Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Высшая степень адаптации - Новый Адам

ModernLib.Net / Научная фантастика / Вейнбаум Стенли / Новый Адам - Чтение (стр. 12)
Автор: Вейнбаум Стенли
Жанр: Научная фантастика
Серия: Высшая степень адаптации

 

 


Эдмонд сжал листок в кулаке, бросил смятый комок в растворенное окно и смотрел, как, медленно вращаясь в воздухе, летит он с высоты дюжины этажей — летит, как маленькая планета, населенная условностями и предположениями, — этими бесконечными: «может быть» и «так надо». И снова взгляд его обратился к планете-спутнику, и казалось ему, что смотрит он сверху вниз на гигантский, вырастающий на конце лунной дорожки, сверкающий диск. Он смотрел, как серебряным дождем омывает он воды озера, чьи волны дробят холодный свет на белоснежные лепестки и уносят в темноту.

«Умерший мир бросает цветы к могиле мира уходящего», — подумал Эдмонд, и неожиданным откровением распахнулась перед ним мысль, что смотрит сейчас на идеальный по сути своей мир. Безжизненная пустота — вот счастливейшее из состояний, к которому стремятся все планеты, когда выветрятся с поверхности их зловонные миазмы от неизлечимой, зовущейся Жизнью болезни.

Он почти рядом, этот маленький, выжженный от скверны солнечным пламенем и очищенный ледяным холодом вечного космоса лунный мир — мир голых скал в безвоздушном пространстве. Вот он, желанный и единственный конец всех начал! Сплелись, вращаясь вокруг одного центра и Рай и Ад. Рай — это мир жизни уничтоженной; Ад — мир, обреченный на жизнь. И мысли его приняли законченную поэтическую форму:

В этом мире безмолвном

Над заснувшей водой

Ты волшебно восходишь

Над стихией морской.

На лице ощущаю

Тень холодных лучей,

Тем прекрасней и ярче,

Чем твой свет холодней.

Серебро разбросала

В тихо спящих волнах,

Словно все, что осталось, -

Все повержено в прах.

«Элементарное представление, аккуратно обряженное в простенький словесный наряд и оттого теряющее внутреннюю значимость, кажущееся простым и невыразительным… но в какой-то мере все-таки гордая мысль», — отметило первое сознание, и Эдмонд почувствовал удовлетворение — удовлетворение существа, наконец решившего для себя непростую задачу. И вместе с ним неожиданно пришло понимание, что где-то совсем рядом стоит подле него Сара.

И когда он повернулся, то увидел, что она стоит за его спиной; и сумерки, накрывая собой, размывают очертания нескладного, изможденного ее тела, и лишь приглушенный свет лампы, отражаясь в зрачках, живым делает напряженный взгляд. Чужим, почти враждебным показалось в ту минуту лишенное живой плоти, обтянутое пепельно-серой кожей ее тело. «Я знал другое, белоснежное, горевшее огнем жизни, а тело Сары может светиться лишь холодным светом разума — мерцающим, зыбким светом, что исходит из ее глаз».

И в ту секунду, когда встретились их взгляды, Эдмонд понял, что Сара знает о желаниях и о его унижении и принимает эти знания без злобы и гнева, ибо уже завладела всем, что он мог дать ей и чего жаждала получить. И, чувствуя, как яд разъедает его душу, все могла понять Сара, но не было в ней сочувствия, и понимала она равнодушно, без жалости к нему, ибо неведомы и непонятны были ее существу эти чувства. Она видела — как и Эдмонд, конечно, видел — опасности и неизбежный вред от забав с силами, неестественными его природе, но, в отличие от своего спутника жизни, жили в ней внутренние запреты, способные отвергнуть и противостоять искушениям, чего не мог и не хотел Эдмонд, и потому метался в несчастьях, без внутреннего покоя, отвергая разумное счастье в единении с себе подобной. И понимая все это — не душой, но холодным разумом понимая, — Сара заговорила первой:

— Это жестоко и глупо поступать так, Эдмонд. Ты стоишь у раскрытого окна, наблюдаешь проносящуюся мимо чужую жизнь, а сам не в ладу со своей собственной.

И тогда Эдмонд ответил:

— Только половина моя смотрит на чужую жизнь, а вторая борется с отчаянием в потоке жизни этой.

— Существу, тебе подобному, даровано великое благо парить высоко над потоком этим.

— Но я не могу противиться наслаждению, опускаясь в стремительное течение.

— Это отравленный поток, Эдмонд. Кто попадает в пучины его, того навсегда лишает он сил, грязью с самого дна своего покрывает тело, душу и мечты, рожденные душой. Только испачканный в грязи может плыть в течении этом. Это отравленный поток и настоящее ему имя — Флегетон.

— Все, о чем ты говоришь, — это правда, — едва слышно прозвучал в сумерках голос Эдмонда, — но правда и то, что не только забирает навечно Флегетон, но и дает взамен определенную цену, точно платит по счету естественных законов природы. В гнойной грязи, что лежит на дне его, скрываются драгоценные, способные гореть огнем самой яркой звезды камни, и кто окажется в самой глубине грязи этой, тому и достаются самые прекрасные из сокровищ.

— Неспособны принести счастье сокровища, о которых ты говоришь, ибо именно в них таится самая смертельная отрава.

— Как бы то ни было, камни эти удивительно прекрасны и на многие годы способны сохранить свою красоту.

И, услышав смятение в последних словах Эдмонда, Сара шагнула вперед, придвинулась ближе к спутнику своему и с силой, данной ей самой природой, заглянула в его глаза. И, пытаясь вновь возродить ауру понимания и симпатии, что когда-то укутывала их души, они смотрели друг на друга и молчали — долго смотрели и еще дольше молчали. Не получилось возродить былого, ибо неумолимое движение круга времени развело их на самую малость в стороны, и потому сознания их уже не могли стоять лицом к лицу в этой жизни. Первой опустила глаза Сара и ровным, спокойным голосом сказала:

— Эдмонд, Эдмонд, страшные и грязные мысли наполняют твой разум; и я вижу отчетливо, что ждет тебя впереди.

А Эдмонд молчал, и в молчании глядел на луну, что уже до половины диска поднялась из переливающихся серебром вод озера, и тогда вновь заговорила Сара:

— Самое благоразумное подчиниться судьбе своей и остаться в предназначенном тебе самой природой круге; это смертельный яд, отравивший тело и разум, зовет тебя куда-то.

И тогда заговорил Эдмонд, и из горечью наполненных слов исчезло былое смятение:

— Как ты можешь говорить так — ты, не испытавшая на себе ничего из опустошающей боли и величия наслаждений человечества? Что можешь знать ты о наслаждениях, что обжигают до боли, и боли такой мучительно-сладкой, что наслаждение становится невыносимым?

Как можешь знать ты, что не стоят они того, с чем придется расстаться мне, даже в предчувствии грядущего, ожидающего меня?

— Я не знаю и, глядя на яд, отравивший разум твой, не хочу познать это.

— Да, — сказал Эдмонд, и снова в голосе его звучала печаль, — ты не знаешь этого и не хочешь знать, ибо совершенна в роде своем и чужды твоей душе чувства, исключая одно. В тебе вся сила и острота их разбавлена до пресных вкусов и привязанностей, что-то тебе может нравиться, а что-то не очень; и эти вялые, спокойные ощущения ведут тебя по жизни и руководят поступками твоими, но не способна ты переживать и чувствовать с той силой, что доступна простым существам на улицах.

— Что есть в них такое, чему должна завидовать я?

— Только их способностям переносить страдания, — ответил Эдмонд, — но это великое и благороднейшее из всех качеств; с ним одним способно человечество победить нам подобных. Способность эта порой делает жизнь их невыносимой, но и более яркой, чем наши жизни. Страдая безмерно, они все равно не желают расставаться с ней.

И двое у раскрытого окна снова замолчали, и в горьком молчании блуждали их сознания там, где нет цены словам. И с каждой новой минутой тишины все дальше уходили воспоминания о когда-то укутывавшем их пологе взаимных симпатий, что-то исчезло навсегда и не хотело более возвращаться. Эдмонд стоял в дорожке струящегося из распахнутого окна лунного света, но не холодное серебро стало причиной смертной бледности его лица. А в сумрачной тени стояла подле него и чего-то ждала Сара — спокойная, непроницаемая Сара, чьим чувствам никогда не подняться до высот пылающей страсти! Первым нарушил молчание Эдмонд:

— Иногда я думал и терялся в догадках — действительно ли разум стоит цены своей, или это в конце концов древнее проклятие Адама, силой обретенного сознания разлучившего нас с простым и благородным, что существовало некогда в этом мире. Только о половине этих вещей могу я догадываться и не знаю, способна ли ты понять их, имея, пускай и совершенный, но холодный разум.

Он повернулся внезапно, сделал шаг в сторону полутемного холла и потому не видел, как в лунной дорожке, перечеркивающей озерную гладь, что-то сверкнуло на короткое мгновение, заплясало призрачным облаком, поманило и исчезло.

— По твоим меркам и по меркам всех подобных тебе, кто признает лишь рациональное, поступок мой лишен мудрости, но я ухожу в жизнь не без веры. В жизненном потоке ты плывешь по поверхности, и неизвестны тебе глубины его, в которых сокрыто неподвластное разуму — даже такому, как твой, Сара. И, даже зная, что ожидает меня неизбежно, ухожу я с надеждой и с радостью, какой никогда до этого не испытывал.

Эдмонд закончил и скрылся в темноте, оставив стоять в неподвижности Сару, на чье лицо изогнутым полумесяцем падал сейчас лунный свет; и стояла в молчании Сара, провожая его взглядом, в котором не было ни гнева, ни злобы, а лишь легкое сожаление от поступка его.

Глава девятнадцатая

ВОЗВРАЩЕНИЕ НА ОЛИМП

Эдмонд ступил на землю Кенмор-стрит, захлопнул дверцу машины и, подняв голову, смотрел на дом свой. В окнах библиотеки, мерцая, светился тихий огонь камина. Голубой огонь кеннельского угля — символ тепла, радости встречи родного дома — манил к себе из зябкой прохлады осеннего вечера. И больше не было огней — значит ли это, что Поль и Ванни рядом, в одной комнате? Лениво, одной половинкой сознания подумал об этом Эдмонд и тут же забыл, ибо не значило это уже ничего. И, тихо ступая, пошел он к подъезду, вынимая собственный ключ. И, открывая двери, вдруг увидел скрывающуюся в темноте одинокую фигуру, и, когда обратил на нее Эдмонд свой напряженный взгляд, исчезла фигура, растаяла в осенних сумерках навсегда.

Эдмонд открыл двери, не включая свет, сбросил в темной передней пальто и шляпу, поставил рядом трость, с которой не расставался никогда, и пошел на свет и звуки тихой музыки, медленно плывущие из библиотеки.

Там, у огня камина, подле черепа обезьянки, увидел он застывшую в ожидании Ванни. Его подарок — халат багряного шелка, светился, переливаясь в голубом огне, и в свете языков пламени увидел Эдмонд две гибкие, стройные тени ног Ванни. Черные волосы ее, как летный шлем, обрамляли бледное лицо, с широко распахнутыми, застывшими в печали и раздумье глазами. И замер Эдмонд, не в силах переступить порог, от захватывающего дух видения прелести своей возлюбленной.

Когда же решился, подошел к ней ближе и взглянул на лицо и в глаза ее, изучая. Она немножко похудела, стала немножко бледнее, но глаза ее, без сомнений, покинуло выражение застывшего страха беспомощности. И одна из половин сознания подсказала Эдмонду причины увиденных перемен: «В мое отсутствие все невыносимое и непонятное, что узнала она от меня, медленно растаяло, как тает, исчезая, тяжелый газ, и, не ведая слов, чтобы вызвать и удержать видения в памяти, сохранились они в ней, как обрывки туманного, далекого сна».

Ванни опустилась на низкую деревянную скамью у огня и взглянула робко и застенчиво в глаза Эдмонда. Он улыбнулся и, наверное, в первый раз не было горькой иронии в той улыбке. Он нагнулся, поцеловал ее в губы и сел рядом. И в поцелуе почувствовал вкус вина на ее губах и увидел, как начали разгораться щеки ее румянцем.

«Ожидая моего прихода, она оградила мозг защитным бастионом, — с горечью подумал Эдмонд. — Само присутствие мое — вызов ее разуму».

Наконец заговорила Ванни:

— Ах, Эдмонд, как я надеялась, что ты придешь. Как сильно я хотела тебя.

Длинные пальцы Эдмонда, лаская, касались ее тела. Эта красота снова входила в его мир, возвращая покой измученной душе.

— Сначала я только надеялась, что ты придешь, Эдмонд, а когда поняла, что ты уже рядом, отослала Поля прочь, и это было трудно и очень горько для меня, но, зная, как делал это ты, заставила я его уйти…

Голос Ванни оборвался в тишине, чтобы снова ожить тихим вопросом:

— Ты пришел, чтобы остаться, Эдмонд?

— На столько, сколько отпущено будет мне, дорогая.

— А это долго?

— Это, может быть, навсегда… для меня.

— Тогда я счастлива, Эдмонд.

И в молчании счастья от присутствия возлюбленного своего потекли для Ванни тихие, наполненные блаженством, не омраченные мыслями минуты тишины. Величайшее из всех доступных, снизошло и на Эдмонда счастье, и если не дремал его разум, то горечь мыслей терялась, пропадала в обволакивающих звуках музыки.

— Потанцуй для меня, Ванни.

Она встала, провела руками по телу, и от движения этого соскользнул с ее плеч багряный шелк и остался лежать на полу, переливаясь и поблескивая, как лужица маслянистой черной нефти; а сама она переступила ее и поплыла, как теплый воздух от дуновения легкого, ласкового ветерка.

Эдмонд смотрел на нее и упивался блаженством открывшейся ему вечности, и только потом приблизил к себе образ и, почувствовав на груди своей знакомое тепло, прикоснулся губами к нежно раскрывшимся губам, и заговорил с ней:

— Ответь мне, Ванни, со мной ты менее несчастна, чем с Полем?

— Я — Ванни, которая всегда принадлежала тебе, и я забыла Поля.

И встревоженно ожил в памяти одного из сознаний тот полдень, когда он сидел на склоне уходящего к озеру холма и говорил с видением своим. И заметил еще, как незаметно проникло в комнату переливающееся туманное облако, заплясало в пламени камина и снова звало, снова манило за собой.

— Не хочешь ли ты вернуться? Призвать назад все то, чем жили мы с тобой?

— Как могу я вернуться? Как могу я вернуться к тому, что не покидала никогда.

— Это горький упрек мне, Ванни. Но… — и, не договорив до конца, покрываясь мертвенной бледностью, вскричал Эдмонд: — Остановись, Ванни! Вращается круг времени, повторяя в неумолимом вращении своем все вновь и вновь! Налей мне стакан вина.

Ванни протянула руку, достала серебряный графин в форме фантастического бога Бахуса, наполнила два бокала, тихо задрожал хрусталь, когда столкнулись поднятые в их руках бокалы, и испили они вино до дна.

— Еще, Ванни.

И снова тихо зазвенели, столкнувшись, бокалы, и, улыбаясь друг другу, снова выпили они до дна искристый терпкий рислинг.

— И еще, дорогая.

И снова опустели бокалы.

— Нет, теперь уже довольно.

Пленительный дурман наполнил сознание Эдмонда, отгоняя прочь заполнявший его ужас, и уже не думал он о том, что неподвластно словам; и круг времени поколебался слегка и аккуратно занял прежнее, отведенное ему место и исчез, растворился золотой туман. Ванни, обернутая в шелк, красным пурпуром вспыхивающий в искрах пламени, подошла ближе, и он протянул к ней свои тонкие руки, и длинные, невероятные пальцы его зазмеились, потянулись к ней. Глаза женщины искрились, блестели от вина, и исчез из них глубоко спрятанный страх; щеки ее раскраснелись румянцем волнения, и дыхание из полураскрытых губ, окутывая Эдмонда, хранило в себе вкус вина. И через мгновение стали они единым телом и единым духом, как отдельные, слагающиеся в аккорды звуки сотрясают пространства победной, дикой песнью рапсодии торжества.

И наконец, затихла в его объятиях Ванни. Щеки ее побледнели, глаза полуприкрыты веками, и лишь грудь вздымалась тяжело в напоенном сладким дурманом жарком воздухе библиотеки. А сверху, с каминной полки, жалея ее, улыбался череп обезьянки Homo.

— Твое возвращение, Эдмонд, и вино — этого, кажется, слишком много для меня одной сразу! — сказала она, и ее голова безвольно упала на грудь Эдмонда.

Эдмонд встал, с усилием поднял ее на руки и, пошатываясь от напряжения, на нетвердых ногах поднялся по лестнице. И, пока нес, чувствовал прелестную тяжесть ее тела, еще недавно такого гибкого и трепетного, а сейчас безразлично притихшего. Он уложил ее на кровать и известным ему способом обманул, лишив платы, которую потребует, проснувшись, тело это за ночь экстаза. А сам, несмотря на смертельную усталость, пролежал всю ночь рядом, не сомкнув глаз.

Глава двадцатая

БЫТИЕ

И с этого дня началась для Эдмонда иная, не похожая на прежнюю жизнь — полудремотное, праздное существование, в котором тенью его недавнего образа двигалась Ванни. Дни уходили за порог дома — уходили покойно, ничем особенным не отмеченные, разве что с упрямой настойчивостью нараставшим день ото дня ощущением болезненной слабости. Но было тому и достойное вознаграждение.

Вскоре после возвращения домой он стер с электронных ламп и электрических проводов лаборатории толстый слой пыли и, как бывало раньше, проводил в ней целые дни в погоне за блуждающим огоньком знаний, который снова манил его из темных трясин непознанного. Порой он и сам поражался удивительнейшим, лежавшим вне всяких мыслимых границ науки открытиям своим; и в редкие часы эти работал с почти забытыми энергией и вдохновением. Но редкие минуты горячего энтузиазма сменялись часами праздной бездеятельности, когда в оцепенении он сидел неподвижно, упрятав лицо в ладони рук.

Иногда поднималась к нему Ванни, и садилась где-нибудь в уголке, и сидела тихо и робко, не смея потревожить его в святая святых; и могло продолжаться так долго, до тех пор пока первым он не замечал ее присутствия. Вот когда становилась Ванни невольным свидетелем великих открытий, но видела в них лишь радужную игру света или огонь расплавленного металла, она не понимала и даже не догадывалась об истинной значимости на ее глазах происходящего. Однажды она подсмотрела из своего уголка, как неведомой силой поднял Эдмонд в воздух, прямо к потолку свинцовый шарик; и, оставив круглую вмятину, тот даже вдавился в белую штукатурку, хотя не было рядом ничего, способного удержать в воздухе этот тяжелый шарик. В другой раз, желая развлечь, он дважды погружал ее в удивительно глубокий сон, и, просыпаясь, казалось ей, что возвращается она из сказочного путешествия к далеким мирам. А когда вышла из забытья во второй раз — раскрасневшаяся, счастливая от неясных, ускользавших из памяти видений, — Эдмонд сказал, что была она мертва. Этот фокус проделал он при помощи тонкой, блестящей золотой иглы, со змеящимся на конце медным проводником.

Но чаще всего в наполненной ртутью маленькой стеклянной колбе показывал ей Эдмонд острые как лезвие бритвы вершины скал и дикий хаос безжизненного лунного ландшафта. Лишь однажды, после того как пригласил он ее заглянуть в волшебный сосуд, увидела там Ванни розовую поляну, по которой двигались два легких, сверкающих всеми цветами радуги, небесной красоты крылатых существа. Замерев в восторге, она смотрела на них и чувствовала странную, почти родственную связь между собой, Эдмондом и этими существами; но как ни просила, так и не сказал Эдмонд, какой мир открылся тогда перед ее взором и что за существа так беззаботно порхали в его розовом великолепии.

То необузданно дикое, что до разлуки ужасом своим лишало Ванни рассудка, почти стерлось в памяти ее, но, чтобы снова не смутить опасными чувствами и запретными видениями маленький, напряженный разум, Эдмонд охранял от нее, направляя по строго определенному руслу, лежащие за пределами выразимого свои мысли. Но не все получалось так гладко, как хотелось ему; и, растворив однажды двери полутемной библиотеки, Эдмонд застал заплаканную, дрожащую от ужаса Ванни над древней рукописью «Некрономикона». Видно, снова стало ей доступным понимание кошмара черного колдовства, заключенного в пожелтевших от времени, ветхих страницах, — доступно в той мере, чтобы вновь ожили в памяти растаявшие ужасы забытых мыслей. Эдмонд сумел утешить ее древним как мир и, пожалуй, не свойственным для сверхчеловека образом, и все как бы забылось; но некоторое время спустя она вдруг с удивлением обнаружила, что с полдюжины старых книг исчезли с полок библиотеки, по всей видимости, перекочевав в темные углы лаборатории. Одной из них — она вспомнила, как когда-то переводил ей с греческого Эдмонд наполненные ужасом страницы, — был «Критикой»; хорошо помнила и еще одну — без названия, на схоластической латыни, с ничего не говорящим ей именем автора на последней странице — Феррус Магнус. И, когда очистились полки от потрескавшихся от времени кожаных переплетов, будто из самого воздуха библиотеки сгинула мрачная, давящая атмосфера — просторнее и светлее сделалась комната. Теперь все чаще засиживалась в ней Ванни: читая, слушая музыку, подводя балансы домашних расходов или просто мечтая. Казалось, даже череп Homo на каминной полке расстался с прежней саркастической усмешкой и скалился со своего постамента так же глупо, как могла скалиться любая другая дохлая обезьянка. А однажды, войдя тихо в библиотеку, Ванни вспугнула устроившегося на распахнутой форточке воробья; и это была необыкновенной важности сцена, словно отныне сняли, освободили навсегда стены эти от зловещего заклятия.

Вспомнив старый адрес, стал иногда заглядывать в Кенмор скоротать вечерок старый профессор Альфред Штейн. Эдмонда в какой-то степени забавлял процесс смущения этого маленького разумного человечка, и он находил легкое удовольствие в том, что приводил в замешательство этот ум раз от раза все сильнее. Для этого он время от времени демонстрировал профессору некоторые чудеса своих лабораторных опытов или декларировал идеи, заставлявшие даже такое дружелюбное существо, как маленький профессор, от негодования шипеть, брызгать слюной, становиться желчным и раздражительным, но никогда не сдававшимся без боя. Эдмонд с сардонической усмешкой наблюдал за тщетными попытками Штейна разобраться в элементарно недоступных возможностям его разума, таинственных миражах, понимая, что для человеческих существ с их одномерным восприятием даже явления простейшего мира материи могут навечно остаться за пределами доступного их пониманию.

После взрыва эмоций и бесплодных попыток докопаться до сути того или иного продемонстрированного опыта Штейн смирялся с положением вновь оказавшегося в глухом тупике, а Эдмонд отмечал про себя с усмешкой, что маленький профессор так до конца и не распрощался с мыслью, что он не кто иной, как легкомысленная жертва насмешливого и искусного мистификатора.

Но что бы ни чувствовал и ни переживал профессор Штейн, он никогда не отказывался от возможности обрести знания — пусть даже мельчайшие крохи этих выраженных в доступной форме знаний. Как когда-то научилась понимать Эдмонда Ванни, так вскоре и маленький профессор разглядел в нем существо, с которым можно вполне уживаться и даже наслаждаться его обществом, как наслаждаются музыкой — без дотошного анализа и вопросов по технике ее создания. В более тесном знакомстве все, что некогда, отталкивая, держало Штейна на расстоянии, исчезло, и понемногу ему все больше начал нравиться вкус блюда под названием «сверхчеловек».

Ванни очень любила эти визиты. Особенного желания общаться с себе подобными она уже давно не испытывала, но ее радовала та атмосфера легкости, которую создавал в доме своим присутствием маленький профессор. Для нее, словно для обитателя заоблачных горных вершин, эти вечерние визиты стали как бы глотком свежего морского воздуха. Заметив, что алкоголь смягчает внутреннее напряжение Эдмонда, она научилась подавать к столу вино. От его легкого прикосновения Эдмонд начинал казаться мягче, доступнее и, даже с его холодной, безжалостной логикой, более человечным. Бывало, что втроем они засиживались до поздней ночи, обсуждая порой целую гамму всевозможных тем из областей морали, науки, искусства, социальных теорий, политики, не обходя вниманием вечной темы взаимоотношений мужчины и женщины. Большей частью Эдмонд курил и молчал, лениво, одной половиной сознания следуя течению их мыслей; иногда отвечал на обращенный непосредственно к нему вопрос и делал это с такой законченной точностью суждений, после чего, казалось, и спорить было более не о чем; или, наоборот, когда с саркастической улыбкой на губах объявлял непреложным фактом совершеннейший с точки зрения спорщиков абсурд, то раздувал пламя спора до небывалого накала.

Однажды Ванни сняла с полки томик Суинберна и прочла оттуда вслух «Песню Прозерпины». Штейн слушал зачарованный. Отрывок оказался ему неизвестным и увлек за собой, как могут увлечь лишь нежные звуки музыки. Ванни — жизнелюбивая, чувственная, остро понимающая все прекрасное Ванни — как бы вдохнула новое содержание в прочитанные полушепотом, длинные, наполненные таинственной мистикой, музыкальные строки.

Даже Эдмонд признал про себя эти звучные, чувственные, как капли росы сливающиеся одна в одну строки вполне удовлетворительными, правда, взвесив их на холодных весах разума, не лишенными значительных недостатков.

— Да-а, — восторженно вздохнул Штейн, когда закончила читать Ванни и стихла музыка стиха. — Его называют последним из гигантов — и это безусловная правда! Никто сегодня даже близко не способен написать подобное — никто!

— Время не повернешь вспять, — сказала Ванни. — Поэзия расцветает лишь тогда, когда люди пытаются заглянуть в самые глубины души и жизни; мы же понапрасну тратим чувства свои и теряемся в бессмысленной гонке постижения смысла рожденных во чревах городов механических монстров.

— Совершенно с вами согласен, — с легким акцентом снова заговорил профессор. — Даже наш великий переворот в литературе, этот вызванный войной бурный поток творчества, в конечном итоге распался на миллионы ручейков, в результате чего мы имеем массу истерического вздора крайне посредственных произведений. Множество новых имен, и нет среди них имени того, кто бы стал истинно великим.

— Я думаю, что дух времени должна выражать какая-то одна личность или группа близких по духу людей, а наш мир слишком быстро меняется, он слишком многообразен и могуч, чтобы это было под силу немногим, вот почему и не рождаются сейчас великие художники. Я права, Эдмонд? — спросила Ванни, поворачивая лицо к Эдмонду, который курил, сосредоточенно вглядываясь в тени за кругом света от настольной лампы.

Вяло опустив руку, Эдмонд потушил в пепельнице сигарету.

— Дорогая моя, в спешке суждений вы вместе с господином Штейном перепутали, о чем говорите, — о ваших поэтах или о сыре. Это ведь сыр, прежде чем стать съедобным, должен покрыться плесенью.

Ванни улыбалась. Она всегда улыбалась и испытывала гордость за Эдмонда, даже в тех случаях, когда мишенью для насмешек становились ее собственные умственные способности.

— Может быть, вы считаете, что наша современная, с позволения сказать, литература — это тоже явление непреходящее? — задиристо поинтересовался профессор. — Я не сомневаюсь в этом, но, как и все прочее в этом мире, термин, вами сейчас выбранный, достаточно относителен. Изменения в образе мыслей или направлений в критике — все это может поднять посредственную литературу до величия гениальности и низвести великое произведение до уровня посредственности. — Эдмонд потянулся за другой сигаретой и зажег ее. — Я всегда находил затруднительным понять, что вы подразумеваете под великим и что остается для вас посредственным. На мой взгляд, острой грани раздела практически не существует. — Ах-ах! Опять эта замечательная поза пришельца с Марса, — засмеялся профессор. — Все наши маленькие человеческие достоинства и недостатки для него на одно лицо!

Эдмонд лишь молча улыбнулся. В сознании его в это время проносились тревожные мысли, а подступавшая слабость угнетала с завидной настойчивостью и постоянством.

Глава двадцать первая

САРА

Подобно умирающему от жажды в безводной пустыне, Эдмонд пытался растянуть оставшиеся жизненные силы, расходуя их весьма скупо — по капле, и как раскаленный песок жадно впитывало их изголодавшееся человеческое тело Ванни. Но желание только чувственного наслаждения стало постепенно проходить, уступая место более сильному чувству — любви ко всему прекрасному. Как неприемлемый отвергая для себя путь поиска других наслаждений — столь типичный для множества других женщин, — она увидела в постижении прекрасного дарованное ей судьбой призвание, привыкла к такому состоянию и считала себя счастливой. Теперь Ванни все реже требовала тающих сил Эдмонда, внутри себя находя достаточное удовлетворение.

В добровольном самоотречении своем, кажется, и Эдмонд чувствовал себя вполне сносно. Он жил в окружении чувственной красоты, ради обладания которой отказался от предназначенного ему самой судьбой, и это отнюдь не томило его и было вполне достаточным. И он считал, что бухгалтерские книги его жизни находились в полном порядке, и когда настанет последний срок платежа, он сумеет полной ценой рассчитаться за те богатства, что нашел на дне мутного потока реки жизни.

Как-то выглянув в окно, он заметил прячущуюся в темноте одинокую, моментально исчезнувшую от одного его взгляда фигуру; и вспомнил, что видит ее уже не в первый раз. Это как раз волновало его меньше всего, ибо любое противостояние человеческого существа считал для себя Эдмонд явлением недостойным даже вялой мысли.

Но, оказывается, не забыла его и Сара. Прошло четыре месяца со дня их расставания, и в середине весны она напомнила о своем существовании, придя к нему лишь одной ей доступным способом, — пришла, чтобы сказать о рождении сына. Она появилась в их спальне далеко за полночь, когда Ванни спала, а Эдмонд лежал слабый, истомленный, без мыслей, желаний, как вдруг понял, что рядом с ним Сара, что она смотрит на него тем пронзительным, настойчивым взглядом, который он помнил еще по дням их прошедшей близости. И тогда он открыл глаза и с вялым интересом больного человека посмотрел на нее — на лишенные женственности, угловатые, нескладные формы ее тела, на ее крепко сжатые тонкие губы…

— Он родился, — сказала Сара беззвучно.

— Покажи его.

Она подчинилась; и Эдмонд без интереса стал разглядывать странного, безликого выродка, такого же тощего, как Сара и он сам, с морщинистым маленьким лобиком и скорбными от ожидания пришествия непомерной тяжести разума глазками. Вцепившись пальцами-щупальцами в жидкие волосы матери, он смотрел на родителя своего немигающим, обещающим в недалеком будущем сделаться таким же пронзительным взглядом.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14