Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Взять живым (сборник)

ModernLib.Net / Историческая проза / Владимир Карпов / Взять живым (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Карпов
Жанр: Историческая проза

 

 


Владимир Карпов

Взять живым (сборник)

Евгении Васильевне, жене и доброму другу

в нашей трудной и счастливой жизни, посвящаю

Владимир

Введение

Лев Николаевич Толстой к концу жизни, опираясь на свой огромный и многолетний творческий опыт, пришел к выводу, что в старых формах, в тех, в которых он и его современники работали, уже писать нельзя. Жизнь с ее многообразными горестями и радостями, реальные судьбы людей будут содержанием литературных произведений.

Ни один сочинитель не может придумать таких невероятных событий и глубоких переживаний, какие повседневно происходят в жизни людей.

Вот подлинные слова Толстого: «Мне кажется, что со временем вообще перестанут выдумывать художественные произведения. Будет совестно сочинять про какого-нибудь вымышленного Ивана Ивановича или Марью Петровну. Писатели, если они будут, будут не сочинять, а только рассказывать то значительное или интересное, что им случалось наблюдать в жизни».

В книге «Взять живым» нет выдуманных эпизодов, изменены только некоторые фамилии. Все, о чем в ней рассказано, несмотря на, казалось бы, невозможное скопление в жизни одного человека стольких невероятных событий, происходило в действительности. Автор не только свидетель, но и участник, а порой исполнитель многих описанных разведывательных заданий.

Но книга эта – не мемуары, а художественная проза со свойственным для нее многоплановым описанием героев, их поступков, обобщениями и размышлениями автора, а также изображением исторических событий, в которых живут и действуют персонажи книги.

Напряженность и насыщенность экстремальными ситуациями из жизни разведчика Ромашкина могут успешно соперничать с самыми головокружительными выдумками и приключениями детективных сочинений.

Книга написана в несколько облегченной манере, без глубоких психологических ремарок о переживаниях героев, этого требует динамичный сюжет. Тем же объясняются и броские названия глав и разделов. Но еще раз повторяю, книга эта – не мемуары и не детектив, а традиционно серьезная проза, потому что охватывает более чем полувековую жизнь разведчика с большим набором исторических событий и множеством эпизодов, показывающих конкретное участие героев в этих событиях, – каждый человек бросает свой хворост в костер истории.

Пусть читателей не удивляет дата написания книги, поставленная на последней странице, – 1970—2000 годы. Книга действительно создавалась так долго. При первом издании в 1972 году были изъяты несколько первых глав, потому что тогда еще нельзя было печатать о лагерях, штрафных ротах и прочих теневых сторонах, компрометирующих социалистический строй. В таком виде она была издана несколько раз. Третью часть о службе Ромашкина в Главном разведывательном управлении, об агентурных делах нельзя было писать и печатать по соображениям секретности. Но прошли годы, многое утратило секретность, и я написал третью часть. Кое-что я замаскировал, изменив имена, города, чтобы не навредить действующей и в наши дни службе.

От счастья до расстрела – один шаг

Трудно поверить, что все это могло выпасть на долю одного человека. Вот несколько эпизодов из его жизни.

…Идут соревнования по боксу. Ринг установлен на арене цирка. Судья поднимает руку очередного победителя. Зрители аплодируют, кричат, кто-то свистит от восторга. Этот боец – совсем юный паренек – особенно понравился своей отличной техникой. Он нокаутировал противника во втором раунде. Стройный, ладный, блестящий от пота, как бронзовая статуя, боксер улыбается. Рад победе. Это Василий Ромашкин.

А теперь другая ситуация. В тюремной бане под холодными струями лежит человек. Он без сознания. Из носа, с губ стекает сукровица. Его били трое следователей. Били ногами. Буквально месили сапогами. А потом охранники приволокли сюда, в тюремную баню. И бросили под холодный душ. На подоконнике за разбитым стеклом с решеткой грязный снег. А лежит под ледяными струями Василий Ромашкин. Тот самый красивый спортсмен с ринга…

В одном из лагерных бараков в Сибири идет страшная драка воров и бандитов. Сверкающий нож взметнулся над грудью вора в законе Серого. Возможно, этот удар стал бы смертельным, но с верхних нар кинулся, как голкипер, на руку с ножом зэк и ловко отвел удар. Это тоже был Василий Ромашкин.

На Калининском фронте стоят под направленными на них винтовками шесть штрафников – их расстреляют. Один из приговоренных – Ромашкин.

Английская контрразведка не может выявить советского разведчика, который регулярно появлялся в их стране. Много лет продолжалась эта охота, но Василия Ромашкина так и не поймали.

Существуют два противоположных мнения о судьбе. Первое – все предопределяет провидение, а второе, наоборот, – сочетать судьбу и свободу человека невозможно.

Наверное, судьба – это не то, что впереди, не то, что предстоит, а что уже пройдено, то, что позади, уже сложилось, на что оглядываясь, одни не видят ничего – зачем жил? А у других волосы встают дыбом – неужели все это было?!

У Ромашкина судьба лихая!

Слово «лихая» подразумевает несколько значений – лихая, в смысле трудная, со многими тяжкими испытаниями, лихолетье наваливается иногда на целые народы или государства. Содержит в себе это слово еще и бесшабашную смелость, отчаянные выходки, когда человек совершает нечто непосильное другим, показывая при этом свою изобретательность в увертывании от смерти. Владимир Даль в своем бесценном словаре приводит к этому слову целое ожерелье ярких синонимов: лихой – молодецкий, хваткий, бойкий, проворный, щегольской, удалой, ухарский, смелый и решительный.

Вот всего этого не было у Василия Ромашкина в юношеские годы, когда он вступал в жизнь. Но не только это, а еще многое сверх того приобрел он, пройдя свой сложный жизненный путь.

Рос Василий в обычной городской семье. Жил в Оренбурге, в доме, построенном после Русско-японской войны дедом Михаилом Гавриловичем – яикским казаком. Дед был коренастый, с русой непокорной шевелюрой, характера твердого, на войне показал себя храбрым – два Георгиевских креста и медаль заслужил, а также звание есаула. Михаил Гаврилович успел понянчить внука Васю, покормил его пельменями (несмотря на верещание баб: «Нешто можно младенцу такую тяжелую еду!»). Дед ухмылялся, отмахивался от женщин: «…Я же ему не целые, нажеванные даю. Парнишке силы набирать надо. Какая сила с ваших сосок. Он русский человек, ему пельмени полагаются».

Недолго радовался внуку Михаил Гаврилович, дождался, правда, чтоб Васенька на своих ногах пошел, погулял с ним по саду, держа за маленькую розовую ручонку, но, когда Васе было четыре годика, скончался дед от какой-то тяжелой, не излечимой в те годы болезни.

Отец Васи – Владимир Михайлович – тоже помахал саблей в Первую мировую и в Гражданскую войны. Но был он казак, как говорится, городского разлива, в станице не жил, рос и учился в Оренбурге. Как и отец, был он стройный, с буйными русыми кудрями да серыми, с веселой лукавинкой глазами.

О женитьбе он не думал – война, не до того.

Может быть, Василий вообще бы на свет не появился, если бы не приехала беженка из Петербурга. Звали ее Лиза, росла она в интеллигентной семье, окончила гимназию, владела французским и румынским языками.

Родители ее: отец – нотариус, мать – воспитанница женского пансиона стремились дать хорошее образование своим детям: Лизе и Сергею. Еще в годы учебы в гимназии летом их возили во Францию и Румынию для изучения языков и, как говорила мама, «для развития общего кругозора».

В годы военных и революционных передряг мать умерла от тифа, а отец – от тоски по ней. Брат Сережа пропал без вести на фронте, будучи уже штабс-капитаном.

Лиза, спасаясь от голода, уехала из Питера в Оренбург с соседкой, вдовой-генеральшей Матильдой Николаевной. Они сняли по комнате в доме Ромашкиных.

Владимир Михайлович в год их приезда воевал против атамана Дутова на стороне красных. Приезжая навестить родителей, он громыхал сапогами и саблей на лестнице, поднимаясь на второй этаж. Лихой кавалерист с кудрявым чубом и серыми шалыми глазами с первой встречи сразил наповал столичную барышню. Он уезжал воевать, а она молилась, просила Бога, чтобы он сохранил этого человека, потому что сознавала, что встретила его на всю жизнь.

Лихой вояка тоже приметил петербургскую красавицу, после этой встречи его внимание к родителям утроилось, он навещал их очень часто, а в результате Лиза родила сына Васю, о котором пойдет рассказ в этой книге. Произошло это в лето 1920 года. Грех был велик: не венчанные, не расписанные – и сразу дитя! Красноармейцу в те годы венчание было противопоказано. Регистрация в загсе? Где он, тот загс?

В часы недолгих свиданий не до загса было – не могли наглядеться друг на друга, нарадоваться, что судьба их свела. Между собой так объяснились. Он ей сказал: «Спасибо тебе, жена, за то, что сына подарила». Она ответила ему: «А ты мне подарил счастье».

Вот такие истоки или корни были причиной появления на свет Василия Ромашкина. И хоть был он незаконнорожденный, плод любви, дед Михаил Гаврилович и бабушка Анисья Борисовна крестили внука по христианскому обычаю и приняли его в семью Ромашкиных с великой радостью.

Из личных достоинств Василия, сыгравших определенную роль в его жизни, отметим два.

В школьные годы появилась у Василия склонность к писанию стихов. В шестом классе у него уже была толстая, столистовая тетрадь с переписанными набело, так сказать, избранными стихотворениями. Эту тетрадь однажды случайно взяла и раскрыла учительница литературы Таисия Петровна. Прочитав несколько стихов, она попросила у Ромашкина разрешения взять его тетрадь домой, чтобы ознакомиться подробнее. Василий, краснея, с замиранием сердца согласился. На следующий день Таисия Петровна после занятий, отпустив всех, попросила Ромашкина остаться в классе.

Когда ребята вышли, учительница посадила Василия на стул около своего стола, внимательно посмотрела ему в глаза и значительно произнесла:

– Вася, ты должен понять, это очень серьезно, у тебя талант.

С поэтическими делами Ромашкина мы соприкоснемся еще не раз, поэтому перейдем ко второму важному обстоятельству в его жизни.

Ромашкин, как и многие его сверстники, увлекался книгами Майна Рида, Виктора Гюго, О’Генри. Но самым близким стал для него Джек Лондон, особенно его рассказы о боксерах. «Мексиканец» просто завораживал Василия, в нем все трепетало, когда он перечитывал строки о схватке мексиканского паренька Риверы с искусным бойцом, прославленным Денни. Василий часто в более поздние годы, в безвыходных ситуациях вспоминал мексиканца, и это помогало ему вывернуться из костлявых лап смерти.

А тогда, в Оренбурге, он не раз перечитывал рассказ Джека Лондона с неослабевающим волнением. И вот однажды Василию очень повезло. Счастливый случай как раз и стал причиной, породившей второе достоинство, очень пригодившееся Василию в его дальнейшей жизни.

А произошло вот что. В 1935 году в стране прошла волна открытия дворцов пионеров. Создали такой «дворец» и в Оренбурге. Василий шел как-то по центральной Советской улице и увидел об этом объявление. Пионерам предлагалось выбрать любой кружок: авиамодельный, литературный, рисования и лепки. И вдруг Василий, не веря глазам, прочитал: «Бокс – желающие заниматься, обращайтесь к товарищу Сиднею Дику». Василий не пошел, а побежал искать этого Дика. Он представлялся здоровяком с перебитым носом и бугристыми мышцами. И каково же было разочарование, когда Сидней оказался маленьким седым старичком, но, правда, с перебитым носом. И еще был он настоящий американец. Во время каких-то соревнований еще до революции приехал с командой в Россию, но в первом же бою в Москве сломал палец и не мог выходить на ринг. «Мухач» большой привлекательности для публики не представляет, без него можно обойтись, и антрепренер, чтобы не тратиться на гостиницу и обратный билет, просто выгнал Сиднея, сказав: «Заработай на возвращение сам. Ты и так мне дорого стоил. Я привез тебя работать, а ты стал балластом».

Сидней устроился тренером на работу в Российскую лигу бокса, его знания там оценили не только профессионально, но и материально. Хорошо зарабатывая, Сидней подумал: «Зачем уезжать – дома мне так платить не будут. Поработаю и вернусь с хорошими деньгами». И заработал бы, но вспыхнула революция. Русским стало не до бокса, драки не на рингах, а по всей стране заполыхали. Сидней не остался в стороне. Классовый инстинкт забурлил и в нем. Сидней в Америке работал на заводе, поэтому записался в интернациональную роту, дошел с боями до Оренбурга, а когда кончилась Гражданская война, осел здесь до лучших времен для возвращения на родину. А потом прижился, завел семью – жену и детей. Работал тренером в «Динамо», а затем вот еще и во Дворце пионеров.

Здесь дети ему и он им пришлись очень по душе. Возился он с ребятами с утра до ночи, был им и другом, и добрым наставником. Вырастил Сидней до войны немало хороших боксеров, даже чемпионов разных соревнований. В том числе и Василия, который выиграл первенство области.

Ни знаменитым поэтом, ни большим чемпионом Ромашкин не стал – помешали не только война, но и события, выпавшие на его долю еще до нападения Германии.

А произошло вот что. В те годы Оренбург назывался Чкалов, в честь легендарного летчика. Было в городе летное военное училище. Профессия военного в те годы была самая престижная. Летчики-командиры в их синей форме, при белых сорочках с галстуком, с золотыми крылышками на рукаве покоряли не только девушек, но и юношей. Не был исключением и Василий. Написал первый в своей жизни рапорт с просьбой допустить к экзаменам и принять в училище. Допустили. А экзамены конкурсные: восемь желающих на каждое место. Василий преодолел это препятствие легко – в школе хорошо учился да и готовился специально к сдаче каждого предмета. Сдал он все, что полагалось, на «отлично», но вдруг врачи обнаружили, что правый глаз видит на одну сотую слабее левого. Это для летчика недопустимо. Зачем брать такого, когда есть восемь человек на место – с полноценным зрением.

Но сжалились члены комиссии над парнем, который так успешно сдал трудные экзамены, к тому же спортсмен, командир из него получится хороший, предложили Ромашкину поступать в пехотное училище, куда он со своим зрением проходит.

Василий посоветовался с отцом, тот, как всегда, немногословно ответил: «Смотри, тебе служить». Мать запорхала вокруг него, понимая огорчение сына, утешала: «И пехотный офицер – тоже хорошо. Вон мой брат Сережа был пехотный, а какой красавец! Усы отпустишь, будешь бравый капитан».

Стать военным очень хотелось, поэтому Василий согласился с предложением комиссии. Ближайшее к Оренбургу пехотное училище находилось в Ташкенте, в него и направили Ромашкина.

Два года учебы промелькнули быстро. Василий окреп, загорел под азиатским солнышком. Продолжая тренировки в боксе, достиг высоких результатов: стал чемпионом Среднеазиатского военного округа в среднем весе. И с поэзией дело продвигалось: стихи Василия печатали в окружной газете, редактор ее, опытный журналист, полковой комиссар Федоров советовал не оставлять стихи, даже когда станет командиром.

В училище Ромашкин был местной знаменитостью: у всех на виду как чемпион и как поэт. Начальник училища генерал Иванов (два ордена Красного Знамени за бои в Гражданской войне) отмечал Василия благодарностями, грамотами, ценными подарками, не раз приглашал к себе в кабинет, расспрашивал о планах, давал добрые советы в будущей службе, даже намекал на то, что может оставить его после окончания командиром курсантского взвода.

Выпуск намечали приурочить ко Дню Красной армии – 23 февраля 1940 года. Выпускникам заранее шили комсоставскую форму: гимнастерки и шинели. Василий на примерке смотрел на себя в зеркало, и сердце его замирало от предвкушения радости мамы и папы, когда они его увидят в этом блеске. Мелькали самонадеянные мысли и о том, что девушки тоже (особенно Зина!) будут на него посматривать благосклонно. Да как же им не залюбоваться: здоровый, плечистый, загорелый, два рубиновых кубаря на малиновых петлицах с золотой окантовкой, на рукавах малиновые шевроны, опять же с золотыми галунами, ремень комсоставский, с латунной пряжкой, на которой сияет, как солнышко, звезда. При малейшем движении ремень поскрипывал с обворожительной солидностью, ну и сапоги хромовые, комсоставские тоже скрипели добротной кожей, правда, сапоги еще были складской бледности, но Василий знал, как только он их получит – начистит до зеркального сияния.

Казалось, все складывалось прекрасно, и командирская жизнь с ее трудной, но увлекательной армейской романтикой для Ромашкина уже начинается.

Но та самая судьба, о которой мы упоминали, распорядилась иначе.

В полночь, когда рота спала здоровым, богатырским сном после напряженных дневных занятий, в спальню вошли трое. Они подошли к тумбочке Ромашкина, вынули из нее тетради и письма, раскрыли вещевой мешок и из него извлекли тетрадь со стихами, которую там хранил Василий. Затем капитан со шпалой на петлице тронул спящего за плечо и негромко, чтобы не будить соседей, сказал:

– Ромашкин, вставайте.

Василий, ничего не понимая, посмотрел на стоявших перед ним командиров.

– Одевайтесь, Ромашкин, пойдете с нами.

В канцелярии роты все тот же капитан спросил строгим и официальным голосом:

– Ваша фамилия, имя, отчество?

Василий удивился: несколько минут назад капитан называл его по фамилии… Но ответил:

– Василий Владимирович Ромашкин. А в чем дело?

Капитан еще более холодно произнес:

– Василий Ромашкин, вы арестованы. Вот ордер на арест. – Капитан показал небольшой бумажный квадратик. – Понятых прошу ознакомиться.

Василий посмотрел на тех, кого капитан назвал понятыми, – это были физрук училища, старший лейтенант Речицкий и майор из учебного отдела, фамилии его Ромашкин не знал.

– Понятых прошу засвидетельствовать: все бумаги, изъятые при вас, принадлежат арестованному Ромашкину. Распишитесь вот здесь.

Василий даже не волновался, в оцепенении он ждал, что сейчас вся эта фантасмагория кончится и он проснется.

Но дурной сон продолжался.

* * *

Не в «черном вороне», а в обычной легковой эмке Ромашкина привезли во двор дома в центре Ташкента. Не раз проходил Василий мимо этого дома и не подозревал, что в подвале его – тюрьма. Здесь его раздели догола, осмотрели, чтобы не пронес… А что пронесешь, например, в заднем проходе? Но заглянули и туда. Сфотографировали в фас и профиль, с номером на дощечке, которую велели держать на уровне груди. Сняли отпечатки не только пальцев, но и целой ладони. Затем вывели из подвала и направились к какому-то возвышению вроде большой собачьей будки в глубине двора. «Неужели будут держать меня в этом курятнике?» – подумал Василий и тут же смекнул, что это хорошо – в тюрьме не оставили, значит, в этой будке подержат до выяснения, что все это недоразумение, ошибка, и отпустят.

Но предположение Василия тут же разлетелось вдребезги – будка оказалась входом, тамбуром в подземную, так называемую внутреннюю тюрьму. Спустившись в сопровождении молчаливых конвоиров под землю, Василий увидел здесь целое переплетение расходящихся в разных направлениях коридоров. Электрический свет освещал в каждом из них ряды железных дверей.

В подземелье была гробовая тишина. Василия поразило: внутренние охранники ходили в валенках (летом!).

Лязгнула задвижка, щелкнул замок, тяжело отворилась толстая дверь, обитая железом. Василий шагнул через порог, и дверь тут же захлопнулась. И опять лязгнула задвижка и клацнул замок. Тут же откинулось окошечко на середине двери, и дежурный сказал:

– Откинь койку. Ложись до утра. Днем спать не положено.

Камера была маленькая, над дверью за металлической решеткой горела яркая лампочка. Она освещала побеленный квадрат, что-то вроде внутренности контейнера – четыре шага в длину, два – в ширину, к стене прикреплена откидная полка, как в железнодорожном вагоне, у двери маленькая параша, накрытая ржавой крышкой. Больше ничего в камере не было. Поскольку все это находилось глубоко под землей, в левом верхнем углу было отверстие с кулак шириной. «Чтобы не задохнулся», – догадался Ромашкин.

Он отстегнул полку, которая ударилась о бетонный пол двумя откинувшимися подпорками. На койке были матрац без простыней, подушка в серой застиранной наволочке и армейское одеяло, такое же, каким накрывался в училище, только старое, потрепанное.

Не раздеваясь, Василий лег. Собрался спокойно все обдумать, прикинуть, что же произошло, за что его арестовали. Но сколько он ни перебирал в памяти свою жизнь за последние годы, ничего преступного, наказуемого вспомнить не мог.

Мешала думать яркая электрическая лампочка над дверью – она светила прямо в лицо. Ромашкин повернулся к стене и натянул одеяло на голову. Тут же клацнуло окошечко в двери, и надзиратель строго сказал:

– Ложись на спину, лицо закрывать не положено.

«Неужели он постоянно наблюдает за мной? – подумал Василий. – Не может быть, сколько же их надо, чтобы следить за каждой камерой? Ага, вот почему они в валенках! Подходят неслышно к волчку и периодически заглядывают».

Заснуть Василий так и не смог. О том, что настало утро, он понял по команде:

– Закрыть койку, приготовиться на оправку.

Его сводили в тюремную вонючую уборную, там же было несколько ржавых, оббитых, когда-то эмалированных раковин, над ними такие же старые ржавые краны. Запах застоявшейся мочи тянулся до середины длинного коридора. И даже в камере Василий чувствовал, что этой вонью пропиталась его одежда.

Ромашкин ждал допроса, чтобы наконец выяснить, за что его упекли в это подземелье. Но прошел день, а его не вызывали. Прошел и второй, и третий день, а допроса все не было. «Куда они подевались? – удивлялся Василий. – Неужели можно держать так долго невинного человека?»

У него затекли не только ноги, но и все тело от повседневного стояния или тыканья от стены к стене – четыре шага туда и четыре обратно. Днем лежать не разрешали.

На пятый день Василий постучал в дверь и, когда охранник открыл окошечко, сказал:

– Когда же меня вызовут на допрос? Забыли, что ли?

– Это не наше дело. Вызовут, когда надо будет.

– Так вы скажите им. Надо же разобраться. Мне госэкзамены надо сдавать.

Охранник ухмыльнулся.

– Экзамены для тебя уже начались. Будешь усе и усех сдавать, как положено.

Василий возмущался: «Заколдованный круг какой-то. Даже эта рожа что-то знает. А я не могу понять, что происходит».

Его вызвали через неделю. Провели по коридорам подземелья, затем через двор в то красивое здание, которое выходило фасадом на улицу.

Комната следователя чуть больше камеры, ничего лишнего: письменный стол с настольной лампой, стул для следователя и второй, у двери, для допрашиваемого.

Следователь лет на пять старше Ромашкина, чисто выбритый, холеный красивый шатен, волосы лежат своими, не парикмахерскими волнами. Одет в форму политработника: петлицы без золотой окантовки, на рукавах звезды вместо шевронов. На петлицах три кубаря, значит, его звание – политрук.

Следователь весело посмотрел на Василия и очень приветливо, будто продолжая прерванный разговор, сказал:

– Моя фамилия Иосифов, я буду вести ваше дело. —

И сразу после этого перешел на «ты». – Так за что же тебя, Вася, посадили?

Василий ожидал все, что угодно, только не такого вопроса. Он с искренним удивлением пожал плечами и ответил:

– Не знаю. Я в полной растерянности. Ничего не могу припомнить предосудительного.

– Значит, плохо вспоминал. Или скрываешь. Ну, что же, дам тебе еще недельку, иди, подумай, может быть, вспомнишь.

Василий с ужасом представил: еще неделю в этом вонючем, душном подземелье, он даже встал со стула от волнения.

– Товарищ политрук, вы что, какая неделя, госэкзамены же скоро в училище.

– Садись! Во-первых, я тебе не товарищ, а гражданин следователь, во-вторых, об училище забудь. Это для тебя этап пройденный. Хотя нет, я не прав, об училище ты должен все хорошенько вспомнить и откровенно рассказать мне о своей преступной антисоветской деятельности.

Василий даже улыбнулся – наконец-то проясняется!

– О какой антисоветской деятельности вы говорите, товарищ… гражданин следователь, я что, враг, что ли? Вы меня с кем-то перепутали. Давайте побыстрее разберемся, и отпускайте меня. Надо же такое придумать – антисоветский деятель! Нашли врага. Я же комсомолец. Меня не только наша рота, все училище знает. Генерал несколько раз награждал. Нет, вы что-то путаете!

Следователь добро посмотрел на Ромашкина и доверительно молвил:

– Я и так тебе кое-что лишнее сказал. Не я тебе, а ты мне должен говорить о своих преступных делах. Открытое признание облегчит твою участь. Иди, подумай и вспомни все хорошенько. А главное, не запирайся. Ты должен понять – если ты здесь, значит, нам все известно.

Следователь вызвал конвоира и коротко приказал:

– Уведите.

Ромашкин от порога обернулся и с надеждой попросил:

– Если вам все известно, так давайте об этом говорить. Что известно? Я не чувствую за собой никакой вины.

– А ты, оказывается, хитрее, чем я думал. Значит, будем говорить о том, что нам известно? А о том, что нам пока не известно, ты будешь помалкивать?

– Да скажите наконец, в чем моя вина! – не выдержал и почти крикнул Ромашкин.

Следователь по-прежнему добро улыбался и ответил с укоризной:

– Не шуми, у нас шуметь не принято. Иди и думай. Время на размышление я тебе дам.

И дал. На следующий допрос Ромашкина привели через десять дней. Чего только не передумал Василий за эти казавшиеся годами долгие дни в подземной гробовой тишине. Как ни странно, от тишины у него стала появляться ломота в ушах. Выхода из камеры на оправку, раздачи баланды и хлеба он теперь ждал, как приятного отдохновения. Появлялись охранники, начиналось какое-то движение.

Ромашкин еще раз перебрал всю жизнь в училище и не мог найти никакого криминала в своем поведении. Мысленно перечитал свои стихи, напечатанные в окружной газете «Фрунзевец». Ни одного предосудительного слова в них нет. В тех, которые не опубликованы, кое-что может не понравиться. Но они записаны в тетради, и читал их Василий только в узком кругу приятелей, в классе во время самоподготовки или вечером перед сном, когда лежали в постели.

Может быть, стихотворение о Ленине они имеют в виду? Но в нем теплая любовь к Владимиру Ильичу и сожаление, что в наши годы забывают. Неужели кто-то из курсантов донес? В стихотворении говорилось только о Ленине, но после прочтения его ребятам он добавил: «Зачем Ленина заслонять Сталиным? Он в годы революции не был вторым после Ильича деятелем в партии. Были покрупнее него». Наверное, болтал еще что-нибудь в таком же духе. Значит, были во взводе стукачи. Ромашкин перебрал всех друзей, вспоминал их лица, поступки, кто как к нему относился, какие задавал вопросы. Ни одного похожего на стукача не выявил, все ребята нормальные, настоящие друзья, все уважали его, даже гордились, что в их взводе чемпион и поэт. Может, из зависти кто-то хотел напакостить? Непохоже. Все парни – искренние однокашники, друзья на всю жизнь.

Обнаружив некоторую вину в своих стихах, Ромашкин на следующем допросе сам высказал это предположение следователю. Тот стал еще добрее.

– Молодец, додумался наконец до того, в чем надо признаваться. Значит, говорил о товарище Сталине оскорбительные слова?

– Нет, что вы! Наоборот, я говорил о Сталине уважительно, что он много добрых дел совершил и ему не надо приписывать то, что сделал Ленин.

– Хорошо. А теперь скажи, зачем ты заводил разговоры, порождающие сомнения в деятельности товарища Сталина?

Ромашкин честно ответил:

– Не было у меня никаких замыслов.

– Э нет, так не бывает! Вот представь, ребенок берет лопаточку и идет к песочнице. Зачем? Копать. Так это ребенок, а ты курсант, выпускник, почти командир. Не может у тебя быть такого – «не думал». Думал! А теперь признавайся, зачем ты вел пропаганду, оскорбляющую вождя народов?

Ромашкин понимал, удавка затягивается все туже, и, самое обидное, не мог ничем возразить логике следователя. Он прав, не мог Ромашкин жить и поступать бездумно.

– Хорошо, гражданин следователь, я признаю, говорил такие слова о Сталине. Но политического, антисоветского умысла у меня не было. За слова готов отвечать, виноват.

– Ишь, как у тебя все просто – «поговорил, виноват», и делу конец. Нет, милый мой, сомнения, которые ты вызывал у людей, оставались в их памяти. Порождали неуверенность.

А может быть, те, кто тебя слушал, делились своими сомнениями с другими? Цепная реакция получается. А разве можно допустить утрату веры в наши советские идеалы среди будущих командиров? Среди тех, кто эти идеалы должен защищать с оружием в руках? Вот поэтому мы тебя, Ромашкин, и арестовали, что нельзя допустить такую разлагающую антисоветскую пропаганду в армии.

Ромашкин был подавлен и раздавлен этими словами Иосифова, но тихо и настойчиво повторял:

– Не было у меня таких намерений. Не было. Что хотите со мной делайте. Не вел я антисоветской агитации. Просто говорил, без злого умысла.

– Опять отпираешься. Может быть, тебе про ребенка с лопаточкой напомнить? Не юли, признай свою вину, и оформим протокол.

Ромашкин только сейчас обратил внимание: на всех предыдущих допросах следователь не оформлял протоколов. Вел вроде бы простой предварительный разговор. «Готовил меня. Ждал, пока созрею. Когда одиночка, неизвестность доведут меня до состояния необходимой ему сговорчивости, чтобы признал свою вину, подписал протокол, и дело завершено. Он меня и в одиночке держал, чтобы другие, более опытные арестованные не научили, как вести себя на допросах».

А следователь, будто читая его мысли, тут же опровергал предположения Ромашкина, проявляя еще большую доброту:

– Ладно, поверю тебе. Ты сам не мог прийти к таким широкомасштабным сомнениям. Значит, кто-то навел тебя, натолкнул на эти мысли. Ты редактору газеты, полковому комиссару Федорову эти или похожие стихи читал? Что он сказал о них? Каково его мнение?

Ромашкин старался припомнить свои беседы с редактором, но на политические темы он никогда не говорил.

– Федорову читал стихи по его просьбе, не только те, которые печатал, но и другие.

– Вот видишь, – подхватил следователь, – были задушевные беседы. Ну и что он говорил о Сталине?

– О Сталине ни разу не упоминал. Слушал мои стихи. Хвалил. Или подсказывал, где рифма слабая или я с ритма сбиваюсь.

Политрук стал строгим.

– С ритма у него ты, может быть, и сбивался, а у меня не собьешься. Иди и вспоминай, о чем с тобой говорил полковник Федоров. Ты его не выгораживай, тебе же легче будет. Ты курсант, с тебя спрос невелик, а он полковник, главный редактор газеты, у него масштабы не то, что у тебя. Понял? Иди и думай. Думай хорошо, Ромашкин. Твоя судьба решается.

Думал, перебирал Василий не только прошлое, но и настоящее. Каждый вопрос следователя и свой ответ тщательно проанализировал. Получалось, Иосифов относится к нему доброжелательно. Даже облегчить вину хочет, намек на полковника не случаен. «И действительно, что я для них? Нашли врага – курсанта, сцапали. Невелика заслуга».

И вдруг Ромашкина осенило: «Им же громкое дело надо создать. Я действительно мелочь, а вот если Федорова пристегнуть или еще кого-нибудь, получится целый заговор. Честь и хвала Иосифову – такую вражескую группу разоблачил!»

Василий слышал об арестах по ночам еще в Оренбурге, ходили разговоры о том, что забирают много невиновных. Не верилось тогда – как можно брать ни за что? В чем-то все же виноваты те, кто в НКВД попадает, зря не возьмут, не может быть такого.

И вот теперь Ромашкин сам угодил в такую же историю. Он понимал, что полностью невиновным себя считать не может: болтал, было дело, но о последствиях, о которых говорит следователь, не думал: «Разложение армии, зародить сомнение у командиров! Надо же такое придумать! А с другой стороны, следователь вроде бы прав. Это я не думал о таком разлагающем влиянии моих разговоров, но объективно Иосифов прав – разговорчики эти приносили вред».

Но, понимая теперь, что виноват, Ромашкин все же считал слишком суровым арест, сидение в этой страшной подземной тюрьме, что его болтовне придают такое большое политическое значение. «Вызвал бы наш политрук роты или на комсомольском собрании продраили, и никогда бы я больше не болтал, учел бы горькую науку. А теперь, наверное, будут судить. Сколько же мне дадут за такие разговорчики? Да, жизнь сломана. Не стал я командиром Красной армии. А что сейчас дома происходит? Мама и папа, наверное, уже знают об аресте. Что они думают? Теряются в догадках – что я натворил? Как же выпутаться из этой истории? Следователь советует ослабить свою вину ссылкой на кого-то, кто натолкнул на критические суждения. Но, во-первых, Федоров на такие мысли меня не побуждал, очень умный, образованный журналист – помогал мне разобраться в технике писания стихов. Все разговоры с ним шли только о литературе».

На очередном допросе, несмотря на настойчивость Иосифова, Ромашкин отклонил его предположения и даже предложение сделать редактора причастным к антисоветским разговорам.

Тогда следователь поразил Ромашкина еще более нелепым вопросом:

– А может быть, генерал Иванов тебя склонял на свою сторону в таких рассуждениях? Ты у него бывал. Он с тобой беседовал каждый раз не меньше часа. Что он говорил о недостатках в нашей армии, кого-то осуждал, наверное, кто-то ему не нравился?

Ромашкин с облегчением отвечал на это совсем фантастическое предположение:

– Ну что вы! Будет генерал со мной о политике разговаривать! С какой стати. Тем более что-то критическое высказывать. Вы же знаете, он в боях за советскую власть воевал, два боевых ордена получил. Он сам любого за какие-нибудь разговорчики против советской власти возьмет за шкирку.

Иосифов настаивал:

– Для маскировки враг может вести правильные разговоры и совершать хорошие поступки. Для маскировки! Ты все же припомни все детали ваших бесед. Может быть, ты сразу и не обратил внимания, а он на что-то намекал, тебя прощупывал? Я не случайно об этом говорю, у нас есть данные, что у генерала Иванова нездоровый душок проявляется. Иди. Вспоминай все тщательно, до самых тонких тонкостей.

И опять шли дни. Вспоминал Ромашкин то, чего не было. Мучился и страдал из-за гадкой неопределенности, из-за липкой паутины, которой обволакивал его следователь. Василий уже понимал: из этой истории ему не выпутаться. Он был готов понести наказание, но только за себя. От желания следователя сколотить группу он ускользал, не давал нужных Иосифову улик. Ромашкин поражался: оказывается, надо совсем немного, чтобы погубить человека. Вот сказал бы одну неосторожную фразу или по совету следователя решил бы отодвинуть себя на второй план, спрятаться за редактора или начальника училища; одна фраза – и они погибли бы! Даже не верилось такие крупные личности – редактор окружной газеты, генерал, герой Гражданской войны, и какой-то энкавэдэшный политрук Иосифов ни за что может сломать их судьбу ради того, чтобы самому выдвинуться, показать свое служебное рвение, прибавить себе авторитета, а может быть, заслужить награду за разоблачение «крупной антисоветской организации».

А Иосифов между тем начинал нервничать. Время шло, а дело с созданием группы не продвигалось. Начальство уже не раз упрекало его в медлительности: «Пора, пора кончать с этим курсантиком, нечего с ним миндальничать. Насиделся, наверное, в одиночке. А будет упорствовать… ну, вы сами знаете, что делать…»

– Ну что же, Ромашкин, будем, как говорится, подбивать бабки. – Иосифов положил на край стола бумаги. – Читай и подписывай последний протокол и будешь ждать заседания трибунала. Я надеюсь, дадут тебе немного, лет пять, учтут откровенное признание и желание помочь следствию. Иди сюда. Бери свой стул. Садись, читай.

Ромашкин читал ровные, четко написанные строки, у Иосифова был хороший почерк. Написано ясно, понятно, никаких завитушек. Но смысл написанного просто ошарашил Василия. Он не верил своим глазам. Протокол фиксировал не только то, что брал на себя Ромашкин, но и выводы следователя, высказанные в предварительных беседах, о том, что он «умышленно проводил антисоветскую агитацию с целью разложения командного состава армии».

Дальше было записано, что Ромашкин не подтвердил на допросах, будто генерал Иванов и полковой комиссар Федоров пробуждали в нем антисоветские настроения.

Ромашкин с изумлением, вопросительно посмотрел на Иосифова, тот понял его.

– Подписывай, тебе же легче будет, меньший срок получишь.

Но Ромашкин понимал – это только начало еще больших мучений. Федорова и Иванова арестуют. Начнутся очные ставки. Какими глазами он посмотрит на этих уважаемых людей, даже если не подтвердит вот этих ложных показаний?

Отодвинув бумаги, Ромашкин твердо сказал:

– Я этого не говорил и подписывать не буду.

Иосифов вскочил, глаза его стали свирепыми, он закричал:

– Ах ты, курва антисоветская! Я тебе хотел помочь, а ты упираешься! Подписывай!

– Не буду, – буркнул Василий.

И тут же Иосифов с размаху ударил его по лицу.

Ромашкин не успел сообразить, что произошло, боксерская реакция сработала мгновенно: на удар он тут же ответил хуком в челюсть, и следователь упал, опрокинув свой стул.

Иосифов лежал неподвижно. Точным ударом Ромашкин его нокаутировал.

«Что же я натворил! – растерянно думал Василий. – Теперь мне еще попытку побега припишут».

Чтобы этого не произошло, сначала хотел позвонить по телефону, вызвать конвоира, но не знал номера телефона. Понимая, что в каждом военном учреждении должен быть дежурный, Ромашкин открыл дверь в коридор и стал громко звать:

– Дежурный! Дежурный!

Сначала появились работники из соседних комнат.

– В чем дело?

И тут же действительно по коридору прибежал дежурный с красной повязкой на рукаве.

– Со следователем что-то. Ему плохо, – сказал Ромашкин, показывая на ноги Иосифова, торчавшие из-за стола. Про себя решил: «Не буду говорить о том, что случилось, он погорячился, а я машинально ответил. Уладим сами этот инцидент».

Ромашкина отвели в бокс, их было несколько в этом здании. Ряд железных дверей, за которыми бетонный мешок метр на метр, здесь арестованных содержали, если случался перерыв в допросе или по каким-то другим надобностям.

Пришли за Ромашкиным минут через тридцать. Его отвели в комнату Иосифова. Он стоял за своим столом, бледный, с хищным выражением лица.

На принесенных в комнату дополнительных стульях сидели еще трое – двое в форме, третий в гражданском.

Василий понял, что затевается. Решил: «Если будут бить – отвечу! Этих троих без особых хлопот уложу!»

Иосифов показал на бумаги.

– Будешь подписывать?

– Нет, – твердо ответил Ромашкин и, поскольку терять уже было нечего, добавил: – Ты это сочинил, ты и подписывай!

– Ах ты, ублюдок! Читай. Там кое-что поправил.

Когда Ромашкин склонился над протоколом, его ударили чем-то тяжелым по затылку. Энкавэдэшники правильно предположили: им и втроем не справиться с чемпионом округа.

Ромашкин упал, и его принялись месить сапогами, пинали, били каблуками в грудь. Иногда от очень резкого удара по почкам у Василия лиловыми проблесками мелькали перед глазами комната и суетящиеся вокруг него следователи.

Потом он ничего не помнил. Очнулся от холода в тюремной бане. Холодные струи текли на него сверху. Он лежал в одежде, которая пропиталась водой. Бил мелкий озноб. Василий попытался отстраниться от холодных струй, но резкая боль во всем теле опять затуманила сознание. Придя в себя, он еще раз попробовал избавиться от льющейся сверху ледяной воды; перевернулся со спины на живот, потом с живота на спину. Отдышался, пересиливая боль. Увидел снег за выбитым стеклом небольшого окна под потолком. «Замерзну. Неужели так просто умру? Ах, сволочи, как легко и безнаказанно убивают человека. Спишут как попытку к побегу или сердечный приступ. Даже Ривера после тяжелого боя со зверем Денни не был таким мешком с костями, как я. Наверное, никого еще так на ринге не разделывали».

Ромашкин осмотрелся, увидел батарею парового отопления – пыльная, с облупившейся краской, она была неподалеку. «Отопление в тюрьме общее, наверное, она теплая», – подумал Василий и, превозмогая боль, пополз к батарее. Она действительно была теплой. Василий прижался к ней сначала спиной, потом животом. Таким образом стал отогреваться.

Лязгнул запор, и в баню вошли двое охранников. Один из них, увидев Василия прижавшимся к батарее, воскликнул:

– Смотри, что придумал, гад!

Подошел, спросил:

– Ну, сам пойдешь или помочь?

– Сам, – ответил Ромашкин и попытался подняться, но резкая боль словно током ударила изнутри, и он потерял сознание. Приходя в себя, ощутил, что его волокут за ноги вниз, в подземелье, и он стукается затылком о ступени лестницы.

Он узнал дверь своей одиночки. «Вот я и дома, слава богу, хоть отлежусь».

Через раскрытую дверь охранники швырнули его на бетонный пол камеры.

Даже койки не опустили. Ромашкин прикидывал, сможет ли сделать это сам. С большим трудом, порой теряя сознание от боли, он отстегнул полку. Но как только Василий лег и вздохнул с облегчением, раскрылось окошечко в двери, и коридорный сказал:

– Встать. Днем койка должна быть убрана.

– Я не могу двигаться, – ответил Василий.

– Поможем, – сказал охранник, открыл дверь, сбросил Василия на пол и пристегнул полку к стене.

Вечером полка откинулась от стены, отшвырнув Василия к параше. Он отдышался и все же заполз на свое строптивое ложе.

На очередной встрече Иосифов коротко сказал:

– Или подпишешь, или сдохнешь.

Ромашкин ответил так же коротко и решительно:

– О том, что я говорил, подпишу. На Федорова и генерала клеветать не буду. Сдохну, но не подпишу.

Большие неприятности имел Иосифов из-за Ромашкина. Не за то, что избивал его, это было здесь обычным делом. Не справился с пацаном, не сломал его, не выбил показаний, так необходимых для создания громкого дела.

Василий после еще нескольких допросов «с пристрастием», так и не подписал поклепов на других.

Больше полугода провозился следователь со строптивым курсантиком, заговор создать не удалось.

После завершения следствия Ромашкина перевели в общую камеру. Она находилась в этой же тюрьме, здесь ждали суда шестеро арестованных. Камера небольшая, вдоль стены общие нары, на них лежат ветхие серые матрацы. Обитатели камеры сидели на нарах, опустив ноги в проход. Все они были небритые, худые и бледные. По возрасту старше Ромашкина, по одежде – гражданские.

Ромашкину указали на свободный тюфяк.

– Располагайся. Рассказывай, кто ты, за что сюда угодил.

Василий коротко поведал свою недолгую жизнь и в чем его обвиняют.

Сначала все сокамерники показались одинаковыми, потом он стал их различать по цвету щетины: у одного жесткая, седая, торчит, как патефонные иголки, у другого – рыжая, густая, третий – тоже пожилой, борода с белым, алюминиевым отливом.

Утомленный разговорами с новыми знакомыми и довольно долгим рассказом о себе, лег на нары – в общей камере не запрещалось спать днем.

То ли он спал недолго, то ли еще не успел глубоко погрузиться в сон, в общем, был в состоянии мягкого теплого погружения, когда вдруг услыхал негромкий разговор о себе. Сон отлетел, Василий, не открывая глаз, прислушался.

– Жалко парня, совсем молоденький и, видно, толковый. Да и собой хорош, – говорил пожилой, в серебряной щетине.

Ему вторил рыжий:

– Да, вышка ему светит неотвратимо.

– А может быть, найдут чего-нибудь смягчающее?

– Кто? Трибунал найдет! От нас сколько на гражданский суд ушли из этой камеры? И половина получила вышку! За треп! Разговорчики, пропаганду вел? А этот где пропаганду вел? В армии, разлагал вооруженные силы. Нет, вышка ему, точно, светит.

Собеседник, которому явно было жаль Василия, искал смягчающие обстоятельства – молодой, по сути дела, рядовой, болтал в узком кругу друзей. Но, помолчав, и сам неожиданно пришел к выводу:

– Ты прав – расстреляют. Трибунал даже в мирное время не пощадит, к стенке поставит. Тем более за разложение армии.

Василий слушал этот разговор сначала спокойно, будто говорили не о нем, но когда соседи замолкли и смысл их слов дошел наконец до сознания, стало не по себе – сначала жарко, потом холод сдавил сердце, стало трудно дышать. Василию нечем было даже мысленно возразить тому, что он услышал, все правильно и объективно оценили соседи: и беспощадность трибунала, и особую его строгость, и, главное, тяжесть преступления – разложение армии! Да, расстрел неотвратим.

Как неожиданно все перевернулось – недавно примерял командирскую форму, которую шили выпускникам училища, любовался на себя в зеркало, мечтал о работе в войсках, о радости, которую принесет родителям. И вдруг все рухнуло! Оказалось, от счастья до расстрела – один шаг!

Как перенесут и вынесут такую весть мама и папа? Ну, отец – мужчина, перестрадает, а мать едва ли… Василий почувствовал, как слезы потекли по щекам. Он натянул одеяло на голову, чтобы никто не видел, что он плачет. За время пребывания в тюрьме Василий плакал первый раз, даже когда избивали, не расслаблялся, а вот теперь, перед расстрелом, не выдержал: жалко было не себя, а маму…

Заседание Военного трибунала Среднеазиатского военного округа проходило в большом пустом зале. Трое судей сидели за массивным столом, их лица показались Василию такими же каменными, как бюст Сталина, который возвышался за их спинами.

В пустом зале слова обвинителя и судей рикошетили от высоких стен и били по Ромашкину, как жесткие хлысты. Он стоял, одинокий, в этой величественной, государственной судебной махине и в последнем слове, понимая свою полную обреченность, кратко сказал:

– Я признаю, говорил то, в чем меня обвиняют, но делал это не умышленно, просто так, как в обычном разговоре.

Василий даже не просил снисхождения или учесть какие-то смягчающие его вину обстоятельства, махнул безнадежно рукой и сел на скамью.

После недолгого совещания в соседней комнате судья все так же строго и холодно отчеканил слова, которые отскакивали от стен пустого зала. Перечислив еще раз всю вину и указав наказание, положенное по статье 58.10 за эти деяния, судья произнес роковые слова:

– Высшая мера – расстрел.

Ромашкин отнесся к приговору спокойно, потому что заранее был готов к этому и понимал, что иного быть не могло.

Но судья, сделав паузу, продолжил:

– Но, учитывая… – дальше он перечислял, что именно учитывалось, но Ромашкин не понимал его слов, не улавливал их смысла, в голове все закружилось, заметалось, и в этом вихре выплескивалось только одно – жив! Оставили жить!

Расстрел заменили на десять лет, но это уже прозвучало как благо!

После суда Ромашкина отправили в городскую тюрьму. Затем последовала пересылочная тюрьма, здесь тысячи осужденных были заперты в длинных, как скотные хлева, бараках и ожидали формирования эшелонов.

Эшелон, в который попал Ромашкин, был составлен из многих красных товарных вагонов с нарами и зарешеченными оконцами. Две недели тащился эшелон по неведомым для Василия просторам. Мелькали названия станций и городов, о которых он никогда не слышал. Грохотали тяжелые эшелоны с танками, пушками – все на запад. А Ромашкина везли на восток, через Сибирь. Кормили в пути: пайка хлеба – четыреста граммов (как неработающим) и два ведра на вагон пареной брюквы или кормовой белой свеклы. Воды тоже в обрез, не потому, что ее не хватало: охранники ленились таскать много ведер.

На разъездах били по стенам вагонов огромными деревянными молотками-колотушками: проверяли – не подпилены ли доски изнутри, не готовятся ли к побегу?

Эшелон разгрузили на глухой конечной станции, где, как пели зэки, «рельсы кончились и шпалов нет». Собственно, и станции не было, раздвоенные пути упирались в насыпные бугры. И все – дальше конец цивилизации. Дальше – тайга.

Сибирь встретила холодом, глубоким снегом, дремучей, угрюмой тайгой. От этой удручающей картины Василий, спрыгнув из вагона, замерз не сразу всем телом, а сначала почувствовал, как сжалось и похолодело в нем сердце.

В зоне, за колючей проволокой, занесенные сверху и снизу снегом стояли рядами приземистые бараки. Только ряды окошек выглядывали из сугробов, будто рассматривали вновь прибывших.

После первой ночи в не очень теплом бараке, на голых нарах разбудили звонкие на морозе удары железкой по обрубку рельса. Это означало подъем. Быстро все куда-то побежали, и Ромашкин за ними в общем людском потоке. Оказалось, спешили занять очередь к окошкам, где выдается баланда. Здесь же бригадиры раздавали пайки хлеба. Пока подойдет очередь до черпака баланды, многие успевали умять пайку.

После завтрака построение бригад около вахты для выхода на работу. А там – лесоповал. Что значит валить лес на пятидесятиградусном морозе с рассвета до темна – месяцами, годами… описать невозможно. Скажем коротко: для многих это кончается печально – мороз, голод, непосильная работа превращают человека в то существо, которое очень точно называют сами зэки – доходяга.

Дорога в бандиты

Вторая зима для Ромашкина могла стать последней. У него начиналась цинга. Много ли мы знаем об этой болезни? Обычно считают: при цинге выпадают зубы. Это не совсем так. Начинают гнить десны, отчего во рту появляется сладковатый привкус. Чем пахнут гниющие раны, известно, вот такой запах идет изо рта. Зубы расшатываются, могут выпадать сами собой, дряблые десны их не держат. И еще. По телу пойдут коричневатые пятна. Ходит человек еще живой, но признаки трупа на нем уже появились. Валят его усталость, апатия. В конце концов больной становится мертвым, настоящим трупом. Обычно это случается ночью – заснет зэк, и все, цинга его приласкает, избавит от страданий. Утром по команде «подъем!» все пойдут на построение, а те, кого приютила цинга, останутся лежать на нарах. Выволокут их к двери, а там стоят сани-розвальни с запряженной в них, покрытой инеем лошадкой. Процедура эта обычная, годами отработанная. Всех, кто не поднялся с нар и не подает признаков жизни, погрузят на эти сани, и побредет лошадка на вахту, к проходной. А там бригады после подсчета выходят из зоны для следования на работу.

У нарядчика на фанерке записано в соответствующие графы, сколько выходят на работу, сколько придурков (обслуги разной) остаются в зоне. А сколько не хватает до общей численности лагпункта на сегодня, должно лежать на этих санях. Когда все цифры сойдутся, бригады под конвоем пошагают к месту работы. А сани с покойниками заскрипят на кладбище. Не на общее, а на лагерное. Там специально выделенная похоронная команда целый день долбит промерзшую землю, заготавливая могилы впрок. Работа в этой команде считается легкой, потому что большую часть дня зэки сидят у костра. Продолбят ломами и кирками жесткую, как бетон, мерзлоту – и к огоньку греться. Главное, мерзлоту пробить – она с полметра, а дальше земля мягче пойдет и работа полегче. Углубляют могилу посменно три-четыре человека. В яме не развернешься. Остальные у костра греются. В общем, блатная работа, не лесоповал… Поэтому никто не хочет потерять такое теплое место. Стараются ладить с конвоем и с доктором. Друг другу поблажки дают. Конвой не требует от зэков, чтобы рыли могилы на положенную глубину. А зэки избавляют конвой и доктора от лишних хлопот. Доктор должен на бумаге зафиксировать факт смерти. Не будет же он холодные трупы брать за руки и пульс прощупывать или на колени вставать и трубку прикладывать: не трепыхнется ли еще сердце в тощей, костлявой груди доходяги?

Доктора избавляет от этой неприятной процедуры какой-нибудь услужливый похоронщик. Он идет с доктором вдоль выложенных в ряд покойников (специально для доктора и учетчика их в такой лежачий строй выкладывают). Учетчик определяет номер умершего и уточняет его фамилию. Доктор заносит в протокол. А факт смерти фиксирует ломом зэк, сопровождающий доктора. Ломом он после легкого взмаха ударяет в грудь трупа, и какие еще нужны после этого подтверждения смерти? Не надо ни пульс искать, ни трубочку к груди прикладывать. Доктору, конвоиру и учетчику эта процедура удобна: никаких сомнений в факте смерти не может быть. Лом с легким хрустом прошибает грудь покойника до самой земли.

Говорят, бывали случаи – замахнется «фиксатор» ломом, а труп глаза раскрывал, просто доходяга в беспамятстве был, когда его волокли в сани и везли сюда, на кладбище. Ну что с ним делать? Назад везти? Это же сколько мороки! На вахте уже зафиксировали: столько-то живых на работу ушло, столько-то мертвых на кладбище вывезено. А теперь что же получится: один или два покойника назад в зону вернулись. Это что же за порядки на лагпункте – живого от мертвого отличить не могут?

И не было ли под видом таких покойников беглецов? Нет, такие сомнения и подозрения начальство не устраивают… И лом на замахе не замирает. Раскрывшихся глаз не замечают ни доктор, ни учетчик. Почти неслышно хрустнет грудная клетка, и лом ударит о землю. И факт смерти, как говорится, налицо.

А совесть у всех чиста – документ оформлен, цифры в лагерной канцелярии сойдутся. Ну а насчет того, что вроде бы труп открыл глаза, никто не знает. А если и знает, кого это колышет? Подумаешь, еще один доходяга богу душу отдал, обычное дело. Сколько их и до, и после этого в землю полегло! Может быть, для него же лучше сделали, избавили от мучений – днем раньше, днем позже…

Печальная такая участь ожидала и Ромашкина. От его былой боксерской прочности почти ничего не осталось. Следователи помесили его сапогами основательно. Почки да и другие органы внутри побаливали. В общем, потихоньку доходил Ромашкин.

Резко переменил существование Василия его величество случай.

Все началось с того, что Ромашкин спас жизнь Серому. Тому Серому, который держал в руках весь лагерь, пожалуй, крепче охраны, он мог одним словом решить судьбу любого зэка. Он был пахан. Провинившихся или по какому-то поводу не угодных убивал не сам. А покуривая самокрутку из махорки в окружении своих приближенных, мог сказать: «Надо убрать такого-то».

И этого достаточно. Кто замочит приговоренного, не важно. Обычно никто не знал исполнителя. Догадывались. Но никогда о своей догадке не говорили. Мокрое дело нешуточное, за такое вышку дают. Догадливого, если он не свой, тоже могли убрать. Серый, конечно, знал, кто замочил, и отмечал его преданность какими-то привилегиями.

Василий был далек от шайки приближенных к Серому. До этого случая пахан, наверное, не знал о его существовании. Василий – простой работяга, или, как их звали блатные, баклан. Да еще и статья у него – политическая.

В тот день зэки пришли с работы, как всегда, усталые, злые. Лесоповал от темна до темна на морозе. В бараке после черпака баланды повалились на нары, не снимая телогреек и обувки. Постели не испачкаешь: ни матрасов, ни одеял нет, спали на голых досках.

Нары двухъярусные. Место Ромашкина на верхнем этаже, там теплее.

Внизу в проходе между нарами стоял железный бак с кружкой, прикрепленной к бачку цепью. В баке хвойный настой. Обычные сосновые и еловые веточки, залитые кипятком.

В лагере гуляла цинга. Чтобы как-то унять ее, делали этот хвойный настой: терпкий, горький, пахнущий дегтем. Противное пойло, не все его пили. Ромашкин пил. Цинга поселилась в нем уже довольно прочно.

Хлебнув целительного пойла, Ромашкин забрался на второй ярус нар, снял бушлат. Под бушлатом у него еще телогрейка. Снял и ее. Обычно телогрейку стелил на нары, а бушлатом накрывался. Тело, задубевшее за долгий день на морозе, расслабилось, охватывала теплая истома. Горячая баланда, которую проглотил по возвращении в зону, грела изнутри и опьяняла, разливая слабость по всему телу.

Наверное, и в этот вечер он мгновенно заснул бы, как это бывало прежде. Но вдруг у бачка с хвойным настоем произошел скандал. Василию сверху хорошо было видно все, что происходило внизу. Двое узбеков (Василий знал их как обитателей своего барака) пили настой хвои. Вернее, один – пожилой – пил, а другой, моложе, усатый, ждал, когда он передаст ему кружку. В это время вошел в барак и подошел хлебнуть хвои Волков. Здоровый, грудастый, плечистый, с перебитым носом, жесткие волосы с обильной сединой, красное с мороза лицо. Глядя на его перебитый нос и несколько шрамов, любой мог безошибочно определить – уголовник. А кличку Серый, как узнал позднее Ромашкин, ему дали не по его фамилии – Волков, фамилий у него было немало. Волков – по последней судимости. Кличка эта с ним шла из молодости. Его так прозвали за не очень большую сообразительность, мозги у него негибкие были – грабил без какой-либо изобретательности, нахрапом. Одним словом, был серый по способностям. Так его определили старые воры того времени. Но с годами накопились судимости, рос авторитет.

И вот теперь он вор в законе – пахан на весь этот лагпункт.

Он, конечно же, не мог ждать, пока будут распивать настои какие-то узбеки.

– Ну, хватит, – коротко сказал Серый и выхватил кружку из рук пожилого узбека, облив его при этом выплеснувшимися остатками настоя.

Пахан склонился к крану, чтобы нацедить отвар, а в этот миг пожилой узбек выхватил из-за голенища нож и ударил этим ножом обидчика почему-то по голове.

Никогда Василий не видел прежде, чтобы глаза сверкали натуральным огнем, как у того старика узбека. Он, видно, был очень вспыльчивый человек. От обиды просто потерял способность здраво мыслить и в крайнем остервенении стал бить ножом по голове Серого. А может быть, он бил по голове потому, что у склонившегося Серого именно голова как раз была под рукой.

Волков вскинулся, завопил:

– Ты что?!

А узбек все кидался на него, целился и бил ножом в голову. Серый пятился, отмахивался голыми руками. Раз он ухватил нож за лезвие. А узбек, рванув нож, располосовал ладонь Серого. Кровь лилась из ран на голове, брызгала из почти развалившейся пополам кисти.

А узбек замахнулся ножом для очередного удара, и кто знает, куда бы на этот раз он засадил свой нож.

Вот тут Василий и прыгнул сверху на того узбека. Вид хлещущей крови, сверкающий нож, явно гибнущий человек – все это бросило его с нар на руку с занесенным ножом. Он не успел ни о чем подумать. Схватил на лету руку узбека с ножом и вместе с ним рухнул на пол. Рука старика была сухонькая, но крепкая. Ромашкин вывернул ее, и нож выскользнул на пол. Кто-то подхватил и спрятал его. Серый, облитый кровью, стоял в полной растерянности. Его приближенные прижимали тряпки к ранам на голове, старались забинтовать поврежденную руку.

Наверное, кто-то крикнул от двери барака или сбегали на вахту и сообщили о драке. В барак влетели охранники. Они схватили старого узбека и его напарника. Серого не тронули. Он личность в зоне известная. Вохровцы удивленно смотрели на пахана. Уж очень все непонятно было! Если бы кто-то лежал окровавленный у ног Серого, это было бы в норме.

А тут сам высший авторитет в крови и в полной растерянности, такое понять трудно. Узбеков повели на вахту.

Позвали и Василия, как свидетеля. На вахте он оказался необходим и как переводчик. В годы учебы в Ташкенте он запомнил немало узбекских слов. Здесь, в лагере, иногда говорил с узбеками, вставляя слова из их родного языка. Они за это к нему относились по-доброму.

Пока шли на вахту, пожилой узбек шепнул:

– Не говори, что я его резал…

У Василия не было к нему неприязни. Ну, погорячился человек. Тем более Серый сам виноват. Ромашкин даже зауважал этого узбека за то, что сумел за себя постоять.

На вахте старик говорил только на своем языке, заявив, что не знает по-русски. Василий понял его замысел и стал помогать выкрутиться. Переводил, добавляя по своему разумению то, что поможет старику.

– Он простой колхозник, Хасан Булатов, по-русски не говорит.

– Колхозник? А зачем нож при себе носил? Где его взял? Человека чуть не зарезал! За это срок добавят.

Ромашкин глядел в черные, теперь спокойные глаза узбека. Он все понимал, но делал вид, что ждет перевода. Василию и своему другу подсказывал по-узбекски:

– Говорите, что у меня не было ножа. И вообще это не я дрался. Меня случайно замели.

Напарник старика, широколицый усатый здоровяк, забасил:

– Я видел: он не дрался. Он другой, я видел. Я свидетель, он другой.

– А кто ножом бил? Вон кровь на нем…

Усатый продолжал:

– Ой, начальник, там все в крови. Много крови было. Тот человек по бараку бегал, всех кровью пачкал.

Охранники спросили Ромашкина:

– А ты что скажешь – он или не он?

Василий, изображая на лице полную преданность и честность, заявил:

– Нет, это не он. По-моему, те двое вообще не из нашего барака. Поэтому Волков и хотел их прогнать. Чужие те были.

– Так зачем мы этих привели? – Охранники переглядывались.

– Я не знаю. Вы заскочили и взяли этих. Может, ближе стояли…

– Ну, ты не мудри! Если не эти, говори, какие другие?

– Я же сказал, чужие, не из нашего барака те были. Я их не знаю.

Охранник, сидевший за столом, отложил лист, приготовленный для составления протокола.

– Кончай, Петро, у них разве чего-нибудь добьешься. Эти не те. Тех никто не знает. Концы в воду. Давайте ужинать, жрать охота. Гони их к… матери.

И, не дожидаясь согласия, крикнул:

– А ну, выметайтесь!

Когда шли к бараку, узбек сказал:

– Спасибо тебе, не заложил. Булатов добрых дел не забывает. Меня Хасан зовут. А его Дадахан. Он басмач. А я старый вор. Меня еще при царе к виселице приговорили. Но я убежал в Турцию. – Старик расстегнул телогрейку и рубаху, открыл грудь, и Василий увидел красивую татуировку: изогнутые арабские буквы, с точками и завитушками над ними. – Это из Корана. Аллах меня хранит долгие годы от пули, виселицы и болезней.

Сказанное было для Ромашкина очень неожиданным. Он принимал старика за сельского жителя из далекого кишлака, и вдруг он старый вор. Как же теперь Серый с ним встретится?

Убить этого Хасана просто так нельзя, по лагерным понятиям он вор в законе. Воровская компания должна «качать права» и решить, как поступить. Но Серый может отказать в законе какому-то лашпеку, так его покалечившему. Все зависит от степени обиды Серого. Но после того, как его публично полосовали ножом и все видели его растерянность, Василий полагал, Серый не простит. Судьба старика, наверное, уже решена.

В бараке Ромашкина сразу позвали в угол, где было место Серого. У него на нарах матрас, стеганое одеяло и подушка в наволочке.

Серый сидел с забинтованной головой. Кисть руки, все еще кровоточащая, обмотана разорванной простыней. Он поддерживал и прижимал руку к груди, как запеленатого ребенка. Вид у него впервые был не атаманский.

– Ну, что там? – коротко спросил Серый, имея в виду разговор на вахте.

– Поговорили и отпустили. Этот отмазался. Доказал, что не он тебя резал, – ответил Василий.

Серый зло спросил Ромашкина:

– Ну а ты чего же? Ты же все видел.

Василий – не новичок в лагерной жизни, закон в таком случае на его стороне, поэтому, не опасаясь за последствия, ответил:

– Я не стукач. Если человек говорит, что не он тебя резал, я что же, буду его закладывать?

Серый помолчал, подумал и рассудил:

– Ты прав. Обиды не имею. И вообще ты, может быть, мне жизнь спас. Кто знает, куда бы еще он мне свое перо засадил. Садись, потолкуем. Ты кто? По какой статье паришься? Какой срок имеешь?

Ромашкин сел с ним рядом. Несколько парней из постоянного окружения пахана сели: кто на полу у его ног, кто на нары.

Василий стал рассказывать, соображая, как же подать этой компании свою жизнь. Каждый может рассказать свою биографию в зависимости от обстоятельств и того, кто слушает. Человеку обычно хочется произвести благоприятное впечатление. Того же хотелось и Ромашкину. Тем более от этой блатной компании зависело многое, а срок у Василия большой.

– Зовут меня Василий Ромашкин. До судимости жил в Ташкенте…

– Город хлебный. Теплые края. Эх, бывали мы там на воле! – вставил Борька Хруст, конопатый, щупленький, волосы с рыжинкой.

Фамилии его Ромашкин не знал, а кличку – Хруст – слышал. Даже размышлял, почему его так прозвали. Думал, что кличка эта связана с хрустом денег (рубль на жаргоне – хруст). Предположение совпало. Борька не только рублями хрустел, но и чеками и всякими денежными бумагами. В облигациях, например, номера подделывал на выигрышные. На крупные выигрыши не зарился, знал, такие облигации посылают на экспертизу. Он и по небольшим выигрышам, которые выдают без экспертизы, набирал немало денег.

Кличку воры сами себе не придумывают. Кличку дают их друзья. Порой она может звучать даже обидно, однако прозвище прилипает на всю жизнь. Фамилий у вора может быть несколько. Обычно сколько судимостей, столько и фамилий. Каждый раз, попадая в тюрьму, вор называет новую фамилию, чтобы не нашли старые дела и они не обременили бы его положения при новой судимости. Кличка рождается по какому-нибудь самому неожиданному поводу. Словцо сказал не к месту или, наоборот, очень к месту и прилепил его сам себе навсегда. Был в зоне вор по кличке Е-мое. У него чуть не в каждой фразе была эта присказка «Е-мое». Вот и стал он известен среди воров как Витька Е-мое. Или вот Гаврила, который сидел рядом при разговоре в компании Серого. Ему подошла бы кличка Горилла, он похож на нее. Позднее Василий узнал его кличку – Боров. А прозвали его так явно за внешность: он действительно похож больше, чем на обезьяну, на это хрюкающее животное – тело без шеи, голова лежит на жирных круглых плечах. Короткие, как клешни, руки и ноги. Волосы топорщатся, похожие на щетину. Глаза заплыли жиром – вылитый боров.

Не нравилась Гавриле кличка, обижался, когда слышал, что его Боровом называют. Но ничего не поделаешь – прилипло навсегда.

Попадая при очередной посадке в какой-нибудь далекий лагерь, при знакомстве с местной компанией блатных сам предъявлял эту кличку, как удостоверение личности: «Я Гаврила». – «Какой Гаврила?» – «Боров». – «А… слыхали». И порядок. И действительно, слыхали. Дела и клички воров, как своеобразные удостоверения личности, живут среди блатного мира и разносятся по беспроволочному телефону. В дни долгих отсидок в камерах и лагерях времени много, можно вспомнить и рассказать тысячи историй. Причем рассказы эти, как характеристики, порой идут впереди вора. Привезут его на какой-то людьми и богом забытый лагпункт, только представился, кто он есть и как зовется, а там уже его встречают как своего, доброжелательными возгласами: «Привет, Хруст или Боров, подгребай к нашему шалашу». Как говорится, «свой свояка видит издалека».

У Василия клички не было, потому что не уголовник. Судился по не уважаемой среди блатных политической статье – за антисоветскую пропаганду и агитацию.

Как об этом рассказать Серому и его компании? Но и врать нельзя, все равно узнают правду, и тогда будет хуже.

Но этот вечер слагался из счастливых для Василия случайностей. Продолжались они и во время разговора в блатной компании. Как опытный уже лагерный житель, Василий неплохо «ботал по фене», то есть знал блатной жаргон. Поэтому, рассказывая о себе, старался применять слова, близкие тем, кто его слушает. Коротко свою жизнь пересказал, но оттягивал момент, когда надо признаться, по какой статье судился, понимал, тут к нему всякий интерес и симпатия поблекнут. Однако никуда не денешься, они ждут, и наконец он сказал:

– Осужден я по 66-й статье, часть первая, получил червонец.

– Срок солидный, – сказал Борька Хруст. – А об чем эта статья?

Василий не успел ответить, Гаврила Боров, желая, наверное, показать свою образованность, вдруг выпалил:

– Конокрад! Точно! С нами такой же сидел. Коня увел – у него тоже шестьдесят шестая была…

Василий не врал: 66-я статья Уголовного кодекса Узбекской ССР соответствует 58-й по кодексу РСФСР, а пункт первый – пункту десятому. Что и там, и там соответствует проведению агитации в одиночку, а не в группе, не в заговоре.

Когда Боров определил Василия в конокрады, он опровергать не стал.

А тут еще сам Серый подковырнул:

– Лошадник!

Воры заржали.

– А что значит часть первая? – спросил Хруст.

Василий воспользовался их настроением и ответил шуткой:

– Халатность – кобылу украл, а жеребенка оставил. Он матку стал искать и привел легавых туда, где кобыла спрятана.

Громкий хохот был явным одобрением.

– Ну, ты даешь! Правильно тебе влепили за халатность! Соображать надо – жеребенок обязательно мать найдет. И мусора, падлы, тоже сообразили жеребенка выпустить!

Василий, учитывая, что когда-нибудь выяснится его военное прошлое, скрывать не стал, рассказал, что учился в военном училище, чуть-чуть не стал лейтенантом. Он не подозревал, что этим определил себе кличку: и стал с этого вечера Васька Лейтенант. Ну и как конокрада, хоть и не чистой породы вор, но все же вор, тоже приблизили к своей компании. Многое, конечно, зависело от Серого. Он Василия зауважал не только за то, что жизнь спас, но еще и за смелость. Он прямо об этом сказал:

– Лейтенант не сдрейфил, на нож кинулся, а вы, падлы, ни один не помог.

– Да мы при этом не были, – огрызнулся Егорка Шкет. —

Я бы того чучмека пришил не моргнув. – Егорке за тридцать, но ростом мал, поэтому и кличка – Шкет.

– Пришил, – передразнил Серый. – А чего будем с тем чучмеком делать? Лейтенант, ты говоришь, вроде бы старик из ворья?

– Он мне так сказал. Еще до революции, говорит, к повешению присуждали. У него на груди наколка, слова из Корана. Говорит, в Турции сделал.

– Вор забугорного класса, – задумчиво сказал Гена Тихушник. Этот Гена был очень своеобразный тип: внешность его ничем не приметная, в лице ни одной запоминающейся черточки, он – как тень. И говорит как-то приглушенно, слова у него тихие, неживые. При очередном аресте эту свою особенность он применил к фамилии (сам рассказывал). Когда взяли, терять нечего, вот он и дурачился. Дежурный по отделению милиции составлял протокол о задержании, плохо улавливал его тихие ответы и рявкнул: «Ты чего там шушукаешь! А ну, отвечай громче!» Гена голоса не прибавил и так же тихо прошелестел: «А у меня, гражданин начальник, фамилия такая – Шушукин». Так и прошел в последней судимости с такой фамилией.

Но кличку свою Гена получил раньше. Он был опытный «скокарь», домушник, любил курочить квартиры в одиночку, по-тихому. Никто не знал, где поработал Гена: ни те, кого он обокрал, ни воры, с которыми он общался. Вот его и прозвали Тихушник. Он и телосложением был худенький, слабенький, нуждался в покровительстве, вот и притулился к сильному пахану, Серому и был ему в лагере верным прислужником.

– Нехорошо получилось, – подвел итог Серый. – Придется извиняться. Я же не знал, что он вор.

На этом и разошлись. Василий лег на свое место на нарах в хорошем настроении. Думал: «У Серого нехорошо получилось, а у меня во всех отношениях ладно. Теперь мне Хасан Булатов и его узбекская компания будут приятелями. И Серый со своими урками тоже. И то, что я между ними какой-то полезный посредник, и те и другие понимают, не говоря уже о том, что я помог избавиться и тем, и другим от „дела”, которое могли бы завести вохровцы. Хорош был бы вор в законе Серый, который подставил под новый срок старого вора узбека! Или, наоборот, старик узбек пришил бы своим ножом вора в законе Серого. Очень вовремя я прыгнул с нар!»

В общем, не только этот вечер оказался для Ромашкина удачным. Вся его жизнь после этого случая стала поворачивать в новое, полезное для лагерника русло, но в то же время, как выяснилось позднее, русло, чреватое очень многими, опасными для жизни событиями.

* * *

Продолжалась обычная лагерная жизнь с ее однообразной тягомотиной: подъем и бегом в столовую, к окошечку раздачи баланды, черпак в котелке (у кого он есть), а у большинства – литровые железные банки от консервов. Похлебали баланду – и к вахте, на построение. Побригадный подсчет. Дорога в тайгу, враскачку, не торопясь. Холод пробирает до кишок. Только когда лесину валишь, разогреешься: пока подпилишь да свалишь сосну, пот по хребту потечет. А повалил – сучья отруби, тоже по глубокому снегу напрыгаешься. Ну а потом у костра посидеть, отдышаться можно. И так весь день, весь месяц, весь год… А стемнело, пошагали в лагерь. Притопали – уже черно вокруг, только лампочки, окаймляющие зону, тусклыми шарами светят. Опять к окошечку в столовой. Баланды похлебал, пайку доел, если в течение дня удержал за пазухой. Редко такое бывает. Запах хлеба из-за пазухи опьяняет, не удержишься, доешь хлеб еще в лесу. Ну а в зоне поскорее спать, забыться. Ромашкин ложился с тайной мечтой, что приснится кто-нибудь из родных или близких. И снились иногда.

Так вот шли дни однообразной чередой, и оставалось их отбывать до освобождения очень и очень много.

Иногда Серый приглашал Ромашкина в свой угол, здесь вечерами «романы» рассказывал Миша Печеный. Он был по внешности полной противоположностью Серому. Если у пахана с его перебитым носом на физиономии было запечатлено его уголовное прошлое и настоящее, то Миша являл собой тип обаятельнейшего человека. У него мягкие, приятные черты лица, яркие, открытые собеседнику карие глаза. С первых слов он располагает к себе человека. Говорить он великий мастер! Слова у него льются свободно и привлекательно, смысл того, о чем он говорит, убедительный, он сам верит в свои аргументы и другого заставляет верить ему. Миша умело пользовался своим обаянием и красноречием – он мошенник высочайшей квалификации, продавал автомобили, дачи, дорогие дефицитные товары, которых у него не было. Клиенты верили ему безоглядно и вручали крупные суммы денег.

Было у Миши одно слабое место. Может быть, родители в чем-то были виноваты, а может, природа, зная его преступные наклонности, хотела насторожить тех, кто сталкивался с Мишей, такой редкой отметиной («Бог шельму метит»): у него были разного цвета уши: правое обычное, как у всех людей, белое, а левое – сморщенное, как печеное яблоко. Отсюда и кличка – Печеный. Казалось бы, пустяковая отметина, но она приносила Мише крупные неприятности – ее запоминали почти все обманутые «клиенты», а следователи по этой примете находили старые дела Миши. Человек – не машина, новой запчастью ухо не заменишь, так вот и мучился Миша со своим печеным ухом.

У Миши была прекрасная память, он пересказывал почти дословно когда-то прочитанные книги. Василий слышал, как он рассказывал несколько вечеров подряд «Пещеру Лейхтвейса», о захватывающих похождениях разбойников. В свое время читал Ромашкин эту книгу на воле. А теперь поражался, как Миша излагал все подробно, с пейзажами, с переживаниями героев и авторскими ремарками.

Несколько раз приглашал Серый посмотреть игру в карты:

– Посиди с нами, поучись, может, пригодится.

Карты были самодельные. Их делают так: склеивают клейстером (протертый через ткань хлеб) ровно нарезанные бумажные листки, после просушки натирают чесноком, и становятся они скользкие, как атласные. Карточные знаки – буби, черви, пики, трефы – наносят через трафарет. Умельцы искусно вырезают трафареты для королей, дам и валетов. Краска, на все масти черная, делается из сажи: накоптят сажи от подожженной резины (кусок калоши) на дно миски, а потом сажу смешивают с тем же хлебным клейстером, и получается, как типографская краска. Бывали искусники – с помощью марганцовки делали цветные масти.

Играли азартно, с выкриками и стонами. Чаще в очко, стос или буру. Борька Хруст, когда случался перебор или недобор очков, ломал и даже грыз до крови пальцы. У Борова разбухали на шее вены, казалось, при очередном проигрыше они лопнут и его кондрашка хватит. Егорка Шкет сопровождал ставки шутками и прибаутками. Гена Тихушник играл по-тихому, не горячился, редко проигрывал. Мишка Печеный некоторое время не играл, сидел сбоку, болел. Болел мучительно, но в игру не вступал. Однажды он «заигрался» (то есть проиграл все, до трусов), а партнер со странной кличкой Шуба, куражась, делал такие предложения: «Ставлю шкары (брюки) за пуговицу». А пуговицу в случае проигрыша Миша должен был пришить к голому телу.

И проиграл Миша два ряда по три пуговицы. Кровь текла из-под иголок, больно было ужасно. Но не отдать карточный долг еще страшнее, отвергнут от своего круга урки, превратишься в самого обычного доходягу.

Миша, матерясь и рыча, вытерпел, пока ему пришили к пузу проклятые пуговицы. После этого Миша дал зарок некоторое время не играть, боялся «заиграться». Но, наверное, наблюдать за чужой игрой и оставаться в стороне было для него не меньшим мучением.

Говорят, воры во время игры мухлюют. Василий такого не видел. Это очень опасно. Может, они с чужими жульничают, а со своими соблюдают все правила. Даже при подозрении в нечистой игре обиженный да и обидчик хватаются за ножи, и кончается нечистая игра печально. И все же о некоторых (да и о том же Сером) ходил слушок, что он передергивает и при крупном банке у него часто к десятке туз приходит или наоборот. Может быть, Серому просто везло. А впрочем, кто его знает, во всяком случае, за все время, что его знал Василий, он ни разу не был в большом проигрыше. По мелочи бывало. Или день-другой не везло. Но, как правило, он «вантажи держал», то есть был удачлив. Кстати, Серый очень берег свой авторитет и порой вел себя как тонкий делец. Вот хотя бы после драки со стариком вором. Инцидент надо было улаживать официальным извинением перед Хасаном. Но Серый не знал, как это будет выглядеть. Извинение должно быть принесено публично, на разборе, или, как еще называют, на «токовище», когда «качают права». Пахан не знал, как поведет себя старый вор. Может не принять извинения и послать его грубым словом куда-нибудь очень далеко. Предвидя и такой оборот, Серый попросил Василия:

– Ты пойди, потолкуй со стариком, ты по-ихнему кумекаешь. Скажи, что я хочу извиниться. Примет мое извинение при всех ворах или нет?

Василий не знал тонкостей блатных законов и наивно спросил:

– А зачем тебе извиняться? Он же тебя ножом полосовал, а не ты его.

– Нет, Лейтенант, я первый начал – кружку вырвал, оттолкнул его. Я виноват. Был бы простой лашпек, я бы его и за дверь вышвырнул, нет вопросов. А он старый вор, вор в законе, а я его обидел.

Василий побеседовал с Хасаном Булатовым, передал ему намерение пахана. Старик согласился не сразу. Почернело его лицо, видно, вспомнил, как его Серый оскорблял. Спросил Дадахана:

– Как думаешь?

Тот пожал плечами, покрутил ус, ничего не ответил: не считал возможным давать совет мудрому Хасану.

Старик был немногословен и величав:

– Скажи – приду.

Однако Ромашкин, как настоящий посол, добивался большей определенности: придет, но простит ли? Не выкинет ли какой оскорбительный номер? Все может быть. Поэтому уточнил:

– Ты примешь извинения? Помиришься?

Старик глянул на него искоса своим черным, как маслина, оком.

– Сказал, приду, значит, замиримся. Если бы не мирился, не пошел бы.

Дело было сделано. Василий все пересказал Серому. И в один из вечеров состоялся разбор. В другом бараке жил старый больной вор Яков, по кличке Хромой. У него вместо одной ноги был протез, отсюда и кличка. Где он потерял ногу – неизвестно. Кроме этого дефекта, точила его еще какая-то неизлечимая болезнь – то ли открытая форма туберкулеза, то ли скрытая форма сифилиса. Он почти всю жизнь прожил в тюрьмах и лагерях, болезнь была запущена. Был знаменит громкими делами, совершенными в давние времена. Он был полноценный и авторитетный вор в законе. Поэтому его и пригласили вести разбор.

Собрались воры со всего лагпункта. Обитателей барака выгнали – погуляйте часок. Зэки знали, что тут готовится, такое бывает нечасто. Возражать блатным никто не посмел. Все удалились покорно. Василия пригласили не как приблатненного, а как свидетеля, видевшего драку от начала до конца.

Воры расселись на нарах, спустив ноги в проход. Никто не шутил. Говорили негромко. Все усердно дымили самокрутками и папиросами. Яков солидно покашлял и сказал:

– Люди (так воры называют себя в отличие от бакланов)! Два вора в законе погорячились, и один другого обидел.

Очень точно и четко излагал Хромой суть дела: именно один другого обидел, а горячились оба.

– Что скажешь, Серый? – спросил Волкова Яков.

– Я виноват и прошу Хасана меня извинить.

Хасан не спешил с ответом. Оглядел всех присутствующих. Потом, как он это умел, значительно сбоку глянул на Серого и, не торопясь, сказал по-русски:

– Я против тебя зуб не имею.

Все длилось не больше пятнадцати минут. Василия ни о чем не спросили – не было необходимости. Дело было решено по-хорошему. Все были довольны: получили удовольствие от значительности происходящего и своего участия в разборке.

* * *

В феврале сорок первого года, после очередной игры в карты, уже поздно ночью, когда компания разбредалась по своим нарам, Серый сделал Василию знак остаться. Когда все удалились, Серый очень пристально посмотрел Ромашкину в глаза. Он умел так по-особенному пронзить взглядом, от которого человек просто цепенел.

– Скажу тебе, Лейтенант, такое, за что головой отвечаешь.

Ромашкин сразу же хотел избавиться от такой опасности:

– Может быть, не надо…

– Надо, – прервал Серый решительно, – я все прикинул. Ты нам нужен. Устал я от лагерной жизни, пора на волю подаваться. Тюрьма для вора – дом родной. На свободе всегда живешь в тревоге, вот-вот заметут. Даже спишь там неспокойно, что-то брякнет, вскакиваешь – брать пришли! А когда возьмут и дверь камеры захлопнется, вот тут и приходит покой.

Я всегда отдыхаю в камере. Какое дело пришьют, какой срок дадут – для меня не важно. Лишь бы не вышак. А в лагере годик, или сколько захочу покантуюсь и опять на волю погулять, баб пощупать, водочки вдоволь попить, жратвы хорошей от пуза поесть, шмотки поносить настоящие, в бане с веником попариться, в постели чистой поспать. В общем, время пришло. Устал я здесь жить, на волю пойду. И ты, если хочешь, пойдем со мной. Я тебе верю, ты верный человек.

– Я не думал об этом. За побег срок добавят, – невпопад ответил Василий.

– А мы побежим так, что не поймают. Я все обмозговал. Долгие ночи лежал вот здесь, в своем кутке, и вычислял. И получается – теперь мне надо уходить не в город, а в тайгу. Потому что это, видно, в последний раз. Накопилось у меня и судимостей, и делишек столько, что если завалюсь – вышак светит. Вот и решил я – подберем хорошую компанию и рванем в леса! Тайга, она укроет. На тысячи километров простор. Там, говорят, есть и по сей день поселения белогвардейцев и лихих в те годы отрядов, которые, спасаясь от красных, ушли в глухомань и живут там, промышляя охотой, рыбалкой, да и огороды разводят.

– Они ушли с оружием, патронами, было чем охотиться…

– Верно говоришь. И мы уйдем с оружием. – Он помолчал, понимая ответственность того, что доверит. – Будем вахту брать. Всю смену снимем – вот тебе и оружие. А те, что на вышках, не трекнутся, все по тихой сделаем.

Василий похолодел. Серый слов на ветер не бросает, если говорит, это не треп, дело решенное. Действительно, все обдумал и рассчитал. Но Ромашкину это ни с какой стороны не подходит. Он не собирался заделываться профессиональным бандитом. Надеялся наладить жизнь после освобождения.

Серый будто читал его мысли, наверное, это было нетрудно по озабоченной физиономии собеседника.

– Ты не сомневайся, с нами не пропадешь. На гражданке тебе все равно жизни не будет. Срок отсидишь, уже немолодой выйдешь. Армия для тебя накрылась. А чего ты еще, кроме службы, умеешь? Лошадей воровать? И то плохо – срок вот получил.

А нам ты, как военный, нужен во как! – Он чиркнул себя ладонью по горлу. – В тайге, я же говорил, беляки могут встретиться, да и мы в тайге не наглухо засядем, будем выходить иногда, налеты делать: запасы на зиму надо будет заготовлять. В таких делах твоя военная голова очень пригодится. А парень ты с мозгой. Вот мы с корешами и решили тебя позвать в компанию.

Видя на лице Василия растерянность, Серый стал заманивать:

– Ты не думай, мы не станем жить, как какие-нибудь староверы в скитах. По липовым ксивам даже на курорты ездить будем. В налетах баб хороших заберем с собой в тайгу, женами сделаем. А захочешь, целый гарем заведешь. Ха-ха! Слыхал про Стеньку Разина и про княжну поют: «И за борт ее бросает в набежавшую волну!» В тайге ты вольный человек – как хочешь, так и поступаешь.

Загибал пахан. Василий уже знал лагерные законы. Разговоры о блатной романтике – чепуха. В блатном мире строжайшая диктатура: всюду хозяин пахан – в бараке, в лагере, в тюрьме, – везде свой владыка. И в тайге будет Серый помыкать, как ему вздумается.

Понимал Василий и то, что говорит пахан, с одной стороны, предложение, а с другой – приговор. Если откажется, замочат как можно скорее. Доверить подготовку такого крупного побега, судьбу всей шайки и не знать, как человек распорядится тайной, – тут двух мнений быть не может: надо, чтобы посвященный надежно замолчал, а среди воров для этого один верный способ – замочить. Понимая опасность подозрения, все же Ромашкин сказал:

– Дай мне подумать…

– Думай, – согласился Серый, – но думай по-скорому, надо продукты в дорогу заготавливать. Первое время в тайге туго придется. Надо все при себе иметь. Ну, это моя забота.

А ты думай побыстрее. – Он опять посмотрел своим леденящим взглядом, у Василия на затылке кожа похолодела и съежилась. Значительно сказал, будто прочитал все мысли: – Думать тебе, лейтенант, надо только в одну сторону – в нашу. Иначе, сам понимаешь…

Этим было сказано все. Даже в ближайшую ночь Василий мог заснуть и не проснуться.

Могло сложиться и удачно, как предполагал Серый: банда осела бы где-то в тайге и выходила бы «на дело» в далекий от этого места район, и жизнь такая хоть и недолго (все равно выследили бы), но все же некоторое время продлилась. В этом случае, как прикидывал Ромашкин, он избегал смерти здесь, в зоне, и появлялась возможность в будущем где-то ускользнуть из банды. А дальше что? Существовать на нелегальном положении? В каком качестве? Где достать фальшивые документы? На какие деньги? Воровать? Честно жить и зарабатывать по липовым ксивам долго не удастся. Разоблачат! А значит, ждет верный расстрел. Один раз заменили на десять лет. Теперь прибавятся побег, бандитские дела, все старое припомнят.

В общем, как прикидывал Василий свое будущее, гибель подступала всюду, лишь с некоторой разницей во времени.

Когда встает вопрос о смерти – сейчас или потом, человек, вполне естественно, выбирает это «потом», даже если оно страшнее и мучительнее сегодняшней. И Василий тоже выбрал более позднюю смерть, тем более что в том будущем маячили какие-то нерадостные, но все же варианты спасения. В общем, он решил идти по бандитской дороге. На следующее утро он сказал Серому: «Я согласен, пойду с тобой».

Началась обстоятельная подготовка к побегу. В том углу, где спал Серый, самое безопасное место, туда, кроме своих, никто не смел подходить – под нарами глухой ночью оторвали доски полового настила и затащили туда железный мусорный бачок (чтобы мыши продукты не пожрали!). Бачки стояли у кухни для отходов. Один из них хорошенько вымыли и стали туда складывать все, что удавалось добыть на кухне или на складе. А там воров боялись, подкидывали на повседневное пропитание, даже не подозревая, что крупа, сухари, сахар, чай, махорка – все это для побега накапливается.

Охрану разоружить решили после обсуждения многих вариантов так.

– Устроим в бараке шухер мы сами, – излагал окончательный план Серый. – Как тогда, помнишь, Лейтенант, когда меня резали? Охранники тогда втроем прибежали в барак разнимать. Вот и ты, Лейтенант, побежишь на вахту, они тебя помнят, наверное, еще с той драки, или вот Мишка Печеный побежит, у него морда, как у ангелочка, сразу поверят, на вахте скажете: ворье в бараке режется! Ну, коли режутся, они прибегут, может быть, даже с пушками. Тут мы их и уделаем. Если не вчистую, так оглушим и свяжем. Хотя за такое в случае неудачи все равно всем нам вышка светит. Учтите и действуйте бесповоротно. Назад ходу нет – только на свободу или к стенке!

Он помолчал, обвел всех спокойным, уверенным взглядом и продолжал:

– Стволы заберем. Переоденемся в их форму и поведем – руки назад! – остальную нашу компанию и харчи в мешках понесем на вахту. Ну а на вахте остальных не так много, да и те, наверное, дрыхнуть будут. Тут мы их и повяжем А кто за оружие схватится, будем кончать. И все! Рвем когти! Тайга рядом, пока хватятся, мы уже далеко будем! Да они и не пойдут за нами в глухомань. Побоятся. У нас же винтари, патронов наберем, мы же с вахты все унесем. Я знаю, у них там есть ящик с запасом патронов на случай тревоги. Ну а если пошлют небольшой отряд – куда ему идти? Мы же рванем в начале лета, когда земля просохнет, никаких следов не будет. Тайга – как море, в какую сторону мы двинем, откуда им знать. Верняк полнейший. Уйдем! Век свободы не видать – головой ручаюсь, уйдем!

План этот весь март и апрель не раз уточнялся. Продукты накапливались. Все шло путем.

Ромашкин несколько раз видел в углу Серого двух незнакомых парней. Они приходили порознь. О чем-то шептались с паханом и уходили… Это, по-видимому, были молодые воры. Они жили в другом бараке.

Василий не спросил о них Серого. Задавать вопросы среди блатных вообще считается признаком плохой воспитанности. Серый сам посчитал нужным сказать ему об этих незнакомцах:

– Уходить будем ранним летом, в лесу еще ни грибов, ни ягод. Мясных консервов у нас маловато. А без мяса мы ослабеем, силы потеряем, далеко не уйдем. Вот и решил я двух баранов прихватить.

Ромашкин не понял, о каких баранах он ведет речь. Может быть, на кухне перед побегом собирается прихватить две туши?

– Как же мы потащим две туши да мешки с крупой, мукой и другими продуктами? Много нести и быстро уходить не сможем. Могут нас догнать.

Серый хитро улыбнулся.

– Недогадливый ты, Лейтенант. Бараны сами побегут, их нести не нужно.

Совсем он сбил Василия с толку: откуда в зоне живые бараны?

А Серый смотрел пристально в глаза и улыбался дьявольской улыбкой.

– Ну, допер?

– Нет.

– Эх ты, а еще командир. Бараны будут с нами в побеге. Когда из сил выбьемся – одного прикомстролим… Когда понадобится, и второго уделаем.

И только теперь Ромашкин вспомнил жуткий рассказ бывалого зэка о том, как в одном из побегов группа заблудилась в тайге и, выбившись из сил, убила одного из своих же беглецов и питалась его мясом. Потом убили еще одного. Наконец остались двое. Они не спали несколько ночей, каждый опасался нападения спутника и в то же время ждал, чтобы сосед заснул и можно было прикончить его. В конце концов один из них уснул. Оставшийся в живых заготовил мяса и, питаясь им, вернулся в лагерь, где рассказал обо всем лагерникам и вскоре сошел с ума и повесился. Вот тогда Василий впервые услышал слово «баран» в том значении, в каком употреблял его Серый. Вспомнив об этом, Василий подумал: «Не „баран” ли я сам?» И Серый, как это бывало раньше, будто прочитал его мысли:

– Не бойся, я же тебе все вчистую объяснил, ты нам нужен, как военный. Ну, «бараны» эти на крайний случай.

А могут и не понадобиться, если охота будет удачной. Но рисковать я не могу. Я должен все предусмотреть – это мой последний побег. Уловил?

По мере приближения назначенного срока тревога и даже страх у Василия все разрастались. Приближение лета не радовало. Он был в полной растерянности – умирать не хотелось, а смерть ожидала в любом случае: не пойдет с бандой – пришьют, а пойди – уверен, конец будет роковой: если сразу не догонят и не перебьют, то спустя некоторое время где-нибудь выследят и подстерегут. Или, что еще вернее, сами от болезней и усталости будут в тайге дохнуть, а то и начнут пожирать друг друга с голодухи и полного одичания.

Что делать?

Был еще один вариант, но Василий сразу прогнал эту мысль. Но реальная возможность была: пойти тайком на вахту и предупредить о побеге. Грубо говоря, заложить. По своему характеру Василий не мог стать предателем даже блатной шайки, даже тех, кто может стать его убийцами. У него не такое нутро. Решил: «Пусть это глупо, но умру благородно. Лучше погибну дураком, нежели стукачом».


Весенние дни полетели быстро. Серый при выходе на лесоповал присматривался, как просохли обочины. Сошел ли снег в лесной чаще? Радостно и значительно посматривал на своих: свобода, мол, близка!

И вдруг однажды, это было в конце мая, при выходе на работу, когда бригады считали и пятерками выпускали за ворота, вдруг из проходной высыпали человек пятнадцать охранников с винтовками, а некоторые с автоматами. Они окружили бригаду уже за воротами, и старший, показывая пальцем в грудь Серому, приказал:

– Ты выйди!

Потом ткнул в Ромашкина.

– И ты выйди.

И так всех, всю гоп-компанию, вывели из строя, окружили, завели на вахту, а здесь наставили со всех сторон оружие и по одному вызывали в соседнюю комнату. Когда настала очередь Ромашкина, он тоже шагнул туда через порог, и как только закрылась дверь, четверо стоявших за дверью заломили назад руки и связали их веревкой (тогда еще наручников не было).

Тут Василий увидел всех – Серого, Гаврилу Борова, Гену Тихушника, Егорку Шкета, они тоже были связаны. За дверью еще ждали своей очереди Миша Печеный и Борька Хруст.

Когда всех повязали, начальник лагпункта, краснорожий от возбуждения майор Катин ехидно сказал:

– Ну, беглецы, с приездом! Не успели тронуться, как сели! Я вам, паскуды, всем срока добавлю. Сегодня же на каждого будет заведено дело! – И обращаясь к конвоирам: – Отведите их в БУР! И стреляйте без предупреждения, если какая б… только ворохнется!

Их вывели к воротам, построили по два. Начальник конвоя, жирный верзила с длинными грязными волосами, свисающими из-под фуражки, зычно скомандовал, будто урки стояли не рядом или были глухие:

– Шаг управо, шаг улево считаю побегом! Огонь открываю без предупреждения! Уперед!

И побрели молча, не поднимая глаз от земли, не понимая, как и почему все это произошло. Ясно было одно – кто-то их заложил! Но кто? Единственное, что Василий знал определенно, это не он. Но в то же время ему думалось, что первым, на кого падет подозрение, будет именно он, потому что не свой, не блатняк.

Ромашкин шагал, а ноги плохо слушались. Он шел в БУР, как на казнь. БУР – это барак усиленного режима, тюрьма в лагере, он отгорожен от общей зоны двойным проволочным забором. Здесь содержатся подследственные, те, кто совершил преступление, уже будучи в лагере.

Всех заперли в одиночки. Веревки с рук сняли. Василий растирал посиневшие кисти и красные глубокие рубцы от веревок. Видно, очень боялись конвоиры, опасались, что урки дружно бросятся на них. Скрутили во всю силу, не думали, больно или нет, главное, понадежнее. От зэков, решившихся на групповой побег, всего можно ожидать!

На следующий день загремели замки и засовы на железных дверях и одиночные шаги тукали в коридоре. Василий понял – по одному вызывают на допрос. Пришла и его очередь. Допрашивал лагерный кум – так зовут оперуполномоченного. Он молодой, наверное, всего на несколько лет старше Ромашкина. Худой, гимнастерка с тремя кубарями висит на худых плечах, как на вешалке. Сухая кожа лица обтягивает костистые скулы. Глаза колючие. И вообще он весь издерганный, его будто какая-то внутренняя болезнь ломает. И еще у него дурная привычка: говорит-говорит, а потом повернет голову вбок и вроде бы плюется, тьфу-тьфу, слюны нет, а он сам не осознает того и вроде бы плевок имитирует.

С Ромашкиным кум начал говорить как со своим, доверительно:

– Давай, рассказывай все по порядку.

– Что рассказывать?

– Дурака не валяй, знаешь, за что вас замели? – Кум считает нужным применять блатную лексику, наверное, хочет этим показать глубокое знание лагерной жизни и свою опытность.

– Понятия не имею. Остановили бригаду и почему-то меня и тех, других, вызвали.

– Ты давай (тьфу-тьфу) не темни. Ты же почти лейтенант – колись начистоту. Тебе с блатными не по пути. Я тебя не продам, ты не бойся. Понимаю, что ты случайно в их компании оказался.

Василий решил сразу поставить все точки над «i», пусть он не надеется:

– Знаешь, старшой, ты на понт меня не бери. Я хоть и почти лейтенант, но в стукачи к тебе не пойду. Есть у тебя конкретные вопросы, спрашивай.

– Есть (тьфу-тьфу) и конкретные: когда и как бежать собирались?

Ромашкин изобразил крайнее удивление.

– Бежать? Я? Ну ты даешь! Это я тебя должен спросить: куда и как? Надо же придумать такое! Зачем мне бежать? Я свое получил, год отсидел. Работал нормально. Надеюсь, срок мне скостят. Да и дело у меня пустое, подумаешь, чего-то кому-то не понравилось. Вы же из меня контру сделали. А я никогда каэром не был и не буду. И родину не меньше твоего люблю.

– Ты не митингуй. Правильно тебя за антисоветскую агитацию осудили, вон уже и передо мной речь толкаешь. Удивляюсь я, глядя на тебя, бывший комсомолец, а с ворьем связался. Срок ему скостят! Да я тебе такую телегу накатаю, что еще червонец получишь. Колись по-хорошему, может, твое честное поведение оценим, вот тогда и насчет срока подумать можно (тьфу-тьфу).

Заманивал кум и другими посулами. Но ничего не добился и отправил Ромашкина в камеру. Раза три подряд плюнув насухую, пригрозил напоследок:

– Еще пожалеешь. Я тебе веселую жизнь устрою.

Допросы продолжались с неделю. Видимо, и от других опер подробностей не получил. Кроме этого дела, у кума было немало других в производстве. В БУРе сидели много подследственных.

А за те дни, в которые он с «беглецами» маялся, обокрали санчасть: унесли не только лекарства на спирту, но и таблетки всякие. Это работа наркоманов, их ломает от отсутствия наркотиков, вот они и готовы глотать любую химию, лишь бы мозги мутило. В общем, надо оперу искать. Даже не искать, а признания добиваться, у него все ханурики на учете. А через несколько дней зэки нарядчика зарубили. Тут уж камеры-одиночки для других понадобились. Беглецов перевели в общую. Встретился Ромашкин со своими однодельцами, прямо скажем, без всякого энтузиазма. Но приняли его, к удивлению, очень радушно, как своего. Это еще больше насторожило – может быть, маскируются, а приговор уже вынесен? Хотят усыпить бдительность, чтоб ночью спал спокойно, легче будет удавку накинуть. Такой прием применяли, Василий не раз об этом слышал.

Однако из разговора с Серым Василий узнал, что воры сначала вычислили, а потом точно определили стукача. Им оказался бухгалтер-растратчик Четвериков. Он спал на нарах через проход от угла, в котором жил Серый и где урки частенько собирались. Он всех видел, а может быть, и слышал какие-то обрывки из разговоров. Кум его, наверное, давно вербанул, он ему и стучал. Ну и про ночные встречи, не совсем обычные, донес. Получил приказ присмотреться, уточнить. Вот он и заложил. У блатных своя разведка действует. Сработала она и на этот раз, на счастье Ромашкина.

Пахан рассказал подробно, как провел свое расследование.

– О том, что никто из наших не раскололся, – рассудительно начал Серый, – я определил по складу. Запасы наши под полом целые. Все мы о них знали, а стукач не знал. – Дальше Серый повел рассказ, основанный на его многолетней лагерной жизни. – Кум как со своими стукачами встречается? Напрямую нельзя – засекут. Вот он и заводит передатчиков записок. Этот передатчик, может, сам и не стукач, он только записки принимает и передает оперу. Чаще всего это хлеборез, библиотекарь или кто-то из работающих на кухне. К любому из них можно, не вызывая подозрений, подойти, записочку сунуть и пойти себе в сторону. А придурки эти своими теплыми местами дорожат, не хотят на морозе или под дождем лес валить, вот и не отказывают куму.

Бывает, в неотложном случае прибежит стукачок в управление лагпункта, там покрутится в коридорчике между дверей начальства: кадровика, хозяйственника, бухгалтерии, для отвода глаз плакатики, объявления на стенках почитает. А есть там еще одна дверь. Вот там и сидит опер. Стукачок выберет момент, когда никого нет в коридоре, и шмыгнет в ту дверь. А после беседы кум дверь приоткроет, в щелочку поглядит и, когда коридор пуст, стукача и выпустит. – Серый значительно помолчал, потом лукаво и зловеще улыбнулся и продолжил: – А щелочку можно сделать не только в двери опера… Другую дверь тихо-тихо приоткрывал и смотрел наш человек. Он придурком в управлении работает. Он и наколол суку-бухгалтеришку. Засек не раз и не два! В общем, это он нас заложил. Но подробностей нашего отрыва да вот и о складе с харчами не знал. Сорвалось у опера! Не пришил нам дело! Теперь как бы нас по разным лагпунктам не раскидали. Устраивают они такое для профилактики. Ну а стукача мы на толковище приговорили.

Через два дня бухгалтера Четверикова нашли в выгребной яме уборной, что сколочена из горбыля и находится в дальнем углу зоны. У трупа, кроме проломленной головы, еще и рот был зашит черными нитками. Говорят, рот ему зашили после удара по голове в назидание другим лагерным стукачам.

У всей компании было железное алиби: они сидели в БУРе под надежной охраной, за двойной оградой из колючей проволоки, а Четверикова убили в общей зоне. Ромашкин даже не догадывался, кто это сделал.

Больше месяца продержали всю группу в БУРе и в июне почему-то вернули в старую зону. Вернее, не почему-то, а не до того стало…

* * *

В июне 1941 года далеко на западе заполыхала война.

В лагерную жизнь она тоже внесла перемены. Появились зэки с новыми статьями и обвинениями: дезертиры, самострелы, окруженцы или бежавшие из немецкого плена, но не сумевшие доказать, что не шпионы и не сотрудничали с немцами.

Забурлили слухи о том, что будет амнистия. Кто сидел по военным статьям да и другие, кто помоложе, писали письма с просьбой направить на фронт.

Серый по-своему воспринял перемены, связанные с войной. Авторитет Ромашкина как военного в блатной компании очень вырос. Его о многом спрашивали, советовались, просили разъяснить.

Однажды Серый позвал в свой угол. Он начал так:

– Я думаю, Лейтенант, хорошее для нас время пришло. Попросимся на фронт. Оружие нам сами дадут. Не надо будет из-за него рисковать. Охрану не тронем. Ну а по дороге на фронт в любом месте можно когти рвать. Леса везде есть. Или в тайгу вернемся. Главное, на свободу выйти и оружие получить. На воле и запас харчей найдем, и патронов побольше прихватим. Что на это скажешь, Лейтенант?

Предложение было неожиданное. О просьбе отправить на фронт Василий тоже думал, но только не с такими последствиями. Он действительно хотел на передовую и мечтал показать себя там как смелый командир или красноармеец. Такого, о чем говорил Серый, у него и в мыслях не было. Но не согласиться, не поддержать его сейчас нельзя. Главное, выбраться из лагеря, а на воле пути разойдутся. Там власть Серого кончится. Там Ромашкин – вольный орел. Армия – это уже его стихия.

Серому ответил:

– Прикидываешь ты правильно, только освобождение не придет сразу всем тем, кого ты с собой взять хочешь.

– Ну, месяц туда, месяц сюда – перебьемся. Назначим место сбора. На воле я знаю малины, где отсидеться можно.

А когда все съедутся – и двинем на природу.

– А если кто-то не приедет? Ну, не получится, по дороге застрянет или раздумает?

– На воле блатных знаешь сколько ходит? Подберем других, надежных, правильных партнеров!

– Надо думать. Дело ты непростое затеваешь.

– Вот и я говорю, давай думать вместе. Ты насчет службы больше меня петришь. Соображай: куда писать, как писать, чего просить, чего обещать…

И стали они прикидывать, кого на такое дело пригласить.

В первую очередь, конечно, тех, кто раньше в побег собирался: Гаврила Боров, Гена Тихушник, Миша Печеный, Егор Шкет, Борька Хруст. «Баранов» теперь брать не нужно, такая братва на воле сколько угодно продуктов и всего необходимого добудет. Как сказал Серый:

– Один-два магазина колупнем – и вот тебе запас хоть на год, от консервов до шмоток. Спиртного много брать не будем. Водка – штука опасная. Многих она подвела. Ну, после освобождения немного покиряем. А как делом займемся, все – сухой закон! Только иногда праздники будем устраивать после большой удачи.

…И стал Ромашкин по вечерам сочинять прошения товарищу Калинину, председателю Президиума Верховного Совета от имени каждого члена компании. Уж чего только он не придумывал: и ошибки по молодости лет, и несправедливость судей и следователей, и горячее желание доказать свою преданность Родине. И многое другое, что разжалобило бы старичка Калинина, и он велел отправить в армию. Ромашкин искренне верил, что Михаил Иванович будет сам читать эти письма. И не может он не пожалеть молодых, полных сил парней и обязательно прикажет отправить их на передовую. Тем более что на фронте дела идут неважно, наши отступают, потери большие, лихие ребята там очень нужны.

И не ошибся. Вскоре стали приходить бумаги об освобождении из-под стражи и отправке на фронт. Сначала освобождение получили те, кто раньше Ромашкина написал. А потом вдруг кучно (чего Василий никак не ожидал) пришло распоряжение, в списке которого была вся шайка. Вот радости-то было! Только не Ромашкину. Его положение от этого усложнялось. Теперь надо было думать, как избавиться от блатных. Это сначала показалось сложным. А потом, поразмыслив, Василий понял: на воле уже не будет лагерных законов. «Не пойду с ними на малину, к месту сбора. Они уйдут, а я останусь. И все. Разойдемся по лагерной поговорке – „как в море трактора”».

Все было хорошо – только одно предположение не оправдалось: освобожденных направляли не в обычную воинскую часть, а в штрафную роту. Это было не помилование, а предоставлялась возможность «кровью искупить свою вину перед Родиной».

А если не проявишь себя в боях и не будешь убит или ранен, то «отсиживать оставшийся срок после окончания войны».

Зачисление в штрафную роту осложняло затею Серого. По его понятиям, в штрафной роте должен быть конвой или охрана. Насчет ранения или смерти, а тем более отсидки после войны – все это был пустой звук. Их жизненный путь после освобождения поворачивал в противоположную от фронта сторону и сулил очень радужные картины привольной жизни в лесах, в полной независимости. Воры превращались в бандитов. В общем, старые мечты оставались в силе.

После вызова: «С вещами на вахту!» – жизнь понеслась в новом стремительном людском потоке. На вахте собрались сорок освобождаемых. Начальник лагпункта Катин вычитывал фамилии по списку. Каждый бодро отвечал: «Здесь!» Общевойсковой стройный капитан с усиками просто и неожиданно сказал: «Здравствуйте, товарищи!» Это ошарашило: пять минут назад зэки, преступники, и вот «товарищи!». Давненько так не называли!

Капитан объяснил: поедем поездом до Нижнего Тагила. Попросил не отставать и не теряться, потому что пока на всех один документ – вот этот список. Он тут же положил список на стол, и оба начальника расписались: «Сдал», «Принял». Василий слышал, как Катин негромко сказал своему заместителю по воспитательной работе: «Напрасная трата денег на обмундирование, кормежку, перевозку. Я бы их здесь в тайгу вывел и пострелял». Этот Катин раньше был какой-то большой начальник, а потом сгорел: кого-то из своих же заложил, причем нечестно, с наговором, его разоблачили, но совсем из органов не выгнали, послали с понижением. И вот теперь он весь свет ненавидел.

Как, оказывается, просто и легко выйти на свободу, всего одна подпись – принял, и все, решетчатая дверь с лязгом отворяется, и вот она – воля! Та же дорога, по которой брели на работу, те же тропки, протоптанные в траве и уходящие к окраине деревни, но между Ромашкиным и всем этим нет теперь конвоиров, отделяющих его силой оружия от прекрасной, обыкновенной жизни.

Ромашкин озирался, не верил, не понимал, как же это он идет просто так, сам. Капитан впереди, он даже не оглядывался. Освобожденные за ним гурьбой, без построения. А раньше за ворота выходили пересчитанные – первая пятерка, вторая пятерка.

Теперь зашагали, не сутулясь, в тех же телогрейках и бушлатах, но спины стали ровными, глаза сияющими. Воля распрямляет человека!

Серый значительно посмотрел на Василия, показал большой палец – мол, все идет «на пять»!

В военкомате заполняли на каждого анкету. Ну анкетами не удивишь, а вот некоторые вопросы очень неожиданные: «Был в плену или в окружении?» Ромашкин написал ответ – «нет» и подумал: «Наверное, это считается для воина большим недостатком, если у него нет опыта окружения».

После оформления документов построили, распределили по взводам, отделениям. Командир роты, немолодой уже капитан (видно, из запаса), прошел вдоль строя, отсчитал двадцать пять человек, сказал:

– Первый взвод. – Показал пальцем на грудь высокого, здорового парня. – Вы старший до прибытия командира взвода. Распределите бойцов на три отделения, назначьте отделкомов.

Ромашкин попал во второй взвод. Его назначили командиром отделения. Поскольку в строю стояли рядом, в его отделение попали вся компания Серого и еще трое незнакомых парней, из другого лагеря.

Серый был доволен.

– Порядок, свой командир! Ты узнай, когда оружие будут давать.

– Я думаю, сначала научат, как им пользоваться.

– Чего нас учить, мы умеем.

– А другие?

Василий не ошибся. Через день, когда в роте набралось пять взводов, прибыли кадровые сержанты с треугольниками на петлицах. Их назначили командирами, и они стали заниматься ежедневно огневой (изучали устройство винтовки), строевой – шагали по плацу перед казармой, в которой жили, и тактикой – вывели за ограду военного городка, расчленили в цепь (пять-шесть метров друг от друга) и «В атаку, вперед! Ура!». Сначала все бегали с удовольствием. Дружное «ура» придавало силы, уверенности. Казалось, будь перед ними враг, всех смяли бы и перебили. Через час-другой устали, пот побежал между лопаток. А сержант все командует:

– Назад. Занять исходное положение. Не отставать! Равнение в цепи. А ну-ка, еще разок – «Вперед!», «Ура!».

Особенно мучительны были занятия по строевой. Шагать по плацу казалось таким бесцельным, ненужным делом, что не могли дождаться, когда эта чертова шагистика кончится.

А сержант покрикивал:

– Строевым! Крепче ножку! Не слышу. А ну, четче! Раз! Раз!

Командовал и Ромашкин своим отделением, и втайне ему даже смешно было – ходят строем отпетые воры и покорно выполняют его команды. И это люди, для которых ни государственных, ни нравственных законов и порядков не существует.

– Зачем нам эта мура? – спросил сержанта Гена Тихушник в курилке во время перерыва. – Мы же не на парад собираемся. Воевать поедем. Где там строевым ходить?

Сержант пояснял:

– Дело не в шагистике. В строю человек приучается к быстрому выполнению команды. Исполнительность доводится до автоматизма. Дали команду – «На-пра-во!», и ты тут же повернул. Скомандовали – «На-ле-во!», и ты мгновенно, без рассуждений выполнил. А в бою это особенно нужно. Понял?

Через неделю роту вывели на стрельбище, и каждый отстрелял первое упражнение: три патрона по грудной мишени; оценка от 25 до 30 очков – отлично, 20—25 – хорошо, 15—20 – удовлетворительно. Ромашкин, конечно, выполнил на «отлично» – выбил 28 очков. Серый тоже стрелял кучно – 26, остальные мазали, не все даже на «удочку» вытянули. Стреляли по очереди из двух винтовок, выделенных на роту для этой стрельбы.

Через две недели (слава богу!) занятия закончились. Роту еще раз сводили в баню и после помывки выдали стиранное, б/у (бывшее в употреблении), армейское х/б (хлопчатобумажное) обмундирование, кирзовые сапоги, поношенные шинели и пилотки с новой красной звездой.

Все преобразились – не узнать! Серый, от природы рослый и широкогрудый, выглядел настоящим богатырем. Гена Тихушник и Миша Печеный в армейской одежде (которую они тщательно подобрали по росту) выглядели даже элегантно. Правильно говорят, мало иметь, надо уметь носить одежду. Остальные компаньоны смотрелись не очень браво, форма на них не легла, топорщилась, сразу видно – новобранцы.

Настал день погрузки в эшелон. Товарный красный вагон с двухъярусными нарами на взвод. В эшелоне двадцать вагонов, значит, четыре роты – целый батальон. В каждом вагоне старшим тот же сержант, который проводил занятия. Оружия пока не выдали.

– Когда дадут? – спросил Боров явно по поручению Серого.

– На фронте, – ответил сержант.

Дорога от Сибири до фронта, который изгибался где-то на линии Ленинград – Смоленск – Ростов, длинная, эшелон останавливался часто, стояли подолгу. Ехали весело, харчей вдоволь. Кроме того, что давали в армейском пайке (кухня походная в переднем вагоне на ходу готовила горячую пищу), на станциях компания ловкостью рук добывала и деньги, и продукты. Местные жители выносили на продажу вареную картошку, жареных кур, уток, яйца, творог, овощи и другую снедь. По прибытии эшелон встречали, как и положено встречать бойцов Красной армии, доброжелательно, с улыбками. Женщины зазывали к своим корзинам:

– Берите яблочки! А вот сальце с чесноком соленое!

И братва берет… особенно когда эшелон трогается – хватают и бегом в вагон. А вслед крик:

– Ах, чтоб тебя! Вот так бойцы! Мы таких эшелонов не видали!

В вагонах смех и возбужденная суета. Рассказывают о только что происшедшем на станции.

Егорка Шкет, очень довольный собой, весело изображает:

– Я беру у нее всю кастрюлю с картошкой, а баба верещит: «Куда же ты с посудой тянешь?» А я ей: «Мамаша, картошка же горячая, без кастрюли нельзя». Она: «Так как же так!» А я: «А вот так!» – и ходу.

На какой-то большой станции роты водили строем в баню, чтоб не завшивели в дороге. В бане помылись, а Тихушник с Боровом успели еще и две квартиры раскурочить недалеко от бани. Брали гражданскую одежду и обувь. «Пригодится», – сказал Серый, раздавая шмотки, чтоб положили в вещевые мешки.

Кроме станционных базарчиков и квартир, курочили еще товарные вагоны и контейнеры во время стоянок: «краснушникам», специалистам по кражам на железной дороге, было широкое поле деятельности – пути забиты товарными составами. Опытный «краснушник» по запаху определяет, что в закрытом вагоне или контейнере: обувь, одежда, меха, мебель… не говоря уже о продуктах или парфюмерии. В вагоне Ромашкина такого искусника не было, но в соседнем вагоне ехал Жорка Нос (кличка явно профессиональная). Этот Жорка на станциях работал на всех. Идет вдоль товарняка, остановится, принюхается, подумает. Все, кто идет за ним, ждут. Жорка показывает: «Здесь пшеница в мешках». Идет дальше. «Здесь цемент в бумажной упаковке. О! Здесь консервы, наверное, тушенка, банки смазаны жиром, чтоб не ржавели». – «А может, рыбные консервы или варенье?» – спрашивают сбоку. «Говорю, тушенка, значит, тушенка! – солидно отвечает Жорка Нос. – Давай, раскурочивай, проверь!» И действительно, в контейнере банки мясных консервов в густой липкой смазке.

И опять расстрел

В Казани исчез Миша Печеный. Вышел из вагона вместе с другими штрафниками и не вернулся. Сначала думали, может быть, загулялся и, когда тронулся эшелон, прыгнул в другой вагон. Потом предполагали – отстал и догонит. Но эшелон подолгу стоял на небольших станциях, пропуская пассажирские поезда, а Миша так и не появился.

– Ушел, сука, – зло пыхтел Серый.

С горя, а может быть, от обиды пахан в тот вечер изрядно надрался. Самогону было по потребности. Пьяный, кривя мокрые расползающиеся губы, Серый цедил:

– Сука Печеная, оторвался, предал нас. Он всегда был вроде бы с нами, но себе на уме… С… сука, ушложопая… «Пещеру Лейхтвейса» рассказывал, красивой бандитской жизнью вас завлекал. А сам побоялся с нами уходить. Задавлю гниду своими руками, если встречу. – Шрам на перебитом носу пахана побелел от злости. Мокрые губы просто выворачивались от презрения и ненависти к предателю.

Ромашкин начинал беспокоиться, фронт уже рядом, а пахан будто забыл о том, что собирался уводить шайку в леса. Беспокоило не то, что не уводит, а неопределенность. Молчит он не случайно, что-нибудь еще придумал.

Ромашкин спросил его об этом. Серый насмешливо поглядел на него, усмехнулся.

– Газеты надо читать! Статьи товарища Эренбурга.

Василий не понял, что он имел в виду. Это выяснилось позднее, уже в траншее, и опять едва не стоило Ромашкину жизни. Но в вагоне он отошел от Серого в недоумении. «Может, он решил дождаться, когда оружие выдадут? Но с передовой уйти даже с оружием будет очень непросто».

Штрафников привезли на смоленское направление. Выгрузились вечером. Ночью совершили долгий марш, который ухайдакал всех до полного изнеможения. Когда стало светать, роту завели в лес и сказали: «Рубите хвою, устраивайтесь, здесь пару дней побудете». Неподалеку уже слышались редкие орудийные выстрелы и дробный звук пулеметных очередей. Часть, в которую прибыла рота, стояла в обороне. На фронте было затишье.

Днем, после обеда, подкатил грузовик. Штрафникам приказали построиться, повзводно подходить к этой машине и получать оружие. Когда опустили борт, Василий увидел кучу набросанных навалом винтовок. Наверное, их собрали на поле боя. Винтовки были в налипшей на них засохшей земле.

Раздали оружие, и поступила команда:

– Винтовки почистить и смазать. Завтра пойдем на передовую.

– А патроны?

– Патроны получите утром.

Ромашкин отметил про себя: «Продуманная последовательность – оружие не давали до передовой, а патроны дадут перед самой атакой. Не доверяют. И правильно делают, кто знает, какие замыслы у таких бандитов, как Серый. А их в роте немало».

В конце дня общее построение: прибыло командование штрафной роты. Капитан, который вез штрафников и намучился с ними в дороге, с большим облегчением передал «шурочку» (так называли штрафную роту). Боевое начальство выглядело не браво. Особенно командир роты, капитан Старовойтов, явный запасник. Трудно представить человека, более не подходящего для командной, строевой должности! Прежде всего, не разглядев его лица, в глаза бросается повисшая бабья задница, и грудь тоже пухлая, не мужская. Ну а на лице, как красный светофор, висячий нос – алкаш явный. Говорят, толстяки обычно добрые. Может быть. Но этот Старовойтов прежде всего хотел выглядеть солидным, основательным, но глаза его выдавали как человека с гибким позвоночником, постоянно опасающегося допустить промашку, настороженность в его бегающих глазах даже не собачья, а услужливая, заячье-трусливая. Ромашкин удивлялся, как могли назначить такого не подходящего даже в интенданты командиром штрафной роты. Позднее узнал (сам убедился): Старовойтов в атаки не ходил. Он произносил горячую речь – науськивал, натравливал, чтобы злее били немцев. А потом в своей траншее вставал к станковому пулемету, заряжал его новой полной лентой и для неуклонного движения штрафников только вперед объявлял: «Всех, кто назад пойдет, сам постреляю!»

Вместе с капитаном вышли перед строем четыре командира взвода, трое – лейтенанты и один младший лейтенант. Все они, видно, бывалые командиры, гимнастерки на них выгоревшие, не раз стиранные. У капитана на груди не орден, а какой-то большой значок, у младшего лейтенанта медаль «За отвагу».

Капитан представил, кто из них каким взводом будет командовать. На второй взвод назначили Кузьмичева. Ромашкин присматривался – не однокашник ли по училищу? Белобрысый, с белыми ресницами, коренастый, среднего роста, явно деревенского происхождения. Сапоги нечищеные, пыльные. Ромашкин подумал: «Я бы на первую встречу с новыми подчиненными в таких сапогах не вышел». Серый, стоя во второй шеренге, с ходу дал прозвище взводному: Вахлак.

Лейтенант представился, сказал коротко о себе:

– Лейтенант Кузьмичев Иван Егорович. Томское училище окончил перед войной. В боях с первых дней.

И умолк, больше нечего говорить.

– Семейное положение? – с напускной серьезностью спросил Шкет.

– Жена есть. Детей еще не завел.

– Мерин, – тихо прибавил Борька, и все засмеялись.

Смеялся и лейтенант, при этом лицо его стало совсем простым и добрым – типичный деревенский паренек.

– Не мерин, война помешала. Свадьбу сыграл, и на фронт, – пояснил он.

Так родилась вторая кличка, все во взводе между собой звали лейтенанта Мерин, и только Серый называл его по-своему – Вахлак.

После общего построения роту усадили на опушке кружком, и комиссар полка, которому была придана штрафная рота, батальонный комиссар Лужков, холеный, упитанный, чисто выбритый, провел политбеседу на тему «Как надо ненавидеть врагов и служить народу». Говорил он короткими, зычными фразами, будто не беседовал, а подавал команды. «Вот этот – полная противоположность вислозадому Старовойтову, хоть и политработник, но настоящий строевик», – оценил Ромашкин.

Разбудили роту затемно и до рассвета (маскировка!) повели сначала оврагом, а потом по траншеям. Вышли не замеченными для гитлеровцев на свой участок. Здесь раздали патроны, и лейтенант сказал:

– Присматривайтесь к местности и к противнику, завтра в атаку пойдем.

В траншее, кроме штрафников, находились солдаты обычной стрелковой роты. К ним пришли как бы на уплотнение. Старые обитатели обжили окопы, у них на каждое отделение блиндажик с перекрытием из тонких круглых бревешек.

– От мух, – сказал пожилой солдат об этом перекрытии. – Блиндажи, как люди: чем крупней начальство, тем толще бревна, чем выше чин, тем больше рядов из бревен. Перекрытие нашего блиндажика не остановит самой плевой мины, наскрозь до пола прошибет.

Прибывшие стали расспрашивать о противнике – где он? Старые обитатели траншей осторожно приподнимались над бруствером, показывали.

– Вон за речушкой кусты, дальше кустов – высотки, вот это и есть немцы. Так же, как и мы, в земле сидят и о нас судачат. Особо не высовывайтесь – снайпер в башке дырку сделает.

В траншее, в нишах, выкопанных в земле, лежали каски, гранаты, противогазы.

– А почему нам не дали каски и противогазы? – спросил Боров, надев чужую каску и поглядывая на друзей: как, мол, я выгляжу? В этой каске мордастый Гаврила Боров был похож на фашиста, какими их рисуют на карикатурах.

– А зачем их давать? Завтра всех вас побьют – пропадет зазря военное имущество, – простодушно объяснил пожилой боец.

– Почему же нас побьют, а вас нет? – обиженно спросил Борька Хруст.

– Вы в атаку пойдете, а мы в траншее останемся. Вам надо кровью искупать, а нам зачем в огонь лезть? Ну кто будет только ранен, тому будет прощение, убитым тоже – если смертью принят, значит, и люди простят. Слыхал, наверное, раньше, давно, еще в дореволюционные времена, если на виселице веревка обрывалась, второй раз не вешали: значит, смерть не приняла, рано этому человеку помирать…

Бойцы не заметили, как подошел лейтенант Кузьмичев и слушал солдата. Он прервал его упреком:

– Что же ты молодым бойцам все про смерть да про смерть? Даже висельников вспомнил. Ты опытный воин, расскажи им про геройские подвиги. Перед боем это больше полезно.

– Можно, товарищ лейтенант, и про геройство, – виновато улыбаясь, с готовностью согласился красноармеец. – Вот был у нас в роте боец Новодержкин, тот завсегда в атаку первым вскакивал. Не боялся пуль. И они его облетали. Медаль «За боевые заслуги» получил. Но однажды промахнулся – побежал там, где пуля ему в живот летела. Теперь лечится. Прислал письмо – поправлюсь, вернусь в родную роту, опять буду вас в атаку поднимать супротив ненавистных гитлеровцев. Как, товарищ лейтенант, геройское это рассказывание? Внушает молодым бойцам?

Глаза у пожилого солдата лукавые. И лейтенант понимал, что над ним иронизируют, но вида не подал, наставительно поправил:

– Новодержкин храбрый был воин, ты правильно говоришь, и что медаль получил, хорошо. А вот пуля в живот не вдохновляет.

– А куда же ее денешь? Если она в брюхо влетела, я же не скажу, что мимо или, допустим, в ногу.

Прежние обитатели окопа потеснились, уступили штрафникам место в блиндаже для отдыха. Как только ребята отделения, покидав вещмешки к стенке, присели покурить да и подремать после очередного недосыпа, Серый, обращаясь к трем парням не из своей компании, повелительно сказал:

– Вы, трое, идите погуляйте, у нас разговор будет.

– А ты что за командир? – заерепенился боец Вукатов. – Говори при всех, мы тоже отделение, дело у нас общее.

Серый посмотрел на него своим особым, пронизывающим взглядом, угрожающе сказал:

– Иди, гуляй, тебе говорят, много будешь знать, до старости не доживешь.

И боец сник, бурча и ругаясь, вышел, за ним и двое других.

– Слыхали, – спросил Серый. – Завтра всех побьют! Значит, надо когти рвать сегодня.

Боров невольно упрекнул:

– Чего же ты вчера молчал, когда в лесу ночевали? И оружие уже на руках было.

Волков опять сказал ту же загадочную фразу:

– Товарища Эренбурга надо читать, – и достал из нагрудного кармана аккуратно сложенную вырезку из газеты. – Здесь написано: немцы с радостью принимают уголовников – старостами и даже бургомистрами их назначают. Зачем нам в свой тыл идти и шею подставлять? За дезертирство с оружием в руках расстреляют в двадцать четыре часа. Понял? Из фронтовой зоны даже с оружием вырваться очень трудно. А тут вот она, воля, – несколько сот метров, и привет вашим советским законам! И еще с радостью примут. Чего же нам еще надо?

Шайка молчала, такого поворота в судьбе, наверное, никто не предполагал. Ромашкин онемел – это же измена Родине! Ему, хоть и бывшему, но военному сдаваться врагу?! «Да лучше пусть Серый здесь, в своей траншее пристрелит. И потом, почему он меня пристрелит? У меня теперь тоже оружие. И я могу ему пулю всадить, если кинется».

Пахан почувствовал недоброе в молчании своих попутчиков.

– Задумались? Ну, думайте. Недолго вам думать осталось. Слыхали, что старый солдат сказал: завтра всех вас побьют.

А до завтра одна-единственная ночь осталась. Вот в эту ночь и надо уходить. Жизнь одна у каждого. Пусть воюют те, кому есть за что воевать, а ты, Боров, или ты, Хруст, за что будешь воевать? За то, чтобы отсиживать полученный срок после войны? Нет, я туда пойду. Вот тут написано: «Там нас хорошо принимают!» – Он похлопал по вырезке из газеты и положил ее в карман. Глубоко затянулся цигаркой и зло выпустил изо рта густую, плотную струю дыма. Недолго помолчал и очень тихо и очень страшно не сказал, а прошипел по-змеиному:

– Кто со мной…

Гаврила Боров поддержал первый:

– Ну если охрану в лагере снимать собирались, так по чистой дороге почему не уйти. Мне ихние порядки очень даже по душе.

Остальные тоже согласились уходить на ту сторону.

– А ты что молчишь? – спросил Серый Василия. – Ты мне жизнь спас, теперь я тебе хочу спасти.

– Все же я бывший курсант – присягу давал, – на ходу придумывал Василий какие-то аргументы. – Вас примут, ты сам говоришь. А меня? Я бывший комсомолец…

– Во всем ты бывший – и курсант, и комсомолец. Ты вообще молчи, кем раньше был, вор, и все. И ни о чем больше не толкуй, а мы подтвердим – свой, наш человек.

Приподняв плащ-палатку, заменяющую дверь в блиндаже, боец Вукатов сказал:

– Ну, наговорились? Ужин принесли. Надо котелки нам из мешков взять.

Они вошли, стали развязывать сидора. Да и остальные загремели ложками и котелками. Кормили гречневой кашей с мясной подливой. Вкусная армейская каша, не то что лагерная баланда. С наслаждением уплетал ее Василий и вспоминал прежнюю службу, почти два года в училище. Каким далеким теперь все это казалось. Как приятный сон. «Думал ли я когда-нибудь, что всерьез буду решать проблему, сдаваться мне в плен или нет? Изменять Родине! Да такого и в мыслях не могло появиться. Даже когда на допросах меня избивали, я кричал следователям, что это они враги народа, а не я. Ох, как же старательно били они меня за это! Но и тогда, в минуты околевания, если бы меня спросили – не перейду ли я на сторону врагов, чтобы избавиться от пыток?

Я бы и тогда сказал: „Умру здесь, в вонючем подвале, под сапогами потерявших человеческий облик следователей, но к врагам не пойду!” И вот теперь, через несколько часов я должен умереть. Именно умереть, а не сделать выбор. К фашистам я не пойду, а блатные меня прирежут, втихую, по-лагерному, здесь же, в блиндаже, зажмут рот, чтобы не кричал, или удавку сзади накинут, и хана, пикнуть не успею. Нет, надо уйти в соседнюю роту, вроде знакомых ищу, и отсидеться там, пока эта банда уйдет. А потом можно промолчать или сказать, что вообще ничего не знал об их намерении. Боец Вукатов может настучать о том, что я вместе с теми оставался, когда их из блиндажа выгнали. Но мало ли о чем там говорили, они ушли, а я вот здесь. В чем же моя вина? Не выдал? Так я и не знал».

Но уйти от блатных оказалось не так просто. Колебания Василия очень насторожили Серого. Ромашкин постоянно чувствовал на себе его взгляд. Когда выходил покурить или «побрызгать», за ним обязательно шел кто-нибудь из шайки. Ромашкин судорожно соображал, искал выход и в то же время спиной ощущал, что вот-вот могут подойти сзади и удавкой разрешить сомнения и подозрения пахана на его счет. Им терять нечего. А времени оставалось в обрез.

Стемнело, как Ромашкину показалось, на этот раз быстрее обычного. Он стоял и курил в траншее и даже пожелал, хоть бы пуля шальная прилетела в лоб и избавила от этой невыносимой пытки. Мысли прервал тихий шепот Серого:

– Пора.

Ромашкин оглянулся. Вся шайка с винтовками и вещевыми мешками стояла в траншее.

– Вы куда, ребята, – вдруг спросил голос бойца Вукатова из темени блиндажа.

– Нас в разведку посылают, – сдавленным голосом ответил Серый, а сам уже держался за затвор винтовки, готовый загнать патрон в патронник.

– Куда же вы с мешками в разведку-то? – недоумевал Вукатов и выглянул из-за плащ-накидки, заменявшей дверь.

Серый стрелять не стал, побоялся поднять тревогу, он буркнул:

– Тебе с нами не по пути, – и ударил прикладом Вукатова по голове. Скомандовал: – Пошли!

Вся компания по одному перевалила через бруствер. Ромашкин стоял в полном оцепенении. Серый держал винтовку наготове, зашипел:

– Опять долго думаешь…

Василий, как лунатик, не чувствуя под собой земли и не осознавая своих движений, вывалился из окопа и пополз вместе со всеми. Серый двигался за ним последним.

Доползли до оврага. Здесь поднялись на ноги. Отдышались, осмотрелись. Пригибаясь, пошли по оврагу в сторону немецких позиций. Василий украдкой поглядывал, как бы где-то в кустах рвануть в сторону. Но кусты были редкие, не уйдешь. Не Серый, его пуля догонит при попытке убежать.

Все ближе вспышки осветительных ракет, которые немцы пускали из своих окопов для обзора местности. Они так всю ночь подсвечивают. И вот так же, как эти ракеты, взлетает и гаснет в голове Василия одна и та же мысль: «Бежать! Бежать, пока не поздно!»

Но не успел Ромашкин осуществить свою задумку, властный окрик немца прервал не только его мысли, но, казалось, и самую жизнь. «Все, конец!»

– Хальт! Хенде хох! – скомандовал не видимый в темноте в кустах немец.

Василий упал под куст и хотел под ним затаиться.

– Мы к вам! Сдаемся! – негромко, не обычным, властным голосом, а как-то просительно блеял Серый.

– Мы в плен, плен, – лепетал и Боров, все еще боясь говорить громко.

– Оружие на земля! Руки вверх! – командовал немец.

Вся шайка покорно положила винтовки на землю.

– Три шага вперед! – скомандовали из мрака.

И все сделали по три шага, отступив от своих винтовок.

А Василий все лежал. Сердце у него колотилось так, что, казалось, в земле отдается его гул и немцы могут услышать этот гул.

Серый оглянулся и позвал:

– Лейтенант, где ты?

Ромашкин не отзывался, даже попытался отползти в сторонку. А Серый все звал:

– Ты где, Вася? Только сейчас был рядом…

Из мрака появились две темные фигуры с автоматами на груди. Они обошли справа и слева беглецов, которые стояли, вытянув руки вверх.

– Собрать оружие! – уже четко по-русски, без акцента сказал все тот же голос из мрака. И странно, он показался Ромашкину знакомым. Нагибаясь за винтовкой, темный силуэт замер (он увидел Василия под кустом) и вдруг скомандовал:

– А ну, встать! Руки вверх! Быстро! Поднимайся. Товарищ лейтенант, тут еще один сховался.

Из темноты появился лейтенант Кузьмичев, у него в руках был автомат, рядом шагали еще двое с винтовками.

– Ну что, братья-разбойники, – сказал облегченно Кузьмичев, – «рельсы кончились, шпалов нет», так, кажется, поется в вашей песне? Приехали! А ну, кругом! – И еще он сказал почти ту же фразу, которую крикнул конвоир, когда забирали в БУР: – Если хоть одна б… ворохнется и попытается бежать, патронов не пожалею. Вперед!

И их повели назад в свои траншеи.

Как выяснилось потом, Серый ударил бойца Вукатова прикладом хоть и сильно, но все же тот вскоре оклемался, побежал к командиру и доложил, что группа воров пошла сдаваться гитлеровцам.

Недооценил Серый лейтенанта, приняв его за деревенского вахлака! Кузьмичев быстро сообразил, что надо предпринять.

И пока, крадучись, шли воры по оврагу, лейтенант с группой сержантов напрямую пробежал по нейтральной зоне и встретил их у выхода из оврага. А чтобы не произошла стычка и не было потерь, Кузьмичев придумал маскарад под немца. Затея его прошла удачно.

Обалдевшие от всего происшедшего, блатняки и с ними Ромашкин долго не могли прийти в себя, сидя в блиндаже, где их заперли, подперев дверь бревнышком и поставив часового.

Так неожиданно завершилась затея Серого с побегом. Он вообще всю свою жизнь был в бегах, как сам рассказывал – получал срок, сидел, сколько сам хотел для отдыха, и потом убегал. Он был мастер по побегам. И вот последний в его жизни, самый крупный, групповой, получился не побег на волю, а побег из жизни.

Сидя во мраке блиндажа, урки ни о чем не говорили. Каждый понимал – пришел конец. Говорить не о чем. Все знали, что предстоит. В траншее, за дверью произошел разговор командира роты с комиссаром полка и смершевцем. Отчетливо были слышны их слова, да они и не таились.

– Они здесь? – спросил комиссар.

Ромашкин узнал его голос, он проводил беседу в лесу, до выхода на передовую.

– Тут вся компания – все шестеро, – ответил голос ротного Старовойтова.

– Будем вести расследование? – Этого голоса Василий не знал, но, наверное, это был смершевец.

– А зачем? – тоже вопросом ответил комиссар Лужков. – Преступление налицо. Они сами сказали: идут сдаваться! Какое еще расследование? Есть на этот счет приказ: перебежчиков, трусов и паникеров расстреливать без суда и следствия. Вот утром и расстреляем перед строем. Чтобы другим неповадно было! Вы, капитан, подготовьте надежных бойцов из старослужащих для приведения приказа в исполнение.

– Слушаюсь, а где будем? – Старовойтов замялся, придется выполнять такое «деликатное» поручение. – Где будем… исполнять?

– На пути к штабу полка, там у выхода из лощины есть хорошая поляна. На ней и постройте штрафную роту. А я дам распоряжение, чтобы туда вывели подразделения, которые не находятся в первой траншее. Пусть все видят. Мы с предателями миндальничать не станем. Будем расстреливать беспощадно!

Все произошло так, как приказал комиссар. Пойманных привели на поляну, где буквой «П» стоял строй. Приговоренных поставили лицом к строю в том месте, где у буквы «П» пустота. Серый стал теперь уже не только по кличке, но и по внешности серым. Он похудел и сник за эту ночь, потерял свою бравую внешность, ссутулился, смотрел в землю. Гена Тихушник и перед смертью был невозмутим, держался спокойно, будто ничего особенного не происходит, он был бесцветен, как всегда. Егорка Шкет суетился, даже стоя на месте, перебирал ногами, словно земля обжигала ему ступни. Его всегда мокрый рот был слюнявее обычного. Не обращаясь ни к кому, он нервно повторял: «Как же так, братцы?» Впервые в жизни он произносил это серьезно, не дурачился. Гаврила Боров был угрюм, этот не побледнел, наоборот, толстая шея его налилась кровью. Борька Хруст подергивался в каких-то конвульсиях, щеки и глаза у него запали, покрылись глубокими тенями.

Как выглядел сам Ромашкин, он не знал, но уверен – отвратительно! Он желал только одного, чтобы поскорее было совершено справедливое возмездие и его вычеркнули из жизни. Так стыдно и унизительно было стоять под взглядом сотен устремленных глаз! Подразделения серой стеной стояли напротив, и в этой однотонной серой стене Ромашкин лиц не различал, видел только множество глаз. Он молил Бога: «Скорее бы! Господи, неужели об этом узнают мама и папа?»

Вышли и встали перед ними шестеро солдат – по одному на каждого. Напротив Ромашкина стоял, и он узнал его, тот самый пожилой боец, который сказал вчера – всех вас убьют. И еще рассказывал какую-то историю про повешенных, а лейтенант Кузьмичев велел ему говорить про героическое.

Капитан Старовойтов, колыхая своим бабьим задом, вышел перед строем, достал из планшетки бумагу. Приготовился читать. И, будучи пунктуальным, исполнительным человеком, еще до оглашения приказа скомандовал:

– Заряжай!

Клацнули затворы.

Ротный читал приказ, четко выговаривая каждое слово, следил за своей дикцией. И все же смысла Ромашкин не понимал, не осознавал, уловил только три слова – расстрелять, привести в исполнение.

Капитан аккуратно положил приказ в планшетку. Секунды казались вечностью. Затем Старовойтов зычно, чтоб слышали все подразделения, скомандовал:

– По изменникам Родины – огонь!

Бойцы вскинули винтовки к плечу и выстрелили. Залп разорвал тишину, ударился об опушку леса и застрял меж деревьев.

Упали молча, без криков стоявшие справа от Ромашкина Серый и Гаврила, слева рухнули Генка, Борис и Егор. Борька Хруст не то икнул, не то ойкнул. Они лежали неподвижно, только у Серого мелко дрожали пальцы на руке. И шрам на перебитом носу стал совсем белый.

Ромашкин, не чувствуя боли и вообще не понимая, что происходит, думал: «Может быть, так и бывает после смерти? Говорят же, душа бессмертна. Может быть, тело мое убили, и я упал. А душа все это видит?»

Но рядом происходила очень земная сцена. К пожилому солдату, который стрелял в Ромашкина, подбежал капитан Старовойтов, от растерянности его висячий красный нос прямо болтался, как маленький хобот. Капитан закричал бабьим голосом:

– Ты что, промазал?

– Вроде бы целился, как надо…

– Куда же ты целился? Куда пуля полетела?

– Может, винтовка плохо пристреляна, – оправдывался боец.

– С такого расстояния без всякой пристрелки слепой попадет!

Подошел комиссар Лужков, тоже озабоченный.

– Что произошло?

– Не понимаю, товарищ майор, – докладывал Старовойтов, приложив руку к козырьку и выпячивая бабью рыхлую грудь.

А Василий все стоял. Слышал и не слышал этого разговора. Ощущал себя как душу, парящую надо всем этим.

Подошедший лейтенант Кузьмичев пояснил комиссару:

– Он еще вчера какую-то байку рассказывал насчет повешенного, у которого веревка оборвалась. А вторично, мол, вешать не стали, не полагается, потому что смерть не приняла. Значит, Бог сберег. В общем, что-то вроде этого. Мистика какая-то.

– Ты в Бога веруешь? – спросил бойко комиссар.

– Нет, не верю. Я в справедливость верю, товарищ майор, я знаю, бывший курсант Ромашкин не хотел с теми идти, они его заставили.

– Что он, теленок, чтоб его заставить! – буркнул комиссар.

– Но что же делать? Подразделения уже уводят, не возвращать же их.

– Судить его будем, – подсказал ротный.

– Кого? – спросил комиссар. – Красноармейца Сарафанова или недострелянного?

– Я думаю, этого, сама логика подсказывает, – показал на Ромашкина капитан Старовойтов.

– Как же его судить, он уже осужденный – штрафник.

И к тому же еще приговорен по приказу к расстрелу. Он в списке упоминается!

А Ромашкин слушал этот разговор, даже промелькнуло на миг: «Как в списке доходяг, вывезенных на кладбище, – раз ты в списке мертвых, значит, должен быть мертвым, и нечего открывать глаза!»

И вдруг, не владея собой, совсем не желая этого, а как-то непроизвольно Василий опустился на землю, сел рядом с расстрелянными, и громкие рыдания выплеснулись из его груди.

Командиры смотрели в его сторону в некоторой растерянности.

– Все же он курсант, – тихо говорил пожилой боец, – надо его помиловать. Ведь того висельника тоже как-то вычеркнули из списка…

– Ладно, уведите его в роту, – приказал комиссар. – Будем разбираться.

Пожилого солдата звали Иван Тихонович Сарафанов. На всю оставшуюся жизнь Василий запомнил его имя.

Штрафник – не всегда смертник

На следующий день штрафную роту послали в атаку без артиллерийской подготовки, без поддержки танками. Капитан Старовойтов скомандовал: «Вперед!» – и остался в траншее. Только младший лейтенант, тот, с медалью на груди, пошел с бойцами. Штрафники перебивали колючую проволоку прикладами, а немцы били их прицельным огнем. Уцелевшие от губительного пулеметного огня все же влетели в немецкую траншею. Был и Ромашкин в той рукопашной, стрелял направо и налево по зеленым немецким мундирам. Немцы убежали из первой траншеи. Но вскоре страшный, как обвал, налет артиллерии обрушился на траншею и перемешал штрафников с землей. Подошли три танка и стали добивать из пулеметов тех, кто уцелел. Остались в живых из четырех взводов девять человек – те, кто добежал назад в свою траншею. Правду сказал тот старый мудрый солдат: «Всех завтра перебьют», – он такое, наверное, видел не раз.

Но закон есть закон – искупать вину полагалось кровью. Позднее штрафные роты посылали в общем наступлении на самом трудном участке, там, где на штабной карте было острие стрелы, показывающей направление главного удара. Но первые «шурочки» погибали бессмысленно, слова приказа «искупить кровью» понимали и исполняли буквально. Штрафников посылали в бой без артиллерийской и какой-либо другой поддержки.

Девять уцелевших, усталых и вымазанных в земле и копоти, предстали пред светлые очи начальства. Комиссар Лужков, глядя на Ромашкина, ухмыльнулся.

– Ну, ты прямо заговоренный! А вообще-то вы, м… траншею немцев захватили, но не удержали. Ждите следующую штрафную роту, через пару дней прибудет. Вольем вас туда.

И влили. Вновь прибывшая рота была такая же, как предыдущая, с которой приехал на фронт Ромашкин, большинство – зэки из лагерей, уголовники, бытовики и политические с малыми сроками. Были в этой роте и осужденные по новым причинам: дезертиры, отставшие от эшелонов и потерявшие свои части при переездах.

Роту разместили в опустевшей деревне, жители ушли из прифронтовой полосы. В избах уставшие после марша штрафники легли вдоль стен на пол. Василий бросил вещевой мешок на свободное место в углу, сел, привалился к мешку спиной и закрыл глаза. Он был в полупрострации от пережитых за последние дни потрясений: расстрел, атака, рукопашная, как в болезненном бреду, все перемешалось в его голове. Иногда казалось, что все это происходит не с ним, его уже нет и видит он происходящее как-то со стороны. Хотелось забыться, отдохнуть, отойти от этого страшного сумбура.

Но жизнь продолжалась. На тот раз она вторгалась, не считаясь с желанием Ромашкина, в образе соседа, молодого парня с веселыми глазами, в которых так и прыгали хитринки и лукавство. Светлые волосы его были расчесаны на аккуратный, в ниточку пробор, форма такая, как у всех, но сидела на нем аккуратно, будто для него сшита. Он был похож на студента-первокурсника, благополучно закончившего школу и выросшего в интеллигентной семье.

В противоположность Василию, которому хотелось помолчать и отдохнуть, сосед оказался очень общительным. Как только Ромашкин привалился на свой вещмешок, парень спросил:

– Ты за что угодил в штрафную?

Василию очень не хотелось говорить и тем более рассказывать о своем прошлом. Коротко сказал:

– Я по приказу, – и, чтобы не продолжать, сам спросил: —

А ты за что?

Парень оказался очень словоохотливым, с веселыми усмешками стал рассказывать:

– Я карманник. Не просто кому-то случайно в карман залез, а давно этим занимаюсь, понимаешь? Могу даже часы с руки увести в толкотне в трамвае или в автобусе. Я уже несколько судимостей имею. Карманникам большие срока не дают: год-два. И то если засекут как рецидивиста. А чтоб не засекли, я на следствии проходил под разными фамилиями. Каких только я не напридумывал! Но всегда фартовые – Валетов, Солнцев, Трефовый. А однажды, чтобы позабавиться, сказал при составлении протокола о задержании такую фамилию, что менты записать не могли.

Парень произнес эту фамилию, она состояла из звуков, которыми останавливают лошадь, и записать ее действительно невозможно:

– Тпрутпрункевич! – Сосед от души смеялся над своей выдумкой. – Ох и помучились со мной легавые, когда бумаги оформляли!

Ромашкин спросил:

– Ты и сейчас под этой фамилией?

– Нет, теперь я Голубев, Вовка Голубев, по кличке Штымп. Так меня прозвали за то, что любил пофорсить, всегда с иголочки одевался. А Голубевым я стал при последней промашке – сумочку у бабы раскурочил, а она рюхнулась и давай кудахтать: «Воришка! Воришка!» А я где-то слышал или читал про «голубого воришку». Ну, когда меня схватили и стали в отделении оформлять, и я назвался первым, что в башку пришло, – Голубев.

От двери крикнули:

– Выходи получать оружие!

Рота построилась в центре деревни. Командиры были те же – капитан Старовойтов, лейтенант Кузьмичев и другие. Только не было младшего лейтенанта с медалью «За отвагу», он погиб в рукопашной.

Оружие, как и в первый раз, было грязное. «Может быть, от нашей роты с поля боя собрали», – подумал Ромашкин.

– Оружие почистить! Патроны получите на передовой, – сказал лейтенант Кузьмичев, во взвод которого опять был зачислен Ромашкин.

Вовка Голубев не отходил от Василия, когда оружие чистили, на кухню за едой ходили, ну и в избе спать улеглись. Он весело рассказывал о своем житье-бытье. Василий, довольный, что его не расспрашивают, рассеянно слушал Вовку.

Ночью роту подняли командиры.

– Выходи строиться!

– С вещами или просто так? – спросил из темноты Вовка.

– В полном боевом! Пойдем на передовую.

Батальонный комиссар Лужков сказал перед строем:

– Товарищи, настал час, когда вы сможете доказать свою преданность Родине, искупить грехи, очистить свою совесть и стать полноправными советскими гражданами. Страна вам поверила, дала оружие. Теперь дело за вами. Мы надеемся, вы оправдаете доверие. За проявленное мужество и геройство каждый может быть освобожден из штрафной роты досрочно. Бейте врагов беспощадно – это будет лучшим доказательством вашей преданности! – Он помолчал, спросил: – Вопросы есть?

– Все понятно.

Шли сначала лесом, потом полем, за которым уже были видны вспышки ракет. Скоро стали долетать яркие трассирующие пули.

Ветер обдавал тошнотворным сладковатым запахом.

– Это чем воняет? – спросил Вовка.

– Трупы, – ответил Ромашкин.

– Разве их не убирают?

– В нейтральной зоне не всегда можно убрать.

Когда вышли в первую траншею, лейтенант Кузьмичев объявил:

– Один день будете в этой траншее, чтобы оглядеться, изучить местность. В наступление пойдем завтра. Нам приказано овладеть высотой, которая перед нами, уничтожить там фашистов и в дальнейшем взять деревню Коробкино – ее не видно, она в глубине обороны немцев, за этой высоткой. Можно отдыхать, спать в блиндаже и в траншее. Дежурить будете парами по два часа. – Он назвал фамилии, кто с кем и в какое время будет дежурить.

По распределению взводного Ромашкин попал в паре с Нагорным – человеком с какой-то неопределенной внешностью: худощавый, опрятный, лет пятидесяти, но серые глаза такие усталые, будто прожил сто лет. Он попросил Ромашкина:

– Вы просветите меня, что мы будем делать?

Ромашкин посмотрел на усталое лицо и в озабоченные глаза Нагорного.

– Будем следить за фашистами, чтоб неожиданно не напали. – Ромашкину захотелось испытать напарника, и он добавил: – И посматривать за своими, чтоб фашистам кто-нибудь не сдался.

Нагорный перешел на доверительный тон, соглашаясь с Ромашкиным, зашептал:

– Совершенно справедливые опасения, тут есть разные люди. От некоторых можно ожидать! Извините, если вам будет неприятен вопрос, но мне как-то непонятно, что общего вы нашли с уголовником Вовкой Голубевым?

– А мне интересно, – сказал Ромашкин, – любопытно посмотреть на него, так сказать, вблизи.

Нагорный задумчиво посмотрел в сторону.

– Простите меня, но не могу с вами согласиться. Я наблюдал таких людей в лагере не один год – и знаю, чего они стоят. Они живут удовлетворением самых примитивных потребностей – поесть, поспать, полодырничать, стремления самые низкие, я бы даже не назвал их скотскими, потому что животные не пьянствуют, не развратничают, не обворовывают, не играют в карты, не убивают. Таких людей надо остерегаться, держаться от них подальше, потому что они способны на все.

– Скажите, а где вы жили до ареста, кем были? И вообще, за что вас посадили? – спросил Ромашкин.

Нагорный печально усмехнулся:

– За что? Я и сам этого не знаю. В общем, это еще предстоит узнать… Я литературовед, профессор. Жил в Ленинграде.

У меня остались там жена и дочь… Чудесное шаловливое существо. Ей уже пятнадцать лет. В тридцать седьмом было всего десять. Живы ли? Они в Ленинграде. Написал им письмо об отправке на фронт. Не знаю, дойдет ли.

Ромашкин верил этому человеку, очень искренней была его грусть.

Подошел командир взвода.

– Вот ты где. Послушай, Ромашкин, ты уже опытный, – завтра, когда пойдем в атаку, помоги на левом фланге. Сам знаешь, народ необстрелянный, испугаются пулеметов, залягут, потом не поднять. Помоги, штрафники тебя послушают, ты с ними общий язык найдешь.

Много ли нужно человеку в беде? Иногда не деньги, не какие-то блага, а сознание, что ты сам кому-то нужен. Вот не помог лейтенант ничем, а сам помощи попросил – и светлее стало у Василия на душе, воспрянул духом.

– Не беспокойся, лейтенант, на левом фланге будет полный порядок!

– Ну, спасибо тебе.

Когда начало светать и Ромашкин уже посчитал, что ночь прошла спокойно, вдруг неожиданно артиллерия гитлеровцев обрушила на наши траншеи лавину снарядов и мин. Вмиг все смешалось в грохоте взрывов. Ромашкин упал на дно окопа и заполз в «лисью нору». Он понял: немцы обнаружили подготовку к атаке и решили провести артиллерийский налет.

Ураган бушевал недолго. Когда обстрел прекратился, было уже утро, но в дыму и пыли все еще ничего не было видно.

Ромашкин пошел по развороченной снарядами траншее. За одним из поворотов увидел несколько трупов. Их, видно, убило одним из первых разрывов, когда стояли и о чем-то разговаривали. Полузасыпанные землей и обезображенные взрывом, они превратились в кровавое месиво.

Вовка Голубев, дрожащий и жалкий, подбежал к Ромашкину и затараторил:

– Я с ними курил! Побрызгать отошел! И тут загрохотало!

А когда кончилось, гляжу – из них уже отбивная! Я же на минуту отошел! Вот не отошел бы, и мне хана, лежал бы с ними вместе.

Штрафную роту, несмотря на артналет и потери, двинули в атаку в назначенное время.

Ромашкин услышал, как ротный Старовойтов доложил по телефону:

– «Шурочка» пошла вперед! – А сам зарядил свежую ленту в станковый пулемет и остался в траншее.

Взводные выпрыгнули на бруствер и кричали:

– За Родину! Вперед! – Но сами стояли на месте, ждали, пока вся рота вылезет из траншеи и развернется в цепь.

Рядом с Василием бежал Нагорный, он истово провозглашал эти же слова:

– За Родину! За нашу Родину!

А с другого бока бежал Вовка Голубев, он перепрыгивал через воронки и старые трупы, не обращая внимания на свист пуль и падающих штрафников – то ли убитых, то ли раненых, все еще пояснял Ромашкину:

– Надо же мне было от них отойти! Не ушел бы, накрылся бы я с ними!

Ромашкин с гулко бьющимся сердцем бежал вперед, невольно ждал удара пули или осколка. Объяснения Вовки улавливал лишь наполовину, но все же отмечал в подсознании: «Какой смелый, черт, разговаривает, будто ничего не происходит». Ромашкин помнил и просьбу взводного, наблюдал за левым флангом, покрикивал:

– Вперед! Вперед, ребята!

Заметив, как несколько человек залегли от близкого взрыва, метнулся к ним.

– Встать! Вперед!

На него смотрели снизу глаза, полные ужаса, бойцы вжимались в землю, не в силах оторваться от нее. Ромашкин понимал: ни разговоры, ни просьбы сейчас не помогут, против животного страха может подействовать лишь еще более сильная встряска.

– Пристрелю, гады! Встать! Вперед! – грозно крикнул Ромашкин, наводя винтовку на лежащих.

Они вскинулись и побежали вперед, глядя уже не на ту смерть, которая летела издали, а на ту, что была рядом, в руках Ромашкина.

Не успели добежать до траншеи врага, как с низкого серого неба хлынул дождь, он обливал разгоряченное тело, прибавил сил. Запах гари взрывов на некоторое время сменил аромат теплой травы.

– Ура! – кричали штрафники и неслись на торчащие из земли мокрые каски.

Фашисты торопливо стреляли. Ромашкин видел их расширенные от ужаса глаза, дрожащие руки. Штрафники прыгали сверху прямо на головы врагов.

Рукопашная схватка была короткой – торопливые выстрелы в упор, крики раненых, ругань штрафников, несколько глухих взрывов гранат, брошенных в блиндажи.

– Вперед! – кричал Ромашкин. – Не задерживайся в первой траншее! – Он помнил приказ – взять деревню Коробкино, которая дальше, за этой высотой.

Справа командиры тоже выгоняли штрафников из блиндажей: кое-кто полез потрошить ранцы убитых гитлеровцев, снимать часы.

– Вперед, буду стрелять за мародерство! – неистовствовал Кузьмичев.

Волна атакующих покатилась дальше, ко второй траншее. А в первой, на дне ее, остались лежать, втоптанные в грязь, в зеленых мундирчиках те, кто несколько минут назад стрелял из пулеметов и автоматов. Вроде бы никто из гитлеровцев не убежал, но из следующей траншеи опять стреляли пулеметы и автоматы, мелькали зеленые, блестящие под дождем каски.

Вдруг вскрикнул и зашатался Нагорный.

– Зацепило? – сочувственно спросил Ромашкин.

– Кажется, да. Но я пойду вперед. Я могу. – Нагорный держался за грудь рукой, под пальцами на мокрой гимнастерке расплывалось красное пятно. Он побежал вместе со всеми, но постепенно стал отставать. Несколько раз падал, спотыкаясь на ровном месте, но поднимался и шел вперед.

«Вот так, наверное, и папа, – подумал Василий. – Он тоже был скромным, тихим, но в бою от других не отставал».

Ромашкин, оглядываясь, видел Нагорного, очень хотелось помочь ему, однако железный закон атаки – все идут только вперед – не позволял этого сделать. Те, кто ранен, помогут друг другу. Живые должны продолжать свой бег навстречу врагу и поскорее убить его, иначе он сразит тебя.

Нагорный все же дошел до второй траншеи. Здесь на роту обрушился сильный артиллерийский налет. Все бросились на мокрое, скользкое дно, лежали некоторое время, не поднимая головы. Снаряды рвали землю совсем рядом. Кислый запах разопревшей от дождя и пота одежды заполнил траншею, набитую людьми.

Когда обстрел прекратился, Ромашкин хотел перевязать Нагорного – тот лежал рядом.

– Не надо. Бесполезно. – Он смотрел на Василия добрыми усталыми глазами. – Это даже к лучшему. Если бы вы знали, как я устал! Я очень боялся, что умру без пули. Без крови. Не сниму с себя обвинения. И вот, слава богу, я убит. Очень прошу сообщить домой, в Ленинград. Пусть знают – я никогда врагом не был. Вот окончательно доказал это. Теперь жене, дочери… легче жить будет… – Нагорный обмяк, рука упала с груди, открыв густо-красное пятно на потемневшей от дождя гимнастерке.

«С простреленным сердцем шел человек в атаку, – подумал Ромашкин, – очень дорожил он своим добрым именем; сделал все, чтобы восстановить его».

Дождь обмывал лицо Нагорного, оно было спокойным и строгим, лишь одна обиженная морщинка пересекала его высокий лоб. Эта морщинка была единственным упреком за несправедливые подозрения и кару соотечественников.

Из-за поворота траншеи вдруг выбежал немец при орденах, с серебряным шитьем на воротнике и рукавах мундира. Василий схватился за винтовку, но «фриц», весело улыбаясь, закричал:

– Это я! Вовка!

Ромашкин узнал Вовку Голубева.

– Ты зачем в эту дрянь нарядился?

– Мои шмотки промокли под дождем, а это сухое. Смотри, сукно – первый сорт! Я в блиндаже чемодан раскурочил. Там еще барахло есть, может, и ты в сухое переоденешься?

– Неужели не понимаешь, что это подло?

– Почему? – искренне удивился Вовка.

– Это одежда врага, фашиста. Смотри, кресты на ней. Он их получил за то, что нашего брата убивал.

Подошел Кузьмичев.

– Пленный? – спросил он Ромашкина.

Ромашкин, не зная, что сказать, молча отвернулся. Лейтенант, узнав Голубева, разозлился.

– Чучело огородное! Снять немедленно.

Голубев убежал в блиндаж. Лейтенант сказал Ромашкину:

– Спасибо тебе, вовремя ты поднял левый фланг, а то бы не дошли мы сюда. Уж как один фланг заляжет, и другой далеко не уйдет. Ну что ж, будем закрепляться здесь.

– Дальше разве не пойдем?

– Не с кем – немного в роте людей осталось.

Ромашкин оглянулся – на поле лежали под дождем те, кто еще утром составлял штрафную роту. Большинство головой вперед, как срезала на бегу пуля. Ромашкин во время атаки не видел, когда падали все эти люди. В атаке он следил за тем, чтобы все бежали вперед, и сам смотрел туда, откуда должна прилететь смерть; кажется, на минуту ослабишь внимание – и она тебя сразит, а когда пристально глядишь ей в глаза – не тронет, минует. Глядя на убитых, Ромашкин подумал: «Теперь с них судимость снята…»

И еще раз побывал Василий в рукопашной. И наконец-то… был ранен в плечо. Кровь была – указ соблюден, из штрафной роты его освободили и отправили в госпиталь.

Впервые за последние два года Ромашкин отоспался в чистой госпитальной постели. О пережитом думать не хотелось. Все произошло так стремительно, порой даже не верилось, что это действительно было: в течение нескольких недель – желанная свобода, пьяный эшелон штрафников, расстрел, рукопашные в окопах немцев и вот тишина в госпитальной палате.

Но отоспавшись в покое госпитальной палаты, Василий постоянно мысленно возвращался в пережитое за последние годы. Несмотря на то что все для него заканчивалось удачно, он ощущал какое-то обременительное недовольство. Еще и еще перебирая самые опасные дни, Василий понял наконец, что недоволен не исходом этих критических ситуаций, а не одобряет он себя, своего поведения. Всегда и всюду он находился под чьим-то влиянием, кто-то со стороны определял его поведение, а он выполнял то, к чему его принуждали другие. Именно принуждали, сам он не хотел так поступать, но под давлением чужой воли или власти покорялся. Следователь Иосифов заставил подписать протокол, будто Ромашкин сознательно вел антисоветские разговоры; Серый в лагере принудил согласиться на побег и готовиться к нему; а потом и на передовой Василий, как загипнотизированный, подчинился его команде и едва не оказался в плену у немцев.

«Нет, хватит, – твердо решил Ромашкин в результате этих тяжелых раздумий. – Хватит жить по чужим желаниям. Уже не мальчик! Кончилась моя молодость. Тюрьму, лагеря, даже расстрел прошел – пора своей головой жить!»

Получилось так, что в госпитале Ромашкин не только здоровье поправил, но и душу подлечил, лег в постель юношей, а поднялся с нее взрослым мужем. По-другому стал он воспринимать происходящее вокруг и людей, с которыми встречался. В общем, юношу Ромашкина расстреляли за его несамостоятельность и покорность другим. Вступал в жизнь новый, иной Ромашкин, со своим горьким опытом и своей твердой волей.

И часто, вспоминая своего спасителя, очень жалел, что не поговорил с ним, не поблагодарил за подаренную жизнь, не узнал, кто он, из каких краев родом. Ромашкина сразу увели в расположение штрафной роты, а красноармеец Сарафанов остался в своем подразделении.


Ранение у Василия было легкое, без повреждения кости.

Поправился быстро. Через неделю отправили вместе с другими выздоровевшими в Гороховецкий учебный центр, недалеко от Горького, где формировались новые части. Начальник штаба, прочитав заполненную Ромашкиным анкету, сказал:

– Ты же готовый командир. Пойдешь на краткосрочные курсы младших лейтенантов. Через месяц звание получишь, и вперед, на запад!

Курсы по подготовке младших лейтенантов были здесь же, в Гороховецком военном городке. На фронте дела шли очень плохо. Те края, где побывал Ромашкин, на Смоленщине, уже захватили немцы. И сам Смоленск тоже взяли. Наши войска с упорными боями отступали. Очень не хватало командиров, особенно среднего звена – взводных и ротных.

На курсы прибывали сержанты срочной службы и молодые парни, закончившие десять классов и прослужившие в армии хотя бы год.

Ромашкин в такой аудитории выделялся своими знаниями не только из обучаемых, но был на голову выше тех, кто преподавал им военные дисциплины. Через несколько дней он превратился из курсанта в помощника командира, он прекрасно знал оружие, теорию и практику огневой подготовки, тактику. В строевой никто с ним не мог соперничать – он знал уставные команды и все тонкости смотров и даже торжественных маршей. Да и сам Василий, подтянутый – форма на нем выглядела просто элегантно, – являл собой образец строевого командира.

На курсах его уважали, ставили другим в пример.

За время учебы Василий подружился со многими ребятами. Наконец-то его окружали чистосердечные, бесхитростные парни.

Особенно близкими друзьями стали: Виктор Сабуров – здоровяк из Челябинска, он хоть и был свежеиспеченный десятиклассник, выглядел старше, потому что занимался штангой и накачал себе плечи взрослого мужчины, и голос у него был не юношеский – басовитый. Пришелся Василию по душе и горячий, порывистый Хачик Карапетян, всегда веселый, выдумщик и хохм, и подначек. И еще интеллигентный, хорошо воспитанный студент второго курса университета Игорь Синицкий – очень знающий, всегда готовый помочь и подсказать при затруднениях на политподготовке.

На занятиях постоянно вместе и в редкие увольнения в город тоже ходили вчетвером. В шутку называли себя капеллой – Синицкий придумал это название по своей образованности. Карапетян звал друзей по-своему – архаровцы. Какие-то в горах Армении водятся гордые, величественные архары, вот Хачик и считал своих друзей похожими на них и говорил: «Архаровцы, пора на ужин». Или: «Архары – сегодня идем охотиться на стройных козочек». А сам на танцах в городском клубе трепетал, как лист на ветру, стесняясь и не решаясь пригласить девушку на танец. Очень чистые, скромные, сами как барышни были новые друзья Ромашкина. Сравнивая их с Хрустом, Боровом, Тихушником, Василий поражался: «Какие разные, непохожие люди, просто полная противоположность по взглядам и целям в жизни, ходят по одной и той же земле».

Месяц учебы промелькнул как один день. Дела на фронте все ухудшались. Немцы подходили к Москве. После выпускных экзаменов Ромашкину присвоили звание не младшего (как другим), а лейтенанта, в соответствии с его более высокими знаниями военного дела. И никто ему не завидовал, все считали это справедливым и заслуженным.

Наконец-то Ромашкин надел такую желанную командирскую форму! И хоть это была х/б, а не габардиновая, какую примерял он в училище, все же два кубаря горели на петлицах, а малиновые шевроны с золотой оторочкой красовались на рукавах.

И широкий ремень комсоставский хрустел на нем обворожительно. Только сапоги выдали не хромовые, а яловые. Но их Василий надраил так старательно, что сияли они не хуже хромовых.

В дни учебы на курсах Василий читал газеты, слушал радио и лекции в часы политподготовки, вроде бы разобрался в военно-политической ситуации. Не мог он понять только одно – почему любимая им Красная армия, которую он считал могучей и непобедимой, отступает в глубь страны и сдает города? За короткое, всего несколько дней пребывание на фронте в составе штрафной роты Василий ничего не видел, кроме двух атак и рукопашных схваток. Что-то понять за те дни он не успел. Ему и сейчас казалось, что на фронте не ладится потому, что там не хватает таких, как он, – не растерявшихся, что там что-то недоделывают, недопонимают и пятятся. Ему не терпелось поскорее попасть в действующую армию и показать свою удаль.

Огорчало его еще и отсутствие писем из дома. Находясь на курсах да и с эшелона штрафников Ромашкин отправил несколько писем, но ответов не получил.

Штрафная рота была постоянно в движении, где ее искать. А сюда, на курсы, если и придет ответ, то, видно, после его отъезда. Почта работала плохо: за месяц в Оренбург и обратно письма доставить не успевала.

Выпускников отправляли в формирующиеся части отдельными командами. Василия включили в ту, которая направлялась в Москву.

Вот он, фронт

В команде было двадцать человек. Восемнадцать младших лейтенантов, молоденьких, в новых гимнастерках, не утративших запаха складского нафталина, с рубиновыми кубарями на петлицах.

Ехал в этой же команде, кроме Ромашкина, еще один лейтенант – Григорий Куржаков. Он был лет на пять старше выпускников, отличался от них многим: служил в армии еще до войны, провоевал первые, самые тяжелые месяцы, был ранен, на выгоревшей гимнастерке его две заштопанные дырочки на груди и спине – влет и вылет пули.

Куржаков был худ, костистые скулы обтягивала желтоватая, нездоровая кожа, голова острижена под машинку, зеленые глаза злые, тонкие ноздри белели, когда его охватывал гнев. Казалось, в нем ничего нет, кроме этой злости, она то и дело сверкала в его зеленых глазах, слетала с колкого языка – Григорий ругался по поводу и без повода.

В отделе кадров Куржакова, как более опытного, назначили старшим команды.

Казалось бы, фронтовик, бывалый вояка должен вызвать уважение, любопытство у необстрелянных лейтенантиков. Но этого не произошло. Старший команды и выпускники с первой минуты не понравились друг другу.

Получив проездные документы, продовольственные аттестаты и список, Куржаков построил команду, чтобы проверить, все ли налицо. С нескрываемым презрением он смотрел на чистеньких командирчиков, морщился оттого, что они четко и слишком громко отзывались на свои фамилии.

Куржаков закончил проверку, громко выругал временно ему подчиненных и сказал:

– Нарядились, как на парад, салаги сопливые. Имейте в виду, кто в дороге отстанет, морду набью сам лично. Пошли на вокзал.

И повел их не строем, как привыкли ходить в училище, а просто повернулся и пошел прочь, даже не подав команду «Разойдись». Лейтенанты переглянулись и поплелись за ним. «Наверное, у них на фронте все такие, – подумал Ромашкин, – поэтому ничего и не получается. Какой же он командир – ни одной команды по-уставному не подал!»

В поезде Куржаков держался замкнуто, почти ни с кем не разговаривал, больше спал, отвернувшись лицом к стенке. Лейтенанты ходили по вагону, красовались, как молодые петушки, и казались себе отчаянными вояками. Старшего команды все же побаивались, вино пили тайком. Ромашкин, как равный в звании с Куржаковым, вынужден был занять место в том же купе, его втолкнули туда свои же ребята. Соседство было ему неприятно, портило настроение. Василий проводил время со своей братвой, на их местах, дымил папиросами, рассказывал анекдоты, всем было весело. После строгой дисциплины на курсах лейтенантов охватило чувство полной свободы и независимости. Если бы не этот Куржаков, поездка была бы прекрасной. О чем бы ни говорили молодые командиры, разговор то и дело возвращался к старшему команды. Ребята распалились не на шутку.

– Надо устроить ему темную, – предложил Синицкий, свирепо сжимая губы.

– Зачем темную, Васька ему в открытую врежет. Он лейтенант, и тот лейтенант. Равные по званию. Ваське ничего не будет, – рассудительно подсказывал Сабуров.

– И врежу, – подтвердил Василий, – у меня первый разряд по боксу, отработаю – сам себя не узнает.

– Жаль, оружия нам не выдали, а то бы я ему показал! – воскликнул Карапетян.

– Решено, братва, если Куржаков на кого-нибудь кинется, даем отпор!

Василий в свое купе вернулся поздно, в вагоне почти все улеглись. Куржаков выспался днем и теперь одиноко сидел у столика, перед ним стояли банка свинобобовых консервов и поллитровка, наполовину опустошенная. Как только он увидел Василия, ноздри его дернулись и побелели.

– Явился, не запылился, – сквозь зубы сказал Куржаков.

– Да, явился, – вызывающе ответил Ромашкин, – и не твое дело, где я был и когда пришел.

– Чего? Чего? – спросил Куржаков и стал медленно подниматься, хищно втягивая голову в плечи. В этот миг он был похож на Серого.

– То, что слышал, – бросил ему Василий и почувствовал, как от взгляда Куржакова в груди стало вдруг холодно. Но горячий хмель вмиг залил этот холодок, и Ромашкин уже сам, желая драки, шагнул навстречу.

– Отдал немцам половину страны, да еще выпендриваешься, героя из себя корчишь, фронтовик-драповик…

И сразу же на Василия посыпались частые удары, он даже не успел принять боксерскую стойку. Куржаков бил его справа и слева, бил с остервенением. На ринге Василий никогда не видел у противников таких неистовых глаз, он растерялся.

А Куржаков, видно, совсем осатанев, схватил со стола бутылку и ударил бы по голове, если бы Василий не защитился рукой. Григорий стал судорожно расстегивать облезлую кобуру. И, наверное, убил бы Василия, если бы не кинулся с верхней полки майор да не навалились прибежавшие из соседних купе.

– Убью гада! – хрипел Куржаков, вырываясь.

Куржакова связали, его пистолет взял майор.

– Отдам в конце пути, – сказал он Григорию. – Успокойся. Остынь. Хочется тебе руки пачкать? – Майор зло глянул на Ромашкина и процедил сквозь зубы: – А ты, сосунок, мотай отсюда, не то я сам тебя вышвырну. На кого руку поднял? На фронтовика…

Остаток пути Василий старался не встречаться с Куржаковым.

Когда прибыли в Москву и отправились на трамвае искать свою часть, Григорий все время глядел мимо Ромашкина, будто его не существовало. Но желваки на худых щеках, злые зеленые глаза выдавали – Куржаков не забыл о случившемся.

– Почему вы нас так ненавидите? – вдруг наивно и прямо спросил Карапетян, когда вся команда стояла на передней площадке вагона и глядела на притихшие московские дома и полупустые улицы, перегороженные кое-где противотанковыми ежами и мешками с песком.

Куржаков сперва смутился, потом ответил негромко и твердо:

– Я себя ненавижу, когда смотрю на вас. Такой же, как вы, был питюнчик, пуговки, сапоги надраивал, на парадах ножку тянул, о подвигах мечтал… А немец вот он, под Москвой… На войне злость нужна, а не ваша шагистика. Надо, чтобы все наконец обозлились, тогда фашистов погоним. А у вас на румяных рожах благодушие. Война для вас – подвиги, ордена. – Куржаков сбавил голос, выругал их и вообще всех и закончил, глядя в сторону: – Убьют вас, таких надраенных, а немцев опять мне гнать придется.

– А тебя что, убить не могут?

– Меня? Нет.

– А это? – Карапетян показал на заштопанную дырку на гимнастерке.

– Это бывает – ранение. Зацепить всегда может, особенно в атаке. А убить не дамся.

– Чудной ты. Чокнутый, – покачав головой, сказал Карапетян.

– Ну ладно, поговорили, – отрезал Куржаков.

Ромашкину показалось, что Григорий объяснял это для него.

В части, куда прибыла команда, шла торопливая формировка. По казармам, коридорам, складам, каптеркам бегали сержанты и красноармейцы, все были одеты в новое обмундирование.

Тут и там строились роты. Командиры выкликали по спискам бойцов, старшины выдавали снаряжение. Полк заканчивал спешное формирование и должен был вот-вот выступить на фронт. Ходили слухи, что немцы снова где-то прорвались. Василий прислушивался и, казалось, улавливал глухой гул канонады. Но этот гул оказывался то грохочущим в узкой улице трамваем, то одиноким транспортным самолетом, который пролетел на небольшой высоте.

Молодых командиров без проволочки распределили по ротам. Ромашкин попал во вторую стрелковую. И надо же такому случиться, командиром ее назначили Куржакова. Он, фронтовик, сразу получил роту. Василий хотел пойти в штаб, все объяснить и попроситься в другой батальон, но не успел – объявили общее построение.

Ромашкин знакомился с бойцами своего взвода. Сначала все двадцать два показались одинаковыми, потом стал различать – одни молодые, другие старше, двое совсем в годах, лет за сорок, такие же, как отец. «Посмотрел бы папа, какими людьми я командую!»

Строевой смотр был не таким, как ожидал Ромашкин. Оркестр почти не играл. Озабоченные, усталые командиры осматривали оружие, обувь, одежду, заглядывали в вещевые мешки. Только под конец роты прошли мимо полкового начальства нестройными, расползающимися рядами. На этом смотр и закончился.

Вечером Василий вышел за ограду, огляделся. Не верилось, что облупленные кирпичные и старые деревянные дома, узкие, с грязным снегом улочки – это Москва. Совсем не такой представлялась ему столица. Он, конечно, понимал – здесь окраина; хотелось хотя бы ненадолго выбраться в центр, посмотреть на знакомый по открыткам Кремль, мавзолей, проехаться в метро. Но было приказано никуда не отлучаться, да днем и минуты свободной не было. Ну а ночью такая вылазка была исключена, во всех казармах и на проходной висел отпечатанный в типографии приказ:


«Постановление Государственного Комитета Обороны.

Сим объявляется, что оборона столицы на рубежах, отстоящих на 100—120 километров западнее Москвы, поручена командующему Западным фронтом генералу армии т. Жукову, а на начальника гарнизона г. Москвы генерал-лейтенанта т. Артемьева возложена оборона Москвы на ее подступах.

В целях тылового обеспечения обороны Москвы и укрепления тыла войск, защищающих Москву, а также в целях пресечения подрывной деятельности шпионов, диверсантов и других агентов немецкого фашизма Государственный Комитет Обороны постановил:

1. Ввести с 20 октября 1941 г. в г. Москве и прилегающих к городу районах осадное положение.

2. Воспретить всякое уличное движение как отдельных лиц, так и транспортов с 12 часов ночи до 5 часов утра, за исключением транспортов и лиц, имеющих специальные пропуска от коменданта г. Москвы, причем в случае объявления воздушной тревоги передвижение населения и транспортов должно происходить согласно правилам, утвержденным московской противовоздушной обороной и опубликованным в печати.

3. Охрану строжайшего порядка в городе и в пригородных районах возложить на коменданта г. Москвы генерал-майора т. Синилова, для чего в распоряжение коменданта предоставить войска внутренней охраны НКВД, милицию и добровольческие рабочие отряды.

4. Нарушителей порядка немедленно привлекать к ответственности с передачей суду Военного трибунала, а провокаторов, шпионов и прочих агентов врага, призывающих к нарушению порядка, расстреливать на месте.

Государственный Комитет Обороны призывает всех трудящихся столицы соблюдать порядок и спокойствие и оказывать Красной Армии, обороняющей Москву, всяческое содействие.

Председатель Государственного

Комитета Обороны

И. Сталин


Москва, Кремль, 19 октября 1941 г.».

* * *

Весь день Василий был на морозе – с утра тактика, после обеда занятия в холодном, как склеп, бетонированном тире. Учили стрелять красноармейцев, которые впервые держали винтовку в руках. Тяжелые выстрелы в бетонном узком тире так набили барабанные перепонки, что в голове гудело. После ужина в теплой казарме Василия охватила приятная истома, он прилег отдохнуть и быстро заснул под мерный гул голосов.

Куржаков ходил между кроватями, ругал медлительных, разомлевших в тепле красноармейцев.

– Оружие отпотело, протрите. Раскисли! На фронт завтра, забыли?

Он остановился у койки, на которой, сдвинув ноги в сапогах в проход, лежал одетый Ромашкин. Хотел поднять его – улегся, мол, раньше подчиненных, даже не привел оружия в порядок, но посмотрел на румяное чистое лицо сладко спавшего лейтенанта, и что-то жалостливое шевельнулось в груди. Куржаков тут же подавил в себе эту, как он считал, «бабью» слабость, но все же не разбудил Василия, пошел дальше, с яростью отчитывая бойцов:

– Оружие протирайте, вояки, завтра не в бирюльки играть, в бой пойдете!

Красноармейцы брали влажные, будто покрытые туманом винтовки, протирали их, а влага вновь и вновь выступала на вороненых стволах и казенниках.

– Смотри, железо и то промерзло, притомилось, а мы ничего, еще и железу помогаем, – бодрясь, сказал молодой боец Оплеткин.

– Не тараторь, лейтенанта разбудишь, – остановил его сосед, кивнув на Ромашкина.

– Сморило командира, видать, городской, не привычный в поле на морозе, – шепнул Оплеткин.

В десять улеглась вся рота. Молодые здоровые люди, утомившись, скоро заснули и спали крепко.

Василию показалось, что он только что закрыл глаза, и вот уже в уши стучит знакомое, нелюбимое:

– Подъем! Подъем!

С первых дней в училище Василий по утрам тяжело перебарывал сладкую тяжесть недосыпания. Ему нравилось в армии все, кроме этого неприятного слова «Подъем!». Даже в поезде, где никто не кричал «Подъем!», глаза сами открывались в шесть, будто в голове, как в будильнике, срабатывала заведенная пружинка.

Сегодня пробуждение было особенно тяжелым. Ромашкин взглянул на часы – только три. «Наверное, дежурный ошибся», – подумал он, но тут же услыхал знакомый, с хрипотцой голос Куржакова:

– По-одъем! Быстро умывайтесь и выходите строиться в полном снаряжении. Ничего не оставлять, в казарму больше не вернемся!

В полковом дворе происходило что-то непонятное. Роты строились не в походные колонны, а в длинные неуклюжие шеренги.

Куржаков подозвал взводных:

– Постройте строго по ранжиру, в ряду двадцать пять человек. Отработать движение строевым шагом. Особое внимание – на равнение.

У Ромашкина было всего двадцать два бойца, весь взвод составил одну шеренгу. Троих добавили из другого взвода. Выстраивая людей в темноте по росту, он замешкался, тут же подлетел Куржаков.

– Слушай мою команду! Направо! Выровняться чище в затылок! Головные уборы – снять! Встать плотнее! Еще ближе. Прижмись животом к спине соседа.

Обнаженные, остриженные под машинку головы вытянулись в ряд, кое-где они то возвышались, то западали.

– Ты перейди сюда. Ты сюда, – вытягивая то одного, то другого за рукав шинели, переставлял их командир роты.

Через минуту круглые стриженые головы создали одну, постепенно снижающуюся линию.

– Головные уборы… – Куржаков помедлил и резко скомандовал: – Надеть! Нале-во!

Перед Ромашкиным стояла шеренга его взвода, идеально подогнанная по росту. Куржаков тихо сказал:

– Вот так надо строить по ранжиру, товарищ строевик, – и ушел.

Роты уже шагали по плацу и между казармами.

Все еще не понимая, зачем это нужно, Ромашкин стал учить свою шеренгу. Она расползалась, ходила то выпуклая – горбом, то западала дугой, а то вдруг ломалась зигзагом.

В конце двора шеренги, сбиваясь в кучу, поворачивали назад. Встретив здесь однокашников, Василий спросил Карапетяна:

– Ты не слыхал, зачем вся эта петрушка?

– На парад пойдем. Сегодня седьмое ноября. Забыл, да?

– Какой парад? Война же!

Подошел Куржаков, он слышал их разговор.

– Какой-нибудь строевик-дубовик вроде вас додумался. Парад, понимаешь! Немцы под Москвой, а мы в солдатиков играть будем. Мало нас бьют, всей дури еще не выбили.

Ромашкин бегал вдоль строя, семенил перед ним, двигаясь спиной вперед, лицом к строю, кричал:

– Тверже ногу! Раз, раз! А равнение? Куда середина завалилась?

Завтракали здесь же, на дворе, гремя котелками, обдавая друг друга паром и приятным теплым запахом каши с мясной подливкой.

Было еще темно, когда полк двинулся в город. В черных окнах домов, заклеенных крест-накрест белыми полосками бумаги, ни огонька, ни светлой щелочки. По тихим безлюдным улицам полк шел парадными шеренгами, и всю дорогу до Красной площади раздавались команды:

– Строевым! Раз, два! Раз, два! Чище равнение!

Командир полка майор Караваев за долгую службу много раз участвовал в парадах и теперь, глядя на кривые шеренги, тихо говорил комиссару Гарбузу:

– К парадам готовились минимум месяц. Как мы пройдем по Красной площади, не представляю! Да еще в полном снаряжении. Опозорим и себя, и всю Красную армию.

– Не беспокойтесь, Кирилл Алексеевич, – отвечал Гарбуз, который еще совсем недавно был вторым секретарем райкома на Алтае, под Бийском, и не слишком разбирался в красоте строя. – Там обстановку понимают. – Комиссар показал пальцем вверх. – Не знаю, правильно ли я сужу, но, думается, сегодня важно не равнение в рядах, а сам факт проведения парада. Немцы под Москвой, на весь мир кричат о своей победе, а мы им дулю под нос – парад! Гитлера кондрашка хватит от такого сюрприза. Здорово придумано!

– Парад, конечно, затея смелая. Тут или пан, или пропал.

– Почему? – не понял комиссар.

– Если все пройдет хорошо – нам польза. А если нас разбомбят на Красной площади?

Комиссар нахмурился, ответил не сразу.

– Я думаю, там, – он опять показал пальцем вверх, – все предусмотрели. Не допустят. Этим парадом, по-моему, сам Сталин занимается.

А шеренги все шли и шли мимо них, бойцы старательно топали, рассыпая дробный стук замерзших на морозе кожаных подметок. Единого хлесткого шага, который привык слышать и любил Караваев на довоенных парадах, не было.

Карапетян показал Ромашкину на светящуюся синим светом букву «М» над входом в метро, пояснил:

– До войны эти «М» были красные, чтоб далеко видно. Синие – немецкие летчики не замечают.

На Красную площадь вошли, когда начало светать. Ромашкин впервые увидел Кремль не на картинке: узнал зубчатую стену, мавзолей, высокие островерхие башни и удивился – звезды были не рубиновые, а зеленые, не то покрашены, не то закрыты чехлами. Площадь была затянута холодным сырым туманом. В мрачном небе висели аэростаты воздушного заграждения, казалось, они упираются спинами в плотные серые облака.

– Погода что надо – нелетная! – сказал радостно Карапетян.

– Ты бывал раньше на Красной площади? – спросил Василий.

– Бывал. Мой дядя в Наркомате внутренних дел работает. Водил меня на демонстрации. Раньше тут даже ночью, как днем, все сияло. А днем такое творилось – не рассказать!

– А почему не убрали мешки? – удивился Василий и показал на штабель мешков у собора Василия Блаженного.

– Чудак, их специально привезли – памятник Минину и Пожарскому обложить, чтобы при бомбежке не повредило.

– А если нас бомбить начнут? Представляешь, какая заваруха тут начнется?!

Куржаков, стоявший рядом, сказал:

– Кончайте болтать в строю.

Воинские части прибывали и выстраивались на отведенных им местах, красноармейцы закуривали по разрешению командиров, голубой дымок вился над строем.

Пошел снег. Сначала порошили мелкие снежинки, потом посыпались все плотнее и плотнее. Василий, Карапетян и, должно быть, все участники парада с радостью подумали: бомбежки не будет. Облегчение это пришло не оттого, что снималось опасение за себя, за свою жизнь. Каждый понимал – это не простой парад. Надо, чтобы он обязательно состоялся.

Бывают в жизни дни и часы, когда человек ощущает: вот она, история, рядом. И сейчас, как только заиграли и начали бить кремлевские куранты, у Василия затукало сердце, будто там, в груди, а не на башне была эта музыка и колокольный перезвон исторического времени. Василию хотелось запомнить все, что он видит и слышит, все, что происходит на площади. Он понимал: этому суждено остаться в веках. Он подумал и о том, что, пожалуй, не совсем прав, считая, что историческое вершится лишь в такие торжественные минуты. Каждый день, каждый час начинается, продолжается или завершается, как какое-то событие. Но есть минуты, которым суждено остаться не только в памяти его, Ромашкина, а всех, всего народа, вот такое и называется историческим событием.

И такое вершилось сейчас, здесь. Хорошие можно написать стихи на эту тему, но теперь не до стихов.

…Без пяти минут восемь по Красной площади пролетел шорох, будто ветер по роще. Ромашкин смотрел вправо и влево, пытаясь понять, в чем дело. Его толкнул в бок стоявший рядом Синицкий:

– Не туда смотришь. Гляди на мавзолей.

Ромашкин взглянул на мраморную пирамиду в центре площади: там, в шеренге фигур, одетых в пальто с каракулевыми воротниками, он увидел Сталина в знакомой по фотографиям шинели и суконной зеленой фуражке. «Сталин! – пронеслось в голове Василия. – Хоть бы он шапку надел, в фуражке-то замерзнет…» Куранты на Спасской башне рассыпали по площади мелодичный перезвон, генерал, плотно сидевший верхом на коне, вдруг что-то крикнул и поскакал вперед. От Спасской башни ему навстречу приближался другой всадник, на коне с белыми ногами. Кто это, – мешал узнать тихо падающий снег. Прежде чем всадники съехались, снова, будто ветер по макушкам деревьев, понесся шепот над строем войск: «Буденный!.. Буденный!»

Буденный остановился перед их полком поздороваться, и только тогда Ромашкин увидел маршальские звезды на петлицах и черные усы вразлет. Еще никто не произнес речи, военачальники все еще объезжали строй войск, а Ромашкина так и распирало желание кричать «ура». У него громко стучало сердце и голова кружилась от охмеляющей торжественности. Вот о такой военной службе, о такой войне он мечтал – красиво, величественно, грандиозно! Ромашкин покосился на Куржакова, который стоял справа. Лицо Григория будто окаменело, челюсти сжаты, только ноздри трепетали. Ромашкин не понял, что выражало это лицо – неизбывную злость или верную преданность. «Вот гляди, – злорадно думал Ромашкин, – гляди, сухарь холодный, вот она, красота воинской службы, а ты говорил – нет ее!..»

Наконец с другой площади, из-за угла красного кирпичного здания, как приближающийся обвал, покатилось «ура». Василий набрал полную грудь воздуха, дождался, пока могучий возглас достигнет квадрата его полка, и закричал изо всех сил, но голоса своего не услышал. Общий гул – «У-р-р-а-а-а!» – пронесся над строем, подхватил голос Ромашкина и унесся дальше. Потом этот гул еще не раз накатывался на строй, и каждый раз Василий, как ни старался, так и не смог расслышать свой голос.

Буденный между тем поднялся на мавзолей. Сталин дождался его, посмотрел на часы, едва заметная улыбка мелькнула под усами. Не обращаясь ни к кому, но уверенный – все, что он скажет, будет исполнено без промедления, Сталин сказал:

– Включайте все радиостанции Союза. – И шагнул к микрофону.

Ромашкин, слушая Сталина, подался всем телом в сторону мавзолея, не только уши, каждая жилка, казалось, превратилась в слух.

Сталин говорил негромко и спокойно, произнося фразы медленно, будто диктовал машинистке. Ромашкин подумал даже, что Сталин говорит слишком медленно. Он будто подчеркивал каждую фразу. Слова выговаривал без затруднения, по-русски правильно, и только в ударениях, в повышении и понижении тона проскальзывал грузинский акцент.

Василий проклинал снег, который повалил еще гуще и не давал ему возможности рассмотреть Сталина. «Ну ничего, – надеялся он, – разгляжу, когда пройдем у мавзолея».

Сталин говорил о том, как трудно было бороться с врагами в годы гражданской войны – Красная армия только создавалась, не было союзников, наседали четырнадцать государств. Ленин тогда вел и вдохновлял нас на борьбу с интервентами…

«…Дух великого Ленина и его победоносное знамя вдохновляют нас теперь на Отечественную войну так же, как двадцать три года назад.

Разве можно сомневаться в том, что мы можем и должны победить немецких захватчиков?

…Товарищи красноармейцы и краснофлотцы, командиры и политработники, партизаны и партизанки! На вас смотрит весь мир как на силу, способную уничтожить грабительские полчища немецких захватчиков. На вас смотрят порабощенные народы Европы, подпавшие под иго немецких захватчиков, как на своих освободителей. Великая освободительная миссия выпала на вашу долю. Будьте же достойны этой миссии! Война, которую вы ведете, есть война освободительная, война справедливая. Пусть вдохновляет вас в этой войне мужественный образ наших великих предков – Александра Невского, Дмитрия Донского, Кузьмы Минина, Дмитрия Пожарского, Александра Суворова, Михаила Кутузова! Пусть осенит вас победоносное знамя великого Ленина!»

И опять Ромашкин кричал «Ура!», пьянея от ощущения огромной силы своей армии, частичку которой он представляет, от радости, что родился, живет, будет защищать такую великую страну, что участвует в таких грандиозных событиях.

Меньше всех видят, как происходит парад, обычно его участники. После команды «К торжественному маршу!» Василий забыл обо всем, кроме равнения: хотелось, чтобы его шеренга прошла лучше других, не завалила бы и не выпятилась. Он косил глазом, вполголоса командовал, пока не вышли на последнюю прямую. Где-то в подсознании пульсировала мысль: «Рассмотреть Сталина, рассмотреть Сталина!» Но, когда зашагал строевым, высоко вскидывая ноги, забыл и об этом.

Вдруг у кого-то из красноармейцев в котелке заблямкала ложка. Василий не слышал оркестра, железное блямканье в котелке перекрыло все. Он похолодел от ужаса, ему казалось, это звяканье слышат на мавзолее и оно портит весь парад. В этот момент Василий увидел человека, который слегка возвышался над площадью и взмахивал руками – то правой, то левой. Василию показалось, что он ищет, у кого стучит эта злополучная ложка. Человек один был виден над головами марширующих и, несомненно, высматривал виновника. Только подойдя ближе, Ромашкин сообразил: «Это же дирижер!»

Василий спохватился, метнул глазами в сторону мавзолея, но было поздно – Сталина разглядеть не успел. А в голове мелькали какие-то цифры: «Семьдесят пять… семьдесят шесть…» Когда и почему начал он считать? Лишь миновав трибуны и произнеся мысленно «сто шестьдесят», вспомнил: «Это я по поводу того, что участники парада видят меньше всех. Вот отшагал я сто шестьдесят шагов, и на этом парад для меня закончен. Но какие это шаги! Это не шаги – полет! Кажется, сердце летит впереди, и не барабан вовсе, а сердце отстукивает ритм шага: „Бум! Бум!” Только проклятая ложка в котелке все подпортила».

Ромашкин поглядел на Карапетяна, Синицкого – они улыбались. И сам он тоже улыбался. Чему? Неизвестно. Просто хорошо, радостно было на душе. Стука ложки, оказывается, никто и не слышал. Даже Куржаков посветлел, зеленые глаза потеплели, но, встретив взгляд Ромашкина, ротный нахмурился и отвернулся.

За Москвой-рекой, в тесной улочке майор Караваев остановил полк. Пронеслось от роты к роте: «Можно курить», – и сиреневый дымок тут же заструился над шапками, запорошенными снегом. Позади, на Красной площади, еще играл оркестр – там продолжался парад.

Четыре девушки в красноармейской форме шли по тротуару. Карапетян не мог упустить случая познакомиться. Он шагнул на тротуар, лихо откозырял и спросил, играя черными бровями:

– Разрешите обратиться?

– Это мы должны спрашивать: вы старший по званию, – сказала голубоглазая, у которой светлые локоны выбивались из-под шапки. Другие девушки хихикнули. Только одна, ладная, стройная, с ниточками бровей над карими глазами, осталась серьезной и больше других приглянулась Ромашкину. Синицкий и Сабуров шагнули на подкрепление Карапетяну, а Василий подошел к строгой девушке.

– Здравствуйте. Как вас зовут?

– Вы считаете, сейчас подходящее время для знакомства?

– А почему бы и нет?

– В любом случае, наше знакомство ни к чему.

– Потому что я иду на фронт?

Девушка грустно поглядела ему в глаза, непонятно ответила:

– Мы никогда больше не встретимся. – И добавила, чтобы не обидеть: – Не потому, что вас могут убить. Просто ни к чему сейчас эти знакомства. – Она помедлила и явно из опасения, что лейтенант неправильно ее понял, сказала: – А зовут меня Таня.

– Где вы живете?

– Здесь, под Москвой, в лесу. Нас отпустили на праздник домой, я москвичка. Скоро тоже поедем на фронт.

– Может быть, там встретимся?

Таня покачала головой.

– Едва ли.

От головы колонны донеслось:

– Кончай курить! Становись!

Оборвались смех и веселый разговор лейтенантов.

Ромашкин попрощался с Таней. У него осталось ощущение, что их встреча была не случайной, таила какую-то значительность и обязательно будет иметь продолжение.

– Номер полевой почты скажите, – быстро, уже из строя, попросил Ромашкин.

– Не надо, ни к чему это, – ласково сказала Таня и помахала на прощание рукой в зеленой варежке домашней вязки.

* * *

Полк майора Караваева грузился в эшелон. Артиллерия, штаб, тылы полка были отправлены еще ночью.

В промерзших, покрытых инеем, скрипучих вагонах надышали, накурили и вскоре стало жарко. Красноармейцы все еще говорили о параде, но больше всего о Сталине.

– Говорят, он рыжий, рябой и одна рука у него сохлая, – тихо сказал своему соседу Кружилину Оплеткин.

– Ты знаешь, что может быть за такие слова?! – возмутился Кружилин. – Тебя знаешь, куда за это?

– А чего я такого сказал? – хорохорился явно струхнувший Оплеткин.

– Разве можно так про товарища Сталина?

– Как «так»?

– А вот как ты. Ну ежели бы ты вчера такое болтал. А то ведь я сам недавно его видел. Какой он рябой? Не рябой вовсе. И не рыжий. И обе руки при нем. Зачем болтаешь?

– Вот чудак, я что от людей слыхал, то и говорю.

– То-то, от людей! А может, ты меня прощупываешь? – недоверчиво глядя на Оплеткина, спросил Кружилин.

– А чего мне тебя щупать, баба ты, что ли? – Оплеткин принужденно засмеялся и отошел подальше от опасного собеседника.

Поезд мчался без остановки, за окном мелькали красивые дачные домики, веселые названия станций.

Прошел по вагону политрук, направо, налево раздавая, будто сеял, газеты. Зашелестели бумагой красноармейцы, каждый начинал не с любимой страницы, как бывало до войны, – одни с четвертой: происшествия, театральные новости; другие с передовицы; третьи с середины: как там на полях, на заводах, – нет, теперь все начали со сводки Советского информбюро.

«Утреннее сообщение 7 ноября.

В течение ночи на 7 ноября наши войска вели бои с противником на всех фронтах».

«Плохо дело, – подумал Ромашкин. – После таких сообщений выясняется, что Красная армия отступала, и немного позже сообщают: „Оставили Киев”, „Оставили Минск”, „Оставили Харьков”».

«За один день боевых действий части т. Василенко и Кузьмина, действующие на Южном фронте, уничтожили и подбили 60 немецких танков и более двух батальонов пехоты противника».

«Хорошо поработали, – отметил Василий. – Вот и мне бы подбивать их вместе с вами. Ну, ничего, фронт рядом, скоро и я буду бить фашистов…»

«Стрелковое подразделение младшего лейтенанта Румянцева, действующее на Южном фронте, оказалось в окружении 60 вражеских танков. В течение суток бойцы уничтожили ручными гранатами и бутылками с горючей жидкостью 12 танков противника и вышли из окружения».

«Румянцев? Не из нашего ли училища? Кажется, была у нас такая фамилия. Румянцев вполне мог быть на Южном фронте и отличиться в первом же бою. Но как он отбил 60 танков, это же по два танка на бойца, если взводом командовал? Но мог и ротой. Выдвинулся, пока сидел в лагерях. Допустим, ротный погиб, а Румянцев взял командование на себя. Молодец он. Где же про московское направление пишут? Вот…»

«Минометчики части командира Голубева, действующей на малоярославецком участке фронта, 5 ноября минометным огнем рассеяли и уничтожили батальон вражеской пехоты и батарею немецких минометов».

«Негусто. Значит, и здесь наши отступают», – решил Василий.

Далее шло о делах уральского завода, и то, что о них говорилось именно в сводке Информбюро, Василий понимал – работу в тылу приравнивают к боевым делам на фронте.

Красноармейцы оживленно говорили о новостях, взволнованно дымили махоркой.

Вдруг поезд резко затормозил. Все попадали вперед, потом сразу назад. Где-то дзинькнули стекла, кто-то вскрикнул:

– Ой, чтоб тебя! Куда же ты винтовкой тычешь?

И сразу же крики:

– Воздух! Воздух!

Отрывисто и тревожно стал гудеть паровоз. Красноармейцы выпрыгивали из вагонов, скатывались по снежному склону вниз и бежали к редкому лесу, который чернел в стороне. Василий бежал вместе со всеми, крича на ходу:

– Взвод, ко мне!

И его бойцы, кто оказался поблизости, старались держаться с ним рядом.

Сзади бухнуло несколько взрывов, пролетел над головой запоздалый звук самолета. Василий вбежал в лес и внезапно услышал веселый хохот. Он не успел еще отдышаться, не мог понять, кто может смеяться в такую страшную минуту, под бомбежкой!

Пройдя сквозь заснеженные кусты, Ромашкин вдруг с изумлением увидел – хохочут немцы! И смеются они над теми, кто убегал от бомбежки. «Вы уже здесь? Как же так? Мы в окружении? Или уже в плену?» – растерянно думал Ромашкин, с отчаянием вырывая пистолет из кобуры. «В какого из них стрелять?» – не мог решить он и наконец все понял. За узкой полосой леса проходило шоссе. Там вели небольшую группу пленных – вот они-то и смеялись, увидев, как русские бегут от немецких самолетов.

Это были живые фашисты. Чтобы лучше их рассмотреть, он подошел поближе. От страха перед авиацией не осталось и следа, он совершенно забыл о бомбежке. Позади где-то грохотали взрывы, а Василий во все глаза смотрел на хохочущих немцев. Это были совсем не трусливые вояки, которых он собирался убивать, а здоровые, спортивного сложения солдаты, в хорошо сшитых и подогнанных по фигурам шинелях, в хромовых сапогах.

– Шнель, шнель, рус, ложись земля, рейхсмаршал Геринг сделает тебе капут! – кричал голубоглазый немец с мощной шеей и плечами атлета.

Остальные опять громко захохотали.

– Ах, гады! – вдруг выдохнул со свистом в горле невесть откуда появившийся Куржаков.

Василий мельком увидел его ненавидящие глаза с черными кругляшками зрачков. Мгновенно Григорий рванул пистолет, не целясь, выстрелил. Немцы сразу попадали на землю и замерли, словно все были убиты одной пулей.

К Куржакову подскочил лейтенант из конвоя, заслоняя собой немцев, решительно крикнул:

– Нельзя, товарищ! Нельзя! – И тут же с угрозой: – Вы за это ответите! Под трибунал пойдете!

– Я за фашистов под трибунал? Да я тебя, гада, самого!

Куржакова схватили за руки. Немцы поднялись с земли. Теперь они испуганно топтались, сбившись в кучу. К счастью, лейтенант промахнулся. Старший конвоя пытался выяснить фамилию и записать номер части. Но пришедший на шум комбат Журавлев сказал ему:

– Уводи ты своих пленных подальше. А то разозлишь людей – всех перебьют.

Лейтенант поспешил на дорогу, все еще угрожая:

– Вы ответите! Я все равно узнаю…

А от поезда уже кричали:

– Отбой! По вагонам!

И опять Ромашкин мчался в поскрипывающем вагоне к фронту и жадно смотрел в окно. В дачных поселках, в открытом поле, в рощах и заводских дворах – всюду стояли войска, зенитные, танковые, артиллерийские части, крытые брезентом автомобили и повозки. «Сколько у нас людей, столько техники и всего горсточка пленных. Что происходит? Почему они нас бьют?» – с болью в сердце думал Василий.

Ехали после бомбежки недолго, не успели обогреться, уже вот он – фронт. «Выходи!» В лесу у дороги старшины выдали боеприпасы. Ромашкин набил карманы новенькими красивыми патрончиками для своего ТТ. Здесь же пообедали. Горячий суп и макароны показались очень вкусными на морозе.

Дальше пошли в пешем строю. Уже слышался гул артиллерийской стрельбы, бой гремел впереди совсем близко.

Полк занял готовые, кем-то заранее отрытые траншеи. Не успели изготовиться к обороне, прибежал какой-то суматошный связист, затараторил:

– Товарищ лейтенант, в роще немцы. Я вдоль кабеля шел, порыв искал. А он, гад, бах в меня. Хорошо – промахнулся.

– Где немцы? – недоверчиво спросил Куржаков. – Ты мне панику не наводи!

– Вот в той роще.

– Откуда там немцы? Мы недавно проходили через эту рощу.

– Так стреляли же в меня!

– Сколько их?

Связист помялся.

– Одного я видел.

– Лейтенант Ромашкин, – приказал Куржаков, – возьми отделение, прочеши рощу.

Василий, хоть и устал за день, отличиться всегда был готов. Прихватив отделение, он впереди всех поспешил за связистом, который все тараторил:

– Я только вышел на поляну, а он в меня – бах! Я вдоль кабеля шел…

– А ты почему не стрелял?

– Так у меня винтовка на ремне за спиной. Я снял, а потом думаю: кто знает, сколько их там? Может, десант целый. Убьют меня – и наши их не обнаружат. Решил доложить.

– Правильно сделал.

Василия и его группу встретил пожилой небритый старшина-артиллерист.

– За немцем, товарищ лейтенант?

– А вы откуда знаете?

– Это наш немец.

– Как ваш?

– Его самолет сбили, а он с парашютом сиганул. Вот и держим в окружении. Пока патроны не расстреляет, брать не будем. Зачем людей губить? Он тут рядом, глядите. – Старшина слепил снежок, кинул в заросли молодых елочек. Оттуда щелкнул пистолетный выстрел. – Нехай все патроны расстреляет.

– Зачем же вы связиста на него пустили?

– О, так это ты утикал? – засмеялся старшина, разглядывая связиста. – Мы его не пустили, товарищ лейтенант, он не по дороге шел, а по целине, мы не заметили сначала. А когда утикал, стали звать, так он и нас, наверное, за немцев принял.

– Вот видите, старшина, связист утек, и немец может уйти. Тем более уже смеркается. Надо сейчас брать. Он один – это точно?

Старшина подтвердил.

– В цель разомкнись! – скомандовал Ромашкин. – Стрелять выше головы! Прижмем к земле, может, живым захватим.

Красноармейцы защелкали затворами, недоверчиво посматривая на лейтенанта.

– Стрелять?

– Огонь!

Выстрелы хлестнули по лесу, и звонкое эхо, как ответный залп, донеслось издалека. Бойцы, с хрустом обламывая корку на снегу, пошли в лес.

– Еще стрелять? – весело крикнул ближний к лейтенанту боец.

– Да стреляйте, чего спрашиваете, на войну приехали!

Красноармейцы заулыбались и с явным удовольствием стали беспорядочно палить в гущу деревьев.

Ромашкин не слышал ответных выстрелов и удивился, когда боец, который весело спрашивал, стрелять или нет, вдруг ойкнул и упал.

– Что с тобой?

– Что-то ударило. – Боец прижимал руку к бедру, а когда отнял, рука была в крови. – Ранен я, товарищ лейтенант, – удивленно и виновато сказал он.

– Перевязывайся. Сейчас мы его возьмем. Вперед! – властно крикнул Василий, опасаясь, как бы раненый не повлиял на боевой дух красноармейцев. – Вперед! – И побежал к зарослям.

– Лейтенант, лейтенант! – звал его старшина-артиллерист, поспешая следом. – Не надо бы так! И себя, и людей погубишь…

Но Ромашкина уже охватил азарт. Пробежав сквозь низкие елочки, он вдруг увидел перед собой немца. Одежда на летчике была изорвана и кое-где обгорела, белые волосы трепал ветер, в голубых глазах – никакого страха. У летчика кончились патроны, а то бы он выстрелил почти в упор. Сейчас немец стоял с ножом в руке.

Ромашкин крикнул своим:

– Не стрелять! – И сам остановился, не зная, что делать, как же брать в плен, ведь немец будет отбиваться ножом.

Старшина-артиллерист спрятал улыбку, подошел к бойцу, буднично сказал:

– Дай-ка винтовку…

Взял ее, как дубинку, за ствол, спокойно, будто делал это много раз, подошел к немцу и, когда тот взмахнул ножом, ударил его бережно прикладом по шее. Немец упал. Старшина великодушно молвил:

– Теперь берите.

До траншеи летчика тащили под руки, волоком, он еще не пришел в себя. Ромашкин радостно доложил Куржакову:

– Товарищ лейтенант, ваше приказание выполнил, немец взят живым. У меня ранен один боец.

– Кто? Куда ранен?

– Да я, собственно, фамилии его не запомнил. В ногу вроде бы. – Ромашкин даже не смутился, ему все это казалось неважным, главное, он немца поймал живого! Летчика!

А Куржаков, явно желая смазать боевую заслугу Василия, продолжал все о том же:

– Где раненый?

– Ведут его. Отстал.

– Перевязку сделали?

– Да, сделали. Вы немца оглядите, может быть, он офицер.

– Чего мне глядеть? Жаль, не добили гниду. Теперь будет в тылу хлеб жрать, который лучше бы твоей матери отдали. Я бы их, гадов, ни одного живым не брал.

А летчик между тем пришел в себя. Он сел на снег, обвел красными глазами бойцов, которые его с любопытством рассматривали, потом вдруг закрыл лицо испачканными в гари руками и зарыдал. Ромашкину стало жаль его. А немец, немного порыдав, вскочил и стал выкрикивать, как на митинге, какие-то фразы. Ромашкин в школе изучал немецкий: поняв отдельные слова, разобрал и общий смысл:

– Я не боюсь вас, русские свиньи! Я, майор Шранке, презираю вас! Со мной недавно говорил сам фюрер! Я кавалер Рыцарского креста! Я не боюсь смерти! Хайль Гитлер! Хайль! Хайль!..

Ромашкина сильно удивило такое поведение пленного. Никто из русских даже не подозревал, какой крах переживал сейчас пилот. Беда даже не в том, что сбили. Совсем недавно произошло следующее.

Рано утром Гитлер подошел к огромному полированному приемнику – подарок фирмы «Телефункен» – и повернул ручку. Бодрая, ритмичная музыка русского военного марша заполнила комнату. Сквозь музыку пробивались глухие шаги торжественно проходящего строя, слышались неясный говор, выкрики далеких команд.

Гитлер сразу все понял и быстро подошел к телефону. Ругать приближенных не было времени. Он приказал немедленно вызвать штаб группы «Центр», фельдмаршала Бока. Услыхав чей-то голос, стараясь быть спокойным, чтоб не напугать отозвавшегося, ибо это лишь затруднит дело, сдержанно сказал:

– Здесь у телефона Гитлер, соедините меня с командиром ближайшей бомбардировочной дивизии.

В трубке ответили: «Есть», и некоторое время Гитлер слышал обрывки фраз, щелчки переключения на коммутаторах. В эти секунды в нем, будто переключаясь со скорости на скорость, разгорался гнев. «Мерзавцы, обманывают не только красные, но и свои. Ну, погодите, я вам покажу!»

Взволнованный голос закричал в трубке:

– Где, где фюрер, я его не слышу!..

– Я здесь, – сказал Гитлер. – Кто это?

– Командир двенадцатой бомбардировочной авиадивизии генерал…

– Вы осел, а не командир дивизии. У вас под носом русские устроили парад, а вы спите, как свинья!

– Но погода, мой фюрер… она нелетная… снег, – залепетал генерал.

– Хорошие летчики летают в любую погоду, и я докажу вам это. Дайте мне немедленно лучшего летчика вашей дивизии!

Лучшие летчики были далеко на полковых аэродромах, генерал, глядя на трубку, поманил к себе офицера, случайно оказавшегося в кабинете. Офицер слышал, с кем говорил командир дивизии, лихо представился:

– Обер-лейтенант Шранке у телефона!

Гитлер подавил гнев и заговорил очень ласково, он вообще разносил только высших военных начальников, а с боевыми офицерами среднего и младшего звена всегда был добр.

– Мой дорогой Шранке, вы уже не обер-лейтенант, вы капитан, и даже не капитан, вы майор. У меня в руках Рыцарский крест – это ваша награда! Немедленно поднимайтесь в воздух и сбросьте бомбы на Красную площадь. Об этом прошу я – ваш фюрер. Этой услуги я никогда вам не забуду!

– Немедленно вылетаю, мой фюрер! – воскликнул Шранке и побежал к выходу. В голове его мелькали радужные картины: он бросает бомбы на Красную площадь, фюрер вручает ему Рыцарский крест, вот он уже генерал, фюрер встречает его с улыбкой, вот уже рядом сам рейхсмаршал авиации Геринг, вот уже… Да разве можно предвидеть все, что последует после того, как сам фюрер сказал: «Я никогда не забуду этой услуги!»

Услыхав потрескивание в трубке, командир дивизии поднес ее к уху, там звал его голос Гитлера:

– Генерал, генерал, куда вы пропали?

– Я здесь, мой фюрер, – сказал упавшим голосом генерал и тоскливо подумал: «Сейчас он меня разжалует». Гитлеру действительно очень хотелось крикнуть: «Какой вы, к черту, генерал, вы полковник, нет, даже не полковник, а простой майор интендантской службы!» Но Гитлер понимал: сейчас главное – успеть разбомбить парад, времени для разжалования и нового назначения нет, надо подхлестнуть этого дурака генерала, чтобы он, охваченный беспокойством за свою шкуру, сделал все возможное и невозможное.

– Генерал, даю вам час для искупления вины. Если вы не сбросите бомбы на Красную площадь, я вас разжалую и сниму с должности. Немедленно вслед за рыцарем, которого я послал, вылетайте всем вашим соединением. Ведите его сами. Лично! Жду вашего рапорта после возвращения. Все!

Вновь испеченный майор Шранке через несколько минут был уже в воздухе. Он видел, как вслед за ним взлетали тройки других бомбардировщиков. «Все равно я буду первым. Все равно фюрер запомнит только меня», – счастливо думал Шранке. Облачность была плотная, ничего не видно вокруг. «Ни черта, – весело думал Шранке, – это для меня же лучше. Пойду по компасу и по расчету дальности». Он приказал штурману тщательно проделать все расчеты для точного выхода на цель.

Шранке уже слышал, видел, представлял, как по радио, в кино, в газетах будут прославлять рыцарский подвиг аса Шранке, который один сумел сбросить бомбы на Красную площадь…

Шранке не долетел до Москвы, его самолет и еще двадцать пять бомбардировщиков сбили на дальних подступах, остальные повернули назад.

Шранке не мог вынести таких потрясений за короткий срок: разговор с фюрером, награда, звание майора, надежды на лучезарное будущее и – плен, может быть, смерть. Все рухнуло, стало куда хуже, чем до разговора с Гитлером. Шранке явно сходил с ума, он то истерически кричал, то плакал, наконец повалился на спину и забился в конвульсиях, серая пена выступила на его губах.

– Псих какой-то, – растерянно сказал Ромашкин.

– Вот видишь, а ты за него бойца загубил, – упрекнул Куржаков. – Отправляйте в тыл раненого и этого.

* * *

Ночью лейтенант Куржаков вызвал взводных на свой наблюдательный пункт.

– Собирайте бойцов. Через тридцать минут двинемся в первую траншею. Будем менять тех, кто там уцелел. Наш участок вот здесь. – Куржаков показал на карте, где должны занять оборону рота и каждый взвод. – На месте уточню. Ну, братцы, завтра будет нам крещение.

Роты во мраке шли по разбитой проселочной дороге, под снегом бугрились застывшие с осени комья грязи. Впереди было тихо и темно, только иногда взлетали ракеты. Чем ближе к передовой, тем больше воронок – широких и малых, старых, с замерзшей водой и совсем свежих, черных внутри. Деревья были похожи на столбы, ветви их срезало осколками снарядов. Два черных дымящихся квадрата Ромашкин принял за домики, в которых топят печки, но это были подбитые догорающие танки.

Первая траншея показалась Ромашкину пустой. «Кто же здесь воевал? Почему фашисты не идут вперед? Тут никого нет». Но за третьим поворотом траншеи встретил красноармейца неопределенного возраста, с небритым и, видно, давно не видавшим воды и мыла лицом. Уши его шапки были опущены, тесемки завязаны, испачканная землей шинель, покрытая на груди инеем, походила на промерзший балахон.

– Ты здесь один? – удивленно спросил Ромашкин.

– Зачем один? Народ отдыхает. Вон там, в землянке.

– Показывай, где. Мы сменять вас пришли.

– Это хорошо. На формировку отойдем, значит. – Красноармеец подошел к плащ-палатке, откинул ее и крикнул в черную дыру: – Эй, народ, выходи, смена пришла!

Из блиндажа вылезли четверо в грязных шинелях, с лицами, испачканными сажей коптилок.

– Смена? – спросил один. – Ну, давай принимай, кто старшой?

– Командир взвода лейтенант Ромашкин.

– Командир взвода рядовой Герасимов. Пойдем, лейтенант, покажу тебе участок.

Василий пошел за ним по траншее. Окопы здесь были не такие, как оставленные позади, там – ровненькие, вырытые, будто на учениях, а здесь – избитые снарядами, кое-где полузасыпанные, с вырванными краями, с глубокими норами, уходящими под бруствер.

Герасимов шел вперевалочку, не торопясь, как усталый мужичок после утомительной работы, он по-хозяйски просто объяснял лейтенанту, говорил «ты», будто не знал об уставном «вы».

– Место перед тобой будет ровное, танки идут свободно. Справа овраг, окопов наших там нету, стало быть, разрыв с соседом. Поставь у оврага для пехоты пулемет. Для танков мины уже накиданы. Как забомбят или артиллерия начнет гвоздить, людей вот в эти норы поховай. – Он показал на дыры в передней стене траншеи. – Когда танки через голову пойдут, там – в этих норах – бутылки с горючкой припасены. Только гляди: кверху горлом кидайте, а то у нас один себя облил, сгорел сам заместо танка.

Когда вернулись к землянке, Василий, как учили еще в Ташкентском училище, хотел начертить схему обороны и подписать: сдал, принял.

– Ни к чему это, – сказал Герасимов, – да и не кумекаю я в твоих схемах, товарищ лейтенант. Позицию тебе сдал. Мы ее удержали. Теперь ты держи, пока тебя сменят. Ну, прощевайте.

– А где же твой взвод?

– Вот он, весь тут. Три дня назад у нас и лейтенант был, и сержанты…

Герасимов махнул рукой, и четверо красноармейцев двинулись за ним так же, как он, раскачиваясь из стороны в сторону.

Василий глядел им вслед и не мог понять, как эти невзрачные, закопченные мужички не пропустили механизированной лавины немцев. Он представлял фронтовых героев богатырями, грудь колесом, в очах огонь – он и Куржакова сначала невзлюбил за то, что тот не был таким. И вот, оказывается, бьют фашистов простые мужики вроде этого Герасимова. Ромашкину жаль было расставаться с образом лихого, бесстрашного воина, наверное, потому, что даже перед лицом смерти человек стремится к хорошему, ему небезразлично, как он умрет и что скажут о нем люди.

Василий развел отделения по траншее, выбрал огневые позиции для пулеметов, назначил наблюдателей. Подумал: «Секрет бы надо выслать, вдруг ночью немцы пойдут». Но, посмотрев на загадочную темную нейтральную зону, решил: «Вышлю завтра, огляжусь, где и что».

До утра Василий так и не смог заснуть. Сначала зашел Куржаков, проверил, как заняли оборону. Потом заглянул комбат – длинный, худой капитан Журавлев. Когда они ушли, Ромашкин все равно не лег, то и дело выходил из землянки, прислушивался, вглядывался во мрак. Казалось, фашисты могут подползти и броситься в траншею.

Но впереди было тихо. «Неужели враг так близко, на этом вот черном поле? – думал Василий. – Ну, ничего, завтра мы им покажем! Пусть только сунутся».

Лишь перед самым утром, когда чуть начало синеть, Ромашкина свалил сон, он забылся, сидя в темной прокуренной землянке.

Проснулся Василий от оглушительного грохота. Через края плащ-палатки, которая закрывала вход, сочился утренний свет. Будто горы рушились там, снаружи, страшно было выходить. Но Ромашкин, выхватив пистолет, все же выскочил. С неба несся пронзительный вой, который сковывал все мышцы и вжимал в землю. Втянув голову в плечи, Ромашкин нашел в себе силы посмотреть вверх. Оттуда черными птицами стремительно шли вниз один за другим пикирующие бомбардировщики, их было очень много, они неслись стремительно, затем, будто присев, сбрасывали бомбы и круто уходили ввысь. Бомбы тоже выли, как самолеты. Потом они тяжело бухались в землю, взрывались, земля вздрагивала, казалось, даже прогибалась от ударов и вскидывалась черными конусами с огнем и дымом. А самолеты все выли и выли, скатываясь вниз, будто по крутой горке на санках.

«Сколько же их там? – подумал Ромашкин. – Надо сосчитать». Он приподнял голову и обнаружил, что пикировщиков не так уж много. Они построились вертикальной каруселью, непрерывно кружили, бросали не все бомбы сразу, а порциями. На смену одной эскадрилье пришла другая и тоже закружила, завыла. Едкий дым от разрывов, запах гари и взрывчатки затянул траншею. Когда, отбомбившись, эскадрилья улетела, Ромашкин собрался было вздохнуть с облегчением, но взрывы все долбили и долбили землю, она все вздрагивала и вскидывалась черными веерами. «Откуда же летят бомбы? Самолеты ушли… – поразился Ромашкин и понял: – Это бьет артиллерия!»

Два снаряда угодили в окоп. Кто-то по-звериному завыл, новый разрыв заглушил этот крик. «Добило, – с щемящей жалостью подумал Ромашкин. – Кого же?»

Одинокий испуганный голос вдруг закричал: «Танки справа!» И Василий только теперь, придя в себя, вспомнил: бомбит авиация и бьет артиллерия для того, чтобы подвести сюда танки и пехоту. А он – командир и не должен их пропустить. Еще не увидев наступающих – впереди все было затянуто дымом, – Ромашкин закричал:

– К бою! Приготовить гранаты!

Ромашкину было страшно, однако в нем еще не угасли задор и желание отличиться. «Сейчас я вам покажу! – Василий огляделся: кто же оценит его мужество? В траншее никого не было, все забились в норы. – А кто же кричал про танки? Наверное, наблюдатели, я запретил им прятаться в щели».

Снаряды рвались перед траншеей, брызгали землей и осколками или, взвизгнув над самым ухом, взрывались позади и тоже обсыпали землей и черным снегом. Пули свистели сплошной метелью. Василию страшно было взглянуть через бруствер, но он заставил себя приподняться.

В нейтральной зоне Ромашкин сначала ничего не увидел, кроме грязного снежного поля, покрытого воронками, будто оспой. «Где же танки? Ах, вот они!» Вдали Ромашкин заметил коробки, похожие на спичечные, они двигались тремя линиями в шахматном порядке. Их было много, и казалось, все идут на взвод лейтенанта Ромашкина. Пехота врага еще не показывалась.

Разрыв снаряда оглушил Ромашкина. Он упал, но успел увидеть – в конце траншеи сорвало с землянки бревна, и они, легкие, будто ненастоящие, полетели высоко вверх, и все заволокло дымом. Ромашкин, шатаясь, поднялся и подбежал к землянке. То, что он увидел, заставило его оцепенеть: люди, потеряв свои очертания, были размазаны по стенам. В черной копоти было много красного и куски чего-то ярко-белого. Ромашкин в ужасе побежал прочь. Спотыкаясь об убитых и раненых, он бежал по траншее и с отчаянием думал: «С кем же я буду воевать? Немцы еще не приблизились, а взвода уже нет!» Только теперь Ромашкин понял, почему в газетах писали о мужестве бойцов-одиночек: то артиллерист остался у пушки один, то пулеметчик стрелял из двух пулеметов, то красноармеец вступил в бой с тремя танками. «Значит, бомбами и снарядами фашисты перемешивают наших с землей и лишь тогда идут в атаку! Как же с ними воевать? Они приходят в траншеи, когда в них почти нет живых! А где же наша авиация, артиллерия? Почему нас не прикрывают?»

Ромашкин поглядел в небо – там кружили темные крестики, звука моторов не было слышно из-за артиллерийской канонады. «Значит, авиация есть!» Да и среди приближающихся танков то и дело вскидывались черные фонтаны земли. А один танк уже дымил, и ветер тянул черно-белый шлейф через поле. «Значит, и артиллерия наша бьет! Чего же я паникую? Людей побило?.. – Ромашкин вспомнил пятерых солдат, которых сменил его взвод. – Они устояли. Неужели мы не выдержим?» Он пошел по траншее, выкрикивая:

– Кто живой, отзовись!

– Я живой – Оплеткин!

– Я тоже – Кружилин!

– И я пока цел, товарищ лейтенант.

– Здесь живые! – кричали из глубоких нор.

У Ромашкина легче стало на душе. «Есть народ. Есть, с кем воевать!»

– Сидите пока в щелях, – приказал он. – Я подам сигнал, когда подойдут близко.

– Вы бы сами схоронились. Наблюдатели есть, – посоветовал Оплеткин.

– Убиты уже наблюдатели, – сказал Ромашкин, глядя на безжизненные тела на дне траншеи.

Прибежал запыхавшийся Куржаков, быстро окинул своими цепкими зелеными глазами Ромашкина, нейтралку, танки, окоп. Он вроде бы помолодел и даже улыбался. Ни разу еще не видал его Ромашкин таким веселым.

– Ну, как ты тут? – весело спросил Куржаков, будто не было никогда между ними ни вражды, ни драки.

– Ждем!

– Сейчас пожалуют. Людей много побило?

– Полвзвода уже нет.

– Это еще ничего. У других хуже. – Куржаков перестал улыбаться. – Дружков твоих – Карапетяна, Синицкого, Сабурова – уже накрыло.

– Ранены? – воскликнул Василий.

– Начисто. Ну, давай, готовься к отражению танков. Бутылки, связки гранат чтобы под рукой были. – Куржаков опять улыбнулся и весело сказал, кивнув на пистолет, который держал Ромашкин: – Ты спрячь эту штуку. Возьми вон винтовку убитого. Она дальше бьет и в рукопашной надежнее. Чудно: командир лучше всех во взводе стреляет, а ему винтовка по штату не положена. Ну ладно, держись! Назад ни шагу! В случае чего пришлешь связного. – Куржаков, пригибаясь, побежал назад по ходу сообщения.

Ромашкин никак не мог представить товарищей мертвыми. Казалось, Карапетян откуда-то издалека смотрел на него черными глянцевыми очами, рядом смеялся Синицкий и хмурил белесые брови Сабуров, а доброта так и растекалась по его простому деревенскому лицу. «Неужели они мертвы? Какие они теперь? Как эти, неподвижные, на дне траншеи? Или как те, размазанные по стенкам блиндажа? Да зачем это знать? Их уже нет, вот что непоправимо. Они не дышат, не смеются, не существуют…»

Танки приблизились, и по траншее вдобавок к немецкой артиллерии и минометам захлестали снаряды, пущенные из танковых пушек: выстрел – разрыв, выстрел – разрыв, почти без паузы.

Василий взял винтовку убитого наблюдателя, вложил пистолет в кобуру и приподнялся над бруствером. «Где же пехота? Где эти сволочи, которых так хочется бить?»

Позади танков, плохо различимые в зеленоватой одежде, шли цепочкой автоматчики. Они строчили очередями, упирая автоматы в живот. Ромашкину стало страшно. Его испугали не танки, не цепь пехоты, а именно это спокойствие. Приближались настоящие солдаты, а не трусливые вояки с газетных карикатур. Гитлеровцы шли, как на работу, он понял: они знали свое дело и намеревались сделать его хорошо.

– К бою! – закричал Ромашкин и приложил винтовку к плечу. – По фашистам – огонь! – скомандовал он себе и красноармейцам, которые выскочили из-под брустверных нор. Они уже оценили, что лейтенант берег их от артобстрела, и теперь понимали: если зовет – медлить нельзя.

Ромашкин никак не мог поймать в прорезь прицела зеленую фигурку – то ли рука дрожала, то ли земля. Ударил неподалеку снаряд, пришлось присесть. Только поднялся, другой снаряд хлестнул левее. Не успел выпрямиться, прямо над головой чиркнула по брустверу автоматная очередь. «Сейчас они свалятся на голову. Специально не дают подняться…» Ромашкин опять закричал:

– Огонь!

И, собрав все силы, все же выставил винтовку и принялся стрелять, почти не целясь. Первая линия танков была рядом. Пехота шла позади третьей. Танки лязгали и скрежетали гусеницами. Ромашкину казалось – три машины нацелились прямо на него. Он все же не потерял самообладания, скомандовал:

– Приготовить гранаты и бутылки!

И сам выхватил из ниши тяжелую зеленую бутылку. «Наверное, из-под пива», – мелькнуло в голове. Только поднялся, как тут же увидел чистые, надраенные траки гусеницы. Бросить бутылку у Ромашкину уже не хватило сил, он как-то сразу обмяк и упал лицом вниз. Танк, рыча, накатился на траншею, обдал горячей гарью, скрежеща и повизгивая, полез дальше. «В спину удобнее, у него позади нет пулемета», – вспомнил Ромашкин. И, стараясь оправдать свою секундную слабость, ухватился за эту мысль: упал он для того, чтобы перехитрить танк. Вскочив, Василий метнул бутылку в корму танка, грязную, покрытую копотью и снегом. Бутылка разбилась, слабо звякнули осколки. Но пламя, которое ожидал увидеть Ромашкин, не вспыхнуло. Все машины первой линии прошли невредимыми через траншею.

«Что же это? Почему танки не горят?» – растерянно думал Ромашкин. Он взял связку гранат – четыре ручки, как рога, в одну сторону, и одна, за которую держать, в противоположную. Связка была тяжелой, Ромашкин кинул ее вслед удаляющемуся танку, целясь в корму. Но связка, не пролетев и половины расстояния, упала на грязный снег. Ромашкин присел, чтобы не попасть под свои же осколки.

Рыча, приближалась вторая линия танков. Сквозь гудение моторов слышался крик пехоты.

И тут словно из-под земли выскочил Куржаков.

– Вы что, черти окопные, заснули? Почему пропустили танки? – Увидев Ромашкина, искренне удивился: – Ты живой? А почему пропустил танки? Пристрелю гада!.. – закричал Куржаков.

– Не загораются они. Я бросал бутылки, – виновато сказал Ромашкин.

– Бросал, бросал! А куда бросал? – кричал Куржаков так, что жилы надувались на шее.

Холодея от ужаса, Василий вспомнил: «Бросать бутылку надо на корму так, чтобы горючка затекла в мотор».

– Да что с тобой время терять! – Куржаков схватил бутылки и побежал наперерез танку – тот выходил на траншею немного левее. Ромашкин тоже с бутылкой ринулся за ним, метнул свою бутылку и, так как бежать было некуда, свалился на ротного.

Куржаков сразу завозился, сбрасывая с себя Ромашкина, и вдруг стал смеяться.

– Ты чего? – удивился Ромашкин.

– Бутылки-то не гранаты – не взорвутся, а мы с тобой, два дурака, улеглись.

Без всякой паузы Куржаков, стараясь перекрыть шум боя, скомандовал взводу:

– По пехоте – огонь! – Он стал стрелять, быстро двигая затвор винтовки.

Расстреляв обойму, Куржаков спросил:

– Где твои пулеметы, почему молчат?

Василий кинулся туда, где перед боем поставил ручные пулеметы. Самый ближний оказался на площадке, но пулеметчик, раненый и перебинтованный, сидел на дне траншеи. «Когда он успел перевязаться?» – удивился Василий и спросил:

– Ну, как ты? Стоять можешь?

– Могу, – ответил пулеметчик.

– Так в чем же дело? Надо вести огонь, – сказал Ромашкин, помог бойцу встать к пулемету, а сам побежал дальше.

Второй пулеметчик был убит. Василий прицелился и застрочил по зеленым фигуркам. Они закувыркались, стали падать. Первый пулемет тоже бил короткими очередями, и немецкая пехота залегла.

– Ага, не нравится! – воскликнул Ромашкин и прицельно стал бить по копошащимся на снегу фашистам.

Подбежал веселый Куржаков.

– Видишь – дело пошло! Смотри, наш танк разгорелся…

Ромашкин оглянулся и увидел охваченный огнем, метавшийся по полю танк. Другой, со свернутой набок башней, дымил густым черным столбом, правее и левее горело еще пять машин, это поработали артиллеристы.

Вдруг снаряды накрыли фашистов, залегших перед траншеей. В перерывах между артналетами они стали убегать из-под огня назад, к третьей линии танков, почему-то остановившейся. И тут из-за леса вылетели штурмовики с красными звездочками на крыльях и пошли вдоль строя немецких машин. Частые всплески от разрывов бомб, вздыбившийся снег, земля и дым заволокли всю нейтральную зону. Сделав еще заход, штурмовики улетели. В поле чадили и пылали огнем подбитые танки. В одном из них рванули снаряды, бронированная коробка развалилась, из нутра ее вырвались яркие космы огня.

– Так держать! – сказал довольный Куржаков и добавил: – Но учти, ты должен все делать сам. Я за тебя взводом командовать не буду. – Повернулся и ушел на свой наблюдательный пункт.

«Зачем он так?.. – пожалел Ромашкин. – Вроде бы все наладилось, и опять обидел. Но, с другой стороны, он прав, без него дело могло кончиться плохо. А я, лопух, растерялся, даже, как бутылки бросать, забыл».

До вечера отбили еще одну атаку. Ромашкин чувствовал предельную слабость: сил не осталось, даже шинель казалась тяжелой. Вспомнил: «Сегодня мы не завтракали, не обедали, не ужинали». Вспомнил и ощутил, что совсем не хочется есть. Попить бы только. Чаю бы крепкого, горячего. Ромашкин обошел уцелевших солдат, сосчитал убитых, велел отнести их в лощинку позади траншеи. Вспомнил о раненых – они сами, без помощи ушли в тыл. Он глядел на почерневшие, осунувшиеся лица красноармейцев, и его поразило сходство с теми, которых они сменили. Теперь и его бойцы ходили, как те, устало, вразвалочку, шинели на них испачканы землей и гарью. «Вот и мы стали чернорабочими войны», – подумал Ромашкин, и его охватила грусть оттого, что война совсем не такая, какой он представлял ее.

За несколько страшных дней пребывания в штрафной роте с короткими и кровопролитными атаками и рукопашными Ромашкин, как это ни странно, не понял, не ощутил сути войны. Там было наказание истреблением, а не война, которую он изучал в училище и представлял совсем иной, с ее своеобразной романтикой и подвигами. И вот теперь в настоящем бою, в войне, которая велась вроде бы по боевому уставу, все обернулось другой стороной. Ничего в ней привлекательного, никакой романтики – только страх да смерть, настигающая людей повсюду, где бы они от нее ни прятались: в траншеях, блиндажах, лисьих норах и даже в стальных танках.

Когда начало смеркаться, за Ромашкиным прибежал связной.

– Командир роты вызывает.

На НП Василий встретился с тремя сержантами – это были новые командиры взводов. Кроме Ромашкина, ни один взводный не уцелел.

– Хватит мне к вам бегать, – беззлобно сказал ротный, и Ромашкин понял: в трудные минуты Куржаков бывал в каждом взводе. – Решил вызвать вас. Доложите о потерях.

Докладывали по очереди – по номерам взводов.

– Восемь убитых, четверо раненых, – сообщил Ромашкин.

– Раненых обычно бывает в два раза больше, а у тебя наоборот, – сказал Куржаков.

– В землянке сразу шестерых одним снарядом, – стал оправдываться Василий.

– А ты куда смотрел? Людей на время артобстрела надо рассредоточить по лисьим норам, пусть сидят. Будет прямое попадание – убьет одного, а не как у тебя – сразу целое отделение.

Куржаков решил не ругать лейтенанта в присутствии сержантов, но все же наставлял:

– Или вот еще у некоторых с бутылками не получилось. Бросают, понимаешь, а танки не горят. Надо на моторную часть кидать. В башню или на гусеницы – бесполезно.

В землянку, согнувшись, влез комбат Журавлев.

– О, все начальство в сборе! Вовремя я пришел. Ну как, отцы-командиры? Живых накормили? Мертвые похоронены?

– Кормим и считаем живых. Мертвым спешить некуда, – ответил Куржаков.

– Сколько людей осталось?

– Полроты наберется.

– Сколько танков подбили?

– Два.

– У тебя же семь на участке роты стоит.

– Пять артиллеристы сожгли. Моих два.

– Считай все.

– Что же получится, я семь и артиллеристы семь укажут – в донесении четырнадцать будет. Кому это надо?

– Ты давай не мудри, – холодно сказал Журавлев, – уничтожено семь – так и докладывай.

– Моих два, – упрямо сказал Куржаков, и ноздри его побелели.

– Ну ладно, математик, – сердито сказал капитан. – Получи вот карты. Сегодня прислали. Начштаба в третью роту понес, а я для вас прихватил. – Журавлев, шелестя картами, стал подбирать листы, проверяя маркировку.

– А эти зачем? – спросил Куржаков, показывая два листа с окраинами Москвы.

Журавлев понял скрытый смысл вопроса, ответил:

– На всякий случай.

– Для меня такого случая не будет, – сказал Куржаков. —

И взводным моим эти листы не давайте. Я пристрелю каждого, кто попятится.

Он протянул комбату листы. Журавлев какой-то миг молча смотрел на Куржакова, но листы все же взял.

Ромашкин возвращался в свою траншею и думал о Куржакове: «Что за странный человек? В бою улыбается, когда затишье – на людей рычит. Даже комбату резко отвечал…»

Ромашкин шел по хрустящему снегу, видел редкие ракеты над передним краем и цепочки трассирующих пуль. Он думал о том, что получил боевое крещение как командир и теперь дела пойдут лучше. Вдруг одна из огненных цепочек полетела прямо в него. Ромашкин не успел лечь, и огненное жало впилось в грудь. Падая, он ощутил, будто оса грызет, жалит уже где-то внутри, подбираясь к самому сердцу.

«Как же так? Почему в меня?» – удивился Ромашкин.

А оса жалила так больно, что померк свет в глазах.

Во взводе подумали – лейтенант засиделся у ротного. Куржаков считал, что Ромашкин давно отсыпается в своей землянке.

А телефон взводному командиру не полагается.

Всю ночь пролежал на снегу Ромашкин, истек кровью, закоченел. Наткнулись на него только на рассвете, оттащили к воронке. Там не зарытыми еще лежали бойцы, расплющенные прямым попаданием в блиндаж. Совсем недавно на них с содроганием смотрел сам Ромашкин.

Куржаков пришел взглянуть на последнего взводного своей роты. Да, он постоянно ругал Ромашкина и высказывал свою неприязнь, но в душе считал его наиболее способным из своих командиров и теперь искренне опечалился его смертью. Тем более что кое-чему уже научил лейтенанта Ромашкина, дальше с ним воевать было бы легче.

Куржаков расстегнул нагрудный карман Ромашкина, чтобы взять документы, и уловил слабое веяние живого тепла. Ротный поискал пульс, не нашел и приложил ухо к груди лейтенанта.

– Куда же вы его волокете? – гневно спросил Куржаков оторопевших красноармейцев. – Живой ваш командир! Несите в санчасть. Эх вы, братья-славяне!

– Так задубел он весь, – виновато сказал Оплеткин.

– Ты сам задубел, в могилу живого тянешь! Несите бегом, может, и выживет.

Умирать нам рановато

Ромашкин открыл глаза и увидел пожилую женщину в белой косынке.

– Ну, вот мы и очнулись, – сказала она.

Василий удивился – откуда женщина его знает! Кажется, это она торговала вареной картошкой. Но как она сюда попала? А вернее, как он попал к ней? Василий спросил:

– Это вы продавали картошку?

Она кивнула:

– Я, милый, я.

– Я про станцию, где наш эшелон остановился.

– Правильно, – согласилась женщина, – и я про станцию и картошку.

Ромашкин понял – она соглашается потому, что он больной, нет, не больной, а раненый. Он вспомнил: однажды болел отец, и мама всему, что бы он ни говорил, поддакивала, со всем соглашалась. Тяжелобольным не возражают, им нельзя волноваться. «Значит, я тяжелый».

– Он еще бредит, – сказал грубый голос рядом.

Василий посмотрел – рядом на кровати сидел человек в нижнем белье.

– Нет, не бредит, – удивился тот, – на меня смотрит.

– Где я? – спросил Ромашкин женщину.

– В госпитале, милый, в госпитале.

– В каком городе?

– В поселке Индюшкино.

Ромашкин улыбнулся.

– Смешное название.

– Смешное, милый. Ты больше не говори. Нельзя тебе.

– А почему? Куда я ранен? – И вдруг вспомнил, как огненная оса впилась в грудь. Она еще была в нем, тут же заворочалась, стала жалить внутри. Ромашкина забил сухой, разрывающий грудь кашель. – Осу выньте, осу! – застонал он.

– Опять завел про осу, – сказал сосед нянечке. – Опять он поплыл, Мария Никифоровна.

– Это ничего, – ответила нянечка, поправляя подушку. – Уж коли в себя приходил, значит, на поправку идет.

Ромашкин лежал в полевом госпитале километрах в двадцати от передовой. Здесь были самые разные раненые, такие, кого не было смысла увозить в тыл: ранения легкие, несколько недель – и человек пойдет в строй; и такие, кого сразу нельзя эвакуировать, они назывались нетранспортабельными. Их выводили из тяжелого состояния и уж потом отправляли дальше. Ромашкин был «тяжелым» не только по ранению, а из-за простуды и большой потери крови.

Вскоре ему стало лучше. Теперь он уже не проваливался в темную мягкую пропасть, все время был в сознании. Только мучил раздирающий все в груди кашель. От этого кашля и сотрясения рана горела и кровоточила.

Пожилой военврач со шпалой на петлице, видневшейся из-под белого халата, весело говорил:

– Просто удивительно!.. В мирное время человек с таким букетом – сквозное ранение в грудь плюс крупозное воспаление легких – поправляется как минимум месяц. А теперь неделя – и уже молодец.

– Еще через неделю и на танцы пойдет, – улыбаясь, сказала Мария Никифоровна, нянечка офицерской палаты.

Когда военврач ушел, раненые занялись разговорами. Василий знал только тех, кто лежал поблизости. Слева – капитан Городецкий, командир батареи, крепкий, рослый. У него и голос артиллерийский – громкий, зычный. Справа – чистенький, красивый батальонный комиссар Линтварев, тщательно выбритый, чернобровый, с волнистой темной шевелюрой. Ромашкину было приятно, что такой красивый, серьезный и, видно, очень умный комиссар лежит рядом. Комиссар нравился и своей учтивостью. Он всем говорил «вы», «извините», «пожалуйста», «благодарю вас».

Капитан Городецкий был груб, оглушал Ромашкина своим пушечным голосом, любил шутить, но шутки его не вызывали смеха. Когда Ромашкина сотрясал кашель, комбат вроде бы ворчал:

– Ты это брось, не прикидывайся, все равно на передовую отправят. – И бережно приподнимал Василия вместе с подушкой, помогая преодолеть приступ. – Кашляй не кашляй, загремишь в полк. Только ветер позади завиваться будет.

Рядом с артиллеристом лежал приземистый, широкоплечий танкист, старший лейтенант Демин. Белобрысый, белобровый, с розовым, обгоревшим лицом, Демин был неразговорчив, целыми днями читал газеты и книги.

Других обитателей палаты Василий пока не знал. Некоторые из них, мотая свои тела на костылях, проходили мимо, но никто с Ромашкиным не разговаривал.

Госпиталь размещался в здании школы, командирская палата была большой, в ней поместилось пятнадцать кроватей. Дверь из палаты выходила в зал. Там, как в казарме, длинными рядами стояли койки, на них лежали красноармейцы в исподних пожелтевших рубашках.

В командирской палате пахло лекарствами, засыхающей кровью, из общего зала тянуло таким же запахом, но еще более густым, с ощутимой примесью гниющих ран и стираных портянок.

Ромашкин со своей койки видел в зале небольшую сцену. На покоробившемся, облупленном по краям холсте, висевшем на сцене, был нарисован сельский пейзаж – березы, поля, деревушка на взгорке. «В точности моя школа, – думал Василий, – по одному проекту, наверное, построены. На такой же сцене мы получали аттестаты – Зина, Шурик, Ася, Витька. Где-то они сейчас? Надо написать Зине».

Размолвка, которая у них произошла, казалась теперь пустяковой. Василий помнил, как сказал Зине, что собирается поступать в авиационное училище, и как обидно она ответила: «Хочешь жить всю жизнь по командам – ать-два?» Как далеко отодвинулось все это! Василий не мог вспомнить адрес Зины. Улицу знал – Осоавиахимовская, а номер дома забыл. «Ну, ничего, можно через маму узнать». Домой Ромашкин написал сразу, как только смог держать карандаш. «В следующем письме попрошу у мамы адрес и напишу Зине. Скорей бы пришел ответ, как там воюет папа. Не ранен ли?» Ромашкин вспомнил солдат, которых сменил его взвод, вспомнил своих бойцов, какими они стали за один день боя. «Неужели и папа такой?» Ромашкин не мог представить его таким, отец всегда ходил в наглаженном костюме, при галстуке – этакий интеллигентный, как мама называла в шутку, «руководящий товарищ из горисполкома».

Вечером в общем зале установили киноаппарат, повесили экран и приготовились крутить кино. Зрители лежали на своих кроватях. Ходячие командиры пришли со своими табуретками.

Когда готовились к сеансу, Ромашкин спал. Городецкий и Линтварев доигрывали партию в шахматы.

– Давай, думай быстрее, я добью тебя, пока журнал прокрутят, – басил комбат.

– Пожалуйста, – соглашался комиссар, – только не вышла бы у вас осечка.

Запустили киножурнал, а Ромашкин все еще не проснулся, ему приснился странный сон – будто стоит он на Красной площади, дирижер в белых перчатках машет руками, а перед ним отчаянно дерутся Куржаков и тот психованный немец летчик, которого поймал Ромашкин. Немец и Куржаков колотят друг друга руками, зажатыми в них пистолетами, выхватывают из-под ног брусчатку и бьют по голове этими камнями.

А музыка все играет, и дирижер машет руками в белых перчатках. Василий проснулся. В комнате звучал парадный марш, а перед глазами была Красная площадь с войсками. Он не сразу понял, что показывают кинохронику – парад 7 ноября. Наконец сообразил, что происходит, и с любопытством стал всматриваться. «Может быть, покажут и меня? Крутились и возле нас операторы». На экране стояли войска, снятые откуда-то сверху, потом показали крупно суровые лица участников парада, их шапки и плечи были занесены снегом. Но себя Ромашкин не увидел.

– Я там был! – все же воскликнул Василий.

– Где? – спросил комбат.

– На параде.

– Молодец. Одобряем и будем ходатайствовать.

– О чем? – не понял Василий.

– Об отправке на передовую.

Ромашкин с досадой махнул рукой. Городецкий болтал все об одном: на передовую, на передовую… А на экране Сталин уже говорил речь. Он был виден по пояс, крупный, во весь экран, в фуражке и шинели, говорил спокойно и веско.

– Тогда же снег падал! – вспомнил и сказал изумленно Ромашкин. – Почему его нет на экране? И пар изо рта не идет у Сталина, а стоял мороз.

Сталин говорил долго, речь передавали полностью, поэтому и Линтварев, и Городецкий, оставив шахматы, могли убедиться – Ромашкин говорит правду.

– Видите, все войска в снегу, видите? Да у меня на шапке был целый сугроб. А мимо Сталина ни одна снежинка не пролетает.

И пара нет. На морозе пар обязательно должен быть.

Линтварев резко поднялся.

– Вы, товарищ лейтенант, говорите, да не заговаривайтесь. Зачем вы пытаетесь породить какие-то сомнения насчет товарища Сталина? Вы, товарищ капитан, слыхали его слова?

Комбат подошел к Василию, склонился над ним, глухо сказал:

– Ничего я не слышал. Бредит парень, а ты, комиссар, политику ему пришиваешь. Лежи, лейтенант, лежи спокойно. Сейчас я тебе водички подам.

Ромашкина стал бить кашель, он застонал от боли, но сознание было ясное.

– Нет, я все помню… Я же там был… Кых-кых.

Комбат моргал ему глазами: молчи, мол, не будь дураком. И Ромашкин понял.

Когда Линтварев куда-то вышел, Городецкий сказал:

– Ты поосторожнее с такими словами. Не то отправят тебя куда-нибудь подальше и в противоположную сторону от передовой.

– Почему вы всегда о передовой говорите как-то странно.

Городецкий улыбнулся, обнажив прокуренные желтые зубы, и стал рассказывать:

– С этим делом так было. Я служил на Дальнем Востоке. Ну, как началась война, все стали проситься на фронт. А командир полка никого не отпускал. Да от него это и не зависело. А был он мужик хитрый и всем обещал: «Кто проявит себя хорошо и окажется достойным, буду ходатайствовать об отправке на передовую». На стрельбах я и еще один комбат – капитан Чикунов – отличились. Командир полка сказал перед строем: «Буду ходатайствовать о направлении в действующую армию». А сам, конечно, не выполнил. Вот и пошла меж командиров поговорка – чуть что: «Будем ходатайствовать об отправке на передовую». Надолго прилипли эти слова. И я забыть их не могу.

Добрейшая Мария Никифоровна принесла Ромашкину из деревни домашнего молока, нагрела его, добавила «нутряного» сала и поила, приговаривая:

– Нутряное сало как рукой всю болезнь сымет. А молоко настоящее, не порошковое. В порошковом никакой силы нет. Нальешь в него воду – и все: вода была, вода и осталась. Нешто это молоко?

Ромашкину была приятна заботливость Марии Никифоровны. Но втайне он жалел, что за ним ухаживает старенькая нянечка. В большой палате ухаживали за ранеными да и к ним заходили молодые медсестры, с подведенными бровями и кокетливо пристроенными накрахмаленными платочками. Хорошо, если бы такая постояла рядом, поговорила, прикоснулась к лицу или к руке. У Марии Никифоровны косынка тоже белая, только подвязана по-бабьи, узелком под подбородком. Старая нянечка замечала взгляды Василия в сторону молоденьких сестриц и радовалась – совсем ожил парень.

– Скоро на ноги поднимешься, – говорила она, – будем на танцы ходить. Ты со мной будешь фокстротить, так как я выходила тебя.

Ромашкин смущался, но поддерживал шутку:

– Мы с вами румбу оторвем, тетя Маня.

Госпиталь пополнялся новыми ранеными. Стоны, ругань. Крики слышались в большом зале и в классах. Вновь прибывшие приносили в дом свежесть морозного воздуха. Но через день, другой все входило в прежнюю колею. Многие тяжело раненные умирали – их уносили. Тем, кто выживал, облегчали страдания. А воздух наполнялся гнилостным запахом старых ран.

Ромашкин уже стал ходить. Когда показывали кино, он со своей табуреткой отправлялся в общую залу, шутил с молодыми сестрами. В его палате появился новый сосед – старший лейтенант Гасанов. Ему оторвало стопу, но он еще не понимал этого, просил Ромашкина:

– Накрой ногу, мерзнет.

Ромашкин расспрашивал Гасанова о последних боях.

– Ты где был, на каком участке?

– Истру знаешь? Водохранилище там.

– Слыхал.

– Вот его и удерживали.

– На берегу легче обороняться, это не то что в открытом поле.

– Легче, говоришь? Оно же замерзло, как по земле, ходить можно.

– Правильно, да ты говори спокойно, не волнуйся.

– Как говорить спокойно, если оттуда нас выбили? Понимаешь, ночью по льду подошли, атаковали, захватили плацдарм. Вот на этом плацдарме меня и ранило в плечо и в ногу. Ты не видал, большая у меня рана?

– В бинтах все, – опуская глаза, врал Ромашкин.

– Ну ничего, зарастет. Так вот, понимаешь, они к нам по сплошному льду подкрались, а мы, когда вышибали их, в атаку шли где по льдинам, а где вплавь между ними. Разбило все нашими и немецкими снарядами. Ух, и вода была! До сих пор нога мерзнет. Закрой, пожалуйста, будь другом.

Ромашкин сам уже ходил на перевязки и за лекарствами, подолгу задерживался в процедурной, разговаривал то с рыженькой, белолицей Ритой, то с черноглазой татарочкой Фатимой. Мария Никифоровна теперь все время лопотала у койки Гасанова, что-то ворковала ему про «танции», про теплый Ташкент, куда его скоро эвакуируют, а там – на родине – он непременно согреется.

Дни в госпитале тянулись однообразно и скучно. Раненые, в большинстве молодые парни, как только начинали ходить, искали развлечений. А что придумаешь в четырех стенах? Но все же забавлялись. У красноармейца Посохина не ладился желудок, ему делали клизмы. Как только он удалялся в процедурную для принятия очередной порции воды, несколько бойцов занимали все кабины в уборной. Посохин бегал вдоль дверей и с нарастающим смятением звал:

– Братцы, откройте! Ребята, нельзя же так!

Вся большая палата хохотала. Потом и Посохин смеялся, он был добродушный парень. Как он ни хитрил, как ни старался юркнуть в процедурную незамеченным, за ним приглядывали, и представление повторялось.

Другому бойцу положили в сапог щетку, и он, сунув босую ногу, испуганно заорал; третьему в компот подсыпали хины и долго ждали, пока он хлебнет этой смеси. За сестрами ухаживали наперебой, тут разгоралось отчаянное соперничество.

Просыпались рано, первым делом слушали радио – сводку Информбюро, потом с нетерпением ждали газеты. Батальонный комиссар Линтварев читал их последним. Давали по одному экземпляру «Правды» и «Красной звезды» на палату. Командиры быстро просматривали фронтовые новости. И когда газеты освобождались, Линтварев читал их от первой до последней строчки, что-то выписывая в толстый блокнот.

Иногда с ним горячо спорил танкист Демин.

– Ну все, немцы выдохлись! – сказал однажды Линтварев, прочитав какую-то заметку.

– И кто же это определил? – тут же откликнулся Демин.

– Объективный ход событий.

– А именно?

– Вот приводятся выдержки из немецких газет. Фашисты уже не сообщают о планомерных наступлениях, а говорят, будто на Восточном фронте свирепствуют морозы, что не позволяет проводить большие наступательные операции.

– Ну и что? – возразил Демин. – Правильно пишут – зимой воевать труднее, снега маневр сковывают. Немцы к тому же не привычны к нашим морозам.

Линтварев спокойно ждал, пока танкист выскажется, по его ироническому лицу Ромашкин видел – комиссар подготовил веское опровержение:

– К зиме суровой они непривычны, правильно вы говорите. Но где она, зима? Где морозы? Холоднее трех – пяти градусов еще и не было! Зима в этом году поздняя. Так что погода благоприятствует немцам. А почему они кричат о морозах? Ищут оправдание своим неудачам. Значит, выдохлись!

Ромашкин в споре не участвовал, но соглашался с Линтваревым – холодов действительно не было. Василий не раз выходил во двор госпиталя в одном синем байковом халате, дышал свежим воздухом.

– Очень хорошо, что Совинформбюро опубликовало такую статью, – убежденно говорил комиссар. – Это официальный документ. Придет время, историки откроют сегодняшний номер газеты «Правда» и увидят – не генерал Мороз, как утверждают немцы, остановил их, а мы – Красная армия.

Ромашкин надел свой линялый старый халат, собрался на прогулку – не для того, чтобы убедиться в отсутствии мороза, а просто на очередную вылазку тайком от сестер.

Он спустился на первый этаж и вышел за дверь. Голова закружилась от чистого холодного воздуха и едва уловимого запаха снега. Василий каждый день удлинял прогулки и постепенно узнавал, что делается во дворе госпиталя, где какие службы, отделения.

Раньше он слышал стук молотков в большом сарае в дальнем углу двора. Сегодня добрался и до этого сарая. Оттуда вышел такой же, как и он, выздоравливающий в синем теплом халате, подпоясанном куском бинта.

– Что здесь за мастерская? – спросил Ромашкин, надеясь, что и себе найдет какое-нибудь занятие от скуки.

– Шьем деревянные телогрейки для нашего брата, – ответил выздоравливающий.

– Чего? – не понял Ромашкин.

– А ты зайди, посмотри.

Василий заглянул за дверь, откуда пахнуло приятным теплом свежих стружек и опилок. В большом просторном помещении, прислоненные к стене, рядами стояли гробы, сбитые из свежеоструганных досок.

– Не понравилось? – усмехнулся парень. – Есть и другая работа. Иди вот в лесок, там увидишь.

– Мне так далеко нельзя ходить.

– Подумаешь, даль – двести метров. Небось до Берлина собирался дойти, да немцы тебе маршрут укоротили, – съязвил боец.

Ромашкин обиделся, подумал о Линтвареве: «Вот какие разговорчики тебе, комиссар, надо слышать», – и ответил:

– Трепач. Совсем не думаешь, о чем болтаешь.

Выздоравливающий рассмеялся.

– Ничего, злее будешь. Это полезно.

Ромашкин вспоминал Куржакова. «Жив ли? Тоже все время про злость говорил. А в бою был веселый, улыбался. Я думал, пристрелит меня за танки, а он даже помог».

Еще через три дня Ромашкин вышел за ограду и добрался до того самого лесочка, где, он теперь знал, была работа для выздоравливающих. В лесочке оказалось кладбище. На большой поляне одинаковые могилы выстроились ровными рядами.

«И мертвые в строю», – подумал Ромашкин. Большинство могил занесено снегом, но были холмики свежей, темной земли. Над всеми – старыми и новыми – возвышались пирамидки со звездочками. У свежего холма курили, опираясь на лопаты, выздоравливающие в полушубках и синих пижамных штанах, заправленных в сапоги. «Вот какую работу предлагал мне тот парень – могилы рыть… Ну и тип!»

Василий тихо побрел вдоль старых могил, читая фамилии. «Может быть, наши ребята – Карапетян, Сабуров, Синицкий – здесь похоронены? Хотя едва ли. Они же не были ранены. Их сразу. Где-нибудь в братской могиле зарыты». Ромашкин вдруг оторопел, увидев свою фамилию. Еще раз прочитал: «Рядовой Ромашкин В.М.» Что-то холодное побежало от ног к сердцу. «Рядовой… В.М. – Владимир Михайлович… не может быть! Почему не может? Всего три дня пролежал Гасанов, и вынесли. Теперь ляжет вот в ту могилу, которую роют, и завтра уже будет написано: „Гасанов”. Так и не узнал, что у него нет ноги…» Василий понял, как бы он ни хитрил, как бы ни уводил мысли в сторону, от беды ему не уйти – это инициалы отца, Ромашкина Владимира Михайловича.

Василий побежал в госпиталь, влетел к лечащему врачу.

– Почему такой взъерошенный? – спросил военврач, привыкший видеть его спокойным.

– Вы не помните раненого Ромашкина? Пожилой такой. Худощавый, высокий. Его здесь лечили… Он там похоронен. Инициалы совпадают – В.М., у моего отца такие же, понимаете?

– Успокойся. Сейчас проверим. Какое звание у отца?

– Рядовой.

– Все ясно. Я его знать не мог: меня сразу закрепили за командирскими палатами. Идем.

В управлении госпиталя они зашли в тесную комнатку со стеллажами. Там в папках лежали врачебные документы на выбывших раненых.

– Посмотрите, пожалуйста, на «Р» – Ромашкин, – попросил военврач старую женщину в очках.

Она пошуршала страницами около выступающей картонки с черной буквой «Р» и, выдернув папочку, подала доктору. Он полистал бумажки, жалостливо посмотрел на лейтенанта, тихо сказал:

– Да, это он. Все совпадает – Оренбург, имя, отчество. Екатерина Львовна, дайте, пожалуйста, лейтенанту стул. Садитесь, читайте. В палату историю болезни дать не могу. Читайте здесь.

Василий раскрыл синюю папку. Прочитал: «Ф.И.О. – Ромашкин Владимир Михайлович. Год рождения – 1896. Национальность – русский». «Зачем здесь нужна национальность?» «Партийность – беспартийный, – мелькало перед глазами. – Диагноз – сквозное ранение в грудь с повреждением сердечной сумки». «И я в грудь, и папа…» Буквы расплылись, будто бумагу намочили водой. И тут же Василий почувствовал, что слезы заполнили глаза и уже катятся по щекам.

Остаток дня Василий пролежал на кровати, уткнувшись лицом в подушку. Мария Никифоровна опять хлопотала возле него. Соседняя кровать была пуста, на место Гасанова никого еще не положили.

– Сердечный ты мой, надо же случиться такому, – тихо приговаривала тетя Маня и гладила Василия по голове. Ее глаза были влажными, но слез уже не было – выплакала вчера, когда умер Гасанов. – Ну уймись, ты ведь большой, – просила она, как ребенка. – О себе подумай, о своем здоровье. Теперь и за себя, и за него воевать придется. Уймись, сынок!

С этого дня Ромашкин стал торопиться на фронт. Его торопливость была теперь не только от желания отличиться и показать свою удаль – нет, он еще хотел мстить за отца. У него что-то окаменело в груди, и, чтобы там стало легче, надо было, он понимал, скорее оказаться на фронте, бить фашистов, бить много и беспощадно.

Доктор говорил – необходимо еще с полмесяца лечиться, предлагал отпуск.

– Домой съездите, матери покажетесь, поможете горе перенести.

Встречи с мамой Василий даже испугался. Оказаться в квартире, где все будет напоминать отца, и знать, что он никогда не появится, казалось непосильным.

– Нет, что вы, какой может быть отпуск, – отрешенно сказал Василий, – только на фронт!

Он каждый день надоедал военврачу, перестал ходить к сестричкам в процедурную, замкнулся, похудел.

В это время пришло письмо от мамы. Охваченная страхом за его жизнь и здоровье, она расспрашивала – куда ранен, могут ли быть последствия? Об отце не писала ни слова. А сообщение о его смерти она получила из этого же госпиталя. Василий сам видел копию в той синей папочке.

«Если мама так поступает, значит, ей так легче», – решил он и ответил, что рана пустяковая, скоро он вернется на фронт и пришлет свой новый адрес. Смерть отца стала тайной, которую знали оба, и, чтобы облегчить страдания другому, каждый хотел взять на себя большую часть этого горя.

* * *

16 ноября началось новое наступление гитлеровцев на Москву.

В районе Яхромы, Солнечногорска фашисты бросили в атаку много танков. На одном из участков наша оборона была прорвана. Ночью немецкие танки и пехота на бронетранспортерах ворвались в деревню Индюшкино.

Госпиталь спал. Как только раздались выстрелы и взрывы, раненые, кто мог, вскочили с постелей.

– Немцы!

– Откуда они здесь?

– Не знаешь, откуда бывают немцы?

– Гаси свет!

– Зачем? Это же не бомбежка.

– Наоборот, зажгите все лампы, пусть видят, что здесь госпиталь.

Прибежали из своих комнатушек врачи, сестры, торопливо завязывая тесемки халатов.

– Товарищи! – властно и громко крикнул батальонный комиссар Линтварев, он стоял в центре общей палаты. – Оставайтесь на своих местах. Раненые находятся под защитой международной организации Красный Крест. Медицинский персонал объяснит немцам, что здесь госпиталь.

– Плохо ты фашистов знаешь! Они тебя другим крестом благословят, – сказал боец на костылях.

– Вы, пожалуйста, не тыкайте, а обращайтесь, как положено. Я – батальонный комиссар и приказываю всем сохранять спокойствие.

– У тебя на кальсонах шпалов нету, не видно, что ты комиссар, – не унимался боец.

Вмешался врач, поддержал Линтварева:

– Правильно, товарищи, о раненых есть международное соглашение.

Бойцы, приученные к дисциплине, кто лег, кто сел на свою койку. Тетя Маша сняла свой белый платочек и повязала косынку с красным крестиком на лбу.

– Где наше оружие? – спросил Ромашкин.

– На складе. Кто прибывает с оружием, у всех берут – и на склад.

– А склад где?

– Там, за сарайчиком, ну, за тем, где гробы делают.

Капитан Городецкий достал из-под подушки пистолет, молча положил его за пазуху.

– Эх, напрасно я сдал свой наган, – пожалел белобрысый танкист.

– Ложитесь, ложитесь, – успокаивал Линтварев. – Сделайте вид, что вы не ходячие.

Внизу, на первом этаже, хлопнули двери. Все замерли, тревожно вслушиваясь.

Затопали по лестнице тяжелые сапоги, зацокали металлические шляпки гвоздей. Ромашкин будто увидел подошвы немецких сапог, утыканные гвоздями.

Военврач двинулся к двери, чтобы встретить тех, кто поднимался по лестнице. Сестры испуганно прижались к стене. Вдруг дверь брызнула стеклами и распахнулась – ее ударили ногой. В зал с автоматами наперевес ввалились гитлеровцы в зеленых шинелях и касках, покрытых инеем.

– Здесь раненые, – сказал врач, став на пути врагов и раскинув руки.

Треснула короткая очередь, и врач упал с раскинутыми в стороны руками. Вскрикнула сестра. И тут же автоматы забились, заплевались огнем. Беленькие сестры сползли по стенам на пол. А фашисты уже косили тех, кто вскочил, и тех, кто лежал еще на кроватях.

Ромашкин кинулся на подоконник, вышиб ногой раму и спрыгнул в мягкий холодный снег. За ним выпрыгнули танкист Демин и комиссар Линтварев.

– Бегите, братцы, я прикрою! – крикнул сверху капитан Городецкий и выстрелил в гитлеровца, который побежал наперерез Линтвареву и Демину.

Пока Ромашкин бежал вдоль стены к углу дома, сверху хлестнуло еще несколько выстрелов, и он услышал, как отчаянно заматерился Городецкий.

За деревянным сараем трое командиров увидели кирпичную пристройку. Это, наверное, и был склад. Но едва они выбежали из-за угла, их остановил властный окрик:

– Стой, кто идет?

Часовой сидел в окопчике, оттуда торчала лишь заиндевелая ушанка.

– Свои, – тихо сказал танкист.

– Какие свои? Где разводящий?

– Немцы прорвались! Ты что, стрельбы не слыхал?

Часовой молчал. Он слышал стрельбу, но не знал, что происходит и как ему поступить. Командиры опять двинулись вперед.

– Дай нам оружие, – попросил Ромашкин, – там немцы раненых бьют…

– Не подходи, стрелять буду! – Часовой клацнул затвором.

– Я батальонный комиссар, верьте мне, это не провокация, – властно сказал Линтварев. – Я приказываю… – Тут же грохнул выстрел, и пуля свистнула над головой. Все трое упали в снег.

– Теперь не допустит, – печально и тихо сказал танкист. – Раз услышал, что комиссар приказывает, будет стоять до конца. Подвиг совершает! – Танкист истерически засмеялся, тут же заплакал, стал бить кулаками снег и надрывно выкрикивать: – До каких же пор так будет? До каких? В июне нам не позволили машины вывести: приказ – не поддаваться на провокацию.

И что же? Многие танки сгорели в парке. Вот, смотрите, он тоже не поддается на провокацию, этот дурак!

Внезапно Демин вскочил и грудью пошел на часового.

– Стреляй, гад! Стреляй в своего! Фашисты раненых там убивают, а ты…

Часовой выстрелил раз и другой, наверное, умышленно выше головы. А Демин все шел. Наконец он достиг окопа, нагнулся, вырвал винтовку и ударил часового ногой в лицо.

– Ах ты, курва! – закричал боец. – Надо было тебя пристрелить! Я же специально вверх стрелял, чтобы ты обезоружил меня. Закон не велит тебя на пост допускать, не имею права.

Демин, не вступая в долгий разговор, подбежал к двери, засунул ствол винтовки за пробой и двумя рывками сорвал замок. Посвечивая спичками, стали искать оружие и патроны.

– Да здесь вот, – подсказывал пожилой боец, двигаясь за Деминым. – Вот в тех ящиках автоматы, в тех – винтовки.

– А где гранаты? – спросил Ромашкин.

– Гранат нема – вы на передовой их оставляете.

– А патроны?

– Патронов тоже чуть. Устав надо знать: уходя в лазарет, отдай патроны товарищу, который остается на передовой, – поучающе процитировал красноармеец.

– Да заткнись, буквоед проклятый! – закричал Демин. – Показывай, где патроны!

– Вот туточки. – Он открыл деревянный ящик, там тускло блеснула серая цинковая коробка.

Ромашкин выхватил из ящика автомат – на нем были липкие сгустки солидола.

– Надо же так намазать! – Ромашкин выругался. – Тыловые чучела безголовые!

Он схватил какие-то тряпки, стал обтирать кожух и затвор автомата.

– Государственное добро полагается беречь, – невозмутимо поучал боец.

Он отбегал куда-то в темные углы и возвращался то с шинелями, то с гимнастерками.

– Одевайтесь по-быстрому! Сапоги вот, шинелки. Околеете в бельишке-то!

Едва они успели одеться, как у госпиталя послышалась частая стрельба, взревели моторы танков, хлестко вспороли морозный воздух выстрелы танковых пушек, грохнули близкие разрывы.

Крадучись, все четверо вышли из-за сарая и увидели свои родные тридцатьчетверки. Стреляя вдогон уходящим гитлеровцам, танки неслись по центральной улице поселка.

Ромашкин вслед за Деминым и Линтваревым вбежал в палату и в наступающем утреннем рассвете увидел страшное зрелище. Убитые лежали в самых невероятных позах. Было ясно, что все они метались в поисках спасения, и так, на бегу, настигла их смерть. Только военврач лежал у входа с раскинутыми руками да девушки-медсестры сжались комочками у стены.

То ли от предутренних сумерек, то ли от пережитого Ромашкину все окружающее казалось синего цвета: оконные проемы без стекол, халаты на убитых, лица стоявших рядом людей и даже кровь, растекшаяся по полу.

У входа в свою палату Василий перешагнул через трупы двух фашистов, мысленно отметил: «Это Городецкий их застрелил. Где же он сам?»

Капитан лежал у окна, вокруг него были грязные следы сапог и россыпь стреляных немецких гильз. В Городецкого, видно, выпустили несколько автоматных очередей. На полу возле двери Василий увидел тетю Машу с раскинутыми, как и у военврача, руками. Она тоже встала на пути врагов, не хотела их пускать.

Пришли в госпиталь командиры из батальона, выбившего фашистов.

Линтварев, где-то нашедший свою одежду, в полной форме, подтянутый, подошел к ним и строго сказал:

– Товарищи, вы все это видите своими глазами, будете свидетелями. Надо составить акт – это нарушение международного пакта. Это варварское преступление.

Командир в овчинном полушубке мрачно посмотрел на него, ответил глухо:

– Нет, мы не свидетели. Мы – судьи, нам не нужны никакие акты. Мы будем бить сволочей беспощадно.

Они ушли. А Линтварев спросил Ромашкина и Демина:

– Может, мы с вами составим?..

– Иди ты… знаешь, куда, – грубо сказал танкист.

– Вы, пожалуйста, не забывайтесь, товарищ старший лейтенант, – одернул его Линтварев. – Я старше вас по званию…

Но танкист, уже не слушая, ушел из палаты.

Ромашкин достал из тумбочки бритву, планшетку, письмо от мамы, аккуратно сложил все и пошел на склад искать свою одежду. Когда он в полной форме вернулся в госпиталь, там наводили порядок откуда-то подоспевшие незнакомые медики.

– Вы из здешних раненых? – спросила женщина-военврач, похожая на армянку.

– Я уже выписывался. Мне бы документы, – соврал Ромашкин.

Женщина с состраданием глядела на лейтенанта. Он так крепко сжимал автомат, что пальцы на руке побелели и, наверное, онемели, а сам он не замечал этого. Она понимала – лейтенанту надо уйти отсюда как можно скорее.

– Может быть, вас направить в другой госпиталь? – спросила она участливо.

Ромашкин испугался.

– Нет, нет, только на фронт.

– Я понимаю, милый. Но здоров ли ты? У тебя повязка. – За расстегнутым воротом гимнастерки был виден бинт.

– Это последняя повязка. Точно вам говорю, меня собирались выписать.

– Хорошо, лейтенант. Пойдем в штаб, посмотрим твои бумаги и все оформим.

Через час Ромашкин получил свои документы, направление в офицерский резерв армии, продовольственный аттестат и дорожный паек – колечко сухой колбасы, две селедки, кусочек старого свиного сала, полбуханки черного хлеба и немного сахарного песку в газетном кульке.

Он пошел на опушку леса, где выстроились в ряд могилы. Постоял у пирамидки со своей фамилией и инициалами отца. Подумал: «Теперь, папа, рядом с тобой лягут тетя Маня, капитан Городецкий, доктор Микушов, Рита и Фатима – наши сестрички». Василий жалел этих так внезапно погибших людей, от которых видел только хорошее. Но оттого, что они будут похоронены рядом с отцом, на душе Василия становилось не то чтобы легче, а как-то спокойней за отца.

– Прощай, папа. Прощайте, товарищи… – тихо сказал он и пошел на окраину поселка, к дороге, по которой сновали машины и скрипели на морозе повозки.

Василий тревожно вслушивался в себя – не дает ли знать беганье босиком по снегу, да еще в одном белье? Но внутри, в груди, и особенно в голове было пусто – ни жара, ни тепла, будто там остались холод и тишина, которые он застал в палате с расстрелянными. Лишь где-то на дне души возникло новое чувство, колючее, обжигающее, больное, которого он не ощущал в себе раньше. Как оно называлось, это новое чувство, Василий не знал. На что оно похоже? И вдруг вспомнил Куржакова: как тот дрался, как исступленно бил всем, что попадало под руку. Вот и Василию хотелось сейчас так же бить фашистов, стрелять в них, колоть штыком, душить руками, грызть зубами. «Это – ненависть!» – понял Василий и даже остановился, чтобы прислушаться к ней и лучше ощутить ее жжение.

* * *

На полях Подмосковья чернели сгоревшие танки, опрокинутые автомобили, изуродованные пушки с разорванными стволами – все это, как и тысячи вражеских трупов, постепенно заметала снежная поземка.

Однако и наши войска несли в ходе боев большие потери. Постепенно атаки полков и дивизий, как штормовые волны затихающего океана, истощив силы, били все слабее и слабее и наконец остановились, клокоча и бушуя местными боями на изогнутой и изломанной линии фронта.

Полк, в который вернулся из госпиталя Ромашкин, совершенно выбился из сил. Поредевшие батальоны закрепились в открытом снежном поле между двумя сгоревшими деревеньками, вдолбились в промерзшую землю и держали оборону в ожидании дальнейших распоряжений.

Пришла новогодняя ночь. Подвывал ветер, шуршала поземка. В небе вместо луны – тусклое ее подобие, будто жирное пятно на серой оберточной бумаге.

Василий Ромашкин отодвинул загремевшую на морозе жесткую плащ-палатку и вышел из блиндажа в траншею. Постоял там, втянув голову в теплый воротник полушубка, подождал, пока глаза привыкли к мраку. Холодный воздух быстро обволакивал его, вытесняя из-под одежды тепло землянки, пахнущее хлебом и махоркой. Стараясь не двигаться, чтобы подольше сохранить это приятное тепло, Василий спокойно и привычно оглядел нейтральную зону. Пологие скаты спускались от нас и от немцев к извилистой полосе кустарника, росшего вдоль речушки, спрятанной подо льдом.

Было мглисто и тихо. Поземка подкралась к траншее и с легким шипением кинула жесткий снег в лицо. Ромашкин только попытался сдунуть его, но рук из карманов так и не вынул: в карманах еще осталось домовитое тепло.

Дежурный пулеметчик Ефремов, пожилой человек, выглянул из-за поворота. Шинель его спереди была испачкана землей: наблюдая за нейтралкой, он прижимался к стенке траншеи. Увидев командира, не без умысла завел неторопливый разговор со своим помощником:

– Чтой-то долго не волокут нам седни харчи.

– Загуляли, наверное, и запамятовали о нас, – весело и звонко ответил молоденький солдатик Махоткин. – Новый год – сам бог велел гулять!

– Не может такого быть, – спокойно возразил Ефремов осипшим на морозе голосом. – Если бы ты сидел там, запамятовал бы. Ты вертопрах известный. А ротный командир никак запамятовать не может.

Василий сам был голоден и хорошо понял солдат.

– Звонил я, вышли уже, – сказал он, не сводя глаз с нейтральной зоны. – Давно вышли. Где их черти мотают?..

Пулеметчики ничего не ответили, только Махоткин подмигнул Ефремову, что, наверное, значило: «Порядок. Узнали, что хотели».

А Василий, глядя на редкие, лениво взлетающие немецкие ракеты, думал о своем: «Говорят, желание, загаданное на Новый год, сбывается. Ну, какое у меня желание? О чем загадать? Чтобы не убили? Сегодня каждый и у нас и у немцев такое загадывает. Что же, все живы останутся?.. Нет, надо задумать что-нибудь более реальное».

Василий даже плюнул от досады и пошел проверять посты.

Постов было три. Один уже видел – это пулеметчики. Другой – в самом конце траншеи, на правом фланге. Третий – на левом.

Блиндаж, из которого вышел Василий, находился посередине – на него и опиралась дуга траншеи, как брошенное на землю коромысло. Высотка же, со всех сторон окруженная полями и перерезанная поперек этой траншеей, походила на лепешку. Она была далеко впереди позиций батальона, и солдатам, занимавшим ее, полагалось раньше всех обнаружить противника, если тот двинется вперед, задержать его, дать батальону возможность подготовиться к отпору. Потому-то и высотка, и лейтенант с двенадцатью солдатами, окопавшимися здесь, назывались боевым охранением.

Днем сюда не могли подойти и даже подползти ни свои, ни немцы. Зато ночью можно подобраться с любой стороны – ни минных полей, ни колючей проволоки перед траншеей нет. Единственным тоненьким нервом, который связывал взвод с главными силами батальона, была черная ниточка телефонного кабеля. Она лежала прямо на снегу, ее, наверное, хорошо видно в бинокль со стороны противника – немецкие минометчики, дурачась от нечего делать, перебивали кабель многократно. После этого взвод подолгу сидел отрезанным: в светлое время связисты на голое поле не выходили, знали, что их поджидают фашистские снайперы.

…К последнему изгибу траншеи Василий приблизился крадучись. Выглянув из-за поворота, увидел часового, тот стоял к нему спиной.

– Спишь?

– Заснешь тут, – мрачно сказал часовой. – В животе, как на шарманке, играют. Я вас слышал, товарищ лейтенант, когда вы еще с Ефремовым разговаривали. На морозе далеко слышно… Так где же кормильцы-то наши, товарищ лейтенант? Почему жрать не принесли?

– Несут. Скоро будут…

На другом – левом – фланге рядовой Бирюков тоже не спал и тоже спросил о еде.

Василий не успел ответить, стрелы трассирующих пуль пронеслись над головой, звонко, будто хлысты цирковых дрессировщиков, щелкнули над самым ухом. Лейтенант и солдат пригнулись, пулеметная очередь вспорола бруствер и обдала их земляным и снежным крошевом.

– Во дает! – сказал Бирюков.

Василий мгновенно представил немецкого пулеметчика в зеленоватой шинели, в каске, пулемет с толстым дырчатым кожухом на стволе, колышки разной высоты или ступенчатую дощечку под прикладом пулемета. Все важные цели пулеметчик пристрелял засветло, для каждой под приклад забил колышек или сделал срез на доске, а теперь вот, ночью, ставит приклад на эти подпорки и в темноте бьет точно по цели. Вон как резанул по брустверу, высунь голову – сразу продырявил бы!

Дорисовав картину со всеми ее подробностями, Василий недовольно сказал солдату:

– Немец-то дает, а ты можешь так?

Бирюков удивленно поглядел на командира, почуяв его официальную строгость, поправил ремень, отряхнул землю, которой, как и у Ефремова, была испачкана спереди шинель, и, ничего не ответив, без особой сноровки, но все же выпрямился, пытаясь изобразить положение «смирно».

Василий обратил внимание на ноги солдата, расставленные врозь под балахоном промерзшей шинели, вспомнил лихих и красивых своих товарищей по училищу и сердито упрекнул Бирюкова:

– Строевик!.. Чего же молчишь? Стрелять, как он, говорю, умеешь?

Солдат потоптался, виновато ответил:

– Так бьем же их, товарищ лейтенант.

– Бить-то бьем, да где? Под Москвой, Смоленск-то вон, за спиной у того фрица.

– Так ить, товарищ лейтенант, ежели по башке из-за угла шваркнуть, какой ни на есть здоровяк не устоит. Теперича вот оправились и от Москвы отогнали.

– «Оправились»! – язвительно передразнил Василий. – Нашел тоже словечко – «оправились»!

– Я же не в тех смыслах, товарищ лейтенант.

– Ну ладно, гляди лучше, как бы на Новый год нам с тобой подарочек не поднесли…

Василий вернулся к землянке, постоял у входа, прислушался. Еще одна ракета белой струйкой взмыла вверх, раскрылась, расцвела в огромный светящийся конус и, покачиваясь, стала спускаться.

Круг снега, высвеченный ракетой, напомнил Василию боксерский ринг. Так же вот освещен бывает. Только не круг, а квадрат. И поменьше. Окаймлен канатами. А зрители где-то там, во мраке, за пределами света.

Очень ясно Василий вспомнил, прямо увидел, как рефери, весь в белом, лишь на шее черный галстук-бабочка, показал в его сторону и громкоговорители тут же объявили:

«В правом углу боксер Ромашкин, общество „Спартак”, второй разряд, средний вес, провел тридцать шесть боев, тридцать два выиграл, боксом занимается три года». Кто-то из зрителей, как всегда, отреагировал на его фамилию: «Молодец, Ромашка! Цветочек!» Зал ответил глухим вздохом смеха, но тут же болельщики его соперника выкрикнули другое: «Ромашке сегодня лепестки посшибают! Погадают на нем: любит – не любит…»

Василий грустно улыбнулся. «Где они сейчас, мои соперники и те, кто кричал мне обидные слова?» Все, конечно, воюют. Многие, наверное, уже «отработались», с любым из них он встретился бы теперь, как с братом. Впрочем, и тогда Василий не испытывал злобы ни к своим соперникам, ни к их болельщикам и стремился лишь получше понять, разгадать противника, оказаться ловчее и находчивей его. Дрался беззлобно, но решительно и настойчиво, как полагается в спорте.

«Да, многие теперь уже „отработались”», – опять подумал Василий. Было горестно вспомнить родное, обиходное среди боксеров слово «отработались». Так они говорят о тех, кто закончил бой. Ромашкин вложил в это слово совсем иной смысл и потому нахмурился.

Мысли о боксе, о веселой довоенной жизни пронизал холодный сквознячок: выбило почти всех выпускников курсов, которые приехали с ним на фронт. И его, Ромашкина, тоже выбивало: был ранен. Чуть бы левее – и привет, лежал бы сейчас в братской могиле. А может, рядом с отцом, скончавшимся от ран в госпитале.

Василия потрясла тогда быстротечность судьбы взводного командира. Всего один бой, одна атака, преодоление двух-трех немецких траншей – и не осталось в ротах ни одного взводного! А роты и взводы тем не менее существуют, хотя и сильно поредевшие…

Там же, в госпитале, где появилось время для размышлений, Ромашкин сделал и еще один важный, как ему казалось, вывод: у людей на войне жизнь коллективная. Мы – взвод, мы – батальон, мы – полк. Даже временные объединения в группы и команды помнятся долго. Вот он сам выехал из Гороховецкого городка в полк с командой в двадцать человек, и все время, пока они ехали, везде и всеми рассматривались как единое целое – команда. На железной дороге военные коменданты отводили место в вагоне не каждому из них, а команде. Продукты отпускались тоже всей команде – по одному продаттестату. Только по прибытии в полк разъединились они, разошлись на короткий срок по батальонам и ротам. Но все равно их числили по старинке: из такой-то команды. А после боя они опять собрались вместе: легли в общую братскую могилу.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10