Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Петля и камень на зелёной траве

ModernLib.Net / Вайнер Аркадий Александрович / Петля и камень на зелёной траве - Чтение (стр. 19)
Автор: Вайнер Аркадий Александрович
Жанр:

 

 


      – Вы за это ответите! – вяло пригрозился Бербасов.
      – Я уже за все в своей жизни ответила, – горько усмехнулась Бабушка. – Такой ценой, какая вам и не снилась. Своим товарищам я хочу напомнить, когда они будут голосовать на этом недостойном сборище, об одном давно забытом факте – первыми обвиняемыми в кровавом навете были христиане. Припоминайте, друзья, иногда о том, как тщетно доказывали они римлянам, что не употребляют в ритуале кровь языческих младенцев…
      – Вы это к чему? – спросил с вызовом Гершзон.
      – Вы, Гершзон, просто отбившийся от своих, заблудший козел, вам не понять меня, – взяла свой старомодный ридикюль и пошла к двери, на мгновение задержалась у порога и сказала: – Лабрюйер писал – у подданных тирана нет родины. И захлопнула дверь.

30. АЛЕШКА. «ВАМ ОСТАЛОСЬ 30 СЕКУНД»

      Осень начиналась легкая, полная теплого света и прозрачного паутинного лета. Сизое полотнище шоссе пружинило и прогибалось подо мной, как батут, и мглилось впереди струистым маревом. Воздух растекался по бокам машины густой водой и кричащие в своей пронзительной прощальной красоте желто-багровые деревья казались всплывшими из миража.
      И в дремотном оцепенении ума даже мысли не было, что через двести километров будет Вильнюс. Вообще никакого Вильнюса на свете не существует – это выдумка, блазн, наваждение, придуманное воспоминание из непрожитой жизни.
      Только табличка на обочине: «Злобаево». И сразу плакат – «Добро пожаловать в населенный пункт высокой культуры!» И снова табличка – «До Вильнюса -182 км».
      Сумасшедший мираж. По единственной улочке населенного пункта высокой культуры ветер нес едкую желтую пыль и бурую листву, обрывки газет. Мальчишки с извечным восторгом гнали собаку с привязанной к хвосту консервной банкой. Сучий вой глохнул и гас в тяжелом рычании и рваной матерщине двух дерущихся около чайной мужиков. Каменисто-серые старухи, сидя на табуретках у дороги, продавали картошку и визжаще-зеленые яблоки – щедрый урожай крестьянской обильной осени. Пудовый замок на дверях магазина. Из открытого окна покосившегося домишки с вывеской «Злобаевская музыкальная школа» рвались металлические крякающие звуки трубы. Тут же худой пятнистый боров, похожий на бродячего пса, взгромоздился на свинью и с урчанием и хрюканьем воспроизводил свиное племя.
      Промчался, истаял позади обморок населенного пункта высокой культуры. Еще 181 км – и там следующий мираж. Я хочу проверить свою способность запоминать миражи – ибо только миражом и можно считать мое воспоминание, зыбкое, текучее, парящее в бездне времени. Мара, призрак, обман чувств…
      Но я ведь этого не выдумал! Я это вспомнил! Я помню это наверняка!
      Я помню хорошо Михайловича – офицера культовой службы из синагоги. Рыжеватого еврея с черными горящими глазницами и длинным усом на щеке. Я висел на этом бородавочном усе, как на спасительной лонже, над пропастью забвения. Он давал мне гладить и несильно тянуть за этот шелковистый коричнево-золотистый пучок на щеке. В моих пальцах живо еще это ощущение.
      Он водил меня в театр. Потом я с ним ходил за кулисы. Зачем? Какой спектакль? Ничего не помню. Мне было семь лет. По-моему, там пели. Может быть – опера? Не помню. Иссеклась ткань памяти, истлели нити воспоминаний. Не помню.
      Но одно звенышко памяти зацепилось прочно. Это не мираж – я помню наверняка. Михайловича возили в папашкиной машине. Его возили в машине Моего Папашки. Я и запомнил этот пустяк, эта ерунда и всплыла в памяти спустя тридцать лет только потому, что тогда это меня поразило. Это было исключительное нарушение привычного: в папашкиной машине не возили никого. В черном мерседесе ездил он сам, иногда начальник его секретариата – веселый жуликоватый грузин Лежава. И я. Меня – меньшенького, любименького, мизинчика, – возил шофер Гарнизонов в школу. Всю остальную семью обслуживал на «фордике» или на «победе» водитель Сыч – я до сих пор не знаю, прозвище это или фамилия. Его все так и звали – Сыч!
      Вот так.
      Я вспомнил, что Гарнизонов несколько раз возил Михайловича. Это было зимой, почти наверняка в январе – в зимние школьные каникулы. Мы с ним ходили в театр. Но в каком году – в 47? В 48? В 49? В 50?
      Не помню. В 47-ом театры в Вильнюсе еще, наверное, не были восстановлены после войны – всего полтора года прошло. В – 48-ом – может быть. В 49-ом – не может быть, наверняка, – на все зимние каникулы отец отправил нас с Севкой и Виленой в своем салон-вагоне к родителям Лежавы в Сухуми. В 50-ом – вряд ли, потому что в эту пору уже во всю гнали метлой всех евреев из органов. Наверняка, не в 51-ом – я уже был большой парень, наверняка, запомнил бы.
      В январе 1948 года Михайловича возили в папашкином мерседесе. Это не могло быть случайностью. Таких случайностей в нашем мире не бывает. Сесть сам в эту машину он не мог – Гарнизонов его бы за ус выволок оттуда. Нельзя объяснить никакой срочностью: он бы и сам до посинения ждал свободную машину, а личный автомобиль министра – ему бы не дали ни за что. Да и не могло быть такого – всегда в гараже стояло на всех парах штук двадцать оперативных машин.
      Папашка разрешил ему носить сумасшедший ус и приказал возить его в своей машине. Господи, Боже мой! Как я сразу не сообразил! Михайлович не был подчиненным моего отца! Он был лишь под его оперативным управлением!
      Михайлович брал меня с собой в театр. В театр. Он ходил за кулисы. Наверное не субреток там клеить! Он ходил в театр в Вильнюсе. В январе 1948 года.
      Его возили в папанькином мерседесе…
      Шевелитесь, мозги! Думайте, черт бы вас побрал! Напрягись, память! Дыши, живи, двигайся, цепляйся за обрывки, ползи из прорвы беспамятства!
      Не помню. Больше ничего не помню.
      Стоп! Стоп! Художник Тышлер в своих воспоминаниях пишет, что Михе, как члену Комитета по Сталинским премиям, предлагали ехать принимать выдвинутые на премии спектакли в Ленинград, Вильнюс и Минск. И Миха, несмотря на тышлеровские уговоры ехать в Питер, почему-то выбрал Минск. «Ах, если бы он послушал меня!» – вздыхает старый художник.
      А если бы он послушал тебя – что, не случилось бы того же самого?
      Михоэлс был обречен. И знал это.
      Агент с чудовищным усом на щеке проверял вместе со мной в Вильнюсском театре резервный вариант. Если бы что-нибудь сорвалось в Минске, то Михе в приказном порядке предписали бы ехать в Вильнюс.
      Он ездил на папашкиной машине. Ничего и никогда не скажет мне отец. Омерта старого мафиози. Но Михайловича возил Гарнизонов, и для него это, наверняка, было запоминающимся событием – возить в министерской машине какого-то рыжего еврейского шмендрика.
      …Деревянная арка, линялые флаги. «Вы въезжаете на территорию Литовской ССР». Шоссе перекопано земляной полосой. Два ленивых, загорелых до черноты милиционера на мотоцикле. От перекопанной полосы чем-то пронзительно смердит. Что это такое? Неужто граница? Ай да республиканский суверенитет! Что-то новенькое!
      Милиционер вяло отмахнул мне – остановиться. Я высунулся из окна:
      – В чем дело?
      – Выходи, ноги протри. Ветеринарный контроль. Борьба с сапом…
      Вот тебе и весь суверенитет. Борьба с сапом. Протер ноги, в машину наполз смрад, култыхнулись баллоны по вонючей яме – когдатошней границе, и покатил дальше. Надо найти Гарнизонова. После нашего отъезда в Москву он остался жить на тех же местах – развеселый разбойный оккупант.
      Целые десятилетия утекли, пока я вернулся в края моего детства, пересекши ненастоящую границу, с тайным умыслом, как ненастоящий шпион, разворошить прошлое, чтобы узнать хоть какую-то ненастоящую правду и разрушить ею радостные воспоминания о прошлом, ибо радость та была ненастоящей и прошлое ненастоящим, а лишь курилась дымная мана, прел давний морок, жарким туманом дышало омрачение ума. Все выдумка, затмение, беспамятство народа, припадок человечества. Вкатил в Вильнюс, ничего не узнал, кроме старого города,– все наши города на одно лицо. И везде нет мест в гостиницах. До вечера носился – нигде не мог устроиться. У входа в фешенебельный отель «Вильнюс» встретил пьяненького поэта Альгимантаса Пранаса – мы с ним в Москве несколько раз встречались, выпивали.
      – Здравствуй, Альешка, – невозмутимо поздоровался он, будто через день видит меня в Вильнюсе. – Выпьем по стаканчику?
      Мы сели в полутемном прохладном баре и я махнул рукой на ночлег – что-нибудь да выкрутится, а нет – переночую в «Моське». В этом есть даже нечто логичное – мне негде переночевать в городе, где тридцать лет назад безраздельно царил мой папашка. Он его и разрушил – не дома, а людей. Он здесь всех побил со своими опричниками.
      Ах, как давно я не пил! Водка с лимонным соком и льдом тускло мерцала в стакане. Кровь в жилах зашипела от нетерпения. Большой глоток – в груди стал таять камень. А, пропади все пропадом!
      – Чего мальчишь, старший русский брат? – с равнодушной подначкой спросил Альгис. Он так тихо сидел со своим запотевшим стаканом, что я забыл о нем.
      – А почему старший? – спросил я устало, мне не хотелось спорить.
      – Так ведь во всех учебниках написано – русский народ является наиболее выдающейся нацией и заслюжил общее признание как руководящая нация. – Альгис смотрел на меня припухшими глазами пьющего третий день человека.
      – А чего же вы к нам просились?
      – Ми не просились, – покачал тяжелой головой Альгис. – Ми с вами воевали до последних сил…
      – Ну как же! В тех же книжках, куда ты меня посылаешь, написано – в августе 40 года Верховный Совет удовлетворил просьбу народных масс Литвы о приеме в состав СССР.
      – Ми не просились. Просились предатели…
      – Что же вы их, сук, не перебили? – спросил я со злостью и почувствовал, как меня стал разбирать хмелек, и еще раз крепко глотанул – до дна.
      – Ми были тогда мирние людьи, ми еще не умели убивать. Ми потом научились, но было уже поздно. Ви перебили и пересажали каждого восьмого литовца…
      – Что ты говоришь, Альгис? Кто это вы? Я?
      – Нет, не ты, – он допил стакан, мотнул трудно головой. – Ваши отцы. И сейчас продолжается…
      Официант принес еще стаканы, я быстро выпил, пар проступил на лбу, я неожиданно для самого себя перекрестился, поняв, что обозначает – грех, наказанный детям. Страшный день, когда сыновья стыдятся имени своего. Наши отцы. Мой папашка.
      А ведь он не знает – кем был мой папенька. Что он здесь делал в те годы. Я не то чтобы скрывал или врал – нет, просто к слову не пришлось. Да и пришлось бы – не сказал. Ведь как раз в те годы Альгиса и посадили. Ему было шестнадцать лет. Учитель на уроке заметил, что он пишет стихи, ласково пошутил с ним, предложил показать, обещал помочь советом. Мне Альгис читал эти смешные детские стишки – как злой усатый таракан, съев все литовское свиное сало и коровье масло, принялся за человеческое мясо.
      Учитель тоже весело смеялся, а утром Альгиса взяли. С учетом малолетства дали великодушно – десять лет лагерей. Повезло, сдох усатый таракан – отбыл только четыре.
      Я и спросил его сейчас, не для спора, а из любопытства:
      – А на кого ты сердитее – на русских палачей или на своего учителя – стукача?
      Он клюнул свой стакан и медленно ответил:
      – Я на русских вообще не сердитий. Ти меня не понимаешь, они сами несчастние, нищие зэки. И нас всех делают такими. Это и есть русификация страны…
      – В чем же она конкретно выражается – русификация?
      – Ви у нас постепенно отнимаете язык, религию, культуру, традиции. У всех – татар, украинцев, грузинцев, у нас. У всех. Ми уже стали все пьяние, ленивие и вори – как в России…
      – Врешь, дурак! – вскинулся я остервенело. – Подумай сам! Сначала язык, религию, культуру, традиции отняли у русского народа! И то, что происходит с вами, – это не русификация! Ваши оккупанты сами не знают русского языка – они растоптали православие, уничтожили великую русскую культуру, похоронили традиции. Они воспитывают ваши народы по образцу своей нации, а из-за бескультурья и для простоты ввели единый язык – уродливый жаргон из русских слов!
      – Перестань… – вяло махал неверными руками Альгис.
      И во мне злость мгновенно иссякла. Хлебнул ледяной водочки с острым лимонным привкусом и подумал с отчаянием, что неведение и безмыслие – счастье. Блаженны нищие духом. Зачем мне все это понадобилось? Так хорошо было в плаценте растительной жизни, когда я еще был неродившимся на свет плодом. Когда ничего не знал. И не думал. Не хотел знать.
      Какое прекрасное спокойное состояние – жить как все! Какая радость – ощущение своего ничтожества. Сознание своей молекулярности. Спасительный покров толпы. Хранительная теплота общей неответственности. Анабиоз совместного беспамятства.
      Зачем я впутался в историю? Если верна моя догадка насчет Михайловича, то мне надо будет прийти к Уле и сказать ей, что Мой отец если и не принимал участия, то уж во всяком случае знал о готовящемся убийстве ЕЕ отца. Неплохая ситуация? Или, может быть, ничего не говорить? Приехать и развести руками – ничего не смог узнать! Это вполне естественно – прошло тридцать лет, все концы упрятали в воду. Она же мне сама говорила – не ищи, ничего не найдешь!
      И вдруг колко, будто кусочек льда из стакана, булькнула прямо в сердце, полыхнула мысль – а вдруг Ула сама что-то знает? В ее словах была какая-то неясность, какая-то недоговоренность…
      – Вспомнишь еще, Альешка, мои слова… – тяжело бубнил совсем пьяный Альгис. – Конец нашей жизни подходит… Размили ее на куски кровь и сльезы людские… Все умрьем под обломками…
      – Тебе не стоит больше пить, Альгис, – пытался я остановить его. – Давай я тебя домой отвезу…
      – Не-ет, нет, – отбивался Альгис, говорил он мучительно, пузыри в углах рта выступали: – Я, Альешка, верующий человек. Я католик. Я знаю всье про ад. Ад – это наша жизнь, лишьенная водки и помноженная на вьечность.
      Господи, как вырваться из этого ада? В Америке замораживают раковых больных, чтобы разморозить после открытия чудесных лекарств. Боже мой, как бы я хотел заморозиться лет на двести, чтобы проснуться и вспомнить эту жизнь, как минутный, бесследно исчезнувший кошмар!
      Еще полстаканчика – и хватит. Меня и так уже стягивало вязкое оцепенение, безвольная отягощенность каждой клеточки. Магнитофон на стойке струил бесконечную нитку музыки, мурлычаще-теплой, мягко-привязчивой, как кошка. Двоились золотистые пятна бра на стенах, бессильно бушевал Альгис.
      Господи, спасибо тебе, что подвинул меня сделать первый шаг! Они все только бурчат, а я уже делаю. Я приподнялся с четверенек.
      Соломон всю жизнь мечтал поставить «Гамлета». Эту целожизненную подготовку ему не дали завершить на сцене. Но остались его режиссерские экспликации, заметки о философской задаче придуманного спектакля. Он считал, что подвиг Гамлета – в раскрытии страшной правды. «Я отправляюсь на свой подвиг роковой»…
      Соломон, в чем урок твоей жизни?
      Ты нашел дурака, которого увлекла твоя идея. Давай, я сыграю твой непоставленный спектакль через тридцать лет. Я – не Гамлет и не великий комедиант. Но я буду играть не на театре. Я попробую сыграть эту безнадежную роль в жизни. И ты – уже не Гамлет, ты – Горацио, напрасно предупреждающий меня: «Не заглядывай в эту пропасть, она безумием грозит тебе». Ну, что ж, значит, мы оба знаем конец спектакля. Ты не убоялся пропасти истины злодеяния: Себя-актера ты сделал больше себя-человека. А мне тяжелее. Из советского недоросля сделаться человеком.
      Что-то я совсем захмелел. Или я сошел с ума? Это я -Гамлет? Что за выспренная чушь! Но зачем же ты, Соломон, меня запутал в эту историю? Может быть, ты мне и прислал – оттуда, из высших сфер – Улу? Почему она плакала в планетарии? Это обычная для меня пьяная идея или урок твоей жизни? Зачем предлагаешь мне роль Гамлета? Незадолго до смерти ты говорил молодым московским режиссерам: «Гамлет – в тылу врага – вот формула его поведения. Все зашифровано, и поэтому маска, и потому заметаются следы, и потому открываются крохотные дозы правды. И отсюда, наконец, „мышеловка“.
      Соломон, кому ты это говорил? Ошалевшим до идиотизма ослам, запуганным еженощными арестами, разгонами и угрозами? Или ты знал, что кто-нибудь запишет твою инструкцию тому дуралею, что явится тридцать лет спустя и подрядится на роль, взлелеянную твоей мечтой, увиденную в небывалом спектакле жизни?
      Ладно, Соломон! Ударим по рукам! Я берусь!
      Я тебе сыграю – как ты хотел. Я буду стараться. Пусть я сумасшедший, бредящий пошляк, пусть я самозванец – мы все живем в стране самозванцев. Я – госбезопасный принц московский, я пришел узнать страшную правду. Мне наплевать – кто что подумает. Мне важно, что я почувствовал себя Гамлетом. Это самое главное.
      Соломон, ты же ведь сам написал – я все помню, я способный и старательный ученик, я помню твои наставления: «Заучивание роли должно быть памятью о поведении, диктующем слово». Мое слово, мое ощущение диктуется мне сейчас памятью о поведении.
      Судьба. Значит, судьба. Цепь событий, образующих линию борьбы, побед и поражений человека. Раскрывает идею данной жизни, ее урок.
      Все глупости. Не надо уговаривать меня. Я уже все равно согласился.
      – В сорок седьмом году за одни сутки депортировали сто пятьдесят тысяч поляков из Литвы, – натужно, с пьяной болью гудел Альгис. – А ми, глюпые, радовались! Надо било вместе…
      Он и не заметил, наверное, как я ушел. Пусть дозревает. Пока человек говорит, он власти не опасен. Человек у нас способен что-то сделать, только надев маску, начав заметать следы, и по крупице добывая дозы страшной правды.
      В вестибюле заметил будку междугороднего автомата. Опустил монетку в серый сейф аппарата, вспыхнули багровые цифирки в электронном счетчике, нутряно загудело в трубке. Набрал код Москвы, запищал прерывистый зуммер, и палец сам, без усилия памяти стал накручивать номер телефона Улы. Носились долго по ее квартире звонки, разыскивая Улу во всех углах, пока пространство не треснуло и услышал я из-за тысячи километров ее родной голос.
      – Где ты, Алеша?
      – В Вильнюсе.
      – Как тебя занесло туда? Что ты делаешь там?
      – Подряжаюсь на должность Гамлета.
      Она помолчала, спросила осторожно:
      – Ты еще поедешь куда-нибудь на машине? – это она осторожно выясняет, как крепко я нарезался сегодня.
      Пульсировали кровяные ниточки счетчика в телефоне. Вспыхнуло табло мутными буквами: «осталось тридцать секунд». Мы живем, будто перед нами вечность, а всего-то и осталось тридцать секунд. Я бросил в щель еще пятиалтынник, глухо чвакнуло в брюхе автомата, прыгнула единичка на счетчике.
      – Не знаю, Ула. У меня здесь много дел.
      Она не стала спрашивать о делах, только длинно вздохнула, и у меня сердце остановилось от этого горестного вздоха.
      – Приезжай скорее, Алешенька. Ты мне очень нужен.
      – Ула, я скоро приеду. Мне еще надо пару дней здесь поболтаться…
      Единичка в счетчике согнулась, прыгнула, скрутилась в ноль, и снова грозно задымилось мятым светом: «осталось тридцать секунд». Бросил еще монету, чвакнуло резко в машине, а я уже шарил по карманам в поисках монет.
      – Ты давно с работы? – спросил я ее, чтобы как-то отвлечь, я ведь чувствовал, что ей сегодня особенно одиноко.
      Она будто не слышала. Шуршали электрические смерчики в телефоне, потрескивали далекие молнии на линии, ее молчание смолой натекало мне в ухо.
      – Ула, ты меня слышишь?
      – Да, слышу.
      – Чего ты молчишь?
      – Я не хожу больше на работу…
      Ноль – снова ноль на счетчике, трясутся мелко раскаленные красные нервы в счетчике. Щелчок – горят перед глазами грозным предупреждением буквы: «осталось тридцать секунд». Куда же монеты запропастились? Истекают тридцать секунд, молчит, задерживая дыхание, Ула, потрескивает негромко трубка в руках – между нами тысяча километров. Сейчас оборвется линия. Трясущимися пальцами нашел монету, сунул в щель, и снова жадно щелкнула металлическим чревом эта нежная и тупая птица. Вот еще монетка, на, жри, робот.
      – Ула, что случилось?
      Она еще помолчала, и мне показалось, что она собирается с духом, и острое предчувствие выбило из меня хмель, решимость стать Гамлетом, промчалась даже короткая мыслишка – зря позвонил. Страх ударил под ложечку, как хороший файтер крюком снизу.
      Ула сказала монотонно:
      – Меня уволили. За поведение, несовместимое с моральным обликом советского ученого…
      – Почему? – потерянно спросил я. Мне и спрашивать не хотелось, меня ведь никогда не обманывают мои страхи, никогда не подводят предчувствия. Она еще и рта не раскрыла, там, в тысяче километров отсюда, а я уже знал. Я это в Москве, до отъезда еще знал, но не хотел додумывать, мысль эту не хотел пускать в голову, я отворачивался в сторону – мне было невыносимо больно и страшно видеть ее медленный уход от меня, от всего, чем жили.
      – Я подала заявление, Алешенька, – сказала Ула еле слышно, и я видел ее отсюда, как в муке кривится, сжимается ее подбородок, твердеет нос, как она всеми силами пытается удержать уже тяжело катящиеся по щекам слезы, редкие и крупные, как у ребенка. – Прости меня, если можешь…
      Оперся спиной на стеклянную стенку – ноги не держали. Господи, зачем же так? Зачем Ты меня так сердито?
      И зеленый вымогатель впился подслеповатыми огоньками: «вам осталось тридцать секунд». Монет все равно больше не было. И времени не нужно. Для чего это все теперь?
      – Прости меня, Алешенька! – крикнула вдруг Ула, и тысяча километров между нами, связанная телефонным проводком, смыла с ее голоса боль и страх, а остались в ее затравленном крике только буквы – «осталось тридцать секунд».
      И трепещущий красный ноль объял и проглотил ее слова:
      – Я тебя любила, люблю, всегда…
      Оборвалось. Все замолчало. Даже шум в проводах. Трубка окоченела в руках. Я плыл долго в пустоте телефонной будки, все еще держа в руках черный трупик трубки. Потом аккуратно вставил ее в гнездо и вышел на улицу.

31. УЛА. МОЕ БОГАТСТВО

      Какой темп набирает отторжение – ставши процессом явным! Больно, но очень быстро рвутся связи с этим миром.
      Алешка бросил трубку, не дослушал. Любимый мой, прости – я уже навсегда прокаженная, мне нельзя навязываться тебе. Любила, люблю, буду любить. Но я совершила необратимый шаг – я объявила, что больше не советская гражданка еврейской национальности, а просто еврейка. Это не прощается.
      И не удивительно: им еще Карл Маркс объяснил, что «химерическая национальность еврея – национальность купца и вообще денежного человека». И по законам мира абсурда, я должна буду для подтверждения своей химерической национальности при оформлении выезда выплатить сумму, равную почти моему годовому заработку. А поскольку я по национальности – купец и вообще денежный человек, то мои сбережения составляют семнадцать рублей сорок шесть копеек. Они взорвали мой обмен веществ, предоставив моим белковым телам обходиться без тридцати одного рубля в получку, и мудро поступили, зная твердо, что для еврея – существа низменного – не существует понятий верности родине, благодарности партии и правительству, бескорыстного трудового энтузиазма и самоотверженности. Только отняв деньги, можно как следует прижать такую корыстную жидовку.
      Основоположник, который, как Бог, не мог ошибаться, сообщил категорически: «Иудаизм – это погоня за наживой, еврейский культ – это торгашество, еврейский Бог – это деньги». Какое еще учение в мире сможет предложить лучшую индульгенцию базарным погромщикам?
      Наверное, ни одна из идей марксизма не проникла так глубоко в сознание миллионов. И теперь, погонявшись всю жизнь за наживой, сотворив себе торгашеский культ, поклонившись деньгам, сижу я с разложенными на столе семнадцатью рублями и сорока шестью копейками. Вот он, мой ревнивый Бог.
      Ах, на это наплевать! Можно продать транзистор, старый ореховый гардероб, упаковать в ящики книги и продать освободившийся шкаф. Надо будет продать зимние сапоги – они почти неношенные, прохожу зиму в осенних. Еще есть тоненькое золотое колечко, оставшееся от тети Перл. Его продавать жалко – она надела его мне на палец за день до смерти. Есть серебряные запонки дяди Левы. Можно продать мою жакетку. Одну шерстяную кофточку – их у меня две. Снять шторы с окон. Стулья, наверное, никто не возьмет – уж больно они старые. А больше, вроде, и продавать нечего.
      Восемьсот рублей за визу – вот вопрос! Таких денег я сроду не видела. Надо все распродать и жить на эти деньги из расчета рубль в день, ничего, с голоду не помру. И срочно устраиваться на работу. Меня могут взять дворником – если не говорить, что есть высшее образование, а старую трудовую книжку потеряла. Можно пойти лифтершей – но там меньше платят, мне за несколько месяцев не собрать восемьсот рублей. Вот она – еврейская сущность проступила в погоне за наживой!
      Говорят, в голландском консульстве дают заимообразно какую-то сумму.
      Ах, это я, наверное, от отчаяния сержусь. Не об этом мои мысли за столом, где разложены остатки моей целожизненной погони за наживой и нетронутой стоит еще с завтрака яичница. Мертвое око глазуньи, затянутое пугающей синевой, глядит мне в душу. Я думаю о том, что рабство и есть гнездилище страхов, что в его скользкой темной бездне рождаются все бесчисленные виды страхов и вяжут нас, как в кокон, своей влажной паутиной.
      Эти маленькие страхи отучают нас думать, они отучают нас от страха великих потерь – утраты свободы, погибели души, разлуки с любимым. Тысячи маленьких повседневных страхов парализуют волю, превращают нас в нормальных советских тягловых скотов. Боимся Педуса, соседей, участкового, что-то лишнее сказать, не так взглянуть, описаться, не вовремя поднять руку, только бы сохранить свой жалобный способ существования белковых тел.
      Но, может быть, ценой ужасной муки одного большого страха возможно отделаться от всей этой липкой гадости, опутавшей плесенью мозг?
      Я согласилась на все, чтобы выжить. Я вместе со всеми согласилась подыгрывать этой игре.
      Если бы все просто закричали – две сотни миллионов обиженных, несчастных людей – в один момент закричали – НЕТ! НЕТ! НЕТ! то от одного этого крика рассыпалась бы проклятая вечная машина.
      Но мы согласились играть в этом кошмарном представлении роль счастливых людей. Мы все согласны потерпеть отдельные временные недостатки и некоторые случайные перегибы, поскольку во всем остальном мы счастливы и всем довольны. Нам никто не может помочь, пока мы все с омерзением и пронзительным криком не сорвем с себя гадостную паутину страха, проросшую в нас подобно второй кровеносной системе.
      Они убили моего отца, свели в могилу мать, они измордовали мою жизнь и оторвали единственно любимого человека. Они сделали меня нищенкой, а мою работу оплевали и втоптали в грязь. Они превратили мое бытие в особо мучительный способ существования белкового тела.
      И я продолжаю подыгрывать им – послушная участница слаженного дуэта нашего несчастья. Я помогаю им своим молчанием, своим согласием на роль изменницы и прокаженной, своим согласием с версией о смерти отца от руки бандитов, молчаливым согласием с самопроизвольной, ни с чем не связанной смертью матери от инфаркта, согласием с тем, что у меня плохая диссертация, согласием с тем, что какой-то прохвост лучше Бялика, согласием с тем, что иудаизм – погоня за наживой, а еврейский культ – торгашество.
      Почему? Почему? Почему я веду себя так позорно? Или я уже совсем потерялась?
      Великий цирковой дрессировщик Дуров добивался чудес от своих животных лаской и вниманием, и систему свою строил на «вкусопоощрении» и «трусообмане». Но ведь наши дрессировщики добились гораздо больших результатов, применив к нам систему «трусопоощрение» и «вкусообман». Вся моя жизнь – непрерывное трусопоощрение и вкусообман. Так нельзя жить человеку – это участь циркового животного.
      Раньше трусопоощрением от меня добились согласия всегда молчать и за это поддерживали мой обмен веществ вкусообманом в тридцать один рубль и возможностью спать на своей тахте, а не на тюремной наре.
      Теперь во мне поощряют моего огромного труса надеждой беспрепятственно выехать отсюда через несколько месяцев.
      А достаточная ли это цена, чтобы свыкнуться навек с мыслью, что ты не человек, а дрессированное животное? Что увезешь ты туда, кроме своего белкового тела? Память о своих мученически умерших родителях? Но ты ведь здесь согласилась с их почти естественной смертью? И на память претендовать не имеешь права.
      Надежду на новую любовь? Но тебе тридцать лет по паспорту, восемьдесят – в душе и твердая уверенность, что никто никогда не заменит Алешку.
      Возможность интересно работать? Но здесь пережито, увидено, перечувствовано такое, что литература уже не кажется самым главным и интересным делом на свете.
      Что предстоит там? Мы ведь на чашках огромных незримых весов – разновесов. Там можно будет пожать только посеянное здесь. Возить через все кордоны дрессированных животных нет смысла.
      За стеной у паралитика вдруг истошно заголосило радио – я вздрогнула от неожиданности и прислушалась. Передавали последние известия, мне было слышно каждое слово, будто динамик висел над моим ухом. Радио сообщало о постановлении правительства в области выравнивания цен: дорожал бензин вдвое, кофе – вчетверо, предметы роскоши – мебель, ковровые изделия, украшения, меховые вещи, машины – на четверть, на треть, на половину, вдвое. На одиннадцать процентов подешевели нейлоновые рубашки. Спрос превышает производственные мощности – пока, временно, а также в порядке борьбы со спекуляцией – вот выровняли, полный баланс.
      Господи, сколько же может безнаказанно продолжаться это трусопоощрение и вкусообман? Ну хоть один человек из миллионов возмутится вслух? Закричит – нет! Хоть кто-нибудь завопит однажды?
      Нет, все глухо и безнадежно немы. Все согласны. Что же может заставить их разверзнуть уста? Или они все давно умерли?
      И ты умерла? Это ведь не летаргия – любой сон когда-то кончается? И придуриваться немыми люди столько не могут. Значит, мы все умерли? Может, освободить инспекторшу ОВИРа Сурову от хлопот и попросить выслать меня моему брату Симону Гинзбургу в запаянном свинцовом ящике?

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33