Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Три минуты молчания

ModernLib.Net / Отечественная проза / Владимов Г. / Три минуты молчания - Чтение (стр. 3)
Автор: Владимов Г.
Жанр: Отечественная проза

 

 


      - Завтра на причал приходи, попрощаемся.
      Я ему пожал руку, обеими своими, как будто навсегда мы прощались, и смотрел, как он идет к выходу. "Дед" был тяжелый, а между столами тесно, но он никого не задел. Потом я повернулся и сидел как очумелый, глядел в тот угол, на Гракова, ему в затылок. Ладно, думаю, ты у меня попомнишь. Я не человек буду, если ты у меня не попомнишь.
      Я услышал: официантка убирает посуду.
      - Принеси, - говорю, - еще полтораста.
      - Ничего тебе больше не принесу.
      - Думаешь, без денег сижу? Могу показать. - Я расстегнул молнию на куртке и нащупал пачку. - Видишь? Я в море уродуюсь, поняла. И все вы у меня в ногах должны валяться!
      - Поваляюсь, а не принесу. Больше тебе не велено.
      - Кто не велел?
      - А с кем ты тут сидел. Забыл уже. Напиток могу принести, "Освежающий".
      - Неси во-он тому борову. Видишь, лысина светится.
      - Дурачок ты, - говорит. - Ты тише. Зачем тебе пятнадцать суток сидеть?
      Взяла мою руку с деньгами, сунула мне же за пазуху, в карман. Тут крепких баб держат, в "Арктике". И не зря -драться же с ними не станешь, а выставить, если надо, выставят.
      Потом вся зала как-то повернулась - с люстрами, с дымом, с музыкой, - и я уже с бичами сидел, попивал из чьего-то стакана. Все бы хорошо, да эта дура трехручьевская перманент свой щипала и бровки супила - с таким это ко мне презрением, меня зло разобрало.
      - Чего ты все щиплешься? - спрашиваю. - Гляди, облысеешь. И так они у тебя, поди, на трех бигудях помещаются.
      - Фу, - говорит, - до чего я пьяных не выношу!
      - Милочка, оно же и лучше, что я пьяный. Буду я трезвый - ты же у меня за Софи Лорен не сойдешь. А так - пожалуйста.
      Что-то не допоняла она, но плечьми передернула.
      - Какая я тебе "милочка"!
      - Милочка у него - другая, - Клавка ей говорит. Как раз она против меня сидела, обмахивалась платочком, улыбалась во все лицо. - Вот он по ней-то и страдает, а нам достается ни за что, ни про что. Вообще-то она ему верная, только сегодня чего-то подвела.
      - Глупости, - говорю, - моя верная никогда не подведеет!
      - Ты ж видела: он со старичками-то беседует, а нет-нет в вестибюль сбегает, посмотрит: может, все-таки сжалилась, пришлa.
      - Вот-те на, со "старичками"! Да какой же он старичок? Ты ж не знаешь, что ему пережить пришлось... Он и сейчас твоего пучеглазого враз одним пальцем уложит, а в свое время одиннадцать миль проплыл - и не сдох, поняла? Знаешь, что такое - одиннадцать миль?
      Клавка рукой махнула и засмеялась.
      - Ну, пошли мили-шмили!
      И я тоже стал смеяться. Не знаю почему. Ничего она таго не сказала смешного.
      - А прогадал ты, рыженький, - говорит мне Клавка. - Меня пригласил, а сам в сторону. Удивляюсь, чем я тебе не угодила. Не хороша для тебя?
      - Слишком, - говорю, - хороша.
      - А хочется, чтоб у тебя такая была?
      - Не-ет, - смеюсь, - от тебя лучше подальше. У меня таких экипаж был, с меня хватит.
      Вовчикова трехручьевская фыркнула, а Клавка ничего, не обиделась.
      - Ну, и напугали же его! - говорит. - Да ты меня рассмотрел хоть? Чем я такая страшная?
      - Ты из мужиков черт-те что делаешь, не людей.
      - Пока что твоя из тебя сделала. Взяла да не пришла! И правильно не пришла, с вами только так!
      Вовчикова трехручьевская сморщилась, как будто лимон разжевала.
      - Не тронь ты, - говорит, - его самолюбие. Видишь, в каком он состоянии.
      И с такой это жалостью на меня уставилась, - ну, совсем я погибший во цвете лет. А глаза - как у мыши, близко-близко посаженные, меня даже замутило слегка. И тоска вдруг напала жуткая, волчья. Вот она, моя жизнь: с такими корешами сидеть, с такими девками. Слова живого от них не услышишь. "Самолюбие"! "Состояние"! Ах ты, инкассаторшa чертова. Нечуева, что ли, у ней фамилия?
      - Нечуева, - говорю ей ласково, - не чуешь ты души моей переливы.
      - Остроумно! - шипит. И откуда злости в ней столько, и на кого - ума не приложишь.
      - Показал бы я тебе одну женщину - так ты же удавишься, оттого что такие бывают. Клавка опять рассмеялась.
      - А ты бы сбегал за ней, привел. Мне ж тоже интересно. Одним бы глазом взглянуть, как ты с ней управляешься.
      В вестибюле ко мне гардеробщик кинулся, я его оттолкнул шага на три, подергал дверь, а она ведь жердиной заложена, стал ее тащить и чувствую кто-то у меня на плечах повис.
      - Отстань, гад однорукий!
      А это вовсе и не гардеробщик меня двумя руками держал. Это, оказывается, Аскольд за мной выскочил.
      - Чего тебе, филин пучеглазый?
      - Как то есть чего! - и губища-то, губища распустил. -Ты же уходишь. А нам счет принесут!
      - Я сказал - приду.
      - Это еще неизвестно, Сеня.
      - Ах, кисанька! Напугался? На тебе на лапу, за мной не заржавеет, ступай к своей Клавке, вермуту ей закажи!..
      - А торту? Лидка торту хочет бизейного.
      Я ему совал пятерками, ронял при этом, а он подбирал, присчитывал бумажка к бумажке. Гардеробщик, хмурый, стоял сбоку, поглядывал - сколько он у меня берет.
      - Те-те-те, - говорит, - я свидетель.
      Аскольд ему показал, что взято, остальное они мне сунули в карман. Гардеробщик напялил на меня шапку, из-под стойки что-то достал и мне запихнул за пазуху.
      - Капюшон свой не потеряйте.
      Мне плакать хотелось, что я его так обидел.
      - Прости, отец. Давай поцелуемся.
      - Идите, - говорит, - к чертям свинячьим. И не безобразничайте.
      Вытащил наконец дурацкую эту жердину, и я, на него не глядя, прошел на улицу.
      5
      Одиннадцать миль "дед" проплыл еще молодым, в осень сорок первого года.
      В те времена он не рыбачил, а служил мотористом - "мотылем" - на транспорте "Днепр"; как раз перед войной этого "Днепра" спустили и считался он - гордость флота: из первых дизельных, дизеля-то у нас еще в новинку были на судах. В войну его приспособили возить питание гарнизону, боеприпасы, а вывозить - раненых. Конвой ему не полагался, да и не было чем конвоировать; когда из порта шли - одна надежда на кресты милосердия, когда в порт расчехляли два пулемета на мостике. Ну, и винтари были, конечно, - образца девяносто первого дробь тридцатого года.
      Несколько раз им сошло, отбились от самолетов. Но как-то, часа четыре ходу до Кильдина-острова, всплыла рядом с ними подлодка и подала им сигнал следовать за ней к Нордкапу*. "Геен зи битте нах плен, рус Иван!" или вроде этого сказали им немцы в "матюгальничек", - то есть в мегафон, значит, - а капитан на "Днепре" был мужик горячий, с Кавказа, он это не перенес, велел развернуть пулеметы и врезать им по очкам. Те ему на это - из орудия пару зажигательных и устроили на "Днепре" пожар. А тушить не давали, обстреливали, зажигали снова. Так что кеп уже не пожарную тревогу пробил, а - шлюпочную. А перед тем, как покинуть судно, он спохватился, что "Днепр"-то еще на плаву, потушат немцы пожар своими средствами, да и утащат гордость флота на буксире. Тогда он и сказал "деду" - то есть не "деду" еще, а "мотылю": "Надо открыть кингстон". - "Сделаю, - "мотыль" ответил, - сходи в шлюпку, Ашотыч". Кеп ему показал на далекий берег:
      *Мыс Нордкап - самая северная точка материка Европы. Проходящий через него меридиан разделяет моря Баренцево и Норвежское, а также и океаны Северный Ледовитый и Атлантический.
      "Доплывешь с нагрудником?" - "Доплыть не обещаю. А меня не дожидайся".
      Это он потому сказал, что Ашотычу полагалось сойти последним. Но "деду" он был не нужен, "дед" бы и за троих справился. Так что Ашотыч за кингстон был спокоен и сошел в шлюпку. А "дед" - ушел к своим дизелям.
      Многие думают, что кингстон открыть просто, будто бы есть такой специальный рычаг для затопления судна. Никто, конечно, таких рычагов не ставит, все на судне делается, чтоб плавать, а не тонуть, а через кингстон забортная вода идет к двигателю на охлаждение, и нужно еще там крышки какие-то отвинчивать. Так что минут сорок прошло, и за это время команды уже не стало. Ашотыч велел - идти шлюпками "враздрай" и отстреливаться из винтовок : плена-то ведь боялись больше, чем смерти, и тут еще робкая надежда была, что покуда немцы с одной шлюпкой провозятся, другая как-нибудь затеряется среди зыбей. А немцы за двумя зайцами и не стали гнаться, они на одну шлюпку положили снаряд и размолотили в кашу, а другую преследовали, пока там не кончились патроны, потом подошли спокойно, подцепили багром и всех перетащили к себе на палубу.
      Когда "дед" поднялся из машины, лодка уходила на погружение, и "Днепр" тоже погружался, а больше на море живой души не было. Ему только и оставалось, что плыть с нагрудником к берегу. Это одиннадцать миль, не меньше, потом это место установили точно по вахтенному журналу с подлодки. Но "дед" все-таки доплыл до берега, только вот берег был - маленький островишко, он лишь на морских картах и обозначен. А до материка еще было миль двадцать - где же силы взять? "Дед" на другой день попробовал, проплыл милю и вернулся - стал замерзать. Больше не пытался.
      Почти месяц прожил он на этом островишке - без хлеба, без огня, без кровли над головой. Он уже радовался, когда дожди пошли: содрал брезент с нагрудника и собирал пресную воду. "Все ничего, - он мне рассказывал, - а вот без курева было скучновато. Помру, думаю". Наконец его засек наш самолет-разведчик, но сесть нельзя было, летчик ему только банку кинул со сгущенкой. И та - об скалу
      разбились, "дед" потом эту сгущенку слизывал. Тогда, конечно, не до робинзонов было: еще трое суток прошло, пока прислали гидросамолет и сняли "деда" с утеса. Первые дни он и говорить не мог, его в госпитале кормили с ложечки, потом - ожил, рассказал, как погиб "Днепр" со всей командой. Он-то думал - они все погибли. И пришлось ему хуже нет, потому что к нему в госпиталь матери приходили, жены, и каждой расскажи: как погиб Вася, что перед смертью сказал Коля, - а что он мог рассказать?
      Я вот часто думаю: если бы он наплел чего-нибудь с три короба - как вели бой с неравными силами, как он закрыл глаза капитану, как там кто-нибудь, истекая кровью, сказал ему на прощанье: "Плыви, Серега, передай весточку!" - все бы, может, и обошлось. Но он только одно твердил: "Ушел в машину, слышал перестрелку, больше ничего не знаю". И тут один человек из штаба порта выразил сомнение: "А так ли все было, как травит наш уважаемый мотыль Бабилов? Не странно ли, что капитан, которого все мы знали, как настоящего моряка, партийца, покинул судно не последним. А последним почему-то моторист... Не исключено, между прочим, что немцы же его и подбросили на этот островишко. Скажем, он мог дать подписку, что, вернувшись к нам в гарнизон... Я ничего не утверждаю, я только прошу заметить - не исключено".
      "Дед" все допросы прошел - каких нам, наверно, не выдержать, - и ничего против него не доказали. Так что под расстрел не попал. Но загремел он хорошо - на полный червонец, да полстолько же и ссылки ему добавили "подозрение в шпионаже", не баран чихал. В конце войны разыскался в немецком концлагере Ашотыч и еще пяток из команды, рассказали следователю, как все было с "Днепром", как мотыль Бабилов пошел открывать кингстон и суровая волна поглотила славного героя. Да им тогда и самим веры не было, потому что все они шестеро ехали в те же места, что и "дед", и всю эту историю еще на восемь лет забыли. А вспомнили, когда нашелся в архивах вахтенный журнал с той самой подлодки, - ну, он-то, положим, давно нашелся, да не знали, как его к "деду"применить. Выпустить - не посадить, тут думать надо. Так вот, в этом журнале все по минутам было расписано, буквально:
      "11.15. Русский транспорт охвачен пожаром. Команда пересаживается в шлюпки. Однако моими наблюдениями замечен на палубе смертник, оставленный, чтобы способствовать затоплению судна.
      12.00. Русский транспорт погружается. Подобрав восьмерых уцелевших из его команды, и опасаясь, что дым привлечет русские самолеты, сам начал погружение. Ухожу подводным курсом к Нордкапу".
      Что вы, про "деда" целая книжка написана! Журналист из Москвы приезжал, часов пять с ним беседовал, потом прислал экземплярчик. Про лагерь там, правда, вылетело, но насчет пожара и про житье "дедово" на островишке - это все есть, и очень даже красочно, "дед" со старухой как ни прочтут - плачут.
      А я вот что спросил у "деда":
      - И как же вы с ним теперь? По крайности, рыла ему не начистишь?
      - Кому, Алексеич?
      - Ну, кто тебе все это устроил. Он удивился.
      - Это зачем? Он своим рылом начищенным еще и похвалиться побежит: за бдительность ему досталось. Я-то его знаю. И - все ведь другие устраивали, он - только сомнение высказал. Ну, время не такое было, чтоб сомневаться. А ты - поверил бы?
      - Тебе, "дед"?
      - Что человек в нашей воде осенью столько проплывет и сердце у него не лопнет?
      - За это я, честно скажу, не ручаюсь.
      - То-то вот! - сказал "дед". - И я б не поверил. Потому что второй бы раз не проплыл.
      6
      Я шел по снегу, он аж звенел, и мороз палил мне лицо. Капюшон я не стал пристегивать, ведь это куртку надо снимать и перчатки, так и замерзают по дурости. У нас один чудик, бухой, портянки затеял на улице перематывать, и заснул на морозе, устал, а после ему полноги отрезали.
      Я только нос в воротник упрятал и чуть не по полквартала с закрытыми глазами шел. А мог бы и всю дорогу так и не сбился бы.
      Это в большом-большом дворе, на Володарской, пройти под аркой и сразу налево, угловое окошко на четвертом этаже, там она снимала комнату. Там я бывал - четыре раза, там все вещи чужие, ее - только накидка на кровати, коврик, финтифлюшки на столике, а все-таки думаешь - она век здесь живет. "Главное ничего не хотеть, - она мне говорила, - тогда ты еще хоть как-то счастлив. Сегодня это мое, а завтра, может быть, нас и не будет".
      Окошко светилось.
      Я постоял внизу, - нельзя же к ней сразу, пусть немного развеет, - и увидел: кто-то подошел к окну, она подошла, смотрит на двор. А кругом бело, ни скамейки, ни кустика, один я чернею. Нет, не заметила, повернулась туда, в комнату, я только волосы видел, темную копну, и вот она отошла.
      Парень какой-то подошел, повернулся затылком, взлез на подоконник, к нему второй подошел. Разглядеть я их не мог, высоко было, но как будто они там смеялись. Почему бы не посмеяться, если тепло, и выпивка на столе, и кадровая девка под боком, и она им рассказывает, как я ее приглашал в "Арктику", а она вот не пошла, с ними осталась. Господи, думаю, ну и не пошла, свет клином на тебе не сошелся, только врать было зачем? У меня была Нинка, посудомойка с плавбазы, я с ней морскую любовь имел -ивплавании, и на берегу, держал себя с нею по-свински, месяцами не заявлялся, и все же она со мной таких фортелей не выкидывала. А попробовала бы выкинуть, я бы ушел, не оглядываясь. Потому что вот так и делают из тебя нечеловека.
      Вдруг я заметил: стою, как дурак, и считаю этажи. Снизу вверх, потом сверху вниз. А зачем, я подумал, я их считаю? Ну, правильно, мне же надо как-то наверх взобраться! А что я там понаделаю - видно будет, главное взойти. Но только я к подъезду направился, из него какой-то мужик вышел - в черном, лица не видно. Ступил два шага и заскучал, с места не сдвинется. Ему-то, думаю, чего меня бояться? А это, наверное, его "Москвич" под окнами стоял, под брезентом, так он решил - я угонять собираюсь или колеса снимать. Чего-нибудь бы повеселее придумал!
      - Ступай, - говорю ему, - спи, дядя. Не нужны мне твои колеса.
      Он куда-то метнулся вбок и опять встал. Совсем пропащий человек.
      - Ты кто? - спрашивает. Голос, как из бочки. - Откуда взялся?
      - Туда же и уйду. А ты спи.
      Не хотелось мне этого олуха тревожить. Ведь до утра будет своего "Москвичишку" стеречь, замерзнет. Или работу проспит, нагоняй получит. Я уже на улицу вышел - а он под аркой встал и смотрит. Печальный такой и скучный. Пропади ты, думаю, со своими колесами. И вы там тоже все пропадите с вашим сабантуем, уйду я, откуда взялся, вот это верно сказано.
      Конца не было у этой улицы, я шел-шел и почувствовал - худо дело. До какого-нибудь бы тепла теперь дошлепать - до общаги или до "Арктики". Но я от общаги как раз иду, зачем же я лишнего протопал, а в "Арктике" бичи сидят, и Клавка будет смеяться. "А что я говорила, рыженький! Не пошла она с тобой?" - "Ну и не пошла, говорю, очень она мне нужна! И ты мне тоже, стерва розовая, гладкая, пушистая, не нужна, лучше я к Нинке поеду, у нее тепло, у Нинки, она меня спать положит и не ограбит, она добрая, Нинка, она за мной всегда смотрела, не то что другие, которым только деньги давай, у нас с ней любовь, с Нинкой".
      Ну, вот я и до морского вокзала добрался, откуда идут катера через залив; ввалился весь деревянный, насилу кулаки из карманов вытащил. В помещении было жарко от печки, накурено и людей набилось до тыщи - кто в доки ехал в ночную вахту, кто с работы домой, - но все хмурые, гады, ни с кем не поговоришь. К одному дяде я втиснулся на лавку, стал ему объяснять, что я к Нинке еду на Абрам-мыс, потому что я ее не забыл, а он мне:
      - Иди ты со своей Нинкой!
      - Куда же, - говорю, - идти, туман не кончился, катера без локатора не пойдут.
      - Это в башке у тебя туман, а локатора нету.
      - Вот в чем причина, - говорю, - ну, я тогда покемарю, ты меня толкни...
      Я только привалился к нему, и вдруг - кричат:
      - Катер пришел! Кому на Абрам-мыс?
      Дядя схватил меня за грудки, поставил на ноги, а сам побежал. Все куда-то понеслись галопом. Ну, и я тоже, старался не отстать. Долго же мы бежали!
      7
      Катеришко посапывал у причала, и вся публика вниз повалила, в кубрик, а я не пошел - сидеть уже негде там, - сел на кнехт. Туман, и вправду, кончился. Последние хлопья относило ветром с Баренцева, и вода не дымилась, была черная, без морщинки, и в ней стояли огни: красные, зеленые, белые. На том берегу светились доки, и корабли, и домишки на сопках. Там-то и жила моя Нинка. Один огонек был ее. И я, когда возвращался с моря, всегда уже знал, дома она или нет. И ребята мне говорили: "Нинка твоя лампадку засветила". И мне нравилось, что она не ходит на пирс, а ждет, пока я сам приду, по своей воле.
      Скоро мы зашлепали, ветер обжег мне щеку, потом - другую, это мы делали циркуляцию, проходили под пароходами, под их носами и кормами. Шла на судах работа, искры сыпались в воду и шипели, что-то там заваривали, шкрябали борта, красили, висели в беседках, а по трансляции травили джазы. Вдруг вынырнула тюленья башка - отфыркалась, усами подвигала и опять погрузилась. Что им тут делать в заливе, не знаю, рыбы же никакой, разве на нас поглядеть - так чего хорошего увидишь? Однако - с другого борта показался, пронырнул, бродяга, под килем - и опять на меня глядит. Чем-то я ему все же понравился. Наняться бы мне на такой катеришко, работа - не бей лежачего: трап подай и убери, гашу* на кнехт накинь и сбрось, а в основном - сиди, любуйся на воду. Я бы непременно этого тюленя приманил, прозвал бы как-нибудь - "Васька" или "Серега", - он бы выныривал и рядышком плыл от причала к причалу. Все же какая-то жизнь была бы!
      *Гаша - или "огон" - глухая, не скользящая петля на швартовом конце.
      Народ, однако ж, уже повыполз на палубу, потом по мосткам устремился счастье ловить - автобус или попутки, а я, чтоб не затоптали невзначай, пошел тихонечко последним. И закарабкался к Нинке - напрямик, через сопки. Можно и дорогой пройти, только она вьется, гадюка, часа два по ней идешь, я всегда по утесам карабкался. Здесь домишки, как стрижиные гнезда, лепятся один над другим, и клочки земли - как палуба при крене, все время одна нога выше другой. А все чего-то пытаются развести на этой земле, картошку, морковь, но ни черта не вырастает и не вырастет. Мы эту землю отняли у чаек, и сами за это живем, как чайки.
      Долго я лез, весь измок под курткой. А наверху на меня накинулся ветер, заледенил, и я уже думал - конец, полечу с косогора, и крика моего не услышат. Но разглядел Нинкин плетень, вытащил из него жердину, стал ею отталкиваться, как посохом. Окошко у Нинки светилось, я приложился лицом, но ничего не увидел - все затянуло изморозью. Я постучался и пошел к двери, привалился к ней. Так и дождался, покуда Нинка открыла.
      Нинка не напугалась, когда я на нее повалился, удержала меня, только не говорила ни слова. И не прижалась, как всегда.
      - Что ж не встречаешь, Нинка? Я к тебе пришел или не к тебе?
      Губы у меня ползли от холода. Нинка прислонила меня к стенке, как полено, и заперла наружную дверь. Потом прижалась ко мне и заплакала.
      - Горе ты мое, - говорит мне Нинка. - Мучение. Ну и все такое прочее. Я сам чуть не заплакал. Обнял ее покрепче и поцеловал в лоб. Вот уж мучение, так мучение.
      - Погоди ты, я же пришел, никуда не делся, что же ты меня в сенях держишь?
      Она пуще заплакала. Просто сил моих не было. Но все-таки в комнату не повела.
      - Нинка, у тебя там есть кто? Я никак не мог ее руки отодрать.
      - Я ж чувствую, - говорю. - Ну и ладно, неужели же мне нельзя в гости к тебе? Как ты считаешь, Нинка?
      Сам-то я считал - мне уйти надо. Но вот что мне Нинка скажет - это я хотел знать. Она отступила, но сени были тесные, я сразу нашарил Нинкины плечи. Она, оказывается, стояла у двери в комнату, загораживала ее.
      - Ты что, Нинка?
      Лицо у нее было все мокрое.
      - Не пущу. Ты драться будешь.
      Вот именно, думаю, за этим только я к ней сюда ехал.
      - Ладно. Пусти!
      - А будешь?
      - На улицу пусти, я назад пойду.
      - Куда! Ты до причала не дойдешь, замерзнешь.
      - Ну видишь! Что ж теперь делать?
      Нинка тогда открыла, и я вошел за нею.
      Он сидел за столом, в майке и в галифе, чистенький такой солдатик, крепышок, ежиком стриженный. Весь розовый, как из бани. И улыбался мне. А Нинка стояла между нами. Гимнастерка его лежала на койке, на красном стеганом одеяле; я помню, как Нинка его купила. Раньше у нее шитое было из лоскутков. Она тепло любила до смерти и печку топила жарко, я вот так же мог за столом сидеть, в одном тельнике. А теперь она ему пришивала пуговицы. Или - подворотничок, это уж я не знаю; просто увидел - ножницы уже не на гвоздочке висят, на стенке, а лежат на одеяле, рядом - иголка и нитки. Сапоги же его кирзовые она у двери поставила, я их не заметил и повалил. Не нарочно, а просто не заметил. Он так это и оценил, не перестал улыбаться.
      На столе была закусь и водка, полбутылки они уже распили, оттого он и был такой хорошенький, просто загляденье. Только вот ростом не вышел, не повезло Нинке. Ну, и то хорошо.
      - Что стоишь, Нинка, не познакомишь меня с товарищем военнослужащим? Солдат, - говорю, - матросу друг и помощник. Взаимодействие и выручка.
      Нинка не двинулась, стояла между нами, к нему лицом, а ко мне спиною. А он вскочил, как на пружине, протянул мне руку.
      - Сержант Лубенцов. А так вообще Аркадий.
      Я и руку отдернул. Подошел к его гимнастерке, расправил, чтоб видны были лычки. А руку ему подал не сразу, сперва потер об штаны.
      - Сенька.
      - Очень приятно. Семен, значит?
      - Что вы! - говорю. - Семен - это если трезвый. А так Сенька.
      - Ну что ж, - говорит, - корешами будем? Ах, скуластенький, так и набивался на хорошее отношение.
      - Не только, - говорю, - корешами. Может, и родственниками. Все ж таки Нинка нам не чужая.
      Нахмурился скуластенький. А я подошел к столу и сам себе налил в стакан. В Нинкин. Он смотрел, моргал белесыми ресницами. Что же, думаю, ты сейчас предпримешь? Ударишь? Ну, это просто, я туг же с копыт сойду. Но только ведь этим не кончится. Я упаду, но я же и встану. И мне тогда все нипочем: бутылка - значит, бутылка, табуретка - так табуретка. А Нинка чью сторону возьмет? Поможет тебе меня выпроваживать?
      - Прошу к столу.
      Это он мне говорит, скуластенький, и ручкой показывает на стол. А я уже сам себе налил. Вот положение.
      - Да нет, говорю, - благодарен. Только поужинал.
      И полез вилкой в шпроты. Тут он снова заулыбался. Непробиваемая у солдатика оборона. Прошу прощения, - у сержанта.
      - Как жизнь, морячок?
      Это он у меня спрашивает, береговой, сухопутный.
      - Да какая же, - говорю, - у морячка жизнь! Одни огорчения.
      - Ну, это зря!
      - А вот, представьте себе, один мой знакомый... ты его, Нинка, не знаешь... сошел, значит, на берег. Заваливается к своей женщине. На всех парусах к ней летел. А у нее, представьте, другой сидит. Ну, все понятно. Соскучилась женщина ждать. Но кто-то же из них двоих - третий. А третий должен уйти, как в песне поется. Мой знакомый ему и говорит: "Я тебя вижу или не вижу?" А он мужчина строгий, мой знакомый. Правда, уже его нет, удалился в сторону моря. Погиб в неравном бою с трескою. Ну, с кем не бывает. А тот, представьте, моргает и не уходит. Стесняется, что ли, уйти. Тогда мой знакомый, знаете, чего делает?..
      Но тут я на Нинку посмотрел и замолчал. Она уже сидела на койке, ноги скрестила, а руки у ней лежали на коленях. Смотрела на меня и кусала губы. Но я не на губы смотрел, а на руки.
      Я вам сказал или нет? - она судомойкой была на плавбазе. И еще всякие постирушки брала - и в море, и на дом, Всегда у нее полное корыто стояло в кухоньке. Представьте, сколько же она за свою жизнь всего перемыла, и какие у нее могли быть руки! Ей, наверное, и тридцати еще не было, я никогда не спрашивал, но руки еще лет на тридцать были старше, я честно говорю. Как будто с чужих содрали кожу перчаткой и напялили ей, а кожа не приросла, такая и осталась - мертвая, влажная, бледно-розовая, вся в морщинах, в мешочках. Когда я ее обнимал, я только и думал: хоть бы она меня не трогала этими руками, у меня всякая охота к ней пропадала. Я сам не свой делался, хотелось мне бежать от нее куда глаза глядят. Но и она как чувствовала сама от меня их прятала. Вот я их увидел и все тут забыл начисто. Зачем я сюда явился? Что я этому скуластенькому втолковывал?
      - О чем же это я?
      - Про твоего знакомого, Нинка напомнила. Губы у ней дрожали. - Чего же он сделал? Убил их?
      - Да нет же! - Я засмеялся. - Третий-то - он был, вот в чем дело. Сказал он им: "Тогда за ваше счастьице!"
      Солдатик смутился, но я взял его руку и чокнулся с ним.
      - Чего ты смущаешься? - говорю. - Нинка, знаешь, какая женщина! Ты не пропадешь с ней, она тебя и обстирает, и обошьет. С ней сыт будешь, и пьян, и нос всегда в табаке. Ты только не бей ее, это мы все умеем, а что не так скажи ей с металлом в голосе, не тебя мне учить, она и послушается...
      Такого со мной еще не было: я пил и трезвел. И вправду мне вдруг подумалось: может, это оно и есть, Нинкино счастье? Чем черт не шутит, может, ей с ним тепло будет на свете? А я тогда зачем тут стою, почему не уйду? Ведь у меня ж не серьезно с ней, я только лясы буду точить, голову ей баламутить, а у него, может, и серьезно?
      - А ты, кореш, легок на помине, - скуластенький мне сказал.
      Я допил и поглядел на него. Глазки у него повеселели, но что-то осталось в них тревожное. Не верил, поди, что все так добром и кончится, и он останется сегодня с Нинкой.
      - Вот здорово! Что же вы тут про меня говорили?
      - Да нет, не про тебя лично, а просто, Нинок сейчас ножик уронила; надо, говорит, постучать об стол, а то к нам мужчина пожалует. А я говорю: "Суеверие - привычка вредная. Если и пожалует, то вряд ли".
      - Правильно говорите, Аркадий... Как вас там дальше?
      - Васильевич. Я лично, например, в тринадцатое число не верю. И насчет черной кошки - это все глупости. А человек - хозяин природы, всего мировоззрения, он должен твердый курс иметь в поведении. И на все постороннее не обращать внимания. Вот, например, задумал - умри, а сделай. Согласен ты?
      - Да что вы меня-то, у нее спросите.
      - Нет, я о чем? Вот у меня тоже друг. Неустойчивый, все ему чего-то мерещится. А я на него воздействую постоянно. И перелом намечается, определенно. Вот, Нинок его знает...
      Нинка поглядела на меня и вздохнула. Какой же был у него курс, у скуластенького? Сегодня - к ней под одеяло стеганое. А служба кончится - он к себе поедет, дома его другая ждет, запланированная. А Нинка все так и будет на Абрам-мысу жить, как чайка, светить окошком новому трепачу. А я что могу для нее сделать?
      Я снял куртку - мех пристегнуть - и увидал изнутри карман, затянутый "молнией", плотно еще набитый. Вот разве только это. И то - если она возьмет.
      - Выйди со мной, Нинка. Я чего скажу. Он так и примерз к стулу. Но улыбался. Конечно, не уведу же я ее.
      - Что ж так скоро, морячок?
      - Вахта, - отвечаю.
      - Э, хорошая вахта сама стоит!
      Ах, скуластенький, что ты еще про морячков знаешь? Но больше он меня не удерживал. Пожал мне руку - со всей, конечно, силенкой, - но как-то я почувствовал: нет, ненадолго у них.
      Нинка пошла за мной, я пропустил ее в сени, помахал ему рукой и притворил дверь. В темноте я взял ее за плечи и притянул.
      - Сеня! - она сама ко мне прильнула. Вот уж ни к чему. Я же не за тем ее звал. - Прогнать его, да? Скажи только...
      Ничего, я подумал. Особенно она страдать не будет, если у них и ненадолго.
      - Ты брось это, Нинка, выкинь из головы... Все у вас наладится, он, знаешь, верный, такой даром не гуляет. Это мне верить нельзя, а он положительный, ты и сама видишь.
      - Ты за тем меня позвал?
      - Нет, не за тем... Нинка, возьми у меня гроши.
      - Ты что?
      - Ну, на сохранение возьми, я все равно размотаю.
      Я стал ей совать полпачки. Она меня схватила за руки - своими руками! я дернулся, выронил все, рассыпал по полу. Нинка нагнулась и стала шарить впотьмах. Я тоже с нею шарил, Нинка мне их совала в руку, а я опять ронял. Тогда она меня оттолкнула к стенке, стала одна подбирать, потом все сразу затиснула за пазуху, в карман. Я снова за ними полез - она вцепилась и держала меня за руки.
      - Уйди! Уйди по-доброму. Ничего мне от тебя не надо! Сволочь ты, изувер!
      Она уже меня не держала. Один ее голос - из темноты египетской, через слезы, - бухал мне в уши: "Сволочь... Изувер... Палач..."
      - Не гони, я и так уйду.
      - Иди! В последний раз тебя видела! Замерзни, гад...

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25