обеими руками рот себе закрыла, головою затрясла.

– Нет, ты скажи! – Царевич оттолкнул от себя кошку и, больно схватив кормилицу за волосы, притянул ее голову к своему уху. – Говори! Я его видел? Я его знаю? Говори же!

И драл волосы, и впивался ноготками в кожу, и, ткнувшись лицом куда ни попадя, укусил за живот.

– Прочь пошла! – пхнул ногой. – Я сам все знаю. Я все знаю.

Выпрыгнул из кровати, помчался к мамке Василисе.

– Одевай! На речку хочу! Хочу на дворец смотреть.

Василиса спешит к царице за разрешением, согласие дадено, царевича одевают. И вот он стоит посреди Волги. Один. Так приказано им, чтоб никто не смел на лед ступить хоть за версту.

Святки еще впереди. Небо как пропасть, и Млечная река в той пропасти, белая от звездной пены.

Хрустальный дворец на белом снегу наполнен той же бездной, что небо. Черным-черен.

– Домой! – приказывает царевич. – Пусть от Зиновии приведут Уродину Дуру.

Забавную дурочку сыскал племяннику на потеху дядя Андрей Федорович. Жила Уродина Дура в покоях жены Андрея.

Царевич валенок не успел снять, а Дура уж вот она, доставили.

Это была молоденькая баба, с личиком миловидным, умилительным, но росточка она была крохотного, с тот же валенок, зато женскими признаками наделена сверх меры – груди огромные, зад круглый, тяжелый.

Потеху придумал Осип Волохов. На Уродину Дуру напускали свору щенят. Щенята лезли играть, Дура от них отбивалась, щенята свирепели, хватали за платье, тянули, рвали. Дура Уродина, охая, прикрывала оголенные места и, наконец изнемогши, валилась на пол. Щенки же принимались облизывать ее, и это было так уморительно, что царевич смеялся до икоты.

Потеха и нынче была точь-в-точь, но затейник Осип, для пущей забавы, принялся втолковывать Уродине Дуре небывалое:

– Да ты сообрази! Ты ведь и есть мать щенятам! Это ты их нарожала! Сама! Покорми же их! Покорми!

И, обрывая платье на груди Уродины Дуры, сунул к ее соскам двух совсем еще крошечных кутят, и те прильнули, зачмокали.

Царевичу такая игра не понравилась.

– Убери собак, сатана! – крикнул он Осипу. – Да наклонись! Наклонись! На колени!

Осип стал на колени, и царевич ударил его ногой в лицо.

Мамка Василиса, глядевшая на потеху через щелочку, так и всплеснула руками.

– Адамант! Кромешник! Весь в батюшку своего!

Царевичу было не по себе. Он чувствовал – змейка, заползшая в него, уже обернулась Черной Немочью, и он не хотел, не хотел смириться перед нею. Он побежал в Столовую палату, к матери, но у дверей увидел согнувшегося над потайным глазком дьяка Михайла Битяговского. Царевич отстранил дьяка и сам прильнул.

– Чего они там?

– Я поздравить государыню пришел со святым праздничком! – залепетал Битяговский. – А войти боюсь. Твой дядя ведуна привел. Андрюшку Мочалова.

Царевич видел часть стола, синюю рубаху ведуна, корявые руки, большую братину, яичную скорлупу на столе.

– А что он делает?

– Твои дядья яйца на теле своем выкатывают, а он яйца бьет и глядит, как они в воде расходятся. Я-то ведь поздравить пришел…

– И что потом будет? – перебил царевич дьяка.

– Уж не знаю чего. Хотят выведать, долго ли жить государю Федору Иоанновичу.

– Батюшки-матушки! Ты послушай, Михайло! Ты послушай, что ведун скажет. – Царевич сказал это серьезно, отошел от двери крадучись.

А Битяговский только глазами моргал. Лишь мгновение спустя кинуло его в жар да в холод: царевич-то знает, чей он, Битяговский, человек. Как разыграл дурака. Вот уж воистину царская природная кровь!

– Михайло! – окликнул царевич дьяка, прячась во тьме теремного перехода.

– Что, царевич?

– А тебе очень хочется зарезать меня?

И топот ног, улепетывающих от самой смерти. Царевич бежал, снося все, что возникало на пути его. Голосок его звенел отчаянием и ужасом.

– Кормилица! Скорее! Сказку!

Кормилица прибежала, уселась, обняла своего бедняжечку.

– Сказывай! Сказывай! Про Макарку Счастливца.

– Макарка, сидя под лодкой, подслушал разговор трех чертей, – продолжила кормилица оборванную давеча сказку. – Узнал он, куда рыба делась, узнал, как отомкнуть в колодце заветную жилу и как спасти царицу, на которой черт за ночь три платья раздирает.

– Дальше! Дальше! О счастье! – требовал царевич. – О счастье скорее.

– Сидит Макарка перед дверью царицы, – спешила ублажить миленького кормилица, – а черт вот он! Принес Макарке орехов. «Пощелкай! Вкусные!» Думал, Макарка зазевается, а он в дверь и проскочит. А Макарка черту свои орехи подает, железные. «Пощелкай и ты!»

Пот заливал глазницы царевичу. Он уже не мог больше противиться тому, что много, много сильнее его. Железными орехами был полон рот, не черта, его рот.

– Не нужно! – сказал он кормилице. – Не хочу я таких орехов! Не хочу орехов. Никогда!

Тело напряглось и стало каменным, хоть коней по нему проводи, хоть карету.

И тотчас обмякло, сжалось, полетело в пространство, плещась, как плещется Волга в берегах. И его, царевича, уже не было в теле, и не было его, отрока Дмитрия, на грешной земле среди сонмища грешников. Он бежал по облакам, выше и выше. И при солнце звезды скатывались по его плечам и по груди, и он брал иные в руки и кидал перед собою на дорогу, которая никуда не вела и которой не было никакого предела.

Когда царевича перестало бить и корчить, его взяли с постели и отнесли в потайную комнату, а на его постель уложили другого мальчика. Поповича, младшего брата Огурца.

Падали снега и сомлели под солнцем, сверкал ледяной дворец на Волге, да уплыл. Пришла весна в город Углич. В Угличе света с неба, как только в Угличе – высоко стоит над большой водой. А уж зелено! А уж водою-то как пахнет волжскою! Кто раз вдохнул того воздуха, не забудет вовек.

Царевич всю зиму болел, а с солнышком стал выправляться. 13 мая 1591 года, в день мученицы Гликерии и с нею темничного стражника Лаодикия, с Дмитрием опять приключилась падучая болезнь. Припадок был недолгий, и в пятницу, на день преподобного Пахомия Великого, столпа пустынножительства, царица Мария Федоровна взяла царевича обедню стоять. День выдался хороший, теплый, да служили долго. Приморилась царица, и царевич личиком поскучнел. Оттого-то Мария Федоровна, уходя к себе на Верх, сына на дворе оставила, погулять, поиграть с ребятами, с жильцами. С приятелями его: с Петрушкой, сыном постельницы Марьи Колобовой, с Баженко, сыном кормилицы Ирины Тучковой, с Ивашкой, сыном стражника Красинского, с Гришкою, сыном стражника Козловского. Кормилица Ирина тоже во дворе осталась, при царевиче, да еще спальница Марья, да мамка Василиса Волохова. Ребятки затеяли через черту играть, ножиком, в «тычку».

И на том нашему сказу конец. Не успела царица в покои свои ступить – закричали во дворе, будто резали кого…

Подошли мы к тайне тайн XVII века. К «Угличскому делу», к следствию поспешному и лукавому.

Высокая комиссия: митрополит сарский и подонский Гласий, князь Василий Иванович Шуйский, окольничий Андрей Петрович Луп-Клешнин, думный дьяк Елизар Вылузгин – приехала в Углич во вторник 19 мая. Приехали ради дела царевича и ради дела дядьев его и матери. Люди Нагих убили у царицы на глазах двенадцать человек. Да еще мамке Василисе Волоховой сама царица и помощник ее Григорий Федорович проломили поленом голову и бока крепко помяли.

Девяносто четырех свидетелей опросили следователи. Архимандрит и двое игуменов просили записать так: «Слуги прибежали, сказали: царевича убили, а кто, неведомо». Еще трое объявили, что царевича зарезали. Восемьдесят восемь дворовых людей: дети боярские,[2] жильцы, повара, сенные сторожа, конюхи, курятники, помясы, путейщики, истопники и прочие, прочие – показали едино: царевич покололся сам.

Многим ли не верить? Мы и поверили бы, да только из восьмидесяти восьми человек беду видели семеро. Кормилица Ирина Тучкова, постельница Марья Колобова, двое их сынишек, игравших с царевичем, и еще двое мальчиков-жильцов. Седьмой, Семейка Юдин, во дворе не был, стоял у поставца, посуду к обеду готовил. Семейка через окно глядел, как царевича «долго била падучая».

Больше других высокой комиссии наговорила царевичева мамка Василиса Волохова: «Царевич играл ножом. Тут пришла на него черная болезнь и бросила его о землю, и тут царевич сам себя ножиком поколол в горло, и било его долго, да туто его и не стало».

И никто, ни Шуйский, ни Клешнин, ни Вылузгин, не спросил мамку: «Что же ты глядела, не поторопилась к царевичу, коли било его долго да все о ножик?»

Малые ребята, игравшие с Дмитрием, показали, что во дворе были кормилица и постельница, Василису Волохову они не видели.

Почему не кинулись на помощь царевичу? Испугались. Страшно на падучую глядеть, а кровь хлынула, ноги сами собой к земле приросли.

А куда постельница с кормилицей глядели?

Не с голыми ли руками кинулась на злодейские ножи кормилица? Умирал отрок на ее груди, последняя ласка ему – от нее, от Иринушки Тучковой.

Странное дело! Василиса Волохова за правду свою получила от Годунова имения, а кормилица оковы. Показала смиренно, как все, – «царевич покололся сам», но заковали, язык укоротили и с глаз долой. Многим в Угличе языки тогда порезали да свели за Уральские горы на речку Пелым. Такая была справа и расправа, что город Углич запустел на долгие годы.

Трое, сказавшие комиссии, что царевича зарезали, были братья Нагие. Михаил хоть и не видел сам, как все приключилось, но убийц назвал твердо – Осип Волохов, Никита Качалов, Данила Битяговский, сын дьяка Михайла Битяговского – соглядатая Годунова.

Но в показаниях братьев тоже непонятный разнобой.

Андрей сообщил следователям, что застал царевича на руках кормилицы мертвым. Он был рядом, в тереме. Григорий прибежал во двор из города, услышав всполошный звон колокола, значит, много позже Андрея, но показал, что царевич был жив, что он на ножик «набрушился сам в падучей болезни». Когда же во дворе появился Михайло Битяговский, стали говорить, что царевича зарезал его сын Данила. А кто говорил – неведомо.

Документы эти читаны-перечитаны историками, но можно ли доверять следствию? Свидетели говорили «черное», а дьяки записывали «белое».

Разве не подозрительно: на листе после показаний Григория Нагого стоит приписка: «К сем речам отец духовный Григорья Нагого царе константиновской поп Богдан руку приложил», – а на обороте листа подпись Феодорита. Подписи самого Григория нет, как нет ее и на показаниях Михаила Нагого.

Как могли следователи не спросить о ноже? Ведь, наверное, тот нож, которым царевич «покололся», сохранили бы в веках, останься он на месте трагедии. Если ножа на месте не было, значит, его убийца унес?

Что еще страшно и странно. Уродину Дуру, которую держали для потехи царевича, царица приказала убить через два дня после смерти сына: она-де и портила царевича. Если Мария Федоровна мстила, значит, признала – падучая погубила Дмитрия.

Доверяя одному Галасию, царица сказала ему: «Приключилось дело грешное, виноватое», – но то она признала вину своих братьев, умертвивших двенадцать человек да еще приказавших слугам вкладывать мертвым в руки оружие и мазать кровью.

Можно еще предположить, и предполагали: Нагие сами убили «царевича», не Дмитрия, а подменного, поповича. Дмитрия они увезли и спрятали…

Такие вот они, российские темные дела. Но что замечательно – темное, совсем даже черное, у нас, у русских, оборачивается великим светом. Свят царевич Дмитрий. Свят.

И в том разгадка черного дела. Будь Годунов безгрешен, молва обелила бы неправедно обиженного. Ан нет! И сам погиб в ужасе перед нашествием живого призрака Дмитриева, и жену погубил, и весь род свой.

О младенцы! О пресветлые отроки русские, отданные на заклание!

Коли бы не убили Дмитрия, не убили бы и Федора Борисовича, зверски. И не есть ли мученическое убиение царевича Алексея, последнего из прямых наследников Дома Романовых, расплата за казнь невинного младенца Ивана, сына русской царицы Марины Мнишек? Первый же Романов, сам едва не отрок, запятнал и заклял казнью и Дом свой, и всю Россию. Младенцу было четыре года – повесили, не ужаснулись.

За грехи Иоанна Грозного род истребился и сгинул. Но кровавая точка, поставленная в Угличе, прожгла пророческий свиток насквозь и обернулась зародышем бури, черной, пахнущей сгоревшими людьми. Эта буря кружила над нашей землей целое столетие. И уничтожились вера и патриаршество, и погас в народе свет Духа Святого.

А чем обернулось заклание царевича Алексея, который тоже есть точка в свитке Судеб, мы уже не по былинам, не по сказаниям Бояновым знаем.

Да помилует Господь русский народ, утишит Русскую землю.

Да соединятся святые Небеса с очищенным от скверны Отечеством нашим.

Нам молить, а миловать Господу…

Борис Годунов

1

Свеча пылала, но свет не мог поглотить теней, черных, шевелящихся. Даже от пламени была тень. Чудилось: то горит двойник белой – черная свеча.

Скрючившись, бочком сидел за печкой в простенке на березовых рубленых полешках правитель Борис Федорович.

Печь скрывала от нескромных взоров куцеватую лежанку. Монастырь потому и Новодевичий, что для дев. Все тут складно, махонько… На лежанке было бы удобнее, но печь днем протопили, и кирпичи, отдавая тепло, жгли нестерпимо. Борис Федорович о жаре и тесноте забывал, слушая речи. Ему бы еще щелочку!..

– Вот тебе денюжки! И тебе столько же! – дружески шептала инокиня Александра. – Всего вашего дела – привести людей. Послужите Борису Федоровичу, и он вам послужит.

– Царица, ты всем нам мать! Ради Бориса Федоровича вот так постараемся! – сказал один, и другой поддержал товарища:

– Когда в прошлый четверг печатник Васька Щелканов выходил на площадь, мы кричали: «Да здравствует Борис Федорович!»

– Верно, царица-матушка! Щелкан глазами зыркает, как волк: «Присягайте, так вашу, Думе, боярам великородным!» А я ему в ответ: «Не знаем твоих бояр! Знаем одну царицу!» Это же я кричал!

– Он, царица! Он! – подтвердил товарищ. – А я тут и возопил: «Да здравствует Борис Федорович!»

– За такую службу вас имениями наградить не грех. Братик мой добро помнит. Такой уж уродился: зла не держит, за доброе – последнее с себя скинет и отдаст.

– Послужим Борису Федоровичу! Царь Федор Иоаннович был чистый ангел. Мы разве враги себе, чтоб благодетеля-правителя на плута Шуйского сменять?! Будь, царица, спокойна!

– Не царица я! Нет уж больше Ирины Федоровны, есть инокиня Александра. Не ради брата хлопочу, ради доброго мудрого царя для государыни Москвы! С Богом!

Тени на стене сломались пополам, сапоги затопали и – стали в дверях.

– Мы по сту человек пригоним завтра к твоим окошкам! И по двести! А ты, царица, Борису Федоровичу напомни про именьица, когда в царях будет.

– Постараетесь вы для Русской земли, постараюсь и я для вас, – обещала мать Александра.

Борис выбрался из-за печи, спеша распрямиться, размять затекшие руки и ноги.

– Разговорились!

– Ласковый разговор дороже денег. На слова ли жадничать?

– Спасибо, Иринушка! Устала хлопотать, а я ждать устал, но поспешить никак нельзя! Потрафишь нетерпению – угодишь в такие сети, что и за сто лет не выпутаешься. Боярам нужен не царь, а дудка в шапке Мономаховой. Чего они дунут, то царь и гуднет. Не бывать по-ихнему. Не бояре меня на престол посадят, вся земля Русская.

– Шел бы ты спать, Борис. Сбудутся завтра твои сны, утолишь свою жажду. Был первым слугою, будешь первым господином.

Испуг вскинул Борису брови. Кончики пальцев задрожали.

– В чем? В чем попрекаешь меня?

Мать Александра устало потянула ворот черной рясы.

– Боже упаси! Час поздний, вот и сказалось что-то не так. Что сказала-то, не помню?

Борис перелетел келию, растворил дверь, закрыл тихо, плотно.

– По ногам дует… – Пал на колени. – Клянусь! Кладу жизнь мою на Господню Судную книгу. Да судимо будет потомство мое Страшным судом!

– Не надо, Борис! – побледнела мать Александра.

– Нет, я клянусь! Клянусь! Не травил царя Федора Иоанновича. Как можно придумать такое? Я за царем был как за стеной, от всех ветров и дуновений защищен и сокрыт! Всем пылом моего благодарного сердца любил я мужа твоего, Иринушка. За кротость! За мудрость, недоступную нам, грешным! Уж кто-кто, а я знал: простота царя – от великодушия, убогость – от смирения. Он был врач. Душу царства врачевал тишиною.

Мать Александра махнула рукавом по столу, и серебряный колокольчик для вызова слуг упал, покатился по полу, рассыпая звон.

Борис вскочил с колен. Поднял звонок, а в келию уже входили две сестры. Мать Александра сказала им:

– Принесите квасу вишневого да черемухового. А правителю в его келию воды горячей поставьте – ноги перед сном попарить.

– Там еще трое пришло! – сказала монахиня.

– Попотчуйте вином и приводите.

Борис сел на лавку, плечи у него опустились, правый глаз ушел в угол глазницы, кося по-татарски.

– А вот не пойду в цари, и – живите как знаете! Дурака сыскали – за все человеческие мерзости быть Богу ответчиком. Клянусь! Трижды клянусь! Царевича Дмитрия не резал! Дочери твоей младенцу Феодосии яду в молоке не подносил. То Шуйские, то Романовы наплодили лжи. Господи, пошли им – утонуть в их же злоречье…

– Борис, не хочу я этого слушать. Чего томишь себя?

– Да потому, что никакой правдой, никаким добром – не отмыться от черных шепотов! Нет! Я завтра же всенародно отрекусь. Царством Годунова взялись искушать!.. Я, Ирина, и впрямь умен: отрину от себя сто забот ради одного покоя.

Сестра молчала, смолк и брат.

– Я уже семь мешков денег раздала, – сказала наконец мать Александра. – Ты бы раньше в цари расхотел.

– Прости, милая! – Вытер выступившие на глазах слезы. – У меня дух захватывает, будто хрена хватил крепчайшего.

Взял сестру за руку, прижал к своей груди.

– Слышишь, как стучит? Признаться тебе хочу. Мечтал, мечтал я, Иринушка, о царстве. Но сесть на стол с бухты-барахты или злонамерием – нет! Желал я видеть себя в царях, но не нынче, не завтра. Мне люб был по европейскому счету тысяча шестисотый год. Новое столетие – новая династия. Новая Русь. Русь, открестившаяся, отмолившаяся от Грозного Ивана. Ах, как много доброго хочу я сделать для русских людей, для всего царства православного!

Мать Александра потянулась к Борису, поцеловала в лоб.

– Ступай спать! Тебе завтра нужно быть румяным и здоровым. Русь соскучилась по здоровому государю.

– Этих послушаю и пойду. Сама знаешь, никакой малости нельзя упустить.

Снял с лавки сукно, бросил на лежанку. Жарко, но терпимо. Лег, поджал ноги, чтоб не торчали.

И будто его и не было.

Проснулся, почуя меж лопатками оторопь беды. Ноги вытянуты, и на ноги-то ему и глядели враз смолкшие ночные гости.

– То братец мой почивает, – услышал Борис ровный голос царицы. – Монастырь женский, в другой келии поместиться – сестрам неудобство…

Борис встал, крутанул глазами, чтоб проснулись, вышел к сотникам. Те попадали с лавки на пол, на колени.

– Встаньте! – сказал он, трогая их за плечи. – Не слышал, про что вы тут говорили, ночь, спать надо…

Зевнул так сладко, что и сотники зевнули. Выпил квасу из ковша.

– Черемуховый! Пейте! – Пустил ковш по кругу. – Одно вам скажу. Буду в царях – будет всем благо. Крестьяне в моем царстве заживут как дворяне, дворяне как бояре, бояре как цари. Утро вечера мудренее, милые люди. Спать я пошел. Скоро уж, чай, заутреня.

Забрался на лежанку, поворотился на бок, задышал ровно, как крепко заснувший человек.

2

Петух пропел зарю, и заря послушно заливала небо и землю малиновым золотом.

– Вот мы и встали, – сказал Борис Федорович, дождавшись у окна солнца. – Нынче у нас двадцатое февраля.

Морозы, как по заказу, сникли, и окно наполовину очистилось от узоров.

Сел в кресло, положил перед собою руки. Из пяти перстней три снял. Потом снял все. Один, с изумрудом, вернул на средний палец, на безымянный, к обручальному кольцу, присовокупил перстень с рубинами. Богатством не оскорби, не оскорби и скромностью.

Не мало ли дала Ирина сотникам? Не обидела ли пятидесятников? Все ли придут, кому заплачено?

– Господи! Не оставь!

Екало сердце: играй, Борис, да не заигрывайся! Земский собор позавчера на коленях Бога просил в Успенском, главном храме царства, чтоб он, Борис Федорович, смягчась сердцем, принял венец. С восторгом имя кричали. И Шуйские, и Сицкие, Телятевские с Ростовскими да Воротынскими! Перед ними, Рюриковичами, род Годуновых – холопский. Деваться некуда! За него Бога просили, за ненавистного им. Говорят, Федор Никитич Романов помалкивал да еще Васька Голицын. Голицын – Гедиминович, царских кровей. Федор Никитич – племянник Ивану Грозному, двоюродный брат царю Федору… Правду ли сказали о Романове?

В ночь перед собором Борис Федорович тайно был в доме Федора Никитича. Чуть не до зари просидели, отворив друг другу сердца уж так настежь – дальше некуда.

Лобызая Федора Никитича, Борис, озаренный братской любовью, плакал, клялся головой и головами детей своих:

– Будешь ты мне первым советником, Федюша! Наитайнейшим! Без твоего слова не приму, не отрину. А коли память моя будет коротка, да заплатит род Годуновых кровью. Я твоему батюшке, Никите Романовичу, в последний час его обещал быть для тебя и для братьев твоих за отца. Коли изберут меня в цари, в тот же день тебе и Александру скажу боярство, Михайле – окольничего, Иван и Василий войдут в возраст – тоже получат окольничих. Ваньке Годунову – Ирину, сестру твою, высватаю. Федор Никитич только помаргивал: не привык к бессонным ночам, смаривало. Вздремывать, когда решается судьба Мономаховой шапки?!

– Идут! – всполошенно вбежала в келию мать Александра.

Привскочил со стула, прильнул к окошку. Рыжая от шуб и шапок толпа простолюдья заполняла площадь.

– Пошли, Борис, к моему окну! Народ должен видеть нас вместе.

– Сначала покажись ты!

Он смотрел – как воду хлебал, нажаждавшись… Переодетые в простое платье приставы и сотники толкали людишек, и те, огрызаясь, посмеиваясь друг перед другом, опускались на колени. Зазевавшихся приставы лупили палками…

«Однако ж пришли и на колени встали», – сказал себе Борис, хотя тайно указал взыскать по два рубля с каждого, кто осмелится увильнуть от похода под царицыны окна. Два рубля деньги большие, стрельцам за год службы по пяти платят.

И вдруг похолодел. Где теперь Симеон Бекбулатович? Совсем из головы вышел. Посаженный в цари Иваном Грозным, Симеон Бекбулатович, к несчастью своему, носил титул тверского царя и был в родстве с могущественными Мстиславскими, тоже Гедиминовичами. Борис Федорович о Симеоне заранее позаботился – ослепил. И все же где он теперь? Так же тих? Нет ли к нему гонцов, странников?

С мыслью о Симеоне Борис тер бодягою щеки и, горя румянцем, подошел к царицыному окну.

– Масленица! Гулять бы да гулять, а они к тебе пришли, великая государыня!

– К тебе, Борис, они пришли! Я вместе с ними готова встать перед тобою на колени: прими венец.

– Я клятву дал – не быть на царстве! – Он придумал это только что, изумив сестру.

Пришли выборные.

– Я клятву дал – не быть мне на царстве! – повторил им свое слово Годунов и прибавил: – Не смею! Не смею и помыслить на превысочайшую царскую степень такого великого и праведного царя. Простите меня, грешного!

– Да как же? Да гоже ли? Что людям-то сказать?! – растерялись, испугались народные посланники.

Кто-то из священства принялся выставлять Борису его права на престол, которые были исчислены патриархом Иовом на соборе и которые составил для святейшего сам Борис:

– «При светлых очах царя Ивана Васильевича был безотступно с несовершеннолетнего возраста, от премудрого царского разума царственным чинам и достоянию навык…» Государское здоровье царя Федора Ивановича хранил как зеницу ока. Победил прегордого царя крымского! Города, которые были за Шведским королевством, взял, все Российское царство в тишине устроил. Святая вера сияет во Вселенной выше всех!

– Простите меня, грешного! Простите! – твердил Борис, низко кланяясь звавшим его в цари, заплакал наконец и удалился.

3

Ночью он был у немцев-астрологов. Трое старцев и юноша вышли к нему и поклонились. На лицах старцев он увидел смятение, на лице юноши страх.

– Звезды не жалуют меня? – спросил он весело и слегка задохнулся.

Старейший из астрологов протянул ему серебряную пластину с гороскопом.

– Мы исследовали все двенадцать домов твоей жизни, великий государь.

– Почему ты называешь меня государем? – спросил Борис и опять задохнулся.

– Мой – язык, воля же – звезд, стоящих над тобою, государь.

– Звезды пообещали мне царство?

– Они не обещают, они утверждают. Ты и сегодня для них царь царей.

Борис стер тыльной стороной ладони выступивший на лбу пот.

– Мне отрадно слышать это, но отчего на ваших лицах неуверенность?

Трое старцев упали на колени.

Борис взял за руку юношу.

– Что говорят звезды? Не опускай глаза. Не лги!

– Твоему царствованию – семь лет, великий государь.

Борис икнул. Засмеялся и опять икнул.

– Семь лет… Да хотя бы семь дней! Царь – это вечное имя в веках. Да хотя бы единый день!

Положил в ладонь юноши мешочек с золотом. Другой мешочек положил на стол.

– Возрадуйтесь вместе со мною. И забудьте об этом гороскопе. Да так забудьте, будто его и не было.

Вышел бесшумно, не колебля, кажется, самого воздуха. Со времен службы Ивану Грозному умел ходить как бестелесный.

Утром 21 февраля братья Шуйские, Василий, Дмитрий, Иван, прибежали в Успенский собор и потребовали продолжить избрание царя, коли Борис поклялся не принимать венца.

Патриарх Иов тотчас приказал ударить в колокола и пошел крестным ходом в Новодевичий монастырь с хоругвями, со святой чудотворной иконою Богородицы Владимирской впереди.

С иконою Смоленской Богоматери крестным же ходом и под колокола двинулся навстречу патриарху Борис Федорович.

Будто два золотых облака нашли друг на друга на небеси. Пал на колени Борис перед иконою, что пришла с Иовом, и воскликнул во всю силу голоса, рыдая и дрожа:

– О милосердная Царица! О Пречистая Богородица! Помолись обо мне и помилуй меня!

И укорил патриарх Иов Бориса Федоровича сурово и непреклонно:

– Устыдись пришествия Пречистой Богородицы со своим Предвечным Младенцем! Повинись воле Божией и ослушанием не наведи на себя праведного гнева Господня!

Много еще было затей. Служили молебен, ходили к царице Александре просить у нее на царство брата. Борис, однако, твердил все то же:

– О государыня! Великое бремя возлагаешь на меня, предаешь меня на превысочайший царский престол, о котором и на разуме у меня не было.

– Против воли Божией кто может стоять? – кротко ответила сестра.

И вздохнул Годунов, словно полжизни из себя выдыхал:

– Буди святая Твоя воля, Господи!

Великий пост и Пасху Борис Годунов, царь, да все еще не венчанный, миром не помазанный, прожил в Новодевичьем монастыре.

Только 30 апреля прошествовал он в Кремль, держа за руки милых детей своих, Ксению и Федора. Обходил кремлевские соборы, кланялся гробам государей, прикладывался к иконам и кротко просил людей, на звания невзирая:

– Отобедайте нынче со мною! Пожалуйте детей моих, наследников моих.

Федор, девятилетний отрок, смотрел вокруг себя соколенком. Глаза карие, ясные, а в них то вопрос, то восторг: «Любите ли моего отца? Любите! Нет его в мире умнее, добрее, могучее! Коли вы его полюбите, и я вас полюблю».

– Царевич-то! Царевич – вылитый ангел! – громко шептали нанятые говоруны.

– Под его бы то рукою пожить.

– Окстись! Еще отец не поцарствовал, а он уж о сыне возмечтал.

Улыбался Борис: болтовня, но – драгоценнейшая! Коли в сыне царевича видят, значит, весь род признают за царский.

На Ксению только ахали. Совсем уж невеста. Да какая! Скажешь «лебедь» и не ухмыльнешься. Есть же такие птицы на белом свете! Высокого лёта птицы! Не про нашу честь. И ведь гордыни-то в лице совсем нет. Глаза кроткие, горличьи. Темных, мохнатых, как ельник, ресниц не подняла, кажется, ни разу.

Шелестнуло из толпы, будто крючком рыбьим, под губу да в сторону, подсекая:

– Малютино отродье. Ишь идет! Как змея на хвосте.

– Голубица! – крикнула женщина, возмущенная наговором. – Голубица наша!..

Борис тоже все слышал, про голубицу и про отродье. Улыбался. Истинный царь ради истины царствует. Что ему похвала или злоба?

– Отобедайте нынче со мною, добрые люди. Пожалуйте меня, царицу, детей моих.

– Спасибо, царь! Мы твое доброе сердце знаем!

– И впрямь природный царь! Румяный, ласковый!

И это услышал. Нехорошо ворохнулось сердце: за деньги сказано или само собой сказалось?

Царица Мария Григорьевна, войдя в свои новые покои, обрадовалась свету и тотчас села за рукоделие, не желая быть на глазах и на язычке у боярынь и сударушек. Она и от мужа готова была затаиться, виноватая перед ним не своей виной.

Борис, однако ж, пришел тотчас после всеобщего застолья. Тихо сел на подставку для ног, положил голову жене на колени.

– С переездом, Мария Григорьевна!

Она радостно вздохнула, трогая пальцами жилочки на его висках.

Никогда не забывала эта умная, русской красоты, величавая и нежная женщина, что она дочь Малюты Скуратова.

Иван Грозный почтил любимца в потомстве его. Одну дочь Малютину выдал замуж за двоюродного брата своего Михаила Глинского, другую – за Дмитрия Шуйского, третью – за Бориса Годунова. Повязал боярские роды с опричниной кровью, посеял Малютино семя на благодатных огородах, чтоб хохотать из смердящей своей, из огнедышащей тьмы: нет конца воле моей.

– Плечо ноет, помни, погладь! – попросил Борис, расстегивая на груди ферязь.

Боль эта была пожалована ему в страшный день 16 ноября 1581 года самим Иваном Васильевичем.

– Все от Бога! – сказал Борис, задохнувшись от осенившей его мысли.

Поворотился к жене, зная, что и она подумала о том же. И увидел – подумала.

Встало вдруг перед глазами. Царевич Иван, с лицом белым, натянутым на костяк так туго, что кажется, раствори он рот пошире – кожа на скулах лопнет, заорал на отца, ибо во всем был копия. И во гневе.

– Коли сам бегаешь от врагов, дай мне хоть один полк! Накручу хвост Замойскому, чтоб и дорогу забыл ко Пскову. Он потому и стоит, что погнать его некому. Войско дай, говорю тебе!

Иван Васильевич, откинувшись на высокую спинку низкого стула, немощно загораживался от слов сына левою рукою, как от ударов хищной птицы. Заслонял глаза, темя, слабо отмахивался и вдруг совершенно обмяк, помертвел и принялся манить Ивана уж и не рукою, а только шевелящимися пальцами.

Иван смолк, виновато прижал руки к груди, пошел к отцу, опустив по-овечьи голову, раскаиваясь в недержании обидных слов.

Тогда-то и полыхнули навстречу овну змеиные, сожравшие человеческое счастье глаза. Иван Васильевич изогнулся и, выхватя правою рукою из-за спинки стула костяной жезл, принялся бешено тыкать сына, метя в голову.

– Мятежник! Выкормыш захарьинский!

Борис, обмиравший в стороне, почуя собачьей натурой своей, что пришел час жертвовать жизнью хозяина ради, кинулся между отцом и сыном, и подлый царский жезл с копьем на конце не раз и не два вошел в его тело. Но поздно! Поздно! Царевич, обливаясь кровью, гулькая что-то по-голубиному, невнятно и примиряюще, рухнул на колени, завалился. И последнее, что видел Борис: глаза, подернутые пеленою.

– Не жалей меньшого Ивана, – утешила мужа Мария Григорьевна, – он бы творил то же, что и отец. Тебя первого во грех бы ввел.

Борис согласно покачал головой. С Марией Григорьевной поговорить всегда интересно. Первые годы с ужасом в груди и жил и спал. Но привык. Коли с Грозным было привычно, чего же к красавице Марии Григорьевне не привыкнуть… Пробовал тишайше сбивать ее со своего подколодного следа, куда там! Читает в душе как по писаному, лучше уж не сердить.

– Помолимся? – сказал он ей.

– Помолимся. – Глазами в лоб ему уперлась, будто пестом тюкнула: до слез разжалобился. Мужик в слезах – как баба в соплях. С души воротит.

Зажег свечи перед образами, принялся шептать молитвы, глуша в себе былое. Но знал: обернись он сей миг – за спиною его, ухмыляясь, стоят двое: Иван Васильевич и Малюта.

– Приложился бы ты ко святыням, что привез патриарх Иеремия, – посоветовала Мария Григорьевна.

Он обрадовался и совету, и самой тревоге за него: не все-то ему печься о доме своем, о царстве, о народе. Он-то хоть единой душе жалобен? Ах, умница Мария Григорьевна! Милый человек, с душою как гладь колодезная. Урони песчинку, и от песчинки круги пойдут.

Взявши жену за руку, повел ее Борис Федорович в заветную сокровищницу, где хранились не золото, не жемчуг, не светоносные каменья, но святыни.

Константинопольский патриарх Иеремия, вчистую разоренный турецким султаном, приехал в Россию за милостыней. У патриарха за долги и дом взяли, и храм. Привез он с собою панагию с мощами и с крестом, сделанным из дерева Иисусова Креста. В ту же панагию были вшиты часть одежды Христовой, часть копья, коим кололи римские солдаты тело Иисусово, части трости и губки, на которых было подано Иисусу питие, называемое отцом «желчь с уксусом», часть тернового венца и три пуговицы с одежд Богородицы.

Поцеловал Борис Федорович святыню, будто к самим Христовым страданиям приложился. Но в тот самый миг, когда растворилась его душа Божеству, померещилось ему лицо князя Тулупова, опричника и советника царя Ивана Васильевича. В ушах залаяло, хуже чем наяву, и понеслась любимая царская потеха – травля собаками зашитого в медвежью шкуру, обреченного на муки человека.

– Что ты бледен стал? – перепугалась Мария Григорьевна.

– Новгородского архиепископа Леонида вспомнил, – косноязычно пролепетал Борис Федорович, о Тулупове помянуть не смея.

– Крест целуй! Древо Креста Христова! – прикрикнула на супруга Мария Григорьевна, и он был послушен. Прикладывался по порядку ко всем мощам, привезенным Иеремией: к левой руке по локоть святого Якова – одного из сорока мучеников, к малому персту с руки святителя Иоанна Златоуста, к частице мощей мученицы Марины антиохийской, к кости из глазницы мученицы Соломонии.

– Ну что ты раздумался? – утешила, дыша женским добрым теплом, добрая жена. – В такой-то день поминать разное… А уж коли худое вспомнилось, вспомни и доброе. Не знаю другого в Русской земле, кто был бы щедрее тебя в милостыне. Помнишь, посылали подарки вселенским патриархам? От царя Федора царьградскому Иеремии убрусец в жемчуге, а от слуги, от Бориса от Федоровича, – сорок соболей, да кубок серебряный, да ширинка в жемчуге. Иерусалимскому Софонию от Федора – убрусец да четыре сорока соболей, а от слуги, от Бориса Федоровича, – хоть и сорок соболей, да ценою четырех сороков дороже. От Марии Григорьевны – ширинка, от Федора Борисовича – кубок, от Ксении – Спасов образ в дорогом окладе… И антиохийскому патриарху, и александрийскому – то же самое. Бела твоя душа, все отмолено, открещено. Не томись, не казнись – вольно живи. Уж не слуга ты боле, царь!

– Царь! – улыбнулся Борис Федорович и погладил жену по щечке. – Царица ты моя! Умница! Государыня!

– А коли так, пошли за царский стол царские кушанья кушать.

– С охотою, – сказал Борис Федорович, но тотчас встала посреди потемок его души смурная, пьяная харя князя Тулупова.

Всего-то и шепнул Борис царю Ивану Васильевичу – упаси боже! – не оговаривая, истинную правду: «Князь сегодня нож точил, к тебе собираясь». Кто ножа не точил, идя к Грозному: тупым ножом человечью шкуру не обдерешь, а в те поры царев двор был не хуже живодерни.

Царь Иван поместья Тулупова, старого любимца, молодому любимцу пожаловал.

– Я ведь все монастырям отдал, – сказалось вслух само собой.

– Ты про что? – не поняла Мария Григорьевна.

Борис Федорович, осердясь на свою оплошность, ответил в сердцах:

– Не поцарствовать мне, как Федору царствовалось. Он, блаженный человек, думами себя редко обременял, а тут и на миг единый отдохновения нет. Муха прожужжит, и муху держи в голове.

– Зачем тебе царствовать, как Федор царствовал? Что полено, что Федор! Царство ему небесное!

Борис в ярости чуть было не затопал ногами, в горле булькнуло, хотелось орать одно только слово: Дура! Дура!»

Улыбнулся.

И за столом улыбался, хрустел заморскими миндальными орешками да еще плавничок от карасика жареного отщипнул.

– Нет, Мария Григорьевна! Нет, моя царица! Не благородство царствует, не ум, но кровь, – думал он вслух свою навязчивую думу. – Федор мог быть поленом, ветром, инеем, и все же царство лепилось к нему, как банный лист. Он Богу молился, а золота в казне через край. Он в колокола бил, а царство прирастало не по дням, а по часам.

– Потому что и чихнуть было нельзя не по-твоему! Все! Все свершалось премудрым твоим разумением.

– Иные пробовали своим-то жить. – И снова татарское проступило в лице Бориса. – Ты права, царство стояло так, как я хотел. Но мне оттого не легче, Марья! У Федора Ивановича был Борис Федорович, а у меня, Бориса Федоровича, Борис Федорович только и есть.

И подумал: «Чего же это я теперь на жену не посмел крикнуть? Малюта, чай, уж в прах рассыпался».

4

В царских палатах, в царской постели спать бы как на облаке. Но не шел сон к Борису.

Не хуже летучей мыши слухом и всею чутью своей осязал он кремлевский терем. Каждый темный закуток, каждую дверь, каждое окошко. Не выдержал. На цыпочках прокрался к потайному глазку, проверил стражу: не дремлет ли?

Лег, ухнул в сон и тотчас выскочил из него, как из ледяной проруби.

– Господи! Что же это я? Какого татя жду? За какое зло? Какие ковы мне уготованы? Да кто посмеет даже подумать о Борисе дурно, когда на царство призван народом от всех русских земель?! Стены крепки, стража надежна, войско со мной и Бог со мной, ибо разве не я, Борис, дал русской Церкви патриарха?

Принялся перебирать, как четки, добрые дела. И дела эти, великие и малые, воистину милосердные, незамутненные и прямые, как лучи небесного света, бились о серую Стену Тщеты, которая тайно, но незыблемо стояла в его душе, разгородив душу на две половины.

– Царь я, о Господи! Твоим промыслом царь! – шептал Борис и выставлял Богу ум, дородство, прозорливость, величие помыслов! Богатство! – Ты меня, Господи, всем наградил и одарил! Царь я! Царь! Для всех желанный, жданный, всеми признанный.

Как звезда, переливалась живыми огнями живая сторона души, а за Стеною, за Тщетою было глухо, темно и ледовито. За той Стеной, коли с Грозным равняться, пустячки, полугрехи. Своей волей своих рук даже в крови животины не замарал. Но сама Стена убивала в нем царя. Иван Грозный творил содом и гоморру у всех на виду, творил и каялся.

– Ни единого золотника нет в тебе царской крови, – сказал Борис и успокоился.

И встала перед ним Поганая лужа.

Летний июльский день. Ему нет двадцати лет, но он уже совсем неподалеку от царя. Царь на коне, а он, Борис, трепещущий от желания исполнить любую волю государя, тоже на коне, и с ними еще полторы тысячи конных, жаждущих царской воли. Поганая лужа под стенами Кремля, день рыночный, людный. Видя, что площадь берут в тиски, народ кинулся врассыпную. Да поздно! Куда ни поворотись – пики в грудь… И, когда движение замерло в безысходности и когда люди попадали на колени, не зная, как еще себя защитить, царь Иван Васильевич сказал им:

– Хотел я вас, гордых москвичей, истребить, как истребил изменников-новгородцев. Да сложил с вас мой гнев, ибо сыскал врагов. Вот и скажите мне, правильно ли я делаю, что собираюсь срубить измену под корень?

И закричали люди, чтобы спасти себя:

– Живи, преблагой царь!

– Наказуй врагов своих по делам!

– Руби приказную строку! Колесуй!

Тогда вывели на Поганую лужу три сотни избранных царем на казнь.

– Со всеми до ночи не управимся! Тишает мое сердце. Незлонамеренных милую. Отпустите их. Пусть поглядят, что будет с теми, кто на своего царя нож точит.

Сто восемьдесят человек – мелкую приказную строку – отделили от обреченных и пустили в толпу. Остальным вычитывали вины.

Первым поставили под скрещенные, врытые в землю бревна печатника Висковатого.

Иван Михайлович был из простолюдья, своим умом достиг государственных высот. Правил Посольским приказом многие годы и столь мудро, что Грозный любил его, как себя. Да все же чуть меньше, чем себя.

Вина Висковатого заключалась в том, что спросил государя: «За какие козни опричники моего брата казнили? Чего ради людей истребляешь?» И Грозный ответил: «Я вас еще не истреблял, я только начал. И уж постараюсь всех вас искоренить, чтоб и памяти вашей не осталось».

– Поди скажи печатнику, пусть повинится да попросит хорошенько прощения! – Грозный глянул на Бориса, и Борис на всю жизнь сохранил в себе тот взгляд.

Может, без крови бы тогда обошлось, но печатник закричал с креста:

– Будьте прокляты, кровопийцы! Вместе с вашим царем будьте прокляты!

– Режьте его! – прошептал Грозный. – По кусочку режьте! Чтоб знал меня!

Длинный, белый как кость палец уперся в самую душу Бориса. И он отрезал от Ивана Михайловича, как все. И царевич Иван был там и тоже отрезал, и сам Иван Васильевич, все, все, покуда опричник Реутов не перестарался, отхватил полбока. И тотчас был он взят под стражу, пожалел, дескать, царева врага.

Вторым отделывали казначея Никиту Фуникова. На него то кипяток лили, то ледяную воду. И он, Борис, сам избрал черпак с кипятком. Ради царского удовольствия.

– Господи! Что бы ледяной воды-то не почерпнуть?

Всякому из ста двадцати царь сам назначал казнь. Ни одного не убили попросту и так же, как предыдущего.

Борис знал: за ту кровь, за старание на той Поганой луже получил он от Ивана Васильевича дворовый чин оруженосца и Малюту Скуратова в тести. Все свое будущее. И шапку Мономахову тоже…

Но ведь Поганая лужа обернулась Красной площадью. Забыл народ старое имя. Забыл ли Бог старые службы Борисовы, царя ради исполненные?

Слова эти не застревали в окаянной глотке, но они были – ложь. После царя Ивана разделила душу Стена.

– Пусть не будет мне покоя, лишь бы сыну драгоценному Федору Борисовичу на престоле сиделось прочно и вольготно.

Встал с постели, вышел к охране.

– Кто-то мне вчера сказал, будто татаре на украинах объявились. Не ты ли, Агап?

Спальный стражник отрицательно потряс головой.

– Будто бы сам хан испытать нашу силу вознамерился? Вы, до утра не откладывая, поспрашивайте. Из дворовых кто-то говорил. Хана встретить надо по-русски.

Человека, знавшего о готовящемся набеге, не нашли, но утром вся Москва гомонила не хуже перелетных птичьих стай.

Был первый день апреля. А уже на следующий к царю пожаловали народные депутации: от дворян, от гостей, от черных сотен.

– Помилуй, великий государь Борис Федорович, защити от басурмана!

Хан Казы-Гирей ведать не ведал, какое замечательное и огромное действо разворачивается на веселых, на зеленых брегах Оки в его грозную честь.

Рати сходились со всей Русской земли, как перед Куликовской битвой. Люди с тех давних пор расплодились, и на предлагаемые сто тысяч хана Годунов выставил полмиллиона. При царе Федоре ему уже приходилось отражать нашествие Казы-Гирея. За ту победу царь пожаловал его кубком Мамая, взятым на Куликовом поле. Борис позаботился, чтобы о его награде знал каждый ратник.

К войску царь прибыл 2 мая. Лично объезжал заставы, смотрел оружие, лошадей, награждал увесистым жалованьем примерных за примерность, нерадивых – чтоб радели. Когда платят тютелька в тютельку, то и сам ты тютелька. Когда же ты в цене, то царь вроде бы по имени тебя знает.

В июне по просохшим дорогам подошли обозы с продовольствием. Борис Федорович велел поставить в чистом поле столы и принялся славить грозное свое войско царскими пирами. На каждый пир собирали по семидесяти тысяч гостей. Ели, пили, у кого сколько силы было. Весело ждали крымцев. И они наконец пожаловали. То было посольство мурзы Алея.

Всю ночь ратники палили в небо из ружей, из пушек. Разразилась гроза, но куда грому небесному до грозы человеческой.

Утром измученных бессонницей послов повели к Годунову. Царский шатер от посольского стана был в семи верстах, и все эти семь верст мурза Алей и его товарищи ехали через сплошной строй ополченцев, стрельцов, немецких солдат, а позади строя проносились конники. Большего ужаса мурза Алей за всю жизнь свою не изведал: Крыму конец! Перед такой силой сама Турция не устоит.

Посол Казы-Гирея ухватился за мир как за спасительную соломинку.

Встречали Бориса в Москве колокольным звоном и всеобщей радостью. Победа была одержана небывалая: съедены многие тысячи возов отменного продовольствия, выпито – вторая Ока.

Не так уж это и глупо – воевать с пустым местом. Хан Казы-Гирей не о набегах теперь думал, боялся, как бы на него не набежали.

1 сентября, в праздник Нового года, патриарх Иов помазал Годунова миром и возложил на его главу царский венец.

И потрогал Борис венец на голове своей, и сорвалось с губ его румяных:

– Бог свидетель – не будет в моем царстве бедного человека! Последнюю рубашку разделю со всеми.

За ворот себя потряс, жемчугом шитый.

Видно, и в звездный час свой не чуял царь Борис в себе царя. Совесть требовала от него платы за венец. Большой платы, ибо получен не по праву, а одним только хотением.

Борис готов был платить: дворянам и соглядатаям, боярам и простолюдью, патриарху и самому Богу.

Слово, говорят, не воробей, у царя и подавно. Ту рубашку с жемчугами и впрямь пришлось вскоре отдать.

5

Уж такие злодеи Россией правили, каких мир в веках не видывал. Правили великой прохвосты и блаженные дурачки. При дурачках только и было покойно. От умных да ученых, кто хотел добра не себе одному, происходило всеобщее непотребство, разор и голод.

Умный царь тем и слаб, что умен. Править государством, полагаясь на ум, великая бессмыслица, ибо каждый новый день – это новый мир, вчерашнее правило для него уже негодно.

В конце концов гнездо, собранное по веточке, падает наземь и лежит на виду у всех, смятое ударом, залитое разбитыми яйцами. То, что было принято за Стену, – всего лишь мираж Стены.

Царь Борис смотрел на Москву, на царство свое с птичьего полета, с высшей точки на всем пространстве Русской земли: с колокольни во имя Иоанна Предтечи, еще только-только завершенной, но уже прозванной в народе Иваном Великим.

А кто строил?

Борис улыбнулся, но цепкие глаза его сами собой отыскали дворы Романовых, а потом и двор Василия Шуйского.

Уж чего-нибудь да затевают затейники против ненавистника своего.

Приложил к глазам руку, шутовски вглядываясь в помельчавшую московскую жизнь.

«Ишь копошатся!»

И разглядел черную срамную колымагу, на которой возили по городу, всем напоказ, схваченного за руку взяточника.

– Господи! Помоги одолеть злое и неразумное! – сказал громко, чтоб стоящие в стороне звонари и телохранители слышали разговор царя с Богом.

Однако пора было на землю.

Царь Борис задолго готовил, обстраивая подпорками и хитрыми клиньями, Большой день, в который совершалось сразу несколько дел, важных сами по себе, но еще более важных для главного царского дела, сокровенный смысл которого был известен одному устроителю.

Уж чего-чего, а отвести глаза Годунов умел.

Словно бы случай свел в один день пришествие к царю ливонских изгнанников и патриарха Иова.

Иов явился в сильном смущении, ему надлежало высказать Борису укоризны.

Подойдя под благословение, государь, по-детски радуясь встрече с патриархом, будто не видел его на всенощной, взявши его за руки, повел в малую комнату показать новую книгу «Цветная триодь», только что вышедшую из типографии Андроника Невежи. Борис знал, с чем пожаловал Иов, и пожелал вести разговор с глазу на глаз. Иов потел, вздыхал и наконец принялся хвалить государя:

– Слава тебе за доброту к православным! Слава тебе, что не забываешь народа простого, неразумного. Как запретил ты хлебным вином торговать кому ни попадя, так и беды меньше. Все русские беды от вина!

– Я готов помиловать десять разбойников, нежели одного корчмаря! – откликнулся на похвалу Борис. – Потому и надобны школы! Зная цену своей голове, разумный человек пропивать ума не станет.

Иов побледнел, примолк, Борис тоже замолчал. Минуты шли, разговора не возникало, и тогда патриарх пополз с лавки на пол, пока не бухнул на колени. И заплакал:

– Не надо школ! Не надо русских людей в немцев переделывать!

– В каких немцев?! – закричал Борис и хватил книгою по столу. – Господи, отчего я в России царь? Уж лучше бы у самоедов!

Иов плакал и твердил свое:

– Одежду носят куцую, брады бреют. Муж без брады! Боже! Уж и не поймешь, кто баба, кто мужик. Немцев в Москве куда ни ткнись. Спаси, государь, Россию! Не погуби!

Борис подбежал к Иову, утер ему слезы, посадил на стул, вложил ему в руки новую книгу.

– Мы с тобой умеем читать, и ладно. Не будет школ! Зачем корове пшеница, коли к сену привыкла. Кого царь забыл, того Бог не оставит. – И вдруг голос так и звякнул, как сталь о сталь. – Смотри, отче, не перечь моей посылке дворян в учение. И так не все ладится. В Англию хотел шестерых отправить, поехали четверо, в Любек пятеро, шестой в монастырь сбежал. Во Францию теперь собираем. Государство без ученых людей все равно что православие без храмов. Ты об этом, святой отец, и сам знай, и других наведи на ум.

На том беседа закончилась. Пришел дворецкий и доложил:

– Пожаловали ливонские дворяне и граждане. Числом тридцать пять человек. Ждут царя во дворе, ибо все они изгнанники, одеты как придется и потому идти во дворец не смеют.

– Зови всех к столу, – распорядился Борис. – Скажи, да слово в слово: хочу видеть людей, а не платье.

Чем только не потчевал оборванцев! В слове им ласка, кушанья на золоте, на серебре, обещания одно другого краше. А за что? За то, что нерусские? Иов кряхтел да тер прозябший нос скатертью.

После яств в Столовую палату принесли ткани, соболей, было роздано жалованье, грамоты на поместья.

– Дворяне у меня все князьями будут! – пылал от своих щедрот Борис. – Мещане дворянами. От вас же одного хочу: молитесь за мой Дом и не предавайте.

Дворянин Тизенгаузен в восторге от Бориса поклялся от имени всех ливонцев умереть за такого царя!

– Мы видели в твоем царстве, великий государь, среди сонма счастливых и всем довольных людей только одного огорченного. Его провезли по улицам города.

– То взяточник, – объяснил царь. – Я люблю всех моих подданных равной любовью. Гнев же мой – на взяточниках, сокрушающих порядок, и на корчмарях, потакающих пороку.

Пора было из-за стола, и все помолились Богу, а духовник Борисов сверх того прочитал, к удивлению Иова, совсем новую молитву:

– «Да пошлет Господь душевное спасение и телесное здравие слуге Божия, царю, Всевышним избранному и превознесенному, самодержцу всей Восточной страны и Северной; о царице и детях их; о благоденствии и тишине Отечества и Церкви под скипетром единого христианского венценосца в мире, чтобы все иные властители пред ним уклонялись и рабски служили ему, величая имя его от моря до моря и до конца вселенныя; чтобы россияне всегда с умилением славили Бога за такого монарха, коего ум есть пучина мудрости, а сердце исполнено любви и долготерпения; чтобы все земли трепетали меча нашего, а земля Русская непрестанно высилась и расширялась, чтобы юные, цветущие ветви Борисова Дома возросли благословением небесным и непрерывно осеняли оную до скончания веков!»

– Хороша ли молитва, святейший? – спросил государь Иова. – Нет ли в ней такого, что неугодно твоему слуху? Все ли слова верны, так ли стоят?

– Хороша молитва! – ответил Иов, не умея возразить человеку, коему был обязан и саном митрополита, и патриаршеством. С глазу на глаз, может, и сказал бы чего, но при многих людях, при иноземцах! Спохватился: – Благословляю всех читающих молитву, всех слушающих. Да будет истина сих слов угодна Господу Богу.

Борис преклонил голову перед Иовом и вдруг положил ее, тяжелую, ему на грудь.

Примечания

1

Жильцы – уездные дворяне, жившие при царе временно.

2

Дети боярские – дворяне, служилые люди.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3