Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Собрание сочинений. Том 2: Крот истории

ModernLib.Net / Современная проза / Владимир Кормер / Собрание сочинений. Том 2: Крот истории - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Кормер
Жанр: Современная проза

 

 


Владимир Кормер

Крот истории

ВЛАДИМИР КОРМЕР

Я познакомился с ним в 89-м, ему был 41, мне – тринадцатью годами меньше. Несмотря на разницу лет, мы подружились и были дружны до его кончины. Тем не менее, я был допущен лишь к одной стороне его жизни: праздничной – были ведь и научная, и политическая, и религиозная, и семейная, наконец. Для него, физика по образованию, сотрудника философского журнала, политико-исторического мыслителя и публициста, то есть человека, со всех сторон серьезного, занятия изящной словесностью шли, наверное, все-таки по разряду именно этих, игровых и веселых, занятий (чистыми примерами игрового начала в его творениях могут быть повесть «Крот истории», ИМКА-Пресс, премия им. Даля, и комедия «Лифт»). Это не противоречит тому факту, что его литература, конечно, в высшей степени сосредоточенна.

Занятия художеством, впрочем, не были для него случайны: его жена была профессиональный художник, родной дядя по материнской линии – Николай Робертович Эрдман, автор «Самоубийцы». Начались они, эти занятия, не на моих глазах, разумеется. Кажется, первым толчком к литературному сочинительству была потребность осмыслить, излагая на бумаге, историю своей семьи: этот роман «Хроника случайного семейства» остался незавершенным, но именно его фрагменты выбрал Володя для нашего альманаха, который получил название «Каталог» (США: Ардис, 1982).

Он родился в ссылке, в Казахстанской степи, в семье репрессированных русских немцев-дворян. И в Москве оказался, насколько мне известно, относительно поздно, к концу школы. Возможно, выбор естественнонаучной стези в его положении казался единственно возможным: ни в какой гуманитарный вуз его, скорее всего, не приняли бы. Однако ссыльные дети из интеллигентных семей очень много читали и очень много знали от взрослых, и Володя был отлично начитан и гуманитарно образован, что в среде физиков все-таки редкость. И все поздние его произведения носят явственный отпечаток этой начитанности, полны литературных реминисценций.

Я не пишу рецензию, скажу лишь, что к концу 80-х Москва была переполнена сам– и тамиздатом, перекормлена, пресыщена им. Поэтому тот факт, что роман Кормера «Наследство» в те годы стал самиздатским бестселлером, переходящим на ночь из рук в руки, из дома в дом, показателен. Я объясняю этот феноменальный успех тем очевидным обстоятельством, что в русской словесности советских лет не было другой книги, ни там ни здесь, ни в издательствах, ни в ящиках столов, о судьбах и конце наследников русской интеллигенции, дворянской и разночинной: не одного-единственного доктора-интеллигента, а именно интеллигенции как слоя, как страта, как ордена. В этом смысле расхожее сравнение этой книги с «Бесами» – плоско и никак не полно. И будь она даже единственной написанной Володей книгой, имя ее автора все равно вошло бы в историю русской литературы прошлого столетия.

Николай Климонтович

ПРЕДАНИЯ СЛУЧАЙНОГО СЕМЕЙСТВА

I

Александру, сыну Николая Владимировича Стерхова, оставался один год действительной службы, когда началась война. Однако на фронт он попал не сразу, но долго еще пробыл в Москве. Вначале он служил прожектористом, а потом оканчивал офицерские курсы.

Его родители и обе сестры уехали в эвакуацию. Он впервые, ему шел двадцать второй год, остался в Москве один, без надзора, и довольно скоро решил жениться. Любил он свою суженую или нет, неизвестно было и ему самому: они и виделись-то по-настоящему всего лишь несколько раз. Его редко отпускали из части; он бегал в самоволку, утешаясь, что, мол, в наказанье – «дальше фронта не пошлют, меньше взвода не дадут». Белокурый, высокий малый, часто слышавший в лицо сказанные комплименты своей наружности, он хотел еще быть и ухарем, но скорее был просто ребячлив и, шаля, обычно не превышал меры. Начальство и приятели ценили в нем общительность и легкость, отец же в недобрую минуту сожалел, что сын умнеет слишком медленно и, обладая многочисленными способностями, не имеет ясно выраженного к чему-либо призвания.

Сначала Александр не собирался жениться. Будущее течение его романа представлялось ему несложным увлечением прифронтовой полосы: «Что будешь тут делать? – Война. Полюбились, разошлись. Она, конечно, немного поплачет – бабы привязчивы, но быстро утешится...» Суженая жила в том же подмосковном поселке, где была расквартирована их часть, и многие в части были знакомы с нею или с ее подругами, от которых знали, что называется, всю ее подноготную: что живет она с отцом, горьким пьяницей, а мать ее умерла, и что до Стерхова у нее был еще кто-то, с кем она встречалась. Не бывало дня, чтобы кто-нибудь не подошел к Стерхову с значительной миной: «Ну ты как, все с етой? Видал сегодня ее...», чтобы в постороннем разговоре кто-нибудь, случайно вспомнив о ней, не посоветовал ему «не теряться» или чтоб его не позвали к окну посмотреть, как она идет по поселку своей неровной под взглядами походкой. Эти постоянные напоминания против воли создавали ощущение непрерывности отношений; казалось, что отношения развиваются каким-то образом в те промежутки, пока он не видел ее; нередко, придя к ней, он заставал ее обиженной, хотя перед тем, он хорошо помнил, они расстались мирно. В другой раз ему самому сообщали нечто компрометирующее о ней – что, дескать, говоря о нем с подругой, пренебрежительно хмыкнула или улыбнулась тому-то – и тогда уже наставал ее черед удивляться, встретив его не таким, каким ожидала встретить. Так он думал о ней чаще, чем ему хотелось. К тому ж, будучи непоследователен в своих намерениях, он желал также испытать и всякие иные чувства, о которых слышал или читал, желал быть ревнивым, подозревать, мучиться, быть пылким и тому подобное. Эта потребность романтической любви оказывалась сильнее намеренья равнодушно покинуть свою возлюбленную. Та, что была объектом, не имела тут большого значения. В отдельные моменты он мог находить ее малоподходящей, грубой, с дурным характером, мог размышлять о том, что не мешало бы ему обзавестись женой покультурней, мог, наконец, страшиться гнева родителей – не потому, что они лишили бы его наследства: никакого наследства не было, – а так, необъяснимо. Но стоило ему от безделья и скуки подумать о ней, о том, как равнодушно взглянула она последний раз, вспомнить намеки, что делала ее подруга, затосковать по дому и по ласке, – и он тут же, упуская нить разумных своих рассуждений, начинал взвинчивать себя, нервничал, пробовал писать ей письма, затем не выдерживал и бежал к ней домой.

Ее отец обыкновенно спал на диване или грезил, уставив в потолок мертвые глаза и не отвечая на приветствия Александра, и без того предполагавшего, что меж отцом девушки и ее возлюбленным должны существовать какие-то определенные неприязненные отношения. Дочь, впрочем, не обращала на отца ровно никакого внимания, и возлюбленный за нею научился тому ж.

Они садились за полотняную ширмочку, в угол, где висела полка с посудой и стоял кухонный столик. В полутьме электричество отключали, Александр говорил трагическим шепотом, пытался что-то доказать, в чем-то убедить ее – она делала вид, будто не понимает его, улыбалась с чувством превосходства, наверняка зная, что слова можно и опустить. Она не отрицала того, что о ней говорили, но и не особенно распространялась, умолчаниями и обиняками заставляя своего любовника подозревать за этим еще более глубокую тайну. Он сам уже иногда отчаивался дознаться, где правда, где ложь и насколько далеко зашла их связь, зато осознавал все лучше, что возлюбленная не то чтобы умнее, но в чем-то действительно выше его, а те немногие приемы и хитрости, которыми он владел, здесь жалки и не нужны. Она не была так уж естественна, но мир ее был гораздо менее выдуман, нежели его, и, может статься, она лучше знала, чего добивается.

Он брал ее за руки, притягивая к себе и пытаясь обнять. Она сидела напротив него на табурете, и колени ее упирались в его колени: ему никак не удавалось прижать ее крепко. Некоторое время они возились в тишине молча. Ему становилось жарко в шинели. Все усмехаясь, она накидывала на плечи пальто, и они выходили в холодный неосвещенный тамбур перед входной дверью. Там было три ступеньки. Она подымалась на среднюю, чтобы их головы были вровень, он обвивал руками ее тело под незастегнутым пальто, и так они стояли, целуясь, полчаса или час, допоздна, прядали прочь, в темноту, заслышав в доме или на улице шаги соседей, и сходились снова, пока тревога от сознанья совершаемого должностного преступления не побеждала у него вожделенья.

Она не тянула, обещая отдаться лишь после того, как они распишутся, наоборот, отдалась ему легко и свободно, едва представился случай, словно заведомо зная, что этим привяжет его еще сильнее.

Положение на фронте меж тем продолжало оставаться тяжелым. Немцев отогнали от Москвы, но впереди было еще лето сорок второго года, его ждали и к нему готовились с нехорошим предчувствием. В середине зимы в части прошел слух, что, по всей вероятности, на передовую их не отправят до лета, до выяснения ситуации. Стерхов, к тому времени уж и не чаявший иного способа вырваться из затянувшихся уз, кроме фронта, был разочарован, раздосадован, подавлен, примерно через неделю понял, что дожидаться лета – невыносимо, и женился, женился, забыв все на свете, отца, мать и наставления друзей, как не надо потакать ей и показывать, что любишь ее, и как нужно повести себя, если она скажет, что у нее будет ребенок. Его не могло остановить даже то, что от недоедания и тяжелой работы она занедужила, похудела и подурнела. Они расписались, она перебралась на квартиру его родителей.

* * *

Квартира родителей, куда она переехала, была, собственно, не квартира, а две, правда большие, комнаты в коммунальной квартире, самой по себе огромной и безалаберной. Посторонний, попавши сюда впервые, долго не мог прийти в себя и сориентироваться средь бесчисленных ответвлений, коридорчиков и закоулков. Когда-то, возможно, план ее был яснее, но за длинные годы от запроектированной последовательности столовых, детских и гостиных не осталось ничего. Парадный вход, это лицо дома, был давно разломан; лестница перекрыта, так что получилось по комнате в двух этажах (дом был двухэтажный); а нижние жильцы соорудили себе нечто вроде террасы на бывшем парадном крыльце. В жилую была превращена и ванная комната, а саму ванну отнесли на чердак, где она и проржавела насквозь за двадцать лет. Уборная, перенесенная с прежнего места, несуразно была прилеплена близ кухни. Тоже и вход в квартиру был теперь через бывший черный ход, там же и умывались, и стояла сбоку здоровенная, в треть всей кухни печь – газа еще не провели. Маленький коридорчик вел из кухни в бывшую прихожую. Было темно, оттого что коридор освещался одною тусклой лампочкой, и грязно.

Население порою достигало здесь тридцати пяти человек. Народ жил самый пестрый: мелкие служащие с женами – домашними хозяйками, старая дева – библиотекарша со своею пожилою уже племянницей, железнодорожный кондуктор, вдова-фельдшерица, капитан речного флота, маляр, две или три жены были уборщицы и подрабатывали стиркой (стирали на той же кухне), – все это не считая детей. Некоторые были коренные москвичи, вроде тетки Анастасии, покойные родители которой имели профессию, ныне уже не ведомую: зажигали свечи в залах, в Кремле; другие, таких было семьи три, явились в столицу в начале тридцатых годов из деревни, на заработки. Мужья в этих семействах давно уже стали городскими и забыли и думать о той поре, но жены, как это и положено, хранили традицию, часто томились по прошлому своему сельскому житью, собравшись на кухне, пытались петь старые песни, а подвыпив, и плакали. Николай Владимирович, отец Александра, всегда повторял, что ему удивительно, что именно эти женщины стали как бы главными в квартире, определяя ее лицо и, почти обязательно, мнение, и полагал, что это приверженность преданию, традиции дает им такую силу.

Сами Стерховы считались в квартире интеллигенцией и чуть ли не разложившимися аристократами, хотя Татьяна Михайловна, супруга Николая Владимировича, была такая же, как и те, домашняя хозяйка, как и те, ходившая вечно в замызганной и засаленной на груди вязаной кофте, с вытянувшимися от скверной привычки прихватывать ими кастрюли и сковороды рукавами, давно забывшая и то немногое, чему когда-то училась. Сам Николай Владимирович был, пожалуй, интеллигентом, но лишь в первом поколении, потому что отец его, рано умерший, был всего-навсего провинциальным конторщиком в Медыни, и никакой благородной крови в его жилах не текло; откуда же взялся этот тонкий, изысканный, словно бы и впрямь породистый облик у Стерховых, было совершенно неизвестно. Смеясь, Николай Владимирович говаривал, что значительную долю аристократичности придают ему в суждении соседей и знакомых две его комнаты, достаточно необычные и лучшие в квартире. Когда-то в них помещались кабинет и библиотека бывшего владельца дома, и теперь от прежней роскоши сохранилась сплошная деревянная резная обшивка потолка и стен. На стенах и потолке за долгие годы нарос слой грязи и копоти от печек и керосинок, скрывший ранее светлый тон дерева, зато почерневшая старая мебель, вовсе не стильная, но сборная, и не смотрелась неказистой, даже зеркало от времени стало темным – и знакомые восхищались, попадая сюда впервые: «Ах, у вас как в старом замке!..» Тем не менее, постоянные обитатели соглашались, что в комнатах слишком мрачно и стены «давят», не говоря уже о том, что темно заниматься.

– Ну, как тебе у нас? – сентиментально спросил Александр, привыкший все же несколько гордиться своими комнатами, приведя (уже со всеми вещами!) молодую жену к себе в дом, и, не дождавшись ответа, стал вслух вспоминать, как они все собирались покрасить стены, чтобы стало посветлее (в одном месте, в углу, даже сохранились широкие, в ширину доски, мазки – пробы разных охряных колеров), но однажды решили, что вымыть проще. Всею семьею потратили несколько воскресений подряд, каждую доску терли отдельно, щетками и мылом, грязная вода текла по рукам и затекала под платье на тело; в стенах оказалось множество маленьких незамеченных гвоздиков, они раздирали ладони, и отец боялся заражения. Зато очищенные места засияли, обнаружились надписи и рисунки, процарапанные детьми, – и ими самими, и теми, прежними, – на лакированной поверхности, сразу стало веселее, и только потолок так никто и не решился мыть: не было стремянки, да и не могли себе вообразить, чтобы та же грязь полилась на лицо и волосы, и потолок так и остался висеть над головами со всеми своими шишечками, инкрустациями и рельефами.

Молодая жена оглянулась. Мужнин восторг был ей достаточно чужд. Человек практический, она заметила скорее то, что окнами обе комнаты выходят – одна во двор, другая на улицу, а рамы сгнили, отчего ветер гуляет, как хочет, насквозь, а на подоконниках наросли наледи. Поэтому она вяло и невпопад ответила ему:

– Ничего...

Он обиженно посмотрел на нее, и только тут ему в первый раз пришла мысль, что не единственно его родители могут отнестись к ней плохо, но и с ее стороны может что-то быть: она может не поладить с его родителями, она может не признать семейных убеждений, домашние идолы могут не вызвать у нее уважения. Это несложное соображение неприятно поразило его. Он еще раз украдкой посмотрел на нее. Она, избегая его взгляда, поежилась:

– Давай топить печку.

Печка была старой голландкой с прорубленным еще в ту войну очагом для варки пищи, одна на обе комнаты. Дрова лежали, сложенные в поленницу, тут же, за буфетом, отодвинутым на середину комнаты. Александр все так же пространно принялся объяснять, в чем именно состоит норов их печки, наслаждаясь описанием всех этих маленьких семейных правил: насколько нужно открыть трубу, чтоб как следует протопить, насколько поддувало, что делать, когда вьюшка в соседней комнате начнет дымить, да как не упустить тепло – и все прочее, некогда объясненное ему отцом, считавшим, что лишь он один умеет топить эту печку.

Жена слушала его по-прежнему неохотно, но теперь в комнате совсем стемнело, и он не различал ее выражения. Легкомыслие мужа раздражало ее все более. Она и сама прежде никогда не задумывалась, как встретит ее этот дом. Муж действительно волновал ее и нравился ей, она действительно стремилась в Москву, но не видела перед собой никаких сложностей, после того как убедилась, что он не бросит ее. Сейчас она вдруг подумала о том, о чем в былые времена рыдала всякая деревенская девушка, тем более сирота, выдаваемая замуж, о том, что идет она в чужой дом, к чужим людям, возможно, враждебным ей. Впервые померещилось ей, что лучше б ей не трогаться с места, остаться у себя, пусть с опостылевшим отцом, пусть в бараке, разгороженном на клетушки, но у себя. Она снова повела взором: без сомнения, этот дом, наполненный вещами, ей не принадлежавшими, внушал ей недоверие. И то, о чем так самозабвенно толковал ей муж, обилие историй детства, связанных у него с этим домом, обилие каких-то обстоятельств, которые ей приходилось теперь поневоле затверживать («А у нас это принято так», «А у нас это хранится тут», – все время повторял он) и которые она, если б умела выразить словами свои ощущения, назвала бы «жалкими», лишь укрепляло это первоначальное недоверие и порождало еще иное, совсем уже враждебное чувство. Невежливо перебив мужа, она встала и прошлась по комнатам, заглянув мимоходом в темное зеркало и отшатнувшись при виде своего заострившегося, постаревшего лица.

– Ты бы лучше последил за печкой, – сказала она, когда муж тоже встал и подошел к ней. – Вон печка дымит.

Он ощущал, что она была в чем-то права, так презирая восторги и истории, что он выкладывал ей. Все они в самом деле показались ему ничтожны: мебель – рухлядью, а что до комнат, то он ясно видел, как жена, с ее циническим, здравым умом, думает: «Если бы твой отец это сделал, тогда другое дело, а так: вас сюда поселили, могли б и в другое место... это все равно что не ваше, то есть сегодня ваше, а завтра не ваше, чужое...» Но он уже не в силах был оставить своего тона и, покраснев и натужно улыбаясь, позвал ее поглядеть «остальные их владения».

Владения эти был чердак. Они взяли свечку, по скрипучей деревянной лестнице поднялись на антресоли и оттуда на чердак через маленькую, с высоким порогом дверцу. Там было сыро и очень холодно. Выбитое слуховое оконце заделано было фанерой и тряпками. Снег сквозь щели намел на усыпанном сгнившей корою и опилками полу небольшие сугробы. Вокруг валялись обломки железных кроватей, стоял полуразвалившийся сундук и какая-то иная металлическая рухлядь – деревянную начали уже жечь соседи. Сбоку виден был проход еще дальше, там тянулся «чужой» чердак.

– Пойдем вниз, – коротко и злобно сказала она.

Он покорно отозвался: «Пойдем». Ему было отвратительно на душе до того, что он внезапно как бы лишился речи.

В темноте, осторожно, они стали спускаться. На повороте Александру помстилось вдруг, что там внизу их поджидает кто-то.

– Ну, что еще?! – спросила она, натолкнувшись на него.

– Подожди. Эй, кто там?!

– Да чего там «кто там»? – передразнила его снизу соседка, тетка Анастасия по голосу. – Привел жену, а нам не покажешь. На чердак повел.

Она была внизу не одна: рядом с нею Александр различил двух других соседок: Татьяну, квартирную парию, и Зинаиду Ивановну, пожилую бабу, знаменитую тем, что, прожив в Москве пятнадцать лет, она так и не выучилась ни читать, ни писать и без посторонней помощи не умела набрать номер телефона.

– Да-а, – пошутила Зинаида, – на чердаке тебе теперь что делать? Ты сам в своих комнатах себе хозяин. Это когда родители дома были, иное дело! – И, захохотав, она толкнула в бок Таньку.

Тетка Анастасия и Танька засмеялись.

– Ну, давай, показывай невесту-то. – Анастасия взяла у него из рук свечу и поднесла к самому невестиному лицу.

– Гляди не спали невесту, – сказала Танька.

– Какая ж она ему невеста, – заметила Зинаида. – Я-чай, расписались уже?

Александр, привыкнув побаиваться соседок и желая как-то скрасить сумрачный женин вид, сказал нарочито празднично:

– Расписались, расписались.

– Поздравляем, поздравляем вас. Живите хорошо, не ссорьтесь. Друг друга любите. Родителей уважайте, – хором заговорили бабы.

Потом наступила неловкая пауза. Стерхов знал, что должен был бы пригласить их выпить, две бутылки у него даже были припасены, не специально для них, но на всякий случай – жена, однако явственно и для бабок, потянула его за рукав. И снова он, хотя и был напуган и раздосадован ее поведением, понял вдруг, что это она права, а не он и что все эти тети Анастасии, Зинаиды Ивановны, Таньки, к которым он всегда, невзирая на то, в ссоре или в мире была с ними его мать, сам привык относиться снизу вверх; невзирая на то, что слышал, конечно, как отец в разговоре с матерью называет их полуграмотными, дикими бабками, сам привык выслушивать их сентенции – нынче все они стали даже не то чтобы ему ровней, но значительно как-то ниже его. Он внезапно только сейчас сообразил, что это так и есть на самом деле, что они, в сущности, простые, неграмотные бабы, тогда как он... И, стремительно взрослея, он стал думать о разнице их социальных положений, то находя ее меж собой и ими, то теряя вновь, когда его несчастный нищий отец или зачумленная от кухонного чада мать рисовались ему. Все люди, все вещи и все взаимодействия людей и вещей вдруг заплясали перед ним в разнообразных сочетаниях и стали иными. До сих пор все длилось детство. Сейчас оно вдруг кончилось, и другая жизнь, к которой он не был подготовлен ни школой, знать ничего не желавшей об этой другой жизни, ни родителями, надеявшимися, что она его минует, жизнь с мелочными расчетами авансов и получек, долгами, болезнями детей, соседскими и семейными ссорами, «неприятностями на работе» и прочими неприятностями, связанными с неопределенным социальным положением, вмиг открылась ему.

Меж тем бабы, так и не выпустив его молодую жену из рук, продолжали расспрашивать и разглядывать ее, и Зинаида, держа ее за плечо и тихонько поворачивая лицом к слабому колышущемуся свету, недоброжелательно говорила:

– Ну ты сме-е-лая, в такое время ребенка заводить. Я вот так вот в двадцать восьмом году с ребенком на руках в Москву заявилась! Боже ж ты мой, ни гвоздя, ни стекла! Сестра все писала: приезжайте, приезжайте. А что было приезжать-то?! Лучше бы весь век свой в деревне прожила.

– Ладно тебе, – оборвала ее Танька, – ты всех по себе меряешь. У тебя своя жизнь, у ней своя.

– Ты родителям письмо отослал? – поинтересовалась тетка Анастасия.

– Отослал. – Александр кивнул так же вяло, как минутами прежде кивала его жена. – И письмо, и фотокарточку.

– Отослать-то отослал, да неизвестно, как примут, – вмешалась Зинаида.

Жена опять потянула его за рукав, но в это время входная дверь отворилась, Стерхов уже догадался, кто это: во всей квартире оставалась еще только одна – фельдшерица Полина Андреевна, ближайшее Стерховым лицо в квартире, под надзор которой с отъездом они оставили ключи от комнат и кое-что из имущества, а заодно и сына. Александр, ставший за эти полчаса хитрым и умудренным жизнью, почтительно шагнул вперед к этой смешной, с тщательно уложенными седыми буклями (поговаривали, что у ней парик) старушке, никогда не имевшей никакого влияния ни в их квартире, ни, поэтому, на него самого:

– Здравствуйте, Полина Андреевна. Вот моя жена – Людмила.

– Эх, – сказала Зинаида, едва Полинины шаги затихли на антресолях, – ты опасайся ее. Очень опасайся.

– Сейчас она Татьяне Михайловне напишет, уж это ты приготовься.

Не попрощавшись, толком ничего не сказав больше бабам, они пошли к себе, в комнаты. Печка, покинутая без присмотра, горела плохо, не успела еще нагреться, и от больших кафельных плит, которыми она была облицована, тянуло затаенным холодом. Александр полез на стул, задвигал заслонкой, схватил кочергу, чтобы шуровать ею в печке, но жена так и не обратила на него больше внимания. Сев на стулья, перед раскрытой дверцей, она смотрела неотрывно в огонь, и лишь когда долгожданное тепло пробрало первой сладкой дрожью иззябшее тело, она заплакала вдруг беззвучно и сильно, сетуя на свою несчастную судьбу и не предвидя для себя ничего хорошего в этом доме.

* * *

Николай Владимирович и Татьяна Михайловна получили сообщение о сыновней женитьбе в феврале сорок второго года и, возмущенные этой военной скоропалительностью, жену не признали. И донесения интеллигентной Полины Андреевны, и фотокарточка, присланная с надписью «Дорогим маме и папе от любящей Люды», откуда глядела на них с маленьким на широком и простом лице носом девица из пригорода, убеждали их, помимо родительской интуиции, что брак этот – типичный мезальянс и сын их обыкновенным манером попался.

«Много лет зная Вашу семью, – и в самом деле писала им Полина, – я не сомневаюсь, что Вы не имеете претензии водить дружбу лишь с людьми важными и чиновными. И, мечтая о будущем сына, не рассчитывали приобрести богатую родню, но надеялись лишь, что женится он достойно, если и не так удачно, чтобы поддерживать в старости родителей. Дорогая Татьяна Михайловна, я не имею права скрывать от Вас тот печальный факт, что супруга Шурика глубоко разочаровала меня. Я слишком его хорошо знаю, чтобы поверить в возможность для него счастья с этой женщиной. Не хочу Вас пугать напрасно, но хуже всего мне подозрение, что женщина эта окрутила Шурика из корыстных соображений, из-за жилплощади...»

В совершенном ужасе Николай Владимирович и Татьяна Михайловна хватались от писем снова за фотокарточку, не решаясь ни разорвать ее, ни выбросить, и открывали в лице, запечатленном там, все новые черты порока.

– Что-то есть истовое в ее лице, – говорила младшая дочь, то поднося фотографию к самым глазам, то удаляя ее на вытянутую руку. – Пап, ты не находишь этого?

– Нет, точно есть какое-то кликушество, – соглашался Николай Владимирович. – Боюсь я этого, ох как боюсь. И зачем ему это?!

– Не мог с улицы привести, верно? – говорила младшая дочь, хорошо понимающая юмор.

II

<p>Письмо первое</p>

27 июня 42

Дорогая сестричка.

Последнее мое письмо тебе было с изложением моего нового положения как женатого человека. А теперь не пришлось бы играть обратно. Дело вот в чем. Вчера был в Москве, попал туда самовольно, но все обошлось благополучно, не засыпался. И там поругался с Людой всерьез и надолго, и причем я не жалею об этом, а даже хочу довести дело до форменного разрыва. Признаться, она мне надоела уже, да, видать, и я ей тоже.

Неужели все ваши догадки были правильны и она вышла за меня, польстясь квартирой? Если бы не ее характер, то с ней жить можно было бы. Конечно, мне приятней было бы иметь не такую жену. Нинка Г. остается для меня в этом отношении идеалом. Как бы мне ни тяжело было, а мне уже тяжело, я все же ни за что не напишу первым и вообще не выскажу желания примириться. Или она должна примириться первой, или развод. Только чтобы не получилось так: развестись развелся, а она возьми да и останься жить на вполне законном основании. Вот будет ужас – мать сбесится.

Пока что ничего не ощущаю, т. е. не болею сердцем. Может быть, это пока дело не зашло далеко, но это факт.

Вот какие дела. Остальное по-прежнему. Жду у моря погоды. Может быть, скоро наше положение прояснится. Ну, до свидания.

Твой брат Шура.

<p>Письмо второе</p>

18 августа 42 года

Мама!

Признаться, долго вам не писал, что-то не было настроения, но сейчас есть что писать, и очень много. Дело в том, что я был у нас на даче в поселке «Путь», и мне тяжело писать об этом посещении тебе, так как я сам был расстроен зрелищем нашей разрушенной и растащенной дачи. Да, к сожалению, это факт. Все сломано, исковеркано и растащено. Осталась только крыша, часть стены, забор и тот утащен. У меня сердце кровью облилось, как я увидел это разрушение. Рушат дома только тех, кто, я так полагаю, вроде нас, не может вступиться, потому что живет не в Москве. Тебе, если бы ты смогла приехать, удалось бы отстоять остатки, и мы как-нибудь реставрировали бы их.

Был я там вместе с Людой. Получила ли ты ее фото, она отправила уже по счету второе? А потом я хочу тебе написать о твоей нетактичности по отношению к Люде. Хочешь – обижайся, хочешь – нет, но я был этим удивлен, если не сказать больше. Ей-богу, я этого не ожидал. Мне и Люде ты пишешь, чтобы она взяла кой-какие вещи у Полины Андр. и отправила их тебе, и негодуешь, что она их долго не высылает, хотя и живет у нас, и т. д… А Полине пишешь, чтобы она из твоих вещей не давала Люде ни одной тряпки, так как ты не знаешь, кто она такая и пр. и пр. И вот Люда приходит за вещами, а та ей, конечно, со злорадством показывает твое и Катино письмо и добавляет от себя несколько сентенций о том, что постороннему человеку, и тем более именно ей, нельзя давать вещей во избежание, ну и т. д. Я хорошо представляю себе самочувствие и настроение Люды после этого, уверен, что и папа поймет и оценит ваше милое с Катей поведение. Мне было страшно неудобно и стыдно перед Людой – и за кого? За свою мать. Ей-богу, так не поступают даже с незнакомым человеком, как ты поступила с женой твоего сына. Ты жестоко обидела Люду и, главное, незаслуженно, очень незаслуженно. И я, который всегда находил оправдание всем твоим поступкам, на этот раз был вынужден молчать, ибо я осуждал свою мать. Извини, что это письмо получилось таким, но мне не хочется видеть тебя неправой. Я так мечтал, чтобы ты с Людой как-нибудь сблизилась, и вдруг такой случай.

Дорогая мама, в дальнейшем поступай, как тебе хочется, но лучше вообще забудь о Людином существовании, только не нужно обижать. Мне горько писать тебе об этом, но я вынужден.

Вот вроде и все. Как твое и папино здоровье? Как поживает Катя? Я ей на днях напишу.

Шура.

Папа! Извини, что долго не писал, зато сегодня расписался за все разы.

Внимательно прочти мое письмо, и я уверен, что ты встанешь на мою сторону. Мое положение пока без перемен, т. е. живу неплохо. Хочется, как никогда, увидеть тебя и о многом, очень о многом поговорить с тобой. Боюсь, что нам, если ты в сорок втором не приедешь в Москву, уже не придется увидеться вообще. Когда же ты выберешься? Мне очень хотелось бы, отправляясь к дяде Саше, увидеть тебя напоследок. Ничего, однако, не поделаешь.

Будь здоров. Береги себя и маму.

Целую крепко.

Твой Александр.

P. S. Мне очень хотелось бы получить твою и мамину фотокарточку. Снимитесь и пришлите мне, я вам вышлю свою через месяц. Пожалуйста, выполни эту мою просьбу.

А.

<p>Письмо третье</p>

1 сентября 42 года

Дорогие!

Вчера получил ваше общее письмо. Большое спасибо вам за поздравления и пожелания ко дню рождения, они немного запоздали, но это не важно.

Встречал я его в Москве с Людой. Дела мои по-прежнему, т. е. плоховато – нет определенного занятия, а это очень погано: чувствовать себя между небом и землей. Что будет в дальнейшем, не имею понятия. Очень бы хотелось, чтобы двадцать третий год моей жизни был более счастливым, чем двадцать второй. Ведь за этот год я столько ударов принял на свою голову, что приходится удивляться, как я все это вытерпел. Мне хочется, чтобы это все поскорей кончилось.

Мама не совсем справедливо упрекает меня и Люду в невнимательности, совершенно забывая, что я служу в армии и не могу свободно распоряжаться своим временем, а Люда до недавнего времени работала по 10 – 12 часов в сутки и сильно уставала. А кроме того, на вещах, которые находились у П. А., лежало материнское вето, запрещавшее давать вещи Люде, так как якобы неизвестно, кто она такая. А теперь мать снимает свой запрет и негодует на нашу медлительность и невнимательность. Все это можно устранить, если мама не будет так заметно высказывать свое недоброжелательство к ней. Вообще говоря, мне многое приходится регулировать благодаря маминой и Катиной нетактичности и П. А. болтливости. И я был бы очень рад, если бы папа приехал, он бы мне сильно помог.

Ну вот вроде и все. Целую вас всех крепко. Пишите чаще.

Ваш Шура.

* * *

Четвертое письмо, в котором сообщалось о рождении сына, не уцелело – видимо, разорвал его в приступе гнева осчастливленный дед.

<p>Письмо пятое</p>

29 ноября 42 года

Дорогие мои мама, папа и сестренка.

Ну, как живете? Скоро ли отчалите в Москву? Между прочим, я сейчас от вас ближе, чем раньше. Может, судьба устроит так, что и свидимся. Верно?

Я жив и здоров, за трое суток проделал пеший марш в 250 км, конечно, сильно устал. Ноги разбиты в кровь, в общем, вы можете себе представить, как устают люди, прошедшие столько пешком. А главное, мне не пришлось спать, так как на привалах надо было устроить людей, и только по прибытии на место я малость выспался.

Зато научился ездить верхом, ведь вы знаете, что я раньше в жизни не садился на лошадь, а теперь езжу, как Буденный, только сбита ж...

Видишь, как стали бить фрицев и у Сталинграда, и на Центральном, скоро и наша дивизия будет делать прорыв фронта, вот, может, и услышите обо мне. Конечно, летом бы лучше, так как сейчас в холоде в степи чуть подранят, и замерз. Но фрицев надо гнать, время не ждет, а потом, немцы не отлили еще ни снаряда, ни бомбы, ни мины для меня.

Должен сказать вам, что иду на фронт со своими верными друзьями-товарищами. Мы вместе служили и теперь будем воевать вместе. Они многие москвичи, а один из них, Сережа Павлов, человек прекрасной души, живет возле нас, у Новинского бульвара. Мы обменялись адресами на тот случай, если что-нибудь с кем-нибудь произойдет. Ребята всегда сообщат. Вот вам адреса, на всякий случай, прилагаю.

Людке отослал немного денег на обзаведение для пацана. Писем ни от кого не получаю, видать, вы ленитесь писать.

Ну, бывайте здоровы, пишите чаще. Целую и обнимаю вас крепко.

Ваш Шура.

<p>Письмо шестое</p>

4 декабря 42 года

Дорогие, любимые!

Через час в бой!

Вот и хочу написать всем, может, в последний раз.

Мы, гвардейцы, должны прорвать вражескую линию обороны, а дальше будут действовать другие части. Враг стоит на правом берегу Дона с июля с. г., укрепился здорово, выбить его из укреплений тяжелое и трудное дело, потому и пишу вам – прощайте!

Тяжело и больно писать вам такие вещи, но вы понимаете, что это правда, а лучше правды нет. Так что живите, не забывайте Людку и сына, вспоминайте меня.

Я ей не пишу, неохота, да и времени не хватит – надо подготовиться, чтобы недешево продать свою молодую жизнь поганым фрицам. Но вы все же пишите, так как я просил друзей отправить вам письмо в случае моей гибели, да и, может, меня не убьют.

Целую и обнимаю вас крепко.

Ваш Александр.

<p>Письмо седьмое</p>

31 декабря 42 года

Дорогие мои!

Поздравляю вас с Новым годом. Думаю, он будет счастливее, чем прошедший. Может, в сорок третьем и увидимся.

Я сейчас болею цингой, распухли десны, шатаются зубы, язык не умещается во рту, совершенно из-за этого не могу говорить, но, несмотря на это, остаюсь в строю и воюю. Эх, дорогие, если бы видели, как вчера нас – тридцать человек, засевших в трехэтажном доме, – атаковывали шесть немецких танков и до батальона пехоты! Я думал – конец, танки бьют термитными снарядами, все горит, а мы бьемся и отбились, сожгли три их танка, расстреляв человек 200 немцев.

Кончаю писать. Подробней напишу, видать, когда ранят и отправят в тыл, в госпиталь.

Целую крепко. Шура.

<p>Письмо восьмое</p>

13 января 43 года

Дорогой папа.

Из письма Кати узнал, что ты 24.12.42 г. выехал в Москву. Очень рад за тебя. Может, вскоре удастся перетащить маму и Катю. Я от вас не получал писем несколько месяцев, и вот только сегодня принесли письмо от Кати. Меня интересует, как ты нашел Люду и как вы там живете. Боюсь, ты будешь мерзнуть, так как не уверен, что дрова завезли. Но хорошо, что Люда и покормит тебя вовремя, постирает белье и т. д. Как тебе понравился Митя?

Я нахожусь сейчас при санроте, контужен, оглох на правое ухо совершенно и, вероятно, буду хромать – вышибло правую ногу из сустава в колене, нога не гнется, ну да это не беда, голова цела. Ведем бой уже 1/2 месяца за ст. Чертково, которую, по газетам, заняли 28 декабря 42 г. Крепко окопались немцы, почти все СС-овцы, которые решили биться до последнего, но капут им скоро так и так.

Как тебе понравилась Люда? Ругни ее хорошенько – я не получал от нее писем, как уехал из Москвы.

Ну, будь здоров. Твой Шура.

<p>Письмо девятое</p>

20 января 43 года

Мама!

Ну, как у вас дела? Как с отъездом в Москву?

Приехал уже папа в Москву или нет?

Я писем ни от кого не получаю, от тебя получил только одно за все время да от Кати одно. Чем объяснить ваше молчание, не пойму.

Я все жив и здоров, гоним немца по Украине, как зайца, может, скоро и кончится война. Итальянцы уже не хотят воевать и сдаются пачками.

Ну, до свидания, дорогая. Целую тебя крепко.

Твой Шура.

<p>Письмо десятое</p>

26 января 43 года

Дорогая мама!

Получил от тебя письмо, которое вы с папой писали 29 ноября. Ты, пожалуйста, пиши поаккуратней, и, главное, почаще. Ведь письма для меня единственное развлечение.

Три дня назад заняли город Старобельск, а сейчас продвинулись уже вперед, км на 30 – 40. Немцы тикают на машинах, а итальянцы пешком. Очень уж они друг друга ненавидят – немец не пускает итальянца в хату обогреться. Население обобрали дочиста, а молодых ребят и девчат угнали в Германию. В общем, жизнь, как детская рубашка...

Как доехал папа? Что пишет Люда?

Ну, целую, пиши.

Твой Шура.

III

Как раз в том феврале 1942 года Николаю Владимировичу исполнилось пятьдесят пять лет. Он получил образование еще до революции и служил теперь по юридическому ведомству, экономистом, слывя там работником способным и трудолюбивым, но чрезмерно скромным; как говорили – себе во вред. Действительно, сколько ни называлась его кандидатура при различных назначениях и перемещениях, сколь хорошо к нему ни относились бывшие его подчиненные, сделавшиеся теперь большими начальниками, во мнении высокого начальства ему всегда чего-то все-таки недоставало, и он неизменно ухитрялся остаться в тени, обманув надежды жены и симпатизировавших ему сослуживиц, находивших, что Николай Владимирович слишком уж мягок, добр, не может закричать, топнуть ногой, предпочитает делать все сам, а не просить подчиненных, что в такое время, когда в руководителе хороши только строгость и твердость, он никогда не продвинется. Но он оказался на редкость нечестолюбив и лишь иронизировал, когда, соболезнуя, дамы-сослуживицы подсаживались к нему поближе потолковать о недостатках конкурента, и шутил точь-в-точь как у любимого им Пушкина старик, «по-старому шутивший, – отменно тонко и умно». Все соглашались, что нынче это и впрямь несколько смешно и что Николай Владимирович – старомоден, но прибавляли: очарователен, и, льстя ему: «Вам бы жить в деликатном осьмнадцатом веке, Николай Владимирович», – избирали его, чтоб утешить, в местный комитет.

Но точно ли он и мягок и скромен, не знал он и сам. В том году он много думал об этом. В какой-то мере причиной тому были внешние обстоятельства: то, что весь тот год ему пришлось разъезжать то по Оренбуржью, где раскидано было по мелким городкам и станциям их эвакуированное учреждение, то по Сибири даже, куда отнесло от них старшую их дочь, мыкавшуюся там с четырехлетним сыном. Все эти бесконечные переезды начисто разрушили ему сон. Совершая их, – в том, что касалось работы, большей частью вместо кого-то другого (не потому, что ему очень этого хотелось, а скорее по слабости характера), – он первые разы нервничал, злился на свою нерасторопность и житейскую неприспособленность, но потом притерпелся и привык проводить полночи бодрствуя, – это, впрочем, с ним нередко случалось и прежде, – предаваясь неясным своим полусомнениям-полумечтам, перебирая свою жизнь, вспоминая чужие, с ней соприкоснувшиеся, и какие-то будто совсем истершиеся из памяти события. Так прошли лето и осень. Когда зимой, в декабре, ему предложили одним из первых возвращаться в Москву, он наружно отнесся к этому так же, как и к обычной поездке, боясь верить, что война уже переломилась, и что не придется больше мотаться взад и вперед, и что он будет, наконец, один у себя дома. Он ехал без семьи.

Махнув своим рукой, он влез в вагон, мимо теснившихся к подножке, отчаявшихся женщин, которых ему было нестерпимо жалко, перед которыми – стыдно, но помочь которым хоть чем-нибудь он был бессилен, и, задохнувшись мгновенно в душном, плотном воздухе, притулился где-то в углу на чьих-то узлах, надеясь только быстрее уснуть, чтобы не видеть этого страшного человеческого смятения, столь явного здесь, на железной дороге.

Вагон был большой, четырехосный, с верхними полками, которые раскрывались надвое, образуя сплошной помост, где возились дети и лежали, свеся головы или ноги, взрослые. Другие дети бегали, грязные и замурзанные, по вагону, протискиваясь через чемоданные нагромождения, или, пробравшись к окну, дышали на замерзшие стекла. Оттого, что станционные строения застили свет, было сумрачно; несмотря на детей, многие курили, синий дым плавал в казавшемся нескончаемым проходе.

Паровоз дернул, как дергают обычно товарные составы: долго слышался сухой отвратительный перезвон буферных тарелок удлиненного против нормы поезда, потом сильный, с ног валящий удар докатился до этого вагона. Тотчас же раздался крик: женщина на верхней полке неосторожно опрокинула чайник с кипятком, принесенным со станции, и предупреждала соседей. Вода быстро бежала по щели и, достигнув какой-то точки, стекала тонкой, дробящейся книзу струйкой. Бранясь, баба внизу смахивала ее со своих тюков полотенцем. За окном растревоженный войною старый мещанский городок отъехал назад, по обе стороны внезапно развернулась степь, в вагоне стало светло от снега, и все затихло.

Простодушные сыновьи письма с соображениями, которых сын не имел ума хотя бы скрыть до поры до времени от родителей, никак не шли из головы у Николая Владимировича: теперь, когда возможность мирной жизни как будто снова забрезжила, все те проблемы, что стали ни к чему с войной, возникали снова. Сколько он ни пробовал, он не мог прийти к чему-то одному, не мог вполне отдаться какому-то одному чувству. То он страшился, что сын будет неудачником, или что жена настроит его против них, или, что еще хуже, окажется воровкой, как это мстилось иногда Татьяне Михайловне, или заразит его дурной болезнью, то вдруг Николая Владимировича охватывало безразличие, и он, замечая, как вообще непрочны все их надежды, как вообще вокруг всякая жизнь еще висит на волоске, готов был махнуть на все рукой и сказать: «Ах, какое все это имеет значение!» То вдруг опять принимался сравнивать свою биографию с биографией сына и обнаруживал большое сходство: он был лишь чуть постарше, когда началась та война, но тоже успел уже обзавестись семьей. Но более всего его мучило, что сам для себя он никак не мог определить: хорошо ли он прожил свою жизнь, правильно ли? – а между тем все требовало от него оценить итог. Сомнения же насчет правильности восставали у него потому, что в этот год, не зная, что будет завтра ни с ним самим, ни с его сыном, ни с другими людьми, ни даже со всем миром, он впервые обозрел свою жизнь всю целиком, как бы снаружи, открыл в себе какие-то забытые качества, припомнил старые свои грехи, в чем-то оправдал себя, но не мог не признаться себе, что смолоду по крайней мере хотел прожить жизнь не так, как прожил.

Да, и он смолоду собирался сделаться Наполеоном, а не титулярным советником. Его самолюбие не умерло еще и теперь и готово было уязвиться по ничтожному порою поводу. Что же заставило его перемениться? Когда именно случился этот переход от юношеских надежд к нынешнему состоянию? Что за разочарования сломили его? И как поселилось в его душе это постоянное беспокойство, беспричинное и бесцельное, не имеющее пред собой реального объекта, это ощущение неустойчивости, непрочности бытия? «Хорошо, – говорил он себе, – сейчас война, и беспокойство мое, и ощущение непрочности – понятны. Но ведь и до войны было то же самое! В чем же дело?» Может быть, в том, что он просто ленив, недеятелен, мечтал быть Наполеоном, а сам всю жизнь предпочитал плыть по течению, отдаваться на волю случая и не делал попыток переломить эту волю, противопоставив ей свою – волю к власти, к успеху? И впрямь, почему он не делал карьеры? – ведь возможности какое-то время приоткрывались. Почему, скажем, не вступал в партию? – ведь ему предлагали (русский, анкета чистая, трудолюбив, исполнителен, умен, морально устойчив). Были у него на этот счет какие-нибудь общие соображения? – нет, не было. По ироническому складу ума он подчас с иронией же относился ко многому, что вызывало у остальных прилив безудержного энтузиазма и восторга, но глубоких и твердых убеждений, идей, которые делали бы для него допустимыми определенные шаги, у него, конечно, не было. Так почему же он топтался на месте? Почему люди, те же его сослуживцы, рвавшиеся к успеху и власти, возбуждали в нем – не слишком сильное, но все же – презрение? Почему доставляла ему – опять-таки не слишком сильное, но все же – удовлетворение мысль, что сам он не таков?.. Нет, он не понимал, не познал сам себя!

Многие знакомые без околичностей считали виною всему его ранний и неудачный брак. «Как это Николай Владимирович, человек тонкий и интеллигентный, живет с этой малообразованной и грубой женщиной? – огорчались они. – Ведь настоящая жена и дом поставит как следует, и мужа сумеет направить так, чтоб он быстрее продвинулся, познакомит его с кем нужно, кого нужно примет, а кому нужно, откажет... Надо было бы ему другую жену...» Татьяна Михайловна, и правда, после замужества, когда пошли дети, скоро-таки опустилась и перестала следить за собой. К сорока годам нельзя было уже и предположить, какой она была в молодости, чем привлекала она когда-то. Она рано поседела, не отдельными прядями, не кое-где на висках, а как-то сразу, всей головой сделавшись пепельно-серой, под стать своей вечной кофте. Ее редко кто видел иначе, как снующей из комнат в кухню и из кухни в комнаты со сковородами и кастрюлями, угоревшую от кухонного чада, повязанную полотенцем от головной боли. Иногда еще ее видели за швейной машинкой: она подрабатывала шитьем, шила не без фантазии, но не слишком аккуратно, поэтому клиентура не была постоянной. Вообще, как ни странно, Татьяна Михайловна была довольно бесхозяйственна и непрактична, за долгие годы так и не усвоив надлежаще ремесла экономии. Быть может, оттого и сочувствовали ей немногие, а остальных она раздражала своей неопрятностью, своей крикливостью и нелепицей своих предприятий.

Знакомые качали головами в знак сожаления. Напрасно – сам Николай Владимирович редко опускался до того, чтобы в чем-то винить ее, а не себя. «Что принес я ей, прежде милой и умнице? – пытал он себя. – Что она видела со мной, кроме вечного безденежья, кроме стирки, стряпни и беготни по магазинам?.. Так нет же, взвалив на нее все это, я сам же позволял себе быть недовольным ею, угрожал ей, что брошу ее и буду жить от них отдельно...» Знакомые (самые доверенные) говорили: «Конечно, это жестоко, но еще более жестоко так губить себя... И затем, помогая ей со стороны, вы принесете ей даже больше пользы, потому что едва будете освобождены от семейных забот, как сразу же сделаете успехи по службе. У вас останется время на самого себя...» Но лишь однажды намеренье Николая Владимировича бросить все и жить от них отдельно было действительно серьезно. Но в тот раз (тогда детей было еще только двое: старшая и умершая потом во младенчестве вторая), едва он начал собирать свои вещи и самые ценные книги, как тяжело заболел, свалился и пролежал около полугода в постели, чуть ли не отдав Богу душу. Тогда Татьяна Михайловна, продав с себя во времена самые крутые почти все до последней нитки, да и помимо этого явив достаточно самоотвержения, выхаживала его и кормила только что не с ложечки. Выздоравливая, он сравнивал ее с другими женщинами, добивавшимися его благосклонности, и понял, что вряд ли кто из них был способен на такое. «Оказывается, мне никто не нужен, только пока я здоров, – размышлял он тогда. – А если я буду болен? Как страшно одному, когда болен». Смерть, так близко пронесшаяся возле, его напугала. Не будучи религиозен, он был, однако ж, достаточно суеверен, чтобы связать эти два события, увидеть в них поданный ему тайный знак, и навсегда зарекся помышлять о побеге.

Сейчас, в поезде, Николай Владимирович вдруг подумал, что неоднократно, и тогда, и особенно с началом войны, жалел не на шутку, что вырос в неверии, – ему было бы легче. Он назвал бы тогда свои болезни искуплением, смиренности своей не стыдился бы и знал, что отвечать знакомым на укоры о его жене. Он даже пытался сказать себе иногда, что верит, но следом, тут же, возникало у него некое чувство, всегда одно и то же, которое определить он затруднялся, но которое говорило ему твердо: «Ты лжешь», и он оставлял свои попытки. «Так уж я воспитан», – повторял он одной близкой своей знакомой, верующей, которая особо трудилась над его обращением. Ему и в самом деле претило серьезно объяснять свои неудачи действием каких-то космических сил, когда проще и прямее (и честнее, главное!) было объяснить их, предположим, скверным воспитанием, ну отчасти – характером. Да, когда он упорствовал в своем материализме, скверное воспитание становилось у него пунктиком, идеей-фикс. То есть, по его мнению, его беды наполовину, не меньше, проистекали оттого, что не было рядом с ним хорошего наставника, и потому он не ведал, где истина, чувствуя, что вот это – не истина, и это тоже не истина, но так и не зная: а что же она такое? Если б у него был кто-то, кто указал бы ему, что хорошо, что плохо, кто избавил бы его от необходимости, теряя время, разбираться во всем самому; пусть даже это была бы женщина, мать, тетка (он рос у теток лет с шести, после смерти матери, последовавшей скоро за отцовой), но такая, которая сама бы понимала что-нибудь, а не просто повторяла заученное.

Поезд встал, Николай Владимирович потерял было мысль, долго и безуспешно вглядывался во мрак за стеклами, скорее догадываясь, чем видя, что это какой-то глухой разъезд посреди леса, потом поймал нить рассуждений опять и сказал себе то, что не раз уже говорил прежде: «Видит бог, что если я и жалел когда-то, что не родился дворянином или вообще в какой-нибудь хорошей старой семье, то это не потому, что я кичлив и хотел бы еще кичиться своими предками, но потому лишь только, что хотел бы иметь возле себя человека с традициями, с достоинством. Такого, который бы незаметно, с детства, научил бы меня правильному взгляду на мир, сказал бы: это должно, этому следуй, а это презирай, не пристало тебе радоваться такому вздору... Вот примерно и все, ведь тут и не надо многого. И пусть бы меня не учили ни языкам, ни истории, ничему другому, пусть бы даже ничего не говорили, но только чтобы я видел, что эти люди, мои близкие, что-то имеют внутри себя, какой-то стержень, что они в чем-то непреклонны, не сбиты с толку всеми этими событиями, не боятся ответить на недоумение ребенка...» Николай Владимирович представил себе давно уже знакомый ему в мечтах образ: маленького, серьезного, пытливого мальчика, идеального себя самого, такого, каким он не был, но хотел бы быть. Он ясно видел, как этот мальчик гуляет по лесу, как он читает книжки, как он разговаривает со взрослыми или со своими сверстниками – обладая словно от рождения некоей волшебной интуицией, позволяющей ему, такому, казалось бы, еще несмышленышу, проникать ближе к сути вещей, чем иному взрослому, и отыскать свое призвание уже с детства, не увлекаясь чем ни попадя, не восторгаясь всем без разбора и не раскаиваясь потом в потраченном зря времени, как это было всегда с ним самим. Знал ли он когда-нибудь похожего мальчика? Или кого-нибудь близкого идеалу, кому завидовал бы, наблюдая исподтишка его жизнь год за годом? Нет, такого человека не существовало: этот мальчик был чистый синтетический образ, мечта, но только мечта очень странная, отличная от обычных людских, ибо обращена она была не как у всех прочих людей, в будущее, но в прошлое. «В юности я мечтал, – усмехнулся Николай Владимирович, – о том, каким я буду, когда вырасту, а когда вырос, так стал мечтать, каким мог бы быть в юности... Что изменилось? По существу – ничего. Только разочарование, которое прежде являлось регулярно лишь вослед обольщению, теперь сделалось почти непременным...»

Он очнулся. Все вокруг уже спали, только из соседнего отделения, за стенкой, доносился чей-то тихий голос. Прошла проводница, поправляя над переборками тусклые керосиновые фонари, в желтом мерцанье которых чудилось, что воздух неимоверно сгустился и что глаз воспринимает это. Раскрасневшиеся, тяжело дышавшие открытыми ртами дети зашевелились, потревоженные, в бессознательном своем эгоизме сталкивая с лавки прикорнувшую мать.

«Итак, каково же было относительное содержание моей жизни?» – спросил он себя. На мгновенье ему помстилось, что такого вообще не было, а было одно лишь эфемерное мечтанье, надежда на что-то, в чем-то разочарованье, и так они сменяли одно другое, непрерывно, без промежутков заполняя время. Затем он вспомнил – дети. Однако в эту минуту мысль о них не могла утешить его вполне, потому что в соответствии с ходом своих рассуждений ему надлежало сейчас же ответить: а помог ли он, например, своему собственному сыну приблизиться к своему идеалу, помог ли избегнуть тех ошибок, которых сам не избег когда-то, и ежели нет, то почему?

Он представил себе свое семейство, всех – одного за другим. Потом пред ним вдруг возникли образы обеих его сестер, Лизы и Оли, и брата Александра, которых, увы, не было уже на свете. Николай Владимирович не мог не подумать в эту минуту, что жизнь их сложилась тоже не слишком удачно и чем-то напоминала его собственную, и дети их напоминали чем-то его детей.

Изо всего клана (если можно было назвать это кланом) выделялся лишь один Мишка Рыбаков, сын сестры Лизы, который еще с младых ногтей обнаружил неслыханную у Стерховых житейскую хватку и жестокость, вплоть до того, что выставил после смерти матери на улицу престарелую двоюродную свою тетку, с детства бывшую ему фактически нянькой. Николай Владимирович пришедшему к ним как ни в чем не бывало племяннику заявил тогда, что тот подлец, выгнал его из дома и даже рассорился с братом, который пытался племянника защищать... Хотя и сам немало поражался, откуда взялась в Мишке вся эта пакость.

Вообще они часто спорили и ссорились с братом в последние годы из-за Мишки. Но ссоры эти не были серьезны и, умирая, брат, будучи холост и сердечно привязан к их семье, оставил им в завещании десять тысяч рублей, неизвестно как им накопленных (почти ничего на себя не тратил, не пил, не курил) – целое состояние... Все семейство Николая Владимировича тогда и плакало, и радовалось, и поминало добрым словом дядю Сашу. Отложив толику денег ему на памятник, они и купили тогда ту злосчастную дачку.

Николаю Владимировичу нарисовался вечер того дня, когда закончились хлопоты с оформлением пая в кооперативе; им разрешили строиться, выделили место в ряду других сослуживцев Николая Владимировича, и даже обещали помочь с материалами. Тем вечером, словно в детстве, усевшись все вместе на старом их диване, они мечтали: какой у них будет сад, как они будут качаться в гамаке, разобьют клумбы, как их дети будут бегать по дорожкам. Пришла с кухни мать, ее обняли, втиснули меж ними, зацеловали: «Мамочка, как, милая, у нас все хорошо, правда?» Все шутили, что стали теперь собственниками, что Маркс прав: все зависит от экономики, что ныне каждый из них ощутил себя свободнее и новые горизонты раскрылись им. А Анна, вдруг затуманясь, говорила: «Боже мой, как унизительна бедность!» И на нее набрасывались: «Ну что ты? Нашла о чем вспомнить! Да если мы когда и жили плохо, то все равно этого почти не замечали, потому что всегда были вместе и поддерживали друг друга!.. Мы не такие, как этот подлец Мишка! Вот, небось, кусает теперь себе локти...» (Это уже кричала, конечно, младшая, Катерина.)

Вообразив себе неожиданно московское свое жилище и себя самого на диване под тогда же прикнопленной фотографией брата, а чуть левее, на полочке, в красном углу, вместо икон, стоял бюстик Пушкина, а справа от дивана – шкафчик с книгами, Николай Владимирович даже засмеялся от удовольствия вслух, потому что книги, или вообще литература, действительно были его страстью, и он даже удивился, как это он мог позабыть о них, задаваясь вопросом о положительном содержании своей жизни. Ему припомнились ссоры с Татьяной Михайловной, когда он растрачивал деньги на книги, припомнились кое-какие, иногда подлинно удачные находки, затем припомнились любимые стихи любимых его поэтов и, наконец, стихи свои собственные, ибо он всегда писал стихи и не прекращал их писать совершенно и по сию пору, хотя теперешние его стихи были, разумеется, уже не те – все больше шуточные, ко дням рождениий и другим торжественным случаям дома и на работе. Последнее соображение вновь огорчило его. Настроение его опять ухудшилось, и он подумал, что и сама страсть его к литературе становится весьма специфичной или, правильнее сказать, сомнительной: он все сильнее интересуется мемуаристикой, а собственно романическое волнует его мало и все меньше и меньше. Он в самом деле любил теперь не столько первые, сколько последние тома собраний сочинений, читал какие только попадались юбилейные сборники, знал генеалогические древа отечественных особенно писателей, обязательно любопытствовал, если встречалось ему в книге описание пейзажа: где это, уж не тверское ли имение Н-ых? С. мог жить там летом восемьсот пятьдесят третьего года; если дан был словесный портрет, то он интересовался всегда: реальное ли это лицо, и узнало ли оно себя в романе, и если да, то в каких отношениях остался с ним автор; любил он также вникать в чужие дневники и черновики: прочие обстоятельства, косвенно отразившиеся на процессе создания вещи, как то: семейное и материальное положение, здоровье, степень достигнутой к тому времени известности, – тоже не ускользали от него. Про себя он и раньше догадывался, что это увлечение его не совсем чистого свойства, что для него существен не один лишь исторический интерес, не столько важно проникнуть через мемуары в чужую эпоху, но преимущественно важно проникнуть в чужую жизнь и сравнить ее со своей собственной. Но и стыдясь своего анализа, он не мог решиться совсем запретить себе чтение такого рода, потому не мог, что всегда (и сейчас, в поезде, тоже) начинал оправдывать себя, и оправдывать удачно, что, мол, честолюбие его на литературу никогда не распространялось, никогда не претендовал он на то, чтоб быть поэтом, не испытывал ни зависти, ни недоброжелательства к другим, успевшим, а значит, имеет право спокойно и непристрастно исследовать их жизнь. Правда, иной раз сомнение: точно ли он никогда не собирался быть поэтом или писателем и не имел здесь честолюбия, – одолевало его. Он силился вообразить себе то время, когда он юношей делал выбор, но схема этого выбора, все, о чем он грезил тогда, какими рассуждениями руководствовался, как-то истерлись из его памяти. Сам ли он сказал себе, что лучше заняться положительным делом, а талант, если он есть, обнаружится, или так говорил его старший брат, тоже колеблясь, этого Николай Владимирович вспомнить не мог. «Был у меня талант или не был – как это теперь проверить? – улыбнулся он в вагонный сумрак. – Если и был, то от неупотребления, наверное, уже исчез... Но неужели, – ужаснулся он через несколько секунд, – неужели я тот самый ленивый и лукавый раб, зарывший свой талант в землю?! Всякому имущему дается, а у неимущего отнимется и то, что имеет... Неужели это произошло со мной?!.»

«Нет, – сказал он себе твердо; его клонило в сон, он почувствовал необходимость именно сказать себе что-то окончательное, веское. – Нет, этого не может быть! Мой талант заключался в другом. Я призван был прожить жизнь скромно, но достойно, не в обманчивой и призрачной погоне за совершенством. Стремления моей юности были соблазном. Я был глуп, суетен, я не знал, как следует, что такое сострадание, – сама жизнь научила меня всему. А если дел моих и не увидало человечество, то ведь и не для себя я живу. Как быть, если мне выпало родиться в такое время? Вероятно, бывают эпохи, когда люди должны лишь молча страдать, а всякое творчество есть лишь ложь и самообольщение...»

* * *

Перед самым Новым годом, на шестые сутки пути, Николай Владимирович возвратился к себе домой, в Москву, где встречали его невестка и внук. Он знал, разумеется, что они там, в квартире, что ему придется жить с ними бок о бок, но ничего конкретного на этот счет в уме не держал, даже не попытался ни разу представить себе, как произойдет их встреча, словно некий охранительный механизм запрещал ему это, оберегая от потрясения. Войдя в дом, он даже постарался, вопреки тому, что решили они с Татьяной Михайловной, быть любезен. Это удалось ему, однако, лишь в первые мгновения. То, что держалась она настороженно, почти враждебно, то, что была, очевидно, непроходимо вульгарна, могло бы отвратить его от нее, но со временем – лишь после того, как он несколько раз объяснил бы ей, что такой быть нельзя. Здесь же он ощутил внезапно настоящую злобу, гнев, и уверен был, что чувства его в данном случае несправедливы, ибо справедливо было породившее их убеждение: именно от этой подозрительной враждебности, именно от этой безнадежной вульгарности так рвался на фронт его сын, именно от этого он там теперь безумствовал и лез под пули. Боясь сперва взглянуть на нее прямо, чтоб не совсем она стала ему противна, сейчас Николай Владимирович взглянул на нее открыто, и тут же, каким-то звериным чутьем, она уловила все, о чем он думал. Они сказали друг другу что-то незначащее, по поводу неотложных каких-то дел, но назавтра уже не разговаривали вообще. Об осложнениях с сыном он не заботился, веря, что если все же тому придется выбирать меж отцом и женой, сын выберет отца.

...В эту вторую военную зиму и прочие обитатели квартиры потихоньку стали съезжаться. За два года квартира совсем пришла в запустение. От взрыва бомбы, упавшей неподалеку, треснула стена, весь дом немного покривился и, чтоб он не рухнул совершенно, со двора, рядом с парадным крыльцом, возвели тройной контрфорс из толстых бревен, о который теперь всегда спотыкались, ворочаясь поздно домой. Однако опасность, что весь дом может вдруг упасть, и не представлялась никому особенно реальной – гораздо хуже считалось то, что пол в кухне, и прежде всегда осклизлый возле раковины, нынче стал угрожающе покатым. Как раз перед приездом Николая Владимировича старик Фролов, умываясь, на этом месте упал и сильно рассадил себе голову. «Хорошо еще, что утром, – вздыхали бабы, – все дома были, а то так бы и лежал, покуда кто не пришел». Не менее страшно прогнило все и в уборной, и вывалились плиты на лестничной площадке, а дефицитных досок, чтоб заложить дыры, было жалко, их берегли на крайний случай.

– Что ж, так и будем, как кенгуру, прыгать? – спросил Андрей-кондуктор, тоже однажды чуть не упав в расселину на лестнице.

– Да, тебе хорошо, над тобой Полина, на тебя не льет, – тотчас же откликнулся другой сосед Новиков, у которого были, по общему предположению, и доски. – А на меня в первую же оттепель польет так, что и не обрадуешься. Кто мне тогда тазы подставлять будет? Ты, что ли?

– Досками ты крышу не зашьешь, – пробормотал Андрей. – Господи, что за люди?.. Что за люди, а, Николай Владимирович?

– Ну а что, действительно, дадут его доски? – Николай Владимирович обвел глазами кухню, ужасающе зеленоватый пол, торчавшую там и сям дранку, обнажившиеся водопроводные трубы, кое-как обернутые паклей и бумагой, чтобы не замерзала вода, и обсыпавшуюся холодную печь. – Нет, тут все равно ничем не поможешь, – сказал он. – Дом-то ведь мы не выпрямим. Да и пол даже не перестелим. Потом, быть может...

– А ты думаешь, он сколько простоять может? – неожиданно смешно по-детски встревожился Андрей.

– На наш с тобой век хватит, – засмеялся Николай Владимирович. – Нас с тобой еще по этой лестнице понесут. Еще через эти расселины перепрыгивать будут.

В двадцатых числах января жена Андрея, тетка Анастасия, как и муж ее, расположенная к Николаю Владимировичу, принесла ему от домоуправления талоны на дрова, а седьмого числа, в воскресенье, накануне его дня рождения, пришла машина с дровяного склада на Молчановке. Весь день во дворе мужчины мерили кубометры железной меркой и таскали дрова, а женщины на кухне первый раз после такого перерыва разожгли общую плиту и, благо всем надо было, принялись варить, жарить и стирать белье.

В мирное время дрова держали в подвале или, частью, на чердаке, а теперь несли в комнаты и складывали за шкафами и только в исключительных случаях – в коридоре, в нишах меж кухонными столами. Полдня до обеда входные двери то и дело распахивались со скрипом, сначала одна, потом вторая, и в облаке пара, цепляя за косяки, входили мужчины с большими вязанками. Бабы испуганно сторонились, чтобы их не задело, жались от холода к плите и кричали: «Дверь, дверь за собой затворяй, дверь! У-у, черт, шалава, морозу напустил! Танька, б..., да закрой ты за ним дверь!» Застревая и обдирая засаленную до черноты штукатурку в узких проходах, мужчины влачили свою тяжелую ношу дальше и где-то с грохотом сваливали.

Николай Владимирович тоже сам носил свою долю и против ожидания не слишком устал. Может статься, она не была так велика, как раньше. В один момент ему даже показалось, что он способен носить еще и еще, и все так же ему будет хорошо выскакивать на улицу в валенках и старом ватнике, наталкивать в мерку полена, набивая поплотнее, расстилать по снегу веревку и, поспешно, но тщательно уложив ровно столько, сколько можно унести зараз, бежать наверх, а потом возвращаться опять, после тяжести чувствуя в ногах приятную легкость и дрожь.

– Ну как, Николай Владимирович, – подмигивали ему соседки, – теперя получше будет с дровами-то?! А то, небось, и не был рад, что вернулся?.. Да-а. А нам-то каково здесь было? Вторую зиму щепочками пробавляемся...

– Да у нас-то там не лучше было, – откликнулся Николай Владимирович.

– Это верно, – согласились бабы. – Ты скажи, Николай Владимирович: «Как там ни хорошо, а дома все лучше».

Они все покачали головами в знак согласия, но большого согласия тем не менее меж ними не получилось, и долго еще, проходя взад и вперед по кухне, Николай Владимирович слышал, как они спорят, где было лучше, а заодно, и не должны ли вновь приехавшие теперь некоторое время одни только убирать квартиру, поскольку весь этот год ее убирали оставшиеся. В речах их можно было даже различить какую-то гордость тем, что они никуда не уехали, а оставались здесь, словно бы геройствовать. Николай Владимирович выругался про себя, но не решился встрять в их разговор и отчитать их. Но вздорная их спесь раздражила, очевидно, не его одного, потому что, очередной раз подымаясь по лестнице, он услыхал снизу, как старик Фролов невнятным своим после падения голосом (в квартире считали, что он повредился разумом) цыкнул на них. Напряжение это, кажется, причинило ему боль: когда Николай Владимирович вошел на кухню, тот сидел на подоконнике, поматывая головой, и еще невнятней прежнего что-то мычал, с лицом, выражавшим страдание, и в самом деле немного похожий на идиота. Притихнув, бабы трусливо поглядывали на него и через несколько минут, устыженные, решили вдруг, что надо собраться-то по старинке – и выпить.

– За встречу, за возвращение... – Марья Иннокентьевна, у которой решено было собраться, подозрительно осмотрела Николая Владимировича: не станет ли он отказываться, и прибавила: – Да и за отсутствующих тоже...

Николай Владимирович отказываться не стал.

Он внес свою лепту деньгами, но к началу нарочно запоздал, чтобы все уже успели выпить и не обращали на него внимания.

Ему оставили место. Он сел, отнеся неуверенную тишину в комнате на свой счет, и, ссутулясь, спрятался почти совсем за теткой Анастасией и Анной Фроловой, от которой пахло недавно оконченной стиркой.

– Ну что? – спросила его Анастасия, не удовлетворенная давишним разговором о жизни дома и в эвакуации. – Ну что, где лучше-то? До-о-ма! Вот то-то и оно!.. Ох, а как жили, Николай Владимирович! Как жили, не приведи господи. Картошка доходила чуть не до ста рублей кило. Масло сливочное – до тысячи!

– Масло? И не видали такого, – вставила Анна, родившая не так давно четвертого. – А мясо я раз покупала, так триста рублей просил мужик.

– Да, ужасно, – Николай Владимирович кивнул. – Как живем, это черт знает что такое!

Сидевший наискосок от них Новиков, сын Марьи Иннокентьевны, услыхав последнюю фразу, перегнулся к ним:

– Ничего, русский народ все вынесет.

Как всегда, у него это было сказано так, что нельзя было сразу разобрать, смеется ли он над этим долготерпением или всерьез восхищается им.

Николай Владимирович и женщины снова одобрительно кивнули, побаиваясь этого человека.

– Вынесет-то вынесет, – вполголоса сказала Анастасия, когда Новиков отвернулся, – а сам, небось, из Москвы пешком ушли с папашей.

– Как же это пешком? – изумился Николай Владимирович. – Не может быть. У него бронь была, наверно.

– Э-э, милый, все может быть. Тут такое творилось, что ни в сказке сказать, ни пером описать. Девятнадцатого октября, вот как сейчас тебя вижу, так это помню. Как они и папаша их с мешками уходили, помню. Все помню.

– Все равно, у этого-то, наверно, бронь была, – упорствовал Николай Владимирович. – Иначе б его расстреляли как дезертира.

– Это у тебя представление такое, – ответила Анастасия, – потому что ты сам человек подвластный, а он сам себе голова.

Сраженный таким точным и безжалостным определением, против которого он мог бы спорить, пожалуй, с кем-нибудь другим, но не с теткой Анастасией, Николай Владимирович замолчал. Их разговор пресекся, и только Фролова заметила еще:

– Вроде бы есть у них бронь, – распространяя понятие «бронь» как бы на всю могущественную семью Новиковых, – мне Марья сказывала, что есть.

В это время за столом вдруг загалдели:

– Марь Иннокентьна, Марь Иннокентьна, Марья! Расскажи про Бугульму-то!..

Марья, низенькая и квадратная, ровесница примерно Стерхову, самодовольно улыбнулась:

– Да я ж сказывала!

– Еще, еще!!!

История про Бугульму сводилась к тому, что в эвакуации, в Бугульме, родственники мужа устроили Марью Иннокентьевну кладовщицей на склад, одинаково продовольственный и промтоварный. «Иди, мол, подкормишься!» – сказали они. Но сначала у нее ничего не получалось, настолько, что она хотела вообще бросить все дело, опасаясь угодить в тюрьму.

– Приняла я, к примеру, восемнадцать кило мяса, это с утречка. К вечеру свесила, – рассказывала Марья Иннокентьевна, – ан, уже семнадцать только! Кило нехватки! А куда оно делось-то? Я и не знаю. Крупу взяла, с крупой обратно история! Мужнин-то брат говорил как: знай, мол, вешай, да не прошибайся!.. А как тут не прошибешься?! Тут того и гляди в тюрьму сядешь!..

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3