Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Классика в вузе - Эпилог

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Вениамин Александрович Каверин / Эпилог - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 2)
Автор: Вениамин Александрович Каверин
Жанр: Биографии и мемуары
Серия: Классика в вузе

 

 


Словом, она уже была однажды арестована. Может быть, ей действительно надо удрать – и возможно скорее? Или она просто соскучилась в засаде, где ею вскоре перестали интересоваться, потому что в этой атмосфере тревожного ожидания и вынужденного безделья было не до красавиц?

Так или иначе, ошалевший, метавшийся, готовый на все с первой минуты ее появления Толя без колебаний поддержал опасную затею – и немедленно принялся за дело.

К моему удивлению, он уговорил брата помочь – надо было выманить из кухни одного из чекистов. Все остальное Лиза брала на себя.

Никто, кроме меня, не был посвящен в этот план, и никто не удивился, когда Заяц, предложив чекисту покурить, стал прогуливаться с ним по коридору. Этот довольно длинный коридор заворачивал к парадной лестнице, и, очевидно, Лиза проскользнула в кухню, когда они исчезли за углом.

Случайным свидетелем того, что произошло в ближайшие две-три минуты, был только я. Моя комната была прямо напротив кухни, обе двери открыты, и с блеском разыгранная сцена произошла на моих глазах. Сперва Лиза стала уговаривать чекиста – того, что был помоложе, с бегающими глазами.

– У меня тяжело больна мать, она была при смерти, когда я уходила. Мы живем рядом, на Третьей Советской, я вернусь через четверть часа! Клянусь!

Она задыхалась от слез, ломала руки.

– Боже мой, она умрет без меня. Воды! – закричала она так громко, что чекист невольно шарахнулся в сторону. – Воды!

И, рванув на себе блузку, она во весь рост хлопнулась на пол. Чекист окаменел, впрочем, на одно мгновенье – и со всех ног кинулся за своим товарищем.

– Степан! Степан!

Но когда спустя полминуты он вместе со Степаном ворвался в кухню, она была пуста. Не сговариваясь, они кинулись вниз по лестнице и через несколько минут вернулись расстроенные, обескураженные: не догнали. Впоследствии оказалось, что и не могли догнать. Лиза побежала не вниз, а вверх по лестнице и, переждав на площадке последнего этажа минут десять– пятнадцать, спокойно ушла.

И в квартире наступило молчание. Молчали, сидя в кухне, чекисты, молчали, запершись в спальне, Тыняновы, молчали рассыпавшиеся по квартире их невольные гости. Одна и та же мысль была написана на всех лицах: «Ну, теперь начнется!» Нищий перекрестился, почтальон плюнул с досадой – очевидно, успел втянуться в государственные интересы и сердился на нерасторопность чекистов.

6

Но ничего не началось. Прошло минут двадцать, чекисты появились в столовой, и с первого взгляда стало ясно, что они напуганы не меньше, чем мы. Я уже упоминал, что время от времени они пересчитывали нас, не интересуясь ни профессией, ни фамилией. Для них важно было наличие, а теперь в наличии одной единицей стало меньше, и это, в сущности, сводило на нет всю целесообразность засады. Ведь сбежавшая единица могла предупредить Шкловского – а что, если именно с этой целью был устроен побег? Кстати, подумал об этом и я – у Тольки был конспиративный опыт, и подобную возможность он, казалось, мог бы предусмотреть. Но он только отрицательно покачал головой.

У него было прекрасное настроение, серые добрые глаза сияли, смеялись. Посвистывая, он бродил из комнаты в комнату, рассеянный, неопределенно улыбающийся и, без сомнения, прочно забывший о том, что он – заметный левый эсер, попавший в засаду.

Между тем чекисты снова принялись пересчитывать нас, но уже совершенно иначе, чем прежде, – повежливее, помягче. В самом деле, они недосмотрели, промазали, упустили. Что, если кто-нибудь – хотя бы этот парнишка из Военно-медицинской академии, большевик! – возьмет да и доложит начальству? Они были напуганы так же, как и мы, – и это, как ни странно, в чем-то даже сблизило нас. Теперь за повелительным обликом, соответствующим их беззаконному праву распоряжаться нами, проступило нечто обыкновенное, человеческое: и невозможность попросить нас, чтобы мы сохранили в тайне от начальства эту неприятную историю, и растерянность, которую они неумело скрывали.

Вяло встретили они сапожника, который принес Тыняновым починенную обувь, и лишь ненадолго оживились, когда в кухню вошел тоненький, в длинном черном пальто, как будто нарисованный одной узкой карандашной линией, Игнатий Игнатьевич Бернштейн, молодой, но отважный руководитель издательства «Картонный домик», которое выпустило известный сборник воспоминаний о Блоке и вскоре рухнуло, как картонный домик. То, что он рассказал, оправившись от легкого потрясения, огорчило нас: Выгодский никого не предупредил.

Впоследствии, когда история была позади, Юрий с блеском изображал, как Давид на цыпочках спускается по лестнице: с каждым шагом уменьшаясь в росте, бесшумно пересекает своими маленькими лапками двор, а за воротами растворяется в воздухе, тает. Мы хохотали. Но в те дни было не до смеха.

К вечеру приободрились – с каждым часом становилось все яснее, что Виктор не придет. Догадался? Теперь каждого нового посетителя встречали, с трудом удерживаясь (а то и не удерживаясь) от смеха. Пришла портниха и, ненадолго расстроившись, уединилась в спальне с хозяйкой дома. Примерялась новая юбка – событие, глубоко заинтересовавшее всех женщин, а их к концу второго дня собралось немало!

Впрочем, и мужчины, соскучившись, занялись кто делом, а кто – бездельем. Заяц играл в шахматы с Бернштейном, Юрий что-то писал. Нищий, обманутый старорежимной внешностью почтальона, пытался убедить его в непреложности своих религиозных воззрений и встретил неожиданное сопротивление. Почтальон не только не поверил слухам о пророке Данииле, который предсказал, что через сто пять дней закончится «смута и скверна», но возразил, что это – «поповское словоблудие».

Варшавер интересно рассказал о том, как один из его знакомых в феврале 1919 года оказался в одной камере с Блоком на Гороховой, 2. Накануне Блок провел в приемной следователя бессонную ночь, дожидаясь допроса. Его подозревали в тесной связи с левыми эсерами. Он ответил лаконично, что в партии не состоял, но в изданиях партии печатался неоднократно.

Три разговора запомнились Варшаверу: первый касался работы Блока в Верховной следственной комиссии при Временном правительстве. Он взялся за эту работу, пытаясь убедить себя, что в старом укладе были черты «неисчерпанности», и убедился в обратном. «Тень от тени» – сказал он о самодержавном режиме. Два других разговора – и это было самое интересное – касались опасности шигалевщины – пророческой теории, которую излагает один из героев Достоевского в «Бесах». «Он (Шигалев) предлагает, в виде конечного разрешения вопроса, разделение человечества на две неравные части. Одна десятая доля получает свободу личности и безграничное право над остальными девятью десятыми. Те же должны потерять личность и обратиться вроде как в стадо и при безграничном повиновении достигнуть рядом перерождений первобытной невинности, вроде как бы первобытного рая, хотя, впрочем, и будут работать… Как мир ни лечи, все не вылечишь, а срезав радикально сто миллионов голов и тем облегчив себя, можно вернее перескочить через канавку…» Так излагает теорию Шигалева хромой преподаватель гимназии, «очень ядовитый и замечательно тщеславный человек». Петр Верховенский делает практический вывод: «Кричат: «Сто миллионов голов», – это, может быть, еще и метафора, но чего их бояться, если при медленных бумажных мечтаниях деспотизм в какие-нибудь во сто лет съест не сто, а пятьсот миллионов голов?» (Бесы, 1974. С. 312–315.)

В камере на Гороховой можно было встретить и спекулянтов, и взяточников, и убийцу, и генерала, два дня тому назад назначенного начальником всей артиллерии одной из действующих армий, и эсеров, правых и левых, и солдат, и матросов. Бывший кавалерист С., прославившийся на войне своей храбростью, не находил ничего удивительного в том, что в тюрьме оказался и он, о подвигах которого в свое время говорила вся Россия, и Блок, написавший «Двенадцать».

– Социализм стремится к полному равенству, – сказал он, – а всякий признак превосходства – все равно, духовного или материального, – неизбежно будет отсекаться, потому что по самой своей природе враждебен подавляющему большинству…

– Шигалевщина бродит в умах, – заметил Блок, когда разговор оборвался. И он на память процитировал Петра Верховенского: «Высшие способности не могут не быть деспотами и всегда развращали более, чем приносили пользы; их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями».

Разговор возобновился, когда к Блоку подсел молодой человек, еще недавно – лицеист, попытавшийся доказать, что беда интеллигенции заключается в том, что она всегда стремилась опуститься до уровня маленького человека, а не возвысить его до себя.

Нас погубила уверенность в том, что без нас обойтись невозможно. Ошибка! Можно. И очень скоро окажется, что не только можно, но и должно.

– Да, – ответил Блок. – Если шигалевщина победит.

– А вы думаете, она еще не победила? – спросил лицеист.

Любопытно, что в третий раз к этой теме вернулся генерал, который был убежден в том, что он арестован по ошибке, и уверенно ждал освобождения. Когда Блока увели на допрос, он прямо объявил, что если бы не поэты и писатели, «никогда бы не произошло то, что случилось». У генерала была своя, генеральская шигалевщина. Он думал, что в конце концов «башмак обомнется по ноге». Если государству без армии не обойтись, стало быть, оно не обойдется и без генералов. Великая держава не может существовать без сильного правительства, а доказать свою силу оно может, только пожертвовав миллионом голов. Для государства такие люди, как Блок, да и хотя бы Лев Толстой, – всегда нежелательны, и в этом смысле в России ничего никогда перемениться не может…

Колокольчик над кухонной дверью прозвенел, и мы мгновенно вернулись из переполненной камеры на Гороховой, 2, где еще господствовала трагическая неразбериха девятнадцатого года, в квартиру Тыняновых на Греческом, где та же неразбериха стала принимать более отчетливые, как бы устоявшиеся очертания.

7

Пришли – да не пришли, а валом повалили – сослуживцы Юрия, обеспокоенные загадочным исчезновением двух сотрудников Коминтерна. Не прошло и часа, как в квартире собрались не меньше двадцати человек. Чекисты сбились с ног, пересчитывая нас. Подобного нашествия они не ожидали. Одного из переводчиков они обыскивали тщательно, долго, хотя его сходство со Шкловским заключалось только в том, что и тот и другой были совершенно плешивы.

Как нарисовать психологическую картину, сложившуюся в доме Тыняновых за эти трое суток? Люди, остановившиеся с разбега перед неожиданностью, перевернувшей их планы, одни, встретившие эту опасную неожиданность спокойно, другие – с очевидным, хотя и скрываемым волнением, были, как это ни странно, чем-то объединены. Среди них не нашлось равнодушных. Никто не желал, чтобы Шкловский, которому грозила смертельная опасность, явился и был схвачен на наших глазах. Невысказанное, где-то глубоко спрятанное чувство подсказывало, что готовится несправедливость. Ни у кого не было и тени досады – потеряно время, обеспокоены близкие. Более того, все были как бы вовлечены в некую «общественную совокупность». Правда, у этой «совокупности» было только одно право: молчать. Но молчание было выразительное. Молчание было предсказывающее. От этого молчания начали отсчитываться не дни или месяцы, а десятилетия. И еще одно: к концу вторых суток в квартире находились двадцать три человека. В наше время невозможно представить себе, что отношения между этими знакомыми, полузнакомыми, незнакомыми были основаны на полном, безусловном доверии. Мысль «кто?» пришла бы в голову любому из нас. Она является на любом собрании, большом или малом, в любом обществе, на званом обеде, в туристской поездке: кому поручено присматривать, подслушивать, «мотать на ус», чтобы потом доложить куда положено, чтобы сделать отметку в соответствующем досье или – это не исключено – воспользоваться в собственных целях?

В начале двадцатых годов служба наблюдений, внутренней информации не приобрела еще всеобщности. Перед определенным кругом лиц была поставлена определенная цель: уничтожение некоммунистических партий. Доверие, которому предстояло перенести еще не слыханные в истории человечества испытания, еще существовало, почти неощутимое, естественное, как воздух.

Часов в одиннадцать стали устраиваться на ночь, и на этот раз при всем тыняновском гостеприимстве лишь человек десять-пятнадцать удалось уложить на что-нибудь мягкое, в относительном смысле этого слова. Все пошло в ход – половики, диванные подушки, давно отслужившие службу и лежавшие в темной комнате подле кухни портьеры. В коридоре спали на газетах, подложив под голову книги и оставив свободным только узкий проход к туалету. Поперек двух сдвинутых кроватей устроились шесть человек, которые должны были к середине ночи уступить место другой шестерке.

С продовольствием было плохо, хотя хлеб и крупу чекисты в этот день привозили дважды. Все были голодны, кроме Инны, для которой в доме хранился неприкосновенный запас, и кошки, находившейся на собственном иждивении… Беспечный Толька, еще не опомнившийся от подвига своей авантюристки, проектировал завтрашний обед из сапог и ботинок, доказывая, что именно так поступил в свое время попавший в беду известный полярный исследователь адмирал Грили.

…Бессонница мучила меня. И эту ночь я провел, напрасно стараясь справиться с растерянностью, раздражением, страхом.

Пора уже было привыкнуть к бесполезности сопротивления. Чужая воля владеет тобой, и ты не смеешь негодовать, возмущаться, прекословить. И хотя невозможно было представить себе, что это чувство будет сопровождать меня всю жизнь, – оно уже в чем-то болезненно изменяло меня. Я стану другим, менее свободным, более осторожным, осмотрительным, недоверчивым, воочию убедившись, что нельзя пройти через стену.

Грустная это была ночь, не пролетавшая, бесшумно отсчитывая время, а как бы влачившаяся, оборачиваясь и отступаясь…

Наутро, часов в одиннадцать, явился комиссар; бледный, в кожаном костюме, подвыпивший, но старавшийся держаться и разговаривать твердо. Запершись в кухне, он долго выслушивал своих подчиненных. Потом позвал Юрия.

– Ну вот что, – сказал он, – я снимаю засаду. А ты знаешь, кого мы у тебя искали?

– Я с вами на брудершафт не пил, – ответил Юрий. Комиссар поморгал: очевидно, слово «брудершафт» слегка отрезвило его.

– Я гимназии не кончал, – покачнувшись, возразил он.

– Очень жаль, – отозвался Юрий.

Чекисты ушли, и через четверть часа квартира опустела. Разошлись шумно, весело, как будто получив обещанный, долгожданный подарок. Только нищий, которому не хотелось уходить, долго топтался на кухне и удалился лишь после того, как Варька повесила суму на его плечо.

– С богом, дедушка! С богом!..

Убежал Толька – без сомнения, к своей любительнице приключений. Исчез, как будто его стерли резинкой, похожий на карандашную черту Игнатий Бернштейн. Варька мыла полы. Лидочка с Леной убирали квартиру. Жизнь, казалось, вернулась к самой себе. Но с неприятным чувством слабости, перемешанной с отвращением, я обратился к своим книгам и рукописям. Это чувство вскоре прошло – еще далеко было до нежелания жить, которое я впоследствии не однажды испытывал в иные минуты душевных испытаний.

8

Чем же занимался, где скрывался виновник этого переполоха? Виновник не сидел на месте и не прятался, как ни трудно этому поверить. Какое-то магическое чувство остановило его, когда, подойдя к вечеру первого дня засады к нашему дому и увидев в окне приглашавшую его занавеску, он постоял, подумал – и не зашел. Может быть, его остановило то обстоятельство, что все окна были освещены, а окон было много. Это повторилось у дома, где жила Полонская, – и там его ждали.

Для побега нужны были деньги, и он на трамвае поехал в Госиздат, на Невский, 28, где все его знали, где изумились, увидев его, потому что он был отторжен и, следовательно, не имел права получить гонорар, который ему причитался. Но в административной инерции к тому времени еще не установилась полная ясность. Бухгалтер испугался, увидев Шкловского, но выписал счет, потому что между формулами существования Госиздата и Чека отсутствовала объединяющая связь.

Кассир тоже испугался, но заплатил – он тоже имел право не знать, что лицу, имеющему быть арестованным, не полагается выдавать государственные деньги. Впрочем, не только эти чиновники были ошеломлены смелостью Шкловского. Весь Госиздат окаменел бы, если бы у него хватило на это времени. Но времени не хватило. Шкловский сразу же ушел – на всякий случай через запасной выход: на Невском его могли ждать чекисты.

9

В романе Булгакова «Белая гвардия» среди второстепенных персонажей есть некий Михаил Семенович Шполянский, «черный и бритый, с бархатными баками, чрезвычайно похожий на Евгения Онегина». Написан он с холодной иронией, а кое-где даже с оттенком затаенной ненависти. Это он «прославился как превосходный чтец в клубе “Прах” своих собственных стихов “Капли Сатурна” и как отличнейший организатор поэтов и председатель городского поэтического ордена “Магнитный триолет”». Это он «не имел себе равных как оратор», это он «управлял машинами как военными, так и типа гражданского»… Это он «на рассвете писал научный труд “Интуитивное у Гоголя”». И наконец, – самое существенное: это он поступает в броневой дивизион гетмана и выводит три машины из четырех, засыпая сахар в жиклеры, из строя.

К предполагаемым прототипам «Белой гвардии» (они указаны в архиве Булгакова, хранящемся в архиве Ленинской библиотеки: Василиса – священник Глаголев, Шервинский – Сангаевский) можно прибавить еще один: Шполянский – Шкловский. В наружности кое-что замаскировано. Однако «онегинские баки» не придуманы: по словам Шкловского, в 1918 году он носил баки. Биографические данные совпадают, хотя Георгиевским крестом наградил Шкловского не Керенский, а генерал Корнилов. Но зачем Виктор вывел из строя гетманский броневой дивизион? Нынешним летом (1975) я попытался добиться от него ответа – и потерпел неудачу. Неизвестно зачем! Вероятно, Булгаков прав: «Гетманский город погиб часа на три раньше, чем ему следовало бы, именно из-за того, что Михаил Семенович второго декабря 1918 года вечером в «Прахе» заявил… следующее:

– Все мерзавцы. И гетман, и Петлюра. Но Петлюра, кроме того, еще и погромщик. Самое главное, впрочем, не в этом. Мне стало скучно, потому что я давно не бросал бомб». (В книге Шкловского «Революция и фронт» об этом рассказано кратко:

«В декабре или конце ноября я был в Киеве, в гетманских войсках, что кончилось угоном мною броневика и грузовика в Красную армию. Но об этом и о странных перестрелках на Крещатике и о другом многом странном когда-нибудь после».)

Я привел этот историко-литературный пример, чтобы объяснить, почему Шкловский в ответ на мои расспросы так и не рассказал мне более или менее подробно, как он бежал из Петрограда. Он бежал много раз, и подробности перепутались или обменялись местами. Из Киева он бежал в очень опасных обстоятельствах и спасся только потому, что, прыгая с поезда, оставил мешок сахара тем, кто хотел его убить. Таким образом, он воспользовался сахаром не только для того, чтобы вывести из строя броневики.

– В общем, – сказал он о переходе через финскую границу, – это было легко. Из Киева – труднее.

Это было легко, потому что в нем ключом била легкость таланта, открывавшая новое там, где другие покорно шли предопределенным путем. Новым и неожиданным было уже то, что он не согласился на арест, не сдался.

Его и прежде любили, а теперь, когда он доказал воочию незаурядное мужество, полюбили еще больше. Если бы желание добра имело крылья, он перелетел бы на них границу.

Но он обошелся без крыльев. Из Финляндии он прислал телеграмму: «Все хорошо. Пушкин». Так его называли у Горького, где он бывал очень часто. Мы вздохнули свободно. Полонская написала и напечатала «Балладу о беглеце», посвятив ее «памяти побега П.А. Кропоткина» и впоследствии (в 1960 г.) заменив анархиста Кропоткина большевиком Я. Свердловым. Виктор Шкловский утверждает, что написал о его побеге и Тихонов.

Он ошибается. На другой день после засады я встретил Тихонова на Невском. Кто-то разговаривал с ним. Мы увидели друг друга за три-четыре шага, и он сразу же сделал едва уловимое движение глазами, которое могло значить только одно: «Не останавливайся. Мы не знакомы». Возможно, что это было лишь разумной предосторожностью – ведь я не знал, кто был его собеседником.

Что касается «Баллады о беглеце» – потомки Кропоткина могли быть довольны. Ее главное достоинство – искренность. Она полна атмосферой пережитого нами в те памятные дни:

У власти тысячи рук

И два лица.

У власти тысячи верных слуг,

И разведчикам нет конца.

Дверь тюрьмы

Крепкий засов…

Но тайное слово знаем мы…

Тот, кому надо бежать, – бежит,

Всякий засов для него открыт.

У власти тысячи рук

И два лица.

У власти тысячи верных слуг,

Но больше друзей у беглеца.

Ветер за ним

Закрывает дверь,

Вьюга за ним

Заметает след.

Эхо ему

Говорит, где враг.

Дерзость дает ему легкий шаг.

У власти тысячи рук,

Как божье око она зорка.

У власти тысячи верных слуг,

Но город – не шахматная доска.

Не одна тысяча улиц в нем,

Не один на каждой улице дом.

В каждом доме не один вход,

Кто выйдет, а кто войдет.

На красного зверя назначен лов,

Охотников много, и много псов,

Охотнику способ любой хорош —

Капкан или пуля, облава иль нож, —

Но зверь благородный, его не возьмешь.

И рыщут собаки, а люди ждут —

Догонят, поймают, возьмут, не возьмут…

Дурная охота, плохая игра!

Сегодня все то же, что было вчера, —

Холодное место, пустая нора…

У власти тысячи рук,

И ей покорна страна,

У власти тысячи верных слуг,

И страхом и карой владеет она…

А в городе шепот, за вестью – весть.

Убежище верное в городе есть…

Шныряет разведчик, патруль стоит,

Но тот, кому надо скрываться, – скрыт.

Затем, что из дома в соседний дом,

Из сердца в сердце мы молча ведем

Веселого дружества тайную сеть.

Ее не нащупать и не подсмотреть!

У власти тысячи рук

И не один пулемет,

У власти тысячи верных слуг,

Но тот, кому надо уйти, – уйдет

На Север,

На Запад,

На Юг,

На Восток.

Дорога свободна, и мир широк.

Полонская пишет: «Мы». Однако уже в самом начале двадцатых годов это было понятием ограниченным. На помолвке Зои Гацкевич (впоследствии Никитиной) какой-то молодой человек, красивый, с артистической шевелюрой, узнав, что Шкловский скрылся, с поразившей меня горячностью стал доказывать, что его плохо искали, что если бы это дело поручили ему… Шум танцевальной музыки заглушил его. Этот человек запомнился мне потому, что его слушали молча. Не возражали.

II. «Я поднимаю руку и сдаюсь»

1

Создавая новую теорию литературы, он не мог унизиться до страха. Это звучит парадоксально, и тем не менее это было именно так.

В Берлине он написал «ZOO, или Письма не о любви» – свою лучшую книгу.

«Все, что было, – прошло, молодость и самоуверенность сняты с меня двенадцатью железными мостами. Я поднимаю руку и сдаюсь» – так в последнем, тридцатом, письме, умоляя правительство позволить ему вернуться, он впервые отказался от своей молодости. Но молодость не сдавалась. Еще года четыре, до «Памятника одной научной ошибке», он оставался самим собой, но только потому, что судьба, уродливо воплотившаяся в разных РАППах и ВАППах, еще не требовала перемены.

Друзья, продолжавшие работать, отказываясь от деклараций, еще любили его, хотя в сохранившейся переписке двадцатых годов между Тыняновым и Шкловским (ЦГАЛИ) есть уже и разрывы, и льдинки, и попытки самооправдания (Виктор), и без промаха разящие стрелы (Юрий).

И все же, когда в 1929 году Якобсон и Тынянов выработали и напечатали знаменитые «Тезисы», роль председателя нового ОПОЯЗа, признавшего значение социального ряда, они отдали Шкловскому. Это был последний всплеск опоязовской теории в Советском Союзе – то есть казавшийся последним в течение двух с половиной десятилетий.

Серьезно мог заниматься наукой только Якобсон, уехавший сперва в Прагу, потом в Брно, где не только спасся чудом (в годы оккупации), но чудом сохранил микрофильм трудов гениального лингвиста Е.Д. Поливанова[1], который после многолетней травли был уже расстрелян.

Тынянов стал писать прозу, которая была для него образным выражением той же науки и которая сразу же поставила его в первый ряд советских писателей.

У Шкловского не было этого выхода. В спектре его многостороннего острого дарования один цвет отсутствовал: он не мог представить себе не пережитое как пережитое. Впрочем, может быть, представить мог, но передать читателю – нет, потому что владел лишь однозначным, без оттенков, словом. У него была своя стилевая манера, и если даже не он, а Влас Дорошевич первым стал писать почти без придаточных предложений, одними главными (между которыми читателю представлялась полная возможность перекинуть мост), все же именно в прозе Шкловского эта манера утвердилась в полной мере и в разных жанрах. Но в ее основе было не поэтическое, не цветное – лишенное оттенков слово. Впрочем, выход был – кино, тогда еще немое. И он стал работать в кино.

Плохо было то, что для первых книг достаточно было биографии. В «Революции и фронте», в «Сентиментальном путешествии», в «ZOO» эта нетипическая биография в нетипических обстоятельствах говорила сама за себя. Она была прямым доказательством зрелости интеллигенции, вдохновленной русским ренессансом десятых годов.

Теперь, в середине двадцатых, биография кончилась или, точнее, сломалась. Но и сломанная биография могла пригодиться – по меньшей мере до тех пор, пока о ней еще можно было говорить и писать. Так появилась «Третья фабрика» – трагическая книга, в которой Шкловский впервые попытался доказать, что нам не нужна свобода искусства.

2

Теперь, через пятьдесят лет, самая возможность писать (не только для себя и своих друзей) о том, что в нашем искусстве нет свободы, выглядит странной. Приказано, чтобы искусство считало себя свободным, несвобода вошла в плоть и кровь, стала воздухом, которым мы дышим, и если она вдруг исчезла бы, все были бы поражены, как если б увидели человека без тени.

Но в 1926 году еще можно было писать и печатать, что «стихи и проза сжаты мертвым сжатием», что «в литературе мы переживаем черный год», что «в искусстве одни проливают семя и кровь. Другие мочатся. Приемка по весу». Еще можно было сравнить литературу с льном. «Мы – лен на стлище. Так называется поле, на котором стелют лен. Лежим плоскими полосами. Нас обрабатывает солнце и бактерии, как их там зовут?.. Лен, если бы он имел голос, кричал бы при обработке. Его дергают из земли за голову. С корнем. Сеют его густо, чтобы угнетал себя и рос чахлым и не ветвистым. Лен нуждается в угнетении. Его дергают. Стелют на полях (в одних местах) или мочат в ямах и речках… Потом мнут и треплют» (Третья фабрика, с. 82).

Но за право писать о несвободе в искусстве надо было расплатиться отказом от свободы. Надо было снова поднять руку и сдаться. Второй раз это было, без сомнения, труднее: ведь покупалось не разрешение вернуться на родину, а право лежать как лен на стлище. Но зато в третий, в четвертый, в пятый раз это было не очень трудно, а потом, в пятидесятых и шестидесятых, – легко.

3

Итак, надо было доказать, что свобода не так и нужна, что писателю достаточно «зазора и в два шага, как боксеру для удара».

Но для того, чтобы согласиться на несвободу или даже (как он это делает) выбрать ее, надо найти оправдание. Надо было доказать, что свобода не так уж нужна; на худой конец ее можно заменить «зазором»: «Нужна иллюзия выбора».

И Шкловский мечется в поисках примеров, оправдывающих «целесообразность несвободы». Лихорадочные поиски пересекают книгу по диагонали.

Мы не только «лен на стлище». Мы – овощи, «которые варят в супе, а потом не едят». Мы – «камни, о которые точат истину». Мы – «эскимосы, которые связывают себя ремнем, когда сидят над продухом, сделанным тюленями во льду». Не в том дело, что мы «лежим на стлище», что нам больно или радостно, дело в «острении ножа в искусстве». (О том, в чьих руках нож, он не упоминает.) И дальше: «Изменяйте свою биографию. Пользуйтесь жизнью. Ломайте себя о колено. Пусть останется неприкосновенным одно стилистическое хладнокровие».

Писатель, которого ломали о колено, полагал (или предполагал), что он сам выбрал для себя это занятие. «Я хочу изменяться. Боюсь негативной несвободы. Отрицание того, что делают другие, связывает тебя с ними» (с. 93).

Тогда еще можно было писать, что нравственная позиция – это дело писателя, а не государства. «Есть два пути сейчас. Уйти, окопаться, зарабатывать деньги не литературой и писать для себя», – утверждает Шкловский. «Есть путь – пойти описывать жизнь и добросовестно искать нового быта и нового мировоззрения.

Третьего пути нет. Вот по нему и надо идти – работать в газетах, в журналах, не беречь себя, а беречь работу, изменяться, скрещиваться с материалом, снова обрабатывать его, и тогда будет литература.

Из жизни Пушкина только пуля Дантеса не была нужна поэту. Но страх и угнетение нужны» (с. 84).

Все ложно в этих строках, перебрасывающих мост между двадцатыми и семидесятыми годами. Не нужны литературе ни угнетение, ни страх, ни «зазор в два шага». У литературы всегда был и будет только один путь – правда. И сейчас, в наши дни, все, кому она дорога, постепенно приходят к этому опасному решению. Это люди разных – да нет! – всех поколений. К счастью, у них есть предшественники: Булгаков, писавший «Мастера и Маргариту» в темноте, в тесноте, в неуюте, в подполье. Ахматова, сжигавшая на свечке каждую новую строчку своего бессмертного «Реквиема», предварительно убедившись в том, что ее друг Л.К. Чуковская запомнила ее наизусть. Мандельштам, который с неслыханной смелостью вырезал расстреливающий портрет Сталина и сталинизма.


  • Страницы:
    1, 2, 3