Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сильва

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Веркор Джейн / Сильва - Чтение (стр. 12)
Автор: Веркор Джейн
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Может быть. Но, как говорит одна моя знакомая, спешить некуда. Жизнь и вправду не имеет смысла, но это не мешает ей доставлять нам много радостей. И мне дороги эти радости - по крайней мере те из них, что не требуют особых усилий, потому что жизнь дает нам взамен множество идиотских страданий, а я против них. Я - за удовольствия и против страданий, даже самых ничтожных. Неужели это так трудно понять? Любить, говорите вы? Любить вас? Я принимаю радости любви, но отказываюсь от ее уз. Ведь узы причиняют боль, стоит лишь захотеть вырваться. А вы мне толкуете о браке! Нет-нет, и не рассчитывайте! Никогда! Да и что нас к этому принуждает? Что за дурацкая выдумка, мой милый! Ты хочешь меня? вдруг спросила она с неожиданной фамильярностью, приподнявшись под пятнистым покрывалом, и ее сощуренные глаза странным образом сделались похожими на глаза пантеры. - Ну, говори, хочешь? Ну так что ж, my goodness [мой милый (англ.)], докажи это, вместо того чтобы болтать попусту. Меня уже тошнит от слов. Слова, вечно одни слова! Все эти жалкие глупости! Ты мне тут поешь о любви, а сам отлично знаешь, что в конечном счете все сводится к постели. Так ради бога, давай назовем вещи своими именами! сказала Дороти, и мне показалось, что голос у нее дрогнул. - Скажи, ведь ты именно этого хочешь? Мне ведь это ничего не стоит! Ну, бери, бери же меня! - воскликнула она со все возрастающим возбуждением и, откинув прочь одеяло, стала лихорадочными движениями расстегивать платье.
      - Дороти! - начал было я, вскочив со стула, но вид полуобнаженной груди, ее красота приковали меня к месту. Голова моя пошла кругом. Дороти одним рывком открыла всю грудь и торжествующе представила ее моему взору, голова ее откинулась назад, словно под тяжестью волос; стены завертелись вокруг меня.
      Дороти покачивалась, поддерживая грудь обеими руками.
      - Иди сюда! - звала она. - Иди же! - Она подняла голову, глаза ее слегка увлажнились. - Ах, ну чего же ты ждешь! - простонала она. - Ты думаешь, я сама не хочу? Я люблю наслаждение, говорю тебе, люблю! Скорей! Мужчина ты или нет?
      И, свесившись с дивана, она бесстыдно протянула ко мне руку.
      И тут я наконец смог оторвать ноги от земли и спасся бегством.
      Нет, решительно бегство - единственное, на что я был способен! Но этот приступ истерии, столь же бурный, что и ее безумная ярость в тот день, когда я выбросил за окно табакерку с морфием, этот неожиданный эротический всплеск бесстыдства убил во мне всякое вожделение, сменившееся священным ужасом, неодолимым отвращением. Я вернулся в "Бонингтон-хаус" настолько потрясенным и подавленным, что никак не мог прийти в себя; меня терзали воспоминания о соблазнительной прелести этой обнаженной груди, смятение, вызванное предложением Дороти, гадливость, порожденная ее циничной похотливостью. И в то же время другие будоражащие мысли бродили у меня в голове. Я вспоминал прекрасную полуобнаженную Дороти, щедро предлагающую себя в приступе звериного желания. Какой-нибудь развратный французишка наверняка взял бы ее. Я же, скованный извечной английской чопорностью, своего рода атавизмом, отверг эту женщину. Хотя в той же самой ситуации я не отверг Сильву.
      Да нет! - подумал я, - ведь долгое время ты отказывался и от Сильвы. Тобой руководил все тот же священный ужас. А потом ты придумал множество возвышенных причин, чтобы насладиться ее прелестями. Так разве не то же самое случилось с тобой сегодня? Морфий уничтожил Дороти, развратил ее, дал ей пасть до того состояния, в котором ты застал ее нынче, - состояния самки, что набивает рот рахат-лукумом и загорается мгновенным желанием любви, как сука по весне. Уподобившись той, прежней Сильве, она потакает своим желаниям и не старается подчинить их себе, а, напротив, с неистовым пылом удовлетворяет их. Единственное ее отличие от Сильвы состоит в том, что она пытается - пока еще - оправдать свое падение философскими выдумками, хватаясь за них как за последний признак своего человеческого состояния, - но надолго ли этого хватит? Да и единственное ли это отличие? Есть ведь еще и другое, и куда более мучительное! Сильва с болью и страданием избавляется от животного, бессознательного состояния, тогда как Дороти безвольно впадает в него, растворяясь до полного затмения разума.
      Эта последняя мысль потрясла меня сильнее всего прочего. Ибо она пролила новый беспощадный свет на ту ситуацию, в которой я оказался; я больше не мог закрывать глаза на очевидный факт, что свойства души измеряются не тем, какова она есть, а тем, какой она становится с течением времени. И в свете этого открытия мне приходилось теперь пересмотреть все обязательства, взятые мною на себя в отношении Дороти и Сильвы за последние недели.
      И все-таки я не мог уступить этим доводам, слишком счастливо сошедшимся с моими тайными пожеланиями... Да, конечно, Сильва и Дороти двигались в противоположных направлениях: первая возвышалась, даже облагораживалась, вторая же разрушала душу в грязном падении. Но вот вопрос: кому человек, стоящий на берегу, должен подать руку помощи - храброму пловцу, с трудом преодолевающему последнюю сотню метров, или бедолаге, безвольно погружающемуся на дно? Внутренний голос убеждал меня, что, вероятно, бросить сейчас Сильву, которая напрягает последние силы, чтобы выплыть, означает дать ей утонуть. Но и эта тайная мысль слишком откровенно отвечала моим скрытым помыслам. Самая страшная угроза нависла сейчас над Дороти. И мой долг был помочь ей. Преодолев свое отвращение. Бросившись, если понадобится, в ядовитую пучину, куда она погружалась, - хотя бы для того, чтобы удержать ее на поверхности, пока не удастся вытащить ее на берег.
      И я решил остаться в Лондоне.
      Вот в этом-то расположении духа я и отправился назавтра же на Галвестон-лейн. Берясь за ручку двери Дороти, я был не слишком уверен, что она отворится, не окажется, как мне угрожали накануне, закрытой. Особенно после моего позорного бегства - какая женщина простит подобное оскорбление? Но ручка повернулась, дверь отворилась. Я прошел через прихожую. Дороти лежала на своем диване под одеялом из "пантеры" и, казалось, спала.
      Нет, она не спала, а глядела на меня потухшим взором из-под свинцово-тяжелых век. Я человек не развращенный и не испытываю противоестественной тяги к угасшим, бескровным лицам. Но какой же мужчина останется равнодушным к волнующим признакам томной чувственности? Я со своей стороны всегда испытывал смутное, но неодолимое влечение к боттичеллиевским лицам. А Дороти, с ее распущенными волосами, щекой, нежно прижатой к бархатной подушке, полуоткрытыми губами и бледным, полупрозрачным личиком, казалась живым подобием прелестной печальной "Пьеты" из галереи Уффици во Флоренции. Зрелище это глубоко тронуло меня. Я подошел нерешительно, отнюдь не уверенный, что она вдруг не стряхнет с себя сонливость и не вышвырнет меня вон. Но нет, она подпустила меня к себе, не пошевелясь, и лишь бессильно повернула руку ладонью кверху, чтобы я мог положить на нее свою.
      Я опустился на колени и шепнул:
      - Ты прощаешь меня?
      Дороти прикрыла глаза, на губах ее появился слабый проблеск улыбки, она чуть сжала мою руку. И больше ничего. Потом она приподняла веки и снова устремила на меня тяжелый неподвижный взгляд. Казалось, она ждала. Я обнял ее и сказал:
      - Если хочешь... Я теперь хочу.
      Она медленно покачала головой и процедила:
      - Нет, - прибавив еще несколько слов, которые я не смог разобрать; потом, притянув меня к себе, шепнула: - Ляг рядом. - И я исполнил ее просьбу.
      Снова я потянулся было обнять ее, но она тихонько оттолкнула меня. Я сказал:
      - Ладно, пусть будет по-твоему, скажи, что тебе доставит удовольствие?
      Дороти сжала мое лицо в ладонях и пристально всмотрелась в меня. Потом прошептала:
      - Что мне доставит удовольствие?
      - Да, чего тебе хочется?
      Я улыбался. Она опять долго молча смотрела на меня. Потом сказала:
      - Протяни руку назад. - Я протянул. - Там, на столике, пудреница. - Я ощупью нашел коробочку, протянул Дороти. Ее пальцы дрожали, поднимая крышку. - Попробуй вместе со мной, - выдохнула она шепотом, в котором слышались мольба, приказ и какая-то недоверчивая робость.
      Предвидел ли я это? Может быть. Во всяком случае, я почти не колебался. Разве не решил я погрузиться на дно вместе с ней? Ведь спасти ее возможно, лишь завоевав сперва ее доверие с помощью попустительства ее страсти, - не только соглашаясь с нею, но и идя навстречу. Крышка пудреницы все еще дребезжала у Дороти в руках. По моим глазам она поняла, что я согласен. Взгляд ее блеснул. Она поднесла к моим ноздрям трепещущую ладонь. Я вдохнул несколько раз подряд. Зрачки Дороти вдруг показались мне невероятно огромными. Вскоре голова моя восхитительно закружилась. Я уронил ее на бархатную подушку, прижавшись к ней щекой. Меня охватило безбрежное блаженство.
      Я ощутил на губах лихорадочное дыхание, едва различимый шепот: "Хорошо?", полный жадного любопытства. Но я уже погрузился в чудесное изнеможение, беззаботное и счастливое, подтверждая это лишь едва заметным движением век. Так мы целую вечность недвижимо лежали рядом, смешивая два наших угасающих дыхания.
      28
      Существует нечто еще более колдовское, нежели одинокий порок: это порок, разделяемый двумя людьми. Особенно когда делаешь в нем первые шаги, когда и учителем и учеником, опьяненными своим тайным сообщничеством, завладевает некий род всепоглощающей страсти. И в эти минуты даже малейшее колебание в стремлении к наслаждению у партнера, желание хоть на миг прервать это опьянение может показаться другому непростительным отступничеством. Один человек еще способен совладать с собою, ограничить себя, но при наличии двух участников всякая попытка самоограничения обречена на провал. Едва мы выплывали из бездны наслаждения, как Дороти с яростным нетерпением вновь погружала в этот омут и себя и меня, и я безвольно подчинялся ей, весь во власти опьяняющей новизны столь неземных ощущений, столь чистого экстаза, что казалось безумием уклоняться от этого. А у Дороти зрелище того, как я бессильно подпадаю под ее извращенную власть, вероятно, вызывало неумеренное ликование - во всяком случае, мне помнится, как она стонала, словно в любовном экстазе.
      Мы лихорадочно отдавались и восторгу, и забытью, бессильной апатии и внезапным приступам эротического безумия, которое овладевало нами, как правило, обоими сразу, под действием одновременно принятых наркотиков. И однако эти бредовые дни оставили у меня в памяти весьма смутные воспоминания. Некоторые из них, вероятно, просто плод моего воображения. И они ни с чем не связаны: даже те редкие минуты одиночества и отрезвления, когда я вырывался из-под власти Дороти, чтобы удостовериться в том, что я еще владею собой, никак не укладываются во времени и с трудом - в пространстве. Например, я вспоминаю, как однажды принимал ванну у себя в отеле, но когда это было? Или вот я стою на Баттерси-бридж, подставляя лицо морскому бризу, словно стараюсь отрезветь. А вот я на рынке у Пэддингтонского вокзала, но уже не один, а с Дороти; и мы бредем в толпе как сомнамбулы: вероятно, вышли на Галвестон-лейн, еще не стряхнув с себя наркотический дурман. Но от всего остального память сохранила какие-то туманные видения, половина которых, без всякого сомнения, просто из области бреда. И все же я помню обои, разрисованные попугаями, летающими в бамбуковой роще, - до ужаса старомодные, выцветшие, они тем не менее вдруг оживают, вспыхивают яркими красками, и я даже слышу шелест птичьих крыльев. В комнате этой давно уже царит ночь: Дороти закрыла ставни и задернула занавеси, словно желая погрузить нас в еще более горячечную, еще более лихорадочную близость. Мне яснее помнится острый аромат, исходящий от лежащего рядом со мной тела, чем размытый силуэт, еле различимый в слабом свете лампы под абажуром. Но зато я с необыкновенной четкостью помню Дороти, сидящую в каких-то лохмотьях на борту лодки, похожей на гондолу, до краев наполненной клубникой, персиками, смородиной; помню, как она опрокидывается навзничь и хохочет в дурманящем аромате раздавленных фруктов. А что это за назойливая приторная сладость, насильно проникающая ко мне в рот сквозь стиснутые зубы? - я смакую вязкое наслаждение, смакую, несмотря на врожденное отвращение к рахат-лукуму, в то время как пылающие женские губы жадно впиваются в мои. Вот Дороти, нагая, с волосами, развевающимися по ветру, стоит по колено в пене морской и знаком манит меня к себе; я вновь вижу ее словно наяву; но чье же это грациозное, перламутровое тело, блестящее от пота, корчится на диване, требуя все новых и новых наслаждений? И откуда взялся на потолке этот блеклый не то дракон, не то крылатый конь, одновременно и недвижный и танцующий? - вот он неслышно скользит вниз по стене, вытягивает, почти касаясь меня, туманную, смеющуюся голову и... исчезает. Где мы? Попугаи на стенах пропали, теперь это обои в зеленую и голубую полоску, трепещущие, как струны арфы; смутное воспоминание о какой-то лестнице, с трудом преодолеваемой, ступенька за ступенькой; плотный смирнский ковер, покрытый небрежно разбросанными тканями, а на нем распростерто все то же перламутровое тело; но сверху, поперек него, теперь извивается другое тело, цвета раскаленного песка, и я вижу длинные черные волосы, водопад волос, ниспадающих на бледные содрогающиеся ноги. Сам же я не ощущаю ничего, ничего, кроме божественного изнеможения и беспредельного блаженства, наполнившего меня пониманием и счастливой, безгранично спокойной жалостью. Потом, позже, я свирепо тереблю те же черные волосы, окутавшие на сей раз мое тело; я наслаждаюсь бесстыдными ласками, а распущенные белокурые косы Дороти покрывают наши лица, и я слышу ее задыхающийся, нескончаемый шепот мне на ухо.
      Все это лишь редкие видения среди сотен других, они столь бесформенны и эфемерны, что испаряются, едва сформировавшись в памяти. Ах, но есть еще и другие - отвратительные. Можно ли упиваться сладострастием до тошноты? Или же это воспоминание странным образом трансформировалось у меня в мозгу в отталкивающий образ? Каждый из моих приступов отвращения переходит в чувственное забытье, и я дожидаюсь следующего с похотливым терпением. А еще я храню воспоминание об укусе, кажется, то был ответный, в обмен на мой: я впиваюсь зубами в сладкую плоть, и меня тут же кусают в плечо (шрам остался до сих пор); боли я не чувствую, или, вернее, боль эта вибрирует где-то в глубине моего существа, в сладостной истоме звуков виолончели. Но над всеми этими разрозненными, неверными образами черным плащом распростерлась ночь. Бескрайний беспокойный сумрак, иногда глухо звучащий музыкой, а чаще пронизанный неумолчным, тягучим стоном, на который моя плоть отзывается каждой своей клеточкой, вплоть до самых потаенных уголков.
      По правде говоря, если теперь мне и случается еще урывками почувствовать краткий приступ смутной ностальгии, то это ностальгия именно по тому сумраку, и ни по чему другому. Все остальное - лишь пена, воспоминание о которой вызывает легкое отвращение, - эфемерная пена, взбитая приливами и отливами этого черного океана, непроницаемо черного, бескрайнего простора, где я долго плыву меж двумя течениями, в странно осознаваемом бессознательном оцепенении, бесконечном безразличии ко всему. И я знаю: для Дороти это, к несчастью, и ныне так, а все, что вне того океана, в котором она хочет затеряться, для нее не более чем грязная накипь, лопнувшие, едва они успели образоваться, пузырьки пены. И еще я знаю, что эта тяга - худшее из зол, ибо в пучине этого влекущего мрака подстерегает жертву спрут небытия.
      Но поскольку вот он я - сижу за своим бюро и пишу свое повествование, бесполезно уточнять, что я смог вовремя вырваться из щупалец грозного чудовища. Трагедия состоит в том, что вырвался я один, так и не сумев увлечь за собой Дороги. Я покинул ее, подобно альпинисту, который, чувствуя, что его вот-вот увлекут в пропасть, перерезает веревку, связывающую его с товарищем. Так он спасает свою жизнь, но теряет свою честь; можете поверить, как сильно я поначалу терзался угрызениями совести. Но теперь я уверен, что действовал правильно.
      Ибо Дороти отнюдь не была беспомощным телом, привязанным к канату, телом, бессильным помочь собственному спасению, но хотя бы послушно дающим спасти себя; нет, она, напротив, изо всех сил, одержимостью безумия стремилась заставить меня выпустить канат из рук, чтобы увлечь вслед за собой в бездну. И кто знает, не была ли ревность к Сильве отчасти примешана к этой горькой страсти, к этой лихорадочной жажде моего совращения? Я не осмеливаюсь утверждать это наверняка. Но и не сомневаюсь теперь, что Дороти - на свой, конечно, манер - любила меня, сперва чистой любовью, доказав это своим бегством в Лондон, а потом, когда я, против всякого ожидания, сам предался в ее руки, любовь эта перешла в жгучую, противоестественную страсть, которой она хотела заразить и меня.
      И едва не достигла своего. Сперва одурманив морфием: опьянение безбрежным забытьем, где только и есть что ликование потрясенных чувств, сражает точно молния, и требуется сверхъестественное усилие воли, чтобы сопротивляться этому наваждению. Кроме того, это головокружительное забытье изгнало у меня из памяти все, и прежде всего Сильву. Я ни разу не подумал, не вспомнил о ней среди этого долгого миража. Пустота, образовавшаяся в моей душе, требовала заполнения, - и вот я счел, что она заполнена единственной страстью - любовью к Дороти, ибо в окутавшем меня тумане смешались преходящая страсть к морфию, в которую она увлекала меня вслед за собой, и постоянная страсть к ней самой. Подобное заблуждение почти правило, по нему можно судить об опасности, которой я подвергался.
      К счастью, этот период лихорадочной жадности, когда мы беспрерывно, один прием за другим, одурманивали себя морфием и, теряя рассудок, безудержно спешили к самоуничтожению; этот период, который, в разоренной моей памяти, не имел ни начала, ни конца, на самом деле длился недолго. Самое большее несколько дней. Мы очнулись от безумия по вполне материальным, но весьма существенным причинам: нельзя было жить без еды и питья. Мне вспоминается - смутно, как в полусне, - Дороти, открывающая коробку сардин или банку ананасного компота, но надолго нам этих припасов не хватило. И хотя бы для того, чтобы сходить за покупками и приготовить еду, нужно было время от времени возвращаться из блаженного дурмана к обыденному существованию, обретать нормальное сознание. Для Дороти, загубленной длительным употреблением наркотиков, эти периоды воздержания, даже очень краткие, были тяжким испытанием, которое она переносила в каком-то слепом лихорадочном нетерпении, стремясь как можно скорее погрузиться в наркотическую бездну, в ее ядовитые испарения. Мне же, еще не отравленному вконец, эти пробуждения дарили жестокую картину реальной действительности: испачканный диван, пятна на ковре, зловоние и беспорядок, затронувшие не только комнату, но и саму Дороти, устало шаркающую разношенными шлепанцами, немытую, нечесаную, с набрякшими веками и безвольно отвисшими губами. И в то же время я мало-помалу узнавал кое-что о ее образе жизни. Во время проблесков сознания я раздумывал, на что же она существует, если не работает (маловероятно, чтобы доктор поощрял ее порок денежными субсидиями). Ответ нашелся несколькими этажами выше, в комнате с зелено-голубыми полосатыми обоями. Я понял, какую роль женщина с черными волосами играла - и играла уже давно - в жизни Дороти, для которой она и отыскала эту квартиру под своей собственной и которой помогала все это время - возможно, деньгами и уж наверняка наркотиками. Когда я впервые увидел эту женщину отчетливо - я хочу сказать, не будучи одурманенным морфием, - она показалась мне красивой страшной красотой. Она была не намного старше Дороти, и ее стройное тело, как я смог убедиться, было еще совсем молодым, но зато лицо напоминало древние руины. Ни разу мне не приходилось видеть подобное лицо, и меня пронизывала дрожь при мысли, что через несколько лет лицо Дороти уподобится этому. Не то чтобы его избороздили очень глубокие морщины, но они были извилисты и подвижны, словно под этой помертвевшей кожей уже поселились целые колонии кишащих червей. Звали ее Виола. Судя по ее южному выговору, она родилась на Мальте, на Кипре или в Египте, а может быть, вела свое происхождение от коптов. Работала она на киностудии и возвращалась домой к чаю, который Дороти приготовляла между двумя приемами морфия. Когда мы увиделись в более или менее нормальном состоянии, она с заговорщицким видом взглянула на меня поверх полной чашки и так непристойно подмигнула, что мне стало наконец ясно то, чего я не понимал раньше: меня считали всего лишь статистом, простым инструментом наслаждения и терпели возле Дороти по этой единственной причине, как, вероятно, терпели до этого многих других любовников. Дороти едва не выронила из рук слишком тяжелый чайник, я удержал его за длинный носик в форме банана.
      - Ай-яй-яй! - сказала Виола с игривым смешком. - Вот так нравы! - И добавила, потрепав меня по щеке: - Если у вас такие вкусы, мы это дело уладим: чем больше психов, тем смешнее.
      На что Дороти ответила громким нервным хохотом, запихнула в рот три дольки рахат-лукума одну за другой и взъерошила мне волосы. Будь я в совершенно нормальном состоянии, подобная вульгарность и смех Дороти тут же и навсегда изгнали бы меня из этой комнаты. Но - увы - на столе, как обычно, красовалась пудреница с морфием, и каждый из нас то и дело почти машинально брал оттуда щепотку, словно соль из солонки, поддерживая в себе легкую эйфорию в ожидании настоящей оргии. Так что я просто малодушно посмеялся непристойностям Виолы, и эпизод этот стал лишь началом в серии многих подобных. Тем не менее такое грязное бесстыдство оставляло у меня в душе кровоточащие раны и усиливало дремлющее до поры до времени омерзение. К тому же рабское подчинение Дороти этой женщине, похожее, вероятно, на ее былую покорность своему мерзавцу мужу, вызванную теми же причинами, окончательно отнимало у меня всякую надежду на то, что я смогу вырвать ее из трясины порока, а также - подспудно - убивало любовное влечение к ней.
      Впрочем, полагаю, что я очень скоро - если сначала и не вполне ясно понял: ошибка моя заключалась в самом выборе. Альтернатива - и неотложная альтернатива! - была не в том, спасать ли Дороти или махнуть на нее рукой, а в том, бросить ли ее или погибнуть вместе с ней. И все же я до сих пор убежден, что она любила меня - жестокой, коварной любовью, но очень скоро поняла - поняла, как и я сам, - что я не покорюсь ей и не позволю опустошить свою душу. Во всяком случае, тот безумный пыл, который она выказала в первые дни, когда я не сопротивлялся, постепенно угас, стоило ей почувствовать мое внутреннее сопротивление, - по крайней мере мне теперь так кажется. Иначе зачем бы ей подвергать меня таким оскорблениям и насмешкам, если это слово уместно в данной ситуации? Я прекрасно помню самые последние: например, вернувшись с одной из коротких прогулок, которые я, подобно лягушке, выныривающей из пруда, совершал время от времени, чтобы освежить голову и легкие, я наткнулся на запертую дверь. Поднявшись выше по лестнице, я обнаружил обеих женщин вместе, почти бесчувственных, до одури нанюхавшихся морфия. Дороти лениво подняла руку, чтобы указать мне на пудреницу, это означало: "Бери, если хочешь", и жест ее яснее ясного давал мне понять, что меня здесь лишь терпели, и только. Я ушел и не показывался два дня. На второй вечер Дороти позвонила мне по телефону: "Что случилось? Приходи скорее!" Когда я пришел, она расплакалась. Я загорелся надеждой, мне показалось, что наступил мой час: я стал умолять ее бросить эту комнату, этот дом и переселиться ко мне в отель. Она не ответила, но слезы ее высохли. Перевернувшись на спину, она долго лежала неподвижно, уставясь в потолок. Я молчал, я ждал. Наконец она прошептала, не глядя на меня: "Приходи завтра". Не сказав ни слова, я вышел, и она не удерживала меня.
      Назавтра было воскресенье. Когда я вошел к Дороти, та, другая, была уже там. И именно она, увидев, как я повернул обратно, схватила меня за руку и заставила сесть.
      - Ну-ну, - приговаривала она, усаживаясь напротив, - давайте-ка объяснимся!
      Дороти свернулась клубочком в кресле, жуя свой рахат-лукум; она избегала моего взгляда. Несколько секунд Виола, иронически щурясь, поочередно разглядывала нас.
      - Ну так что стряслось? - спросила наконец она. - Ссора влюбленных?
      Увидев, как я сжался, она продолжала, уже менее насмешливо:
      - К чему все усложнять? Разве у меня меньше поводов для ревности? Все можно уладить по-хорошему, стоит вам только захотеть. Но не рассчитывайте, что я вам отдам совсем эту прелестную кошечку. Даже и не надейтесь. Она привязана ко мне и в самом деле предана, как кошка. Правда, котеночек?
      Виола протянула руку, и Дороти, скользнув с кресла, прижалась к ее коленям, положив на них голову, и в глазах ее, обращенных ко мне, действительно светилась такая покорность, что я вздрогнул, как от страшного оскорбления.
      Такою я запомнил Дороти. Этот бессмысленный взгляд прирученного животного подтвердил мне, что я проиграл партию, гораздо яснее, чем само ее медленное падение в позорную бездну наркотического безумия. Недаром же ее отец сказал: "Самое страшное, что она выглядит счастливой". Слово было выбрано, конечно, неверно: я бы сказал - не счастливой, а безмятежно погруженной в тихое, но решительное отрицание всего того, что еще недавно составляло ее человеческую свободную сущность.
      Часом позже я уже сидел в поезде, который мчал меня в Уордли-Коурт.
      29
      Я раскрыл книгу, но читать не стал: только смотрел на мелькающий в окне сельский, типично английский пейзаж. Как он прекрасен в сентябре! Луга вновь зазеленели после покоса и напоминали зеленый бархатный ковер. Старые дубы, одиноко стоящие каждый на своей лужайке, подобно усталым часовым, были едва тронуты желтизною, тогда как березы, окаймляющие мелкие речушки, пылали вовсю золотыми россыпями листьев, растрепанных ветром. Я опустил оконное стекло, чтобы и меня обдуло прохладным воздухом, и почувствовал, как возрождаюсь к жизни. Виола и Дороти, закупоренная душная комната, рахат-лукум, беспорядок и подозрительные запахи - как все это было теперь далеко! Точно мне приснился дурной сон. У всякого кошмара есть своя хорошая сторона - пробуждение и радость от того, что все это лишь привиделось, а жизнь прекрасна! Хорошей стороной моего злоключения было радостное нетерпеливое желание вновь увидеть Сильву.
      Ибо теперь я знал, знал наверняка, что у меня есть оправдание, что я имею право любить ее. И я повторял себе, с ликованием в душе, ту счастливую догадку, что уже однажды ослепила меня и которую потом я силился позабыть: достоинство души измеряется не тем, какова она есть, а тем, какою она становится. И я, забавы ради, стал примерять этот новый критерий к моим попутчикам, дабы проверить его справедливость. Вот сидит напротив меня ребенок: каковы истоки того острого, хотя и смутного интереса, который мы питаем к детству, если это не таящееся в нем неведомое будущее, сулящее нам скрытые до поры сокровища? А иначе зачем бы я стал проявлять такое благодушное любопытство к наивной, глупой болтовне мальчишки, который никак не может усидеть на месте, то и дело пинает меня в икры и шумно шмыгает носом под съехавшей каскеткой со слегка выцветшей эмблемой Кингс-Линн-колледж? Кто он сейчас: неоформившийся дурачок, вихрастое нечто. Но чем он может стать? Какие богатства сулит его пока еще не раскрывшаяся душа, какие внушает надежды! А вот его дед, погруженный в чтение "Таймс": его голова, без сомнения, полна весьма достойных мыслей, бесчисленных знаний, но его "становление" прекратилось, он навсегда застыл в своем привычном времяпрепровождении до самой смерти. Да, вот истинное проклятие старости - быть иссякшим источником. Этого избегают лишь редкие гении, подобные Моисею, Леонардо. А сколько молодых еще людей, увы, достигли этого предела в самом расцвете жизненных сил, скованные, одурманенные (медленно низведенные до животного состояния, - не так явно, как Дороти, но близко к тому) сном повседневных привычек. Вот, например, этот тип в углу купе. Его портфель красноречиво свидетельствует об активной деятельности. Но тупой, безразличный взгляд, вялые губы, отвисшая челюсть выдают, что душа его отнюдь не парит в облаках. И абсолютно ясно, что так и не воспарит, конечно, если не стрясется что-то из ряда вон выходящее. Он вполне может быть хорошим отцом, хорошим супругом и хорошим гражданином - вот только человек ли он? Да, человек - но из воска, манекен.
      Тогда как моя Сильва!
      Тогда как ты, нежная, чудная моя Сильва, пусть ты пока еще больше лисица, чем женщина, но неоспоримо одно: со дня смерти твоего друга Барона и трагической скорби, которой ты почтила его, ты начала преображаться, иногда и в муках, почти каждодневно ступень за ступенью. В окно вагона я как раз заметил заячье семейство в жнивье, и это напомнило мне одну нашу прогулку после смерти собаки. Сильва против обыкновения не прыгала и не резвилась. Она степенно шла между мною и Нэнни, держа нас за руки и время от времени с какой-то печальной нежностью прижимаясь щекой к моему или ее плечу. Часто она останавливала нас (чего никогда не делала раньше), чтобы с каким-то новым вниманием разглядеть дерево, стог сена, полевые цветы. Она ни о чем не спрашивала, мы с Нэнни сами объясняли: "Это орешник, это сено, это синеголовник", но неизвестно, слышала ли это Сильва, она молча шагала дальше, тихонько увлекая нас за собой. Мы свернули на тропинку, небрежно выложенную по бокам камнями, вьющуюся между двумя недавно сжатыми полями. Вдруг из-под самых наших ног выскочил заяц и стрелой кинулся в жнивье. Я почувствовал, как судорожно подпрыгнула Сильва, и уже приготовился к тому, что вот сейчас она помчится за зайцем, как сделала бы это еще несколько дней тому назад, но ее порыв тут же погас или, вернее сказать, незаметно сошел на нет. Она только мечтательно глянула вслед исчезающему зайцу, потом отвернулась, и... прогулка продолжалась как ни в чем не бывало.
      Я заинтересовался и спросил:
      - Почему ты не побежала за ним? Такой хороший заяц...
      Сильва в последний раз обернулась к клеверному полю, где укрылся зверек, словно искала там ответа.
      - Не знаю, - сказала она наконец. - Зачем бежать?
      - Чтобы поймать его, - засмеялся я. - Разве тебе не доставило бы это удовольствия?
      Она ответила: "Да". Потом, чуть понизив голос, поправилась: "Нет". И наконец, пожав плечами, повторила: "Не знаю". А потом, беспокойно наморщив лоб, взглянула на меня, словно я мог объяснить ей охватившую ее странную нерешительность.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14