Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Волошинов, Бахтин и лингвистика

ModernLib.Net / Языкознание / Владимир Алпатов / Волошинов, Бахтин и лингвистика - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Владимир Алпатов
Жанр: Языкознание

 

 


Владимир Михайлович Алпатов

Волошинов, Бахтин и лингвистика

ПРЕДИСЛОВИЕ

Предмет данной книги – рассмотрение лингвистических идей, содержащихся в сочинениях М. М. Бахтина и так называемого круга Бахтина, прежде всего в цикле, изданном под именем друга Бахтина Валентина Николаевича Волошинова.

Бахтинистика уже превратилась в самостоятельную научную дисциплину, выходящую за рамки истории науки в обычном смысле и до некоторой степени приобретшую эзотерический характер. Литература, посвященная сочинениям, принадлежащим или приписываемым Бахтину, неисчерпаема. Михаил Михайлович Бахтин превратился в героя легенд и мифов, а его имя проникает (по крайней мере, на Западе) даже в массовую культуру. Вот примеры, приводимые британской исследовательницей: «Один из персонажей фильма „Дым“ (1995; режиссер Вейн Ванг) рассказывает историю о некоем великом русском философе и завзятом курильщике Михаиле Бахтине, который в качестве папиросной бумаги использовал страницы своей рукописи; а книга „Творчество Франсуа Рабле и народная культура средневековья и Ренессанса“ недавно упоминалась в газете „The Guardian“ в качестве показательного теоретического эквивалента фильмов „Carry On“ (примитивно-грубые сериалы)».[1] Даже в далекой Бразилии «сложился едва ли не культ М. М. Бахтина».[2]

Я не собираюсь рассматривать труды Бахтина и его круга во всей их полноте. Будучи по профессии лингвистом, я хочу обратиться лишь к той их части, где речь специально идет о проблемах языка. В 20-х гг. это прежде всего так называемый волошиновский цикл, особенно центральная его работа – изданная впервые в 1929 г. книга «Марксизм и философия языка» (далее сокращенно – МФЯ). Я не могу претендовать и на полный охват проблематики даже этих работ, поскольку проблемы, там затрагиваемые, выходят за пределы лингвистики. Я, безусловно, сознаю, что картина при этом получается неполной и односторонней, тем более что Бахтин в первую очередь считал себя не лингвистом, а философом, а Волошинов, лингвист по образованию, также имел склонность к рассмотрению философских проблем. Однако в существующей литературе по МФЯ и в примыкающих к книге статьях наблюдается, особенно в нашей стране, обратный перекос: их философская проблематика рассматривается гораздо в большей степени, чем лингвистическая. Если за рубежом уже имеется определенная традиция и лингвистического анализа этих работ, и использования их идей в лингвистике, у нас пока что и то и другое существует в очень ограниченных масштабах. При всей престижности имени Бахтина его наследие и наследие его круга не очень освоено нашими лингвистами; в причинах этого я также постараюсь разобраться. Надо учитывать и то, что Бахтин, уже без всякого участия Волошинова, продолжал обращаться к проблемам языка и в работах 30, 40, 50-х и начала 60-х гг., в большинстве опубликованных лишь в 70—90-е гг. Некоторые из них по проблематике – чисто лингвистические, другие посвящены литературе, но экскурсы в лингвистику и там занимают немалое место. Однако и эти сочинения гораздо лучше изучены философами и литературоведами, чем лингвистами. В книге я постарался рассмотреть в лингвистическом плане и эти сочинения Бахтина с учетом эволюции идей их автора.

Если связь идей Бахтина и круга Бахтина с развитием мировой философии, истоки их философских концепций и влияние на современные философские течения изучены уже достаточно хорошо, то включение МФЯ и других их работ в контекст мировой лингвистики до сих пор проведено лишь в малой степени. Я постарался в своей книге рассмотреть и эти проблемы.

Книга состоит из семи глав; «боковые» проблемы, выходящие за рамки ее основной проблематики, но как-то с ней связанные, выделены в экскурсы. Первая глава дает краткую характеристику развития мировой лингвистики к моменту появления МФЯ, в ней рассмотрены лингвистические истоки концепции МФЯ и примыкающих работ волошиновского цикла, анализируется отношение авторов этого цикла к своим предшественникам и современникам. К главе примыкает экскурс о М. М. Бахтине и В. В. Виноградове. Во второй главе речь идет о том, как авторы МФЯ подходили к своей главной книге по вопросам языка, рассмотрены их более ранние публикации, прежде всего статья «Слово в жизни и слово в поэзии», выявляется по сохранившимся свидетельствам история написания МФЯ (где многое до сих пор не может быть восстановлено). К главе примыкают два экскурса. Один экскурс посвящен проблеме, очень активно дебатируемой уже более четверти века, – проблеме авторства МФЯ и других текстов волошиновского цикла. Я не считаю эту проблему первостепенной, поэтому все, что относится к ней, вынесено в экскурс и не затрагивается в остальной части книги. Скажу лишь, что до конца эта проблема не решается из-за отсутствия документальной основы, и мне кажется более разумным исходить из признания двойного авторства спорных текстов. Везде будет говориться об их авторах во множественном числе. Второй экскурс посвящен частной проблеме, затронутой в «Слове в жизни и слове в поэзии», – проблеме форм вежливости японского языка. Третья глава—центральная в книге, она специально посвящена идеям МФЯ, имеющим отношение к лингвистике. В четвертой главе отдельно рассматриваются проблемы марксизма в МФЯ в связи с предпринимавшимися у нас в 20-е гг. и в начале 30-х гг. попытками построения марксистской лингвистики; к главе примыкает экскурс о дальнейшей судьбе марксистской лингвистики. Пятая глава посвящена событиям, происходившим после появления МФЯ: анализируются последние по времени написания тексты волошиновского цикла, рассмотрены отзывы на МФЯ в литературе того времени, идеи МФЯ сопоставляются с идеями некоторых ученых 30—Ю-х гг. В шестой главе рассматриваются лингвистические проблемы поздних работ Бахтина, начиная от «Слова в романе», написанного в 30-е гг., и кончая фрагментом о металин-гвистике во втором варианте книги о Достоевском, относящемся к началу 60-х гг. Наконец, в седьмой главе делается попытка сопоставить идеи трудов, рассмотренных в книге, с лингвистикой последних десятилетий.

По проблематике данной книги ее автор с 1995 г. уже публиковал ряд статей. В конце книги приводится их список. Однако представляется, что следует попытаться обобщить их проблематику в рамках единой монографии. Ранее публиковавшиеся статьи при включении в текст книги подверглись переработке, иногда значительной.

Автор приносит искреннюю благодарность Н. А. Панькову, своей активностью и настойчивостью во многом стимулировавшему работу над книгой в разных ее вариантах.

ГЛАВА ПЕРВАЯ

МФЯ И ЛИНГВИСТИКА XIX в. И НАЧАЛА XX в

Вопрос о философских источниках МФЯ, о параллелях между МФЯ и современными книге философскими течениями достаточно разработан в бахтинистике, см. особенно.[3] Однако МФЯ – все-таки книга по теории языка. Поэтому нужно рассмотреть и отношение книги к различным течениям мировой и отечественной науки о языке, выяснить ее место в истории этой науки. А эта проблема до сих пор как следует не изучена. С ее рассмотрения мы и начнем свой рассказ.

1.1. МФЯ и развитие мировой лингвистики до начала XX в

<p>1.1.1. История лингвистики в МФЯ и у других лингвистов</p>

Как известно, МФЯ – во многом историографическое сочинение. Значительную часть книги занимает анализ лингвистических и философских работ, посвященных теории языка или некоторым более конкретным вопросам языка. Это – во второй части книги целиком первая глава и во многом вторая и третья главы, а в третьей части вторая и третья главы. Как мне представляется, именно эти разделы, особенно во второй части, принадлежат к наиболее интересным в книге.

История лингвистики XIX в. и начала XX в. рассматривалась в то время многими. Представляется, что многое в концепции МФЯ может быть прояснено, если мы сопоставим ее трактовку в МФЯ и у других авторов.

Точки зрения на этот счет могли быть различными. Однако наиболее влиятельной с 20-х гг. была идея о том, что после посмертного издания в 1916 г. «Курса общей лингвистики» Фердинанда де Сос-сюра наука о языке вошла в новый этап своего развития, что «новая» лингвистика принципиально отличается от «старой», господствовавшей в XIX в. Такое понимание истории лингвистики остается (при разных оценках смены парадигм) преобладающим по сей день. У нас уже в 20-е гг. эту точку зрения четко высказывала Р. О. Шор, о взглядах которой речь еще будет идти. Образцом данного подхода могут служить две статьи, которые именно в качестве представительных текстов такого рода включены в известную хрестоматию по истории лингвистики В. А. Звегинцева.

Обе статьи относятся к несколько более позднему времени, чем МФЯ: статья датского лингвиста Виго Брёндаля появилась в 1939 г., а статья чешского лингвиста Вилема Матезиуса написана в начале 40-х гг. и издана в 1947 г. (посмертно). Авторы статей жили в разных странах и относились к разным направлениям внутри структурализма, но к истории науки о языке относились сходным образом.

В. Брёндаль противопоставляет новую, структурную лингвистику прежней, позитивистской, рассматриваемой как единое целое. Два направления, как показано у В. Брёндаля, различны по методологическим основам и несовместимы друг с другом. Под позитивистской лингвистикой в первую очередь понимается «сравнительная грамматика – детище XXIX века»,[4] в основном в ее позднем, младограмматическом виде, поскольку именно от младограмматизма отталкивались Ф. де Соссюр и другие основатели структурализма. Старая наука исторична, новая в основном занимается синхронией; старая интересовалась фактами, новая – структурами; старая устанавливает законы, новая строит модели; старая основывалась на индукции, новая – на дедукции; старая трактовала изменения в языке как эволюционные, новая учитывает скачки из одного состояния в другое.

Подход В. Матезиуса сходен, однако он «старую» науку рассматривает более дифференцированно. Там, по его мнению, существовали два направления и «две различные теоретические и методические точки зрения».[5] «Одним из таких взглядов был исторический и генетический», идущий от Ф. Боппа через А. Шлейхера к младограмматизму, составляющему «высший этап в развитии этого направления».[6] Второе, «аналитическое» направление В. Матезиус связал с именами В. фон Гумбольдта и его последователей – X. Штейнталя и Ф. Н. Финка. Главной особенностью подхода Гумбольдта, по мнению Матезиуса, было то, что «его целью было стремление углубить общие принципы лингвистического исследования. Именно поэтому он мало интересовался историческим развитием языка, а сравнивал различные языки с чисто аналитической точки зрения, не обращая внимания на их генетическое родство».[7] Эта черта его концепции оценивается положительно, но «идеи аналитического направления могли бы стать плодотворными в развитии языкознания, если бы их авторы смогли ясно и чисто лингвистическим способом сформулировать последние и на базе их создать точные исследовательские приемы. Этого не случилось».[8] Науке прошлого века противопоставляется современная структурная лингвистика; ее основателем, наряду с Ф. де Соссюром, признается (в меньшей степени) и И. А. Бодуэн де Куртенэ.

Отметим еще два общих свойства подходов датского и чешского лингвистов. Оба считают началом научной лингвистики начало XIX в., игнорируя все то, что было раньше. Оба исходят из того, что современная лингвистика—исключительно продукт XX в.

А теперь обратимся к концепции МФЯ. Она выделяет в истории мировой лингвистики два основных направления, именуемые «абстрактным объективизмом» и «индивидуалистическим субьективизмом». Все, что есть в науке о языке, – либо одно, либо другое, либо их сочетание. Это противопоставление проходит через всю вторую часть книги и сохраняется в третьей части. Такая концепция совсем не похожа на концепцию В. Брёндаля, но на первый взгляд ближе к концепции В. Матезиуса, «аналитическое» направление которого по своему составу близко к «индивидуалистическому субьективизму» МФЯ.

В обоих случаях направление лингвистики возводится к В. фон Гумбольдту, а среди его представителей назван X. Штейнталь. Однако для Матезиуса «аналитическое» направление уже в прошлом, последний из упомянутых его представителей – Ф. Н. Финк, умерший в 1910 г. Но МФЯ доводит «индивидуалистический субьективизм» до современности. К нему отнесены К. Фосслер, его ученик Л. Шпитцер, а также Б. Кроче[9] (далее в ссылках на это издание будут приводиться лишь номера страниц). А все эти ученые в 1929 г. были живы и активно работали (кстати, живы они были и в годы, когда писали свои статьи В. Брёндаль и В. Ма-тезиус, но те проигнорировали их существование). Более того, согласно МФЯ «школа Фосслера… бесспорно является одним из могущественнейших направлений современной философско-лингвистической мысли» (262). Конечно, к концу 30-х—началу 40-х гг. эта школа, еще существовавшая, уже стала не столь влиятельна, поэтому было больше оснований ее не замечать.

Но главное—даже не это, а критерии выделения существенных признаков направления. Вот как в МФЯ определяются основные черты «индивидуалистического субьективизма»:

1) язык есть деятельность, непрерывный творческий процесс созидания

, осуществляемый индивидуальными речевыми актами;

2) законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы;

3) творчество языка – осмысленное творчество, аналогичное художественному;

4) язык как готовый продукт

, как устойчивая система языка (словарь, грамматика, фонетика) является как бы омертвевшим отложением, застывшей лавой языкового творчества, абстрактно конструируемый лингвистикой в целях практического научения языку как готовому орудию (260–261).

Как будет показано ниже, не все из этих черт восходят к В. фон Гумбольдту. В основных чертах здесь воспроизводится концепция К. Фосслера. Но к Гумбольдту восходит важнейшее противопоставление energeia – ergon, понимание языка как деятельности. Это совсем не то, что интересно у великого немецкого ученого для В. Матезиуса. Последний писал: «Мысль о том, что анализировать язык означает анализировать деятельность (energeia), а не результат деятельности (ergon), хотя и помогла ему понять значение функции в языке, но вместе с тем принуждала его слишком высоко оценивать психологическую точку зрения».[10] Эта мысль у Матезиуса, как и у других структуралистов, не получила развития. Как сказано выше, интересен для него Гумбольдт прежде всего как основатель сопоставительного изучения языков вне зависимости от их родства, то есть как основатель типологии. Именно поэтому, надо думать, он упоминает Штейнталя и Финка и игнорирует Фосслера и Кроче: первые занимались типологией, а последние—нет.

Другое же направление, выделенное в МФЯ, «абстрактный объективизм», не укладывается в схемы В. Брёндаля и В. Матезиуса. С одной стороны, к нему отнесена вся «новая» лингвистика, начиная от Ф. де Соссюра, а также и И. А. Бодуэн де Куртенэ. Но с другой стороны, «корни направления нужно искать в рационализме XXVII и XVIII вв. Эти корни уходят в картезианскую почву» (271). Данные идеи «свое первое и очень отчетливое выражение… получили у Лейбница в его концепции универсальной грамматики» (271). Формулировка об этих идеях как «рожденных на французской почве» (272) заставляет вспомнить не только о «картезианской почве», но и о том, что Н. Xомский позже назовет «картезианской лингвистикой», то есть о «Грамматике Пор-Рояля» и других французских грамматиках XVII– ХVIII вв., хотя в книге они ни разу не названы. Впрочем, надо учитывать, что в первой половине XXX в. эти грамматики имели незаслуженно плохую репутацию, и на них не всегда обращали внимание.

Так сказано в первой главе второй части. А дальше, во второй главе той же части, если не история, то хотя бы предыстория «абстрактного объективизма» раздвигается еще дальше. В основе этого подхода согласно МФЯ лежит «филологизм», «практическая и теоретическая установка на изучение мертвых чужих языков, сохранившихся в письменных памятниках… Филологизм является неизбежной чертой всей европейской лингвистики…. Как бы далеко в глубь времен мы ни уходили, прослеживая историю лингвистических категорий и методов, мы всюду встречаем филологов. Филологами были не только александрийцы, филологами были и римляне и греки (Аристотель– типичный филолог); филологами были индусы» (286).

В отношении исконности филологизма лингвистики авторы МФЯ не были правы, о чем будет сказано ниже. Но сейчас важно отметить, что согласно МФЯ именно «абстрактный объективизм» исторически первичен. Его корни очень глубоки, а эксплицитно выражаться он начал не то в XVII в., не то у Г. Лейбница в начале XVIII в., то есть за век или полтора до эпохи романтизма, породившей «индивидуалистический субьективизм». То есть лингвистика Соссюра по сути не нова. Здесь коренной пункт расхождений МФЯ с точкой зрения, выраженной у В. Брёндаля, В. Матезиуса и многих других.

Наконец, ведущая лингвистическая парадигма XIX в. – сравнительно-историческая, законченно выраженная у младограмматиков, – также трактуется в МФЯ иным образом, чем у структуралистов. Для В. Брёндаля это единственная, а для В. Матезиуса—главная альтернатива современной лингвистике. Но для МФЯ это вообще не есть особое направление в науке, поскольку младограмматизм имеет «по отношению к двум разобранным направлениям смешанный или компромиссный характер» (277). Младограмматики были связаны с «индивидуалистическим субьективизмом», «стремясь к его нижнему– физиологическому пределу. Индивид, творящий язык, для них в основном – физиологическая особь» (277). Однако они имели сходство и с «абстрактным объективизмом», поскольку «пытались построить незыблемые естественнонаучные законы языка, совершенно изьятые из какого бы то ни было индивидуального произвола говорящих» (277). Любопытно, что В. Брёндаль стремление младограмматиков установить законы языка (кстати, это стремление заметно уменьшалось с развитием младограматизма) считал чертой, противопоставленной структурному подходу, но для МФЯ это – наоборот, свойство, сближающее соссюрианство с младограмматизмом.

Отметим, что черты, сближающие согласно МФЯ младограмматиков с «индивидуалистическим субьективизмом» («психофизиологическая почва»), скорее являются общими чертами даже не лингвистической, а общенаучной парадигмы второй половины XXIX в. Индиви-дуальный психологизм был свойствен и X. Штейнталю, и младограмматикам, и спорившим с ними с разных позиций К. Фосслеру и И.А. Бодуэну де Куртенэ. А в начале XX в. отход от него (еще не в крайнем виде) наметился не только у Ф. де Соссюра, но и у далеко не совпадавшего с ним по идеям А. Мейе (который, впрочем, в МФЯ также отнесен к «абстрактному объективизму»). Если это учитывать, младограмматики окажутся ближе к «абстрактному объективизму».

Важно, что классификация лингвистических направлений в МФЯ не выделяет в качестве существенных признаков ни параметр «исторический—синхронный подход к языку», ни параметр «анализ изолированных фактов – анализ структуры языка». Последний из них, впрочем, отражен несколько иным образом: упомянут «академический позитивизм», стремящийся «не принята, ни одной принципиаль-ной точки зрения и провозгласить „факт“ как последнюю основу и критерий всякого познания» (277); отмечу также во введении к книге слова о «преклонении перед „фактом“» (218) в позитивизме. Это как бы «нулевой» подход, снимающий противопоставление двух подходов; для авторов МФЯ он столь же неприемлем, как и эклектизм, механически сочетающий черты двух подходов. А в младограмма-тизме такой, крайне позитивистский подход был очень распространен и со временем усиливался.

Итак, по сути подход МФЯ к истории лингвистики принципиаль-но иной, чем у его современников (ниже я еще буду говорить о полемике авторов книги с Р. О. Шор). В некоторых пунктах он скорее напоминает (хотя, разумеется, далеко не во всем) подход к истории лингвистики у Н. Xомского, который будет предложен спустя сорок лет. Но об этом речь пойдет в последней главе.

<p>1.1.2. МФЯ о причинах формирования «абстрактного объективизма»</p>

Вернемся к характеристике «абстрактного объективизма» в МФЯ. Как и черты «индивидуалистического объективизма», его черты формулируются в виде четырех пунктов:

1) Язык естьустойчивая неизменная система нормативно тождественных языковых форм, преднаходимая индивидуальным сознанием и непререкаемая для него.

2) Законы языка суть специфические лингвистические законы связи между языковыми знаками внутри данной замкнутой языковой системы. Эти законы объективны по отношению ко всякому субьективному сознанию.

3) Специфические языковые связи не имеют ничего общего с идеологическими ценностями (художественными, познавательными и иными). Никакие идеологические мотивы не обосновывают явления языка. Между словом и его значением нет ни естественной и понятной сознанию, ни художественной связи.

4) Индивидуальные акты говорения являются, с точки зрения языка, лишь случайными преломлениями и вариациями или просто искажениями нормативно тождественных форм; но именно эти акты индивидуального говорения обьясняют историческую изменчивость языковых форм, которая как таковая с точки зрения системы языка иррациональна и бессмысленна. Между системой языка и ее историей нет ни связи, ни общности мотивов. Они чужды друг другу (270–271).

Очевидно, что эти четыре «основоположения», как подчеркивают сами авторы, «являются антитезами соответствующих четырех основоположений» (271) «индивидуалистического субьективизма». Безусловно, такое суммарное перечисление усредняет и схематизирует взгляды всего направления. Отмечу и заметное противоречие между первым и четвертым пунктами: в первом пункте говорится о языке как «неизменной системе», а в четвертом оказывается, что языковые формы имеют «историческую изменчивость», а помимо «системы языка» существует и «история языка». Однако здесь, безусловно, отражается существенное противоречие, имеющееся и у самих «абстрактных объективистов», особенно у Ф. де Соссюра. «Неизменность системы» – некоторый идеал или по крайней мере удобное допущение для «абстрактного объективизма» (авторы «Грамматики Пор-Рояля» и Г. Лейбниц подходили к языку строго синхронно, исторический подход к языку начал формироваться лишь в XVIII в. и окончательно оформился в начале XIX в.). Однако изменение языка – несомненный факт, и его учет требовал усложнения теории «абстрактного объективизма» с включением в нее «антиномий» и пр. Не разграничены при перечислении «основоположений» и две, строго говоря, разные вещи: отрицание некоторого явления и отказ от его рассмотрения. Например, редко кто-то из структуралистов буквально говорил, что внеязыковые (идеологические, по терминологии МФЯ) мотивы «не обосновывают явления языка». Они имели в виду другое: для лингвистики это обоснование неважно, им занимаются психологи, антропологи, литературоведы и др. См., например, идеи Л. Блумфилда о языковых реакциях на внеязыковые стимулы[11] или идеи такого крайнего структуралиста, как З. Xаррис.[12]

Перечисление признаков «абстрактного объективизма» в МФЯ явно ориентировано на концепцию Ф. де Соссюра. Сейчас уже ясно, например, что положение о том, что «между системой языка и его историей нет ни связи, ни общности мотивов», – прежде всего осо-бенность его концепции. Продолжатели идей Соссюра чаще всего либо вообще не обращались к истории языка, либо признавали тесные связи диахронии с синхронией, как, например, Р. Якобсон.

Конечно, надо учитывать, что в 1928 г., когда писалась книга, перспективы развития структуралистского варианта «абстрактного объективизма» еще не были до конца ясны. Во всяком случае, на этот счет еще были возможны споры вроде тех, в которые авторы МФЯ вступили с Р. О. Шор, считавшей эти перспективы значитель-ными. Развитие структурализма находилось еще на ранней стадии. Пражский кружок образовался почти одновременно с написанием и публикацией МФЯ, а ставшие его манифестом «Тезисы Пражского кружка» выйдут несколькими месяцами позже. Леонард Блумфилд уже работал, но еще мало был известен за пределами США, а его главная книга «Язык» появится лишь в 1933 г. Глоссематика также станет известна лишь на несколько лет позже выхода МФЯ. Авторы МФЯ еще имели основания считать, что «идеи абстрактного обьективизма и до настоящего времени господствуют преимущественно во Франции» (272). Любопытно, что тут же образцом источника этих идей признается «Женевская школа». Вряд ли авторы МФЯ не знали, что Женева находится в Швейцарии, а не во Франции; просто «Франция» здесь – условное наименование для территории распространения французского языка (точно так же под «немецкой наукой» в книге понимается без какого-либо разграничения германская и австрийская). Среди франкоязычных ученых упоминаются лингвисты Ф. де Соссюр, Ш. Балли, А. Сеше, А. Мейе и повлиявший на них социолог Э. Дюркгейм. Еще названо несколько имен отечественных ученых, о чем будет сказано ниже. И всё.

Но если о развитии лингвистики после Ф. де Соссюра авторы МФЯ еще не могли адекватно судить, то идеи предшественников знаменитого швейцарца как бы поглощаются его идеями. Картезианцы и Лейбниц лишь кратко упомянуты, а об «абстрактно-объективистской» науке второй половины XVIII в. и всего XIX в. вовсе не сказано, исключая лишь небольшой пункт о понятии закона у младо-грамматиков.

Подробнее, но без упоминания конкретных фактов и имен сказано об истоках «абстрактного объективизма». Его происхождение связывается с решением двух практических задач. Первая из них упоминалась выше: филологизм, толкование древних памятников. Согласно МФЯ «лингвистика появляется там и тогда, где и когда появились филологические потребности. Филологическая потребность родила лингвистику, качала ее колыбель и оставила свою филологическую свирель в ее пеленах. Пробуждать мертвых должна эта свирель. Но для овладения живой речью в ее непрерывном становлении у нее не хватает звуков» (286).

Такая цель влияла на выработку методов: «Руководимая филологической потребностью, лингвистика всегда исходила из законченного монологического высказывания—древнего памятника, как из последней реальности. В работе над таким мертвым монологическим высказыванием или, вернее, рядом таких высказываний, обьединенных для нее только общностью языка, – лингвистика вырабатывала свои методы и категории… Филолог-лингвист вырывает его (памятник. – В.А.) из… реальной сферы, воспринимает так, как если бы он был самодовлеющим, изолированным целым, и противопоставляет ему не активное идеологическое понимание, а совершенно пассивное понимание, в котором не дремлет ответ, как во всяком истинном понимании. Этот изолированный памятник как документ языка филолог соотносит с другими памятниками в общей плоскости данного языка. В процессе такого сопоставления и взаимоосвещения в плоскости языка изолированных монологических высказываний и слагались методы и категории лингвистического мышления» (287–288).

Современный уровень изучения лингвистических традиций требует корректировки положения МФЯ об исконном филологизме в изучении языка. Филологический подход к языку требует двух условий: достаточно большого числа текстов, требующих изучения, и сознания определенных различий между языком этих текстов и обиходным языком: толковать необходимо лишь то, что непонятно или не вполне понятно. Поэтому ни у одного народа филология не могла возникнуть очень рано, тогда как лингвистическая традиция могла сложиться раньше. Из наиболее значительных традиций, пожалуй, лишь японская традиция сформировалась на филологической основе, но она появилась очень поздно: в XVII–XVIII вв., когда письменность непрерывно существовала уже около тысячи лет. В Александрии, где формировалась античная традиция, правда, занимались толкованием Гомера и других древних уже для того времени авторов, однако объектом собственно грамматик (Дионисия Фракийского и др.) был не язык Гомера, а койне, в ту пору живой язык. Именно на материале живого языка, не требовавшего толкования, были разработаны классификация звуков на гласные и согласные, система частей речи, описание грамматических категорий и др. Что же касается «индусов-филологов», то, очевидно, что авторы МФЯ имели очень ограниченное представление о древней индийской лингвистике, в частности о знаменитой грамматике Панини. Уже то, что эта грамматика была создана устно, а затем передавалась в такой форме из поколения в поколение, не свидетельствует о ее филологическом происхождении. И ее назначение было совершенно иным: она состояла из правил, по которым из первичных элементов (корней) строились правильные ритуальные тексты. Это не филологическая, а риторическая задача! О причинах формирования лингвистических традиций подробнее см..[13]

Конечно, из того факта, что традиции не создавались специаль-но для филологических целей, не следует, что такие цели позже не появлялись. Действительно, и в Индии позже сама грамматика Пани-ни была объектом изучения филологов, а место филологии в европейской культуре средних веков и Нового времени было значитель-ным. Однако все-таки роль филологии для ранних этапов изучения языка в МФЯ преувеличена.

Далее в МФЯ делается важное уточнение: «Мертвый язык, изучаемый лингвистом, конечно – чужой для него язык» (288). И далее речь идет о второй практической задаче, повлиявшей на становление «абстрактного объективизма»: задаче обучения языку.

Авторы указывают: «Рожденное в процессе исследовательско-го овладения мертвым чужим языком, лингвистическое мышление служило еще и иной, уже не исследовательской, а преподавательс-кой цели: не разгадывать язык, а научать разгаданному языку. Эта вторая основная задача лингвистики—создать аппарат, необходимый для научения разгаданному языку, так сказать, кодифицировать его в направлении к целям школьной передачи – наложила свой существенный отпечаток на лингвистическое мышление. Фонетика, грамматика, словарь – эти три раздела системы языка, три организующих центра лингвистических категорий—ложились в русле указанных двух задач лингвистики – эвристической и педагогической» (288–289).

С точки зрения исторической первичности две задачи стоило бы поменять местами. Большинство традиций сложились именно на основе решения задачи обучения тому или иному языку культуры: греческому койне, арабскому языку Корана, санскриту; в Китае эта задача была связана с обучением иероглифике. Филологические задачи во всех этих культурах появились позднее. Нельзя также ставить знак равенства между понятиями «мертвый язык» и «чужой язык»: всякий мертвый язык—чужой, но обратное неверно. Традиции редко вырабатывались на основе изучения действительно мертвых языков; даже санскрит, на котором во времена Панини в быту не говорили, был вполне живым языком ритуала. Однако требует внимания идея о выработке традиций на материале чужих языков: «Поразительная черта: от глубочайшей древности и до сегодняшнего дня философия слова и лингвистическое мышление зиждутся на специфическом ощущении чужого, иноязычного слова и на тех задачах, которые ставит именно чужое слово сознанию – разгадать и научить разгаданному» (289).

Введенный здесь термин «чужое слово» как бы перекидывает мостик к изучению проблемы «чужого слова» в последней части МФЯ и в поздних сочинениях М.М. Бахтина. Но сейчас вернемся к истории лингвистики. Здесь надо уточнить само понятие «чужого, иноязычного слова».

История разных традиций, в том числе и европейской, показывает, что языки, обучение которым лежит в основе формирования этих традиций, отнюдь не рассматриваются их носителями как «чужие». Например, для древних греков, безусловно, «чужие» языки «варваров» не могли стать объектом изучения. Единственным таким объектом считался «свой язык», койне, основанный на аттическом диалекте. Однако он был подлинно «своим» не для всех. Показательно, что греческая наука в течение всего классического периода (V–IV вв. до н. э.) не разработала сколько-нибудь развитого аппарата для описания языка; о языке рассуждали в рамках философии. Лишь у Аристотеля можно видеть самое начало разработки этого аппарата, заключавшееся, например, в первой, еще мало детализированной классификации частей речи. И только в Александрии в эпоху эллинизма такой аппарат сложился. То есть лингвистики (грамматики в античной терминологии) не было, пока по-гречески говорили в основном греки и не нужно было специально обучать языку. Но в Египте времен Птолемеев греческий язык (койне), язык администрации и культуры, для большинства населения был «чужим», ему надо было учиться, ему надо было учить, следовательно, его надо было изучать.

Аналогичная ситуация была и в мусульманском мире, где после формирования Арабского халифата очень быстро, в течение одного VIII в. н. э. сложилась развитая лингвистическая традиция. И цент рами ее стали не исконно арабские земли, а Месопотамия (Басра и Куфа), лежащая на границе арабского и персидского мира. Там особенно остро стояла проблема обучения языку Корана (тогда мало отличавшемуся от разговорного) людей, для которых арабский язык не был родным. Великий грамматист Сибавейхи, живший во второй половине VIII в., считается персом по происхождению. Тем более «чужими» были санскрит, язык ритуала, и иероглифический китайский язык, хотя мертвыми они не были; подробнее обо всем этом см. специальную статью.[14]

Переоценивая роль мертвых языков, МФЯ имплицитно отражает другую, на мой взгляд, более важную черту европейской лингвистической традиции и выросшей из нее лингвистической науки: ориентацию на текст как на исходную данность. Двусмысленность термина «текст» – любой результат речевой деятельности и его частный случай – письменный текст – конечно, не случайна. Ориентация на анализ уже существующих текстов особенно наглядна при работе филолога, однако филологизм ко времени появления МФЯ уже не был обязательным свойством работы лингвиста. В то же время более широкое понимание текста (не только письменный, но и устный; не только стандартизованный, но и диалектный) не меняло общей картины. И в древней Александрии, и в Европе 1928 г. изучение языка было анализом текстов, моделированием деятельности слушающего, воспринимающего, а не создающего тексты. Синтетический подход, порождающий тексты, существовал лишь у Панини и других древних индийцев. Ситуация станет меняться лишь на грани 50-х и 60-х гг. XX в., но об этом в последней главе.

Ориентация исследования на анализ готовых, существующих независимо от исследователя текстов способствовала пониманию объекта исследования в виде ergon. Об этой проблеме в МФЯ говорится лишь косвенно, но формулировки книги связаны с этим: «Лингвистика изучает живой язык так, как если бы он был мертвым, и родной—так, как если бы он был чужим» (292); «абстрактный обьективизм» основан на «представлении об языке как о готовой вещи» (293); ему свойственно «неумение понять становление языка изнутри» (293). Слово «объективизм» в названии всего направления тоже связано с этим.

Весь «абстрактный объективизм» в книге связывается с представлением о языке как о чем-то внешнем по отношению к исследователю, о строгом разграничении позиций носителя и исследователя языка. В связи с этим не случайно, что такой подход, прежде всего, связывается с современной авторам наукой о языке.

Позиция традиционной науки о языке по этому вопросу все же, думается, была двойственной. С одной стороны, исходным материалом были готовые и отделенные от исследователя тексты; иссле-дователь мог быть их автором, но их построение и анализ были отделенными друг от друга операциями. С другой стороны, этот анализ предполагал использование (чаще неосознанное) интуиции носителя языка. Происходило как бы вживание исследователя в изучаемый текст, а позиция исследователя опиралась на позицию носителя языка. Интересные соображения на этот счет содержатся у японского лингвиста Токиэда Мотоки,[15] чья концепция будет спе-циально разобрана в пятой главе данной книги. Xотя для формирования лингвистической традиции важна была потребность учиться «чужим» языкам, но изучаться они могли, лишь предварительно став «своими». Членение текста на звуки, на слова, классификация слов, выделение парадигм и т. д. в лингвистических традициях не были ре-зультатом «разгадывания языка», то есть дешифровки, как это утверждается в МФЯ. Все это составляло разные стороны стихийной модели психолингвистического механизма носителя языка. Поэтому позиция авторов МФЯ, согласно которой «абстрактный объективизм» исторически первичен, верна лишь отчасти: он был первичен на-столько, насколько исследователи языка исходили из чисто аналитического подхода к языку; к анализу, однако, добавлялся учет интуиции.

История лингвистики характеризуется борьбой и сосуществованием двух подходов к языку: антропоцентричного и системоцент-ричного.[16] Антропоцентричный подход основан полно-стью или частично на интуиции носителя языка; исследователь языка в качестве метода его анализа использует (осознанно либо бессозна-тельно) интроспекцию. Как я старался обьясните, выше, традиционный подход был именно таким, на что указывает и Е. В. Рахилина. Однако к концу XXIX в. и особенно с начала XXX в. в науке о языке стал распространятся системоцентричный подход, при котором язык рассматривается как полностью внешнее явление по отношению к исследователю, интуиция и интроспекция изгоняются из лингвистики, а образцом для науки о языке признаются естественные науки. Именно это было свойственно «новой» лингвистике первой половины XXX в. Те «абстрактные объективисты», о которых говорится в МФЯ, еще не были самыми крайними представителями системо-центризма, до полного завершения его доведут дескриптивисты, однако общая тенденция была схвачена в МФЯ верно.

Переход от антропоцентризма к системоцентризму был свойствен в то время не только лингвистике. Естественные науки, достигшие к тому времени больших успехов, служили образцом научной строгости, а попытки господствовавших во второй половине XIX в. и в самом начале XXX в. психологических направлений в лингвистике эксплицировать лингвистическую интуицию оказались не очень успешными. К такой экспликации стремился, в частности, И.А. Бодуэн де Куртенэ, но и он уже требовал преодолеть «предрассудок антропоцентризма».[17] У Ф. де Соссюра отход от психологизма уже был значительным, хотя не был еще проведен до конца.

Согласно МФЯ «абстрактный объективизм» довел до логического завершения подход к языку как к «чужому» и «мертвому» обьекту. Уже из самой терминологии можно видеть, что это направление оценивается в книге негативно, однако специально его критика будет мной рассмотрена ниже, в третьей главе.

<p>1.1.3. История «индивидуалистического субьективизма» в МФЯ</p>

Вернемся теперь к характеристикам «индивидуалистического субьективизма». Как уже говорилось, он возводится к Вильгельму фон Гумбольдту. Оценки этого мыслителя в МФЯ очень высоки: «могучая гумбольдтовская мысль» (261), «философский синтез и глубина Гумбольдта» (262); у «абстрактного объективизма» «не было представителя и основоположника, по масштабу равного В. Гумбольдту» (271). Сказано, что «вся послегумбольдтовская лингвистика до наших дней находится под его (Гумбольдта. – В. А.) определяющим влиянием» (261). Приведена и библиография работ Гумбольдта и о Гумбольдте.

И там не менее прямого влияния идей этого великого ученого в книге, как это ни покажется странным, не наблюдается. Во всем тексте нет ни одной ссылки на него (в статье «Слово в жизни и слово в поэзии» есть глухая ссылка на него по частному поводу, о которой речь пойдет в третьем экскурсе). Есть лишь две ссылки на книгу Г. Г Шпета о Гумбольдте, одна из которых (218) прямого отношения к Гумбольдту не имеет, а другая (261) также, прежде всего, характеризует отношение авторов к Шпету: «Концепция Шпета, очень субьективная, лишний раз доказывает, насколько сложен и противоречив Гум-больдт; вариации вышли очень свободными». Сама же «сложность и противоречивость» Гумбольдта должна приниматься читателем на веру. Можно даже предположить, что авторы МФЯ не читали Гум-больдта или читали в небольшом обьеме, а судили о нем на основе его интерпретаций у других авторов (не только Г. Г Шпета, но прежде всего К. Фосслера и его школы).

Если вернуться к «основоположениям» «индивидуалистического субьективизма», процитированным выше, то можно увидеть их неполное соответствие идеям В. фон Гумбольдта, хорошее представление о которых дает наиболее полное русское издание его трудов.[18] Лишь первое и четвертое «основоположения» более или менее соответствуют этим идеям, хотя выражены иначе, исключая восходящие к Гумбольдту, но использовавшиеся и его последователями греческие слова energeia и ergon. Третье «основоположение» о сходстве языкового и художественного творчества также может быть возведено к Гумбольдту, но там этот пункт никак не относится к «основоположениям» и упомянут лишь вскользь. И совсем не соответствует Гумбольдту пункт второй: «Законы языкового творчества суть индивидуально-психологические законы». Но у Гумбольдта индивидуальная психика второстепенна, он все время подчеркивает, что язык – коллективное явление, выражение не духа индивида, а «духа народа»: «Язык… есть лишь продукт языкового сознания нации, и поэтому на главные вопросы о началах и внутренней жизни языка… вообще нельзя должным образом ответить, не поднявшись до точки зрения духовной силы и национальной самобытности».[19] «Язык… не создание народов, а доставшийся им в удел дар, их внутренняя судьба. Когда мы говорим, что язык самодеятелен, самосоздан и божественно свободен, а языки скованы и зависимы от народов, которым принадлежат, то эта не пустая игра слов».[20] «Язык… заложен в самой природе человека и необходим для развития его духовных сил и формирования мировоззрения, а этого человек только тогда сможет достичь, когда свое мышление поставит в связь с общественным мышлением».[21]

Примечания

1

Адлам 2000: 169—170

2

Васильев 2004: 247

3

Махлин 1993; Махлин 1998

4

Брёндаль 1960: 40

5

Матезиус 1960: 87

6

Матезиус 1960: 87

7

Матезиус 1960: 88—89

8

Матезиус 1960: 89

9

Волошинов 1995: 262—265

10

Матезиус 1960: 89

11

Блумфилд 1960: 127—131

12

Harris 1948: 1—3

13

Алпатов 1990; 1998б: 17—20

14

Алпатов 1990

15

Токиэда 1983

16

Рахилина 1989

17

Бо-дуэн 1963, 2: 17

18

Гумбольдт 1984

19

Гумбольдт 1984: 47

20

Гумбольдт 1984: 49

21

Гумбольдт 1984: 51

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2