Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портативное бессмертие (сборник)

ModernLib.Net / Василий Яновский / Портативное бессмертие (сборник) - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Василий Яновский
Жанр:

 

 


Василий Яновский

Портативное бессмертие (сборник)

«Сделать бывшее небывшим»: (Анти)утопические романы Василия Яновского

Василий Семенович Яновский (1906–1989) был тесно связан с «русским Монпарнасом», молодым поколением эмигрантских писателей, историю которого напишет уже после войны один из его участников Владимир Варшавский. Пафос книги Варшавского «Незамеченное поколение» (1956) сводится к тому, что молодые авторы русского Парижа оказались как бы в безвоздушном пространстве. Их связь с дореволюционной русской литературой была совсем не столь сильна и органична, как у И. Бунина, И. Шмелева, Б. Зайцева, или же у Д. Мережковского, З. Гиппиус, Г. Иванова, Г. Адамовича и многих других эмигрантов, дебатировавших на воскресных журфиксах в Пасси те же темы, что и в петербургских литературных салонах Серебряного века, разве что в горестно-ностальгической тональности. В отличие от старших поэтов и писателей диаспоры, молодые стремились к освоению той непосредственной реальности, которая окружала их в Париже и иных европейских столицах. Однако их увлечение современной западной литературой и искусством авангарда так и не привело к подлинной творческой интеграции – русскоязычным творчеством интересовались лишь читатели диаспоры, ряды которых на протяжении межвоенных десятилетий редели не по дням, а по часам, а переводов с русского на западноевропейские языки делалось крайне мало. До западного читателя доходили лишь немногие произведения писателей этого поколения, главным образом тех, кто решился писать на иностранных языках, таких как Ирен Немировски, Зинаида Шаховская, Владимир Познер, Эльза Триоле и, конечно, Владимир Набоков. На многие десятилетия закрыт был для эмигрантских авторов и советский книжный рынок, книги участников русского Монпарнаса стали печататься в России лишь в конце ХХ века. Дополнительным негативным фактором оказалось и угасание литературной жизни, закрытие русскоязычных издательств и новое рассеяние, вызванное оккупацией Парижа в 1940 году. И хотя некоторые авторы продолжали творить на протяжении долгих лет и после войны (Владимир Варшавский и Зинаида Шаховская в Париже, Гайто Газданов в Париже и Мюнхене, Довид Кнут в Израиле, Василий Яновский в Нью-Йорке), они уже не ощущали себя единым литературным поколением. Всё это привело к тому, что молодые писатели парижской диаспоры были надолго забыты и фактически выпали из истории литературы ХХ века.

Однако «незамеченность» их была отчасти и своего рода позой, заимствованной у западных современников. Потрясение всех традиционных мировоззренческих, социальных и моральных основ европейской цивилизации в результате Первой мировой войны не могло не затронуть и сферу искусства. В литературе окончательно развенчанным оказался романный жанр. Сюрреалисты заклеймили не только роман классического образца, но и писателей, творивших в этом жанре, провокационно отозвавшись на смерть Анатоля Франса, академика и нобелевского лауреата, скандальным памфлетом под заглавием «Труп». На смену романа пришли разнообразные жанры документального и автобиографического характера, более подходящие, по мнению писателей послевоенного поколения, получившего на Западе название «потерянного», для выражения их экзистенциальной тоски. Дискредитированы были и иные атрибуты литературного мастерства: воображение, занимательный сюжет, виртуозный стиль казались теперь слишком искусственными, фальшивыми, лишь маскирующими абсурдность бытия. Такие понятия, как «искренность», «правдивость», «подлинность», стали главными критериями оценки произведений, а неотшлифованный стиль, намеренно небрежная, фрагментарная композиция, принципиальная незавершенность произведений, исповедальное повествование в первом лице, напротив, еще больше поддерживали иллюзию невымышленности текста. Вырождение художественной литературы в дневник или «человеческий документ» сопровождалось и декларативным отказом авторов от упований на успех, славу, читательское признание. Борис Поплавский так сформулировал пораженческую позицию своего поколения: «Всё же самое прекрасное на свете – это “Быть гением и умереть в неизвестности”»[1].

Смерть была излюбленной темой литературного поколения, к которому принадлежал Яновский, за что молодые писатели парижской диаспоры неоднократно подвергались критике своих старших коллег. Владислав Ходасевич, к примеру, весьма неодобрительно писал о «воздухе распада и катастрофы, которыми дышит, отчасти даже упивается, молодая наша словесность»[2]. Культ Танатоса пронизывал в посткризисные двадцатые и предкризисные тридцатые все западное авангардное искусство. Порой этот культ доходил до экстатической некрофилии в литературных текстах и даже попыток артистически инсценированного суицида в реальной жизни, желательно коллективного или хотя бы двойного (вспомним, например, взбудоражившее эмигрантские круги предполагаемое самоубийство Бориса Поплавского в компании со случайным приятелем-наркоманом или иной уход вдвоем – поэтов Сергея Сергина и Георгия Гранина в харбинском отеле «Нанкин»). Однако помимо чисто эстетского заигрывания со смертью молодое поколение эмиграции, на чье детство и раннюю юность пришлась Первая мировая война, революция, гражданская война и изгнание, имело и свой собственный опыт гибели и лишений, который впоследствии окрасил их творчество в мрачно-траурные тона.

В этом отношении Яновский в полной мере разделил судьбу своего поколения. Все творчество Василия Яновского – это непрерывные размышления о смерти, как в ее физиологическом, так и в метафизическом и даже в мистическом аспекте. Выбор им медицинской профессии, как писатель объясняет устами своего автобиографического героя из романа «Портативное бессмертие», тоже был связан с желанием «всячески подготовиться к внешним атрибутам смерти, усвоить целиком ее технику, сохранить независимость – в эти последние минуты».

Яновский родился в еврейской семье 1 апреля 1906 года. Местом рождения была Полтава или Житомир (в архивных документах по этому поводу имеются расхождения). Помимо Васи у его родителей, Симона и Ираиды, было три дочери – Броня, Циля и Рая. Мать умерла в 1917 году, очевидно, из-за неудачной операции по удалению аппендицита. Через много лет Яновский попытается восстановить подробности своего детского восприятия этого трагического события в романе «Портативное бессмертие»: «Она умерла русскою зимою, ушла в снег и звезды. Я кощунственно рыдал, когда ее увозили на операцию, – за что был наказан. Через 5 дней скончалась. Я не мог уже плакать: загодя похоронил, сгорел… и слонялся посторонним свидетелем, одиннадцатилетним актером, исполняющим обязанность». Далее сцена похорон, основанная на подлинных событиях, строится и как своеобразный пастиш знаменитого эпизода из «Детства» Л. Толстого, в котором Николенька, ощущая лживость публичных изъявлений своего горя, все же находит нужным притворяться во время похорон матери, чтобы произвести на окружающих «должное» впечатление. Пропуская свои воспоминания сквозь толстовский текст, Яновский утрирует разнообразные детали, доводя свое описание до гротеска и заканчивая его уже скорее в духе популярной в эмигрантской среде «достоевщины»:


«Утром в мертвецкой меня пропустили вперед. Я запечатлел предательский, чинный, ложно-сыновний поцелуй на ледяном, разглаженном лбу (его нельзя счесть за материнский)…Склонясь к незнакомому лбу, я покосился на домашних – проверяя впечатление: единственный сын, я сейчас некий центр, творю “историю”, биографию, участвую в сцене, которая должна остаться памятною для присутствующих, и стараюсь хорошо исполнить порученную мне роль. Удалось: все стихли, потом взвинченно заголосили, осмысливая мое предполагаемое горе. А странно, забавно: мог бы выкинуть любой фортель (вот бы переполошились!)…и оттого еще трогательнее кладя сыновние поклоны, лицемеря (я ли тебя не любил!), упиваясь едкою, трудною прелестью зла…»


Смерть матери и работа отца, требовавшая от него постоянных разъездов, привели к тому, что дети часто оставались без присмотра. Беспризорничество, голод, повсеместно сопровождавшее революционную смуту насилие надолго поразили воображение подростка. Именно эти впечатления послужили материалом для первой повести Яновского «Колесо»[3], которая была написана в двадцатых годах на основе ранних дневниковых записей. Она была опубликована в парижском издательстве «Новые писатели» в 1930 году.

В начале 1920-х годов отец Яновского вместе с детьми перешел границу и оказался в городе Ровно, который с 1921 по 1939 год входил в состав Польши. В 1924 году Яновский закончил ровенскую гимназию, а еще через пару лет переехал в Париж, где поступил на медицинский факультет Сорбонны. Живя с женой Полиной в типичных для эмигрантов полунищенских условиях, в отдаленном парижском районе, Яновский подрабатывал разными способами: в парижских больницах и моргах, а также в мастерской по раскраске материй. В 1937 году он защитил докторскую диссертацию на тему «Вклад в изучение ценности продуктов питания с точки зрения их энергетического потенциала».

Стихи, а затем и прозу Яновский писал с раннего возраста. Со второй половины 1920-х годов его рассказы и рецензии начинают периодически появляться в эмигрантской периодике: в варшавской газете «За свободу!», в парижских «Последних новостях», «Иллюстрированной России», журналах «Числа», «Новый град», «Русские записки», в альманахе созданного Ильей Фондаминским общества «Круг» и даже в самом престижном журнале международной русской диаспоры «Современные записки». Яновский становится известным писателем русского Парижа, однако его своеобразный грубоватый стиль с элементами «физиологических» описаний и даже, по выражению одного критика, с «примесью йодоформа», вызывал порой энергичное сопротивление пуристов и сторонников классической литературной традиции. Параллельно с натуралистическими описаниями маргинального существования на задворках Парижа Яновский создает галерею героев, время от времени впадающих в религиозно-философскую экзальтацию, за что критики называют его эпигоном Достоевского, Максима Горького и Леонида Андреева.

* * *

Первый крупный роман Яновского, который он впоследствии называл лучшим в своем творчестве, соткан из отголосков той эпохи. Яновский начал писать «Портативное бессмертие» в конце 1930-х годов в Париже, отрывки из него вскоре появились в «Русских записках» и в «Новом граде». Однако начало Второй мировой войны, оккупация, переселение Яновского с женой и новорожденной дочерью в «свободную зону» на юге Франции и их последующий отъезд в США в 1942 году надолго прервали работу над романом. Дописан он был уже в Нью-Йорке, где Яновский поселился со своей новой женой Изабеллой Левитин. А отдельное издание появилось в американском издательстве им. Чехова лишь в 1953 году.

Бесфабульность «Портативного бессмертия», акцент на физиологии, негативное видение мира, картины городских трущоб, смерти, гниения и т. п. перекликаются с произведениями французской литературной традиции, протянувшейся от Ф. Вийона до В. Гюго, О. Бальзака и Ш. Бодлера. Но еще в большей степени роман Яновского вписывается в транснациональный литературный тренд 1920–1930-х годов, наряду с такими произведениями, как «Путешествие на край ночи» Л.-Ф. Селина, «Тропик рака» Г. Миллера, «Ночные дороги»

Г. Газданова, «Аполлон Безобразов» Б. Поплавского, «Распад атома» Г. Иванова и др.

Фигура повествователя в «Портативном бессмертии» почти неотличима от автора – это молодой русский эмигрант, бедный врач, пользующий случайных или неплатежеспособных пациентов, который (почти в духе философии ангажированности, проповедуемой Ж.-П. Сартром) пытается противопоставить бескорыстный акт добра бессмысленному и жестокому миру. Рассказчик начисто лишен профессиональных амбиций, ему чуждо стремление к завершению каких бы то ни было проектов или планов, что находит отражение и в отсутствии в романе четко обозначенной концовки. Аргументируя свое жизненное кредо, он фактически развивает идеи Поплавского и иных авторов «незамеченного поколения»:


«Не хотел профессии, положения, определенного места в жизни: знал, что пришлось бы отказаться от всех иных занятий, действий и притязаний, как обладание данной женщиной означает отречение от остальных. Всякий раз, когда надлежало избрать одно четкое направление, я как бы присутствовал на собственных похоронах; даже докторской работы не защищал, потому что любой конец был мне противен (как некая смерть); победа “завершения” оборачивалась неизменно поражением».

В центре интриги оказывается группа молодых идеалистов, которые, предвидя неминуемую мировую катастрофу, пытаются встать на путь самоусовершенствования. Их рассуждения отчасти напоминают философские искания членов парижских обществ «Круг» и «Новый град». Но Яновский предлагает вполне фантастический вариант создания «царства Божия на земле», разрабатывая его, как писал Варшавский в своей мемуарной книге, в ракурсе представлений Николая Федорова и Анри Бергсона «о взаимоотношениях мистики и машинизма». Эффективным методом духовного перерождения мира становится у Яновского особый аппарат, излучающий лучи Омега.

Сюжет, связанный с массовым облучением людей, возможно, был литературным ответом Яновского Алексею Толстому, чей популярный роман «Гиперболоид инженера Гарина» писался в годы, предшествовавшие началу работы над «Портативным бессмертием»[4]. Портативные ампулки, в которые закупориваются лучи Омега, слишком уж напоминают «пирамидки» Гарина. В обеих книгах речь идет о «научном» изобретении, потенциально дающем его изобретателю и тесному кругу его единомышленников сверхчеловеческие возможности.

И в том и в другом романе намечен мотив борьбы разных кланов за власть над миром и идеологическое противостояние. Псевдонаучная ориентация подчеркивается и через использование в текстах своеобразных схем, чертежей и формул. Однако между двумя романами существует принципиальное различие: у Яновского лучи Омега призваны послужить добру, так как их воздействие побуждает людей «слиться в соборной радости», в то время как у Толстого луч Гарина является оружием массового поражения и его применение имеет целью истребление или закабаление большей части человечества для обслуживания «полубогов» – избранной элиты.

Сюжет о фантастических лучах использовали многие писатели задолго до появления «Гиперболоида инженера Гарина», начиная еще с Герберта Уэллса, описавшего так называемый «тепловой луч» марсиан в романе «Война миров» (1898). Тема лучей продолжала параллельно развиваться в науке, искусстве и в средствах массовой информации. На протяжении первой четверти ХХ века в разных странах периодически появлялись сообщения о создании гибельных лучей, над их разработкой предположительно трудились Никола Тесла, профессор Михаил Филиппов, Джулио Уливи, Гарри Гринделл Мэтьюс, некий Грилович и многие другие исследователи и авантюристы, некоторые из которых погибали или исчезали при таинственных обстоятельствах. В середине двадцатых годов в западной печати распространились слухи о тайном сговоре Советской России с Германией, имеющем целью вооружить смертоносным лучевым оружием Красную армию. На гребне подобных сенсаций в 1925 году Госкино был выпущен фантастический фильм «Луч смерти».

Не исключено, что, обращаясь к теме лучей, Яновский попытался реанимировать популярную литературную модель, дабы преподнести свою нравственно-философскую программу в обличье фантастического жанра и таким образом выйти к более массовому читателю. Действие чудо-лучей в его романе напоминает избитый прием deus ex machina, а картины чудесного преображения людей и животных вызвали отклики о произведении в целом как о «беспомощной утопии». Один из наиболее язвительных критиков даже углядел в утопической концовке романа, который он называет «претенциозной, пошлой и антихудожественной книжкой», следы явного умопомешательства: «Завершается он отрывком откровенного бреда, вызывающего у читателя вопрос: кто же, собственно, сошел с ума, герой или сам автор?»[5] Однако «Портативное бессмертие» не лишено иронии, что приближает текст к полюсу антиутопии. Не случайно имя изобретателя лучей Омега Жана Дута по-французски омонимично фразе «я в этом сомневаюсь» (j’en doute). В более поздних прочтениях романа акцент ставится именно на неубедительности рационально-научных подходов к усовершенствованию человеческой души.

Действие романа происходит в Париже, и этот Париж не имеет ничего общего с некогда заворожившем Европу городом изящества, моды и безупречного вкуса. Не похож он и на «столицу мира», эпицентр авангарда, современной архитектуры, промышленности, прогресса, каким он слыл в «золотые двадцатые». Париж Яновского – «сплошная клоака…»[6], с возмущением писали эмигрантские критики, воспитанные на парижском мифе, сложившемся в классической русской культуре. Герой живет на окраине города, неподалеку от железной дороги, засыпая и просыпаясь под неизменный грохот паровозов и лязг железа. (Начиная с «Машеньки» Владимира Набокова, дом у железной дороги стал в эмигрантской литературе символом неустойчивости беженского существования, неукорененности изгнанников в западной действительности.) Но и типичный туристический маршрут (из Латинского квартала через Сену к улице Риволи), призванный привлечь внимание к главным красотам города, превращается в его восприятии в вереницу зловонных писсуаров, моргов, тюрем, госпиталей. В сознании героя город предстает как некое разлагающееся живое существо, с улицами, похожими на толстую кишку, со зловещими лабиринтами метрополитена. Он населен отвратительными призраками, бредущими сквозь «гнилостные туманы» под «бездушный вой» псов.

В этом городе все происходит под постоянный аккомпанемент дождя, и от обилия струящейся воды городской пейзаж приобретает размытые, нереальные очертания. Нескончаемые водные потоки в романе Яновского перекликаются с сюрреалистической образностью (у сюрреалистов вода выступала метафорой подсознания), а такие фразы, как «время капало над головами», отсылают к сюрреалистической концепции жидкого времени (можно вспомнить не только литературные примеры, но и визуальные, например, серию картин Сальвадора Дали «Мягкие часы»). Однако у Яновского подобные акваметафоры навевают не грезы или мистические «воспоминания» о пренатальном состоянии, а еще большую тоску и депрессию через прямые ассоциации со смертью и разложением. Вода в «Портативном бессмертии» стекает «с вешним шумом» в подземной уборной, течет из кранов в моргах («В темных подвалах медицинского факультета… шумит проточная вода. Там под кранами хранятся трупы; в глубоких ваннах плавают мертвецы»). В романе воспроизведена серия жутковатых снов в духе сюрреалистических видений, в одном из которых мир предстает в искаженном виде, как бы сквозь плотное стекло аквариума.

Не только настоящее французской столицы, но и ее революционное прошлое, которым и до сих пор гордятся французы, не вызывает у героя Яновского, пережившего социальный переворот в его русском варианте, ничего, кроме содрогания:

«Над северо-востоком Парижа стоит зарево. (Горят доки, арсенал, быть может, рушится Бастилия…) Жмурюсь, затыкаю уши. Убивали, жгли, рубили, взрывали, предавали; с живых драли шкуру и салом мазали свои раны, шилом кололи глаза племенных жеребцов и пускали их под лед; сносили церкви, взрывали музеи, жгли книги, цветы, кружева, гобелены перекраивали в попоны, сапожищами топтали фарфор, детей; пилою отделяли туловища врагов, отрезали груди, вспарывали животы, грабили».


Картина этого «бессмысленного и беспощадного» бунта написана столь эмоционально и темпераментно, как будто речь здесь идет о недавней русской революции, а не о ее французском прототипе. Эти ассоциации усиливает упоминание о сапожищах, топчущих фарфор, отсылающее к рассказу Георгия Иванова «Фарфор» (1933), в котором рассказывается о разорении большевиками петербургских особняков («…весь пол комнаты покрыт исковерканным, растоптанным фарфором. Пастушки и маркизы, чашки и вазы, попугаи и китайские мандарины лежали на этом полу, как расстрелянные в братской могиле»).

К Георгию Иванову Яновский обращается чаще, чем к другим писателям парижской диаспоры, о чем свидетельствует целая сеть непрямых цитат. Важное значение для эмигрантской литературы имел «Распад атома» (1938), жанр которого сам Иванов определял как поэму с религиозным содержанием. Своим откровенно некрофильским эпизодом, нигилистическим тоном и описанием извращений «Распад атома» шокировал консервативные круги русского Парижа и был встречен недоуменным молчанием (исключение составил лишь посвященный «Распаду атома» вечер литературного общества «Зеленая лампа», на котором Зинаида Гиппиус произнесла доклад «Черты любви»). Однако писателями-монпарнасцами этот текст, написанный в духе «человеческого документа» и более близкий произведениям Генри Миллера или Жоржа Батая, чем дореволюционному канону русской литературы, с которым обычно ассоциировали Г. Иванова, был принят с энтузиазмом. Они и сами разрабатывали темы метафизической катастрофы, пошлости человеческого существования, невозможности искусства, смерти поэзии и творческого бесплодия. Состоящий из разрозненных прозаических фрагментов, скрепленных личностью рассказчика и рядом лейтмотивов, «Распад атома» пронизан цитатами из лирической поэзии, нередко намеренно неточными, что усиливало мотив потери в изгнании поэтической памяти и чувства языка. Слабый протест героя направлен против Пушкина как символа русской культуры и вообще всей России до «катастрофы», рефреном становятся слова: «Пушкинская Россия, зачем ты нас обманула, пушкинская Россия, зачем ты нас предала?» Но это не столько упрек, сколько констатация невозможности в современном мире пушкинской гармонии – она оказалась иллюзией, классическая культура исчезла безвозвратно.

Именно ивановскому герою вторит повествователь Яновского:

«О, Пушкин, не оставляй меня. Ты оплешивеешь. Ты так прекрасен и юн. У тебя мягкие кудри и горячие губы. Пушкин, ты умрешь. Пушкин, я слепну. Прижмись ко мне, ненаглядный. Если сжалится Бог, глаза никогда не выцветут, волосы не побелеют. Пушкин, ты умираешь. Пушкин уже…»

Скорее всего, текстом Иванова навеяна и атомно-молекулярная образность романа «Портативное бессмертие». У Иванова атомом называет себя сам рассказчик, планируемое им самоубийство представляется ему как процесс расщепления атома: «Точка, атом, сквозь душу которого пролетают миллионы вольт. Сейчас они ее расщепят. Сейчас неподвижное бессилие разрешится страшной взрывчатой силой».

Самоубийство отдельного человека проецируется и на уничтожение всего мира:

«Уже заколебалась земля. Уже что-то скрипнуло в сваях Эйфелевой башни…Океан топит корабли. Поезда летят под откос. Все рвется, ползет, рассыпается в прах – Париж, улица, время, твой образ, моя любовь».

У Яновского мир предстает как «загрязненная комбинация разных благодатных частей, молекула», а возможный апокалипсис видится как космическая коллизия: «А то: в разгаре гульбы и поножовщины, жидкий атомный хвост случайной кометы стегнет тебя по щекам – сметет все…»

Писатели тридцатых годов часто прибегали к научным терминам и образам, заимствованным из физики и химии. В годы после Первой мировой войны наука и промышленность развивались ускоренными темпами, а последние научные открытия быстро популяризировались. Теории строения атома и радиоактивности завладели умами настолько, что стали модной темой в кино и литературе. Бардамю, герой романа Селина «Путешествие на край ночи» (такой же маргинал, как и герои многих «человеческих документов» русских писателей), размышляет о стремлении молекул к распаду, что, по его мнению, дублирует и всеобщую мировую тенденцию к саморазрушению. Рассказчик романа Генри Миллера «Тропик рака» пользуется языком физики, говоря о разрушительной силе психической энергии: «Если кто-нибудь осмелится передать все, что накопилось на сердце, изложить свой реальный опыт, свою подлинную правду, тогда, я думаю, мир взорвется, его разнесет на части, и ни Бог, ни случай, ни воля никогда не смогут вновь собрать все частицы, все атомы, те неделимые элементы, из которых мир был когда-то создан».

Грядущее предстает в романе «Портативное бессмертие» в не менее мрачных тонах. Эпиграфом ко второй части, иронично озаглавленной «Улица Будущего» (так называется улица убогого предместья, где живет герой), служит строка из знаменитого монолога Гамлета «О, бедный Йорик», обращенного к черепу покойного придворного шута. С отвращением рассматривая жалкие останки некогда обожаемого им весельчака, Гамлет предается философской медитации о неизбежности смерти, в то же время испытывая прилив тошноты от ее конкретных физических проявлений: «Это был человек бесконечного остроумия, неистощимый на выдумки. Он тысячу раз таскал меня на спине. А теперь это само отвращение и тошнотой подступает к горлу. Здесь должны были двигаться губы, которые я целовал не знаю сколько раз…» Если учесть, что в трагедии разговор между Гамлетом и гробовщиком, непосредственно предшествующий монологу, состоит в обсуждении скорости разложения трупов, то можно предположить, что этой ссылкой на Шекспира Яновский попытался уре-зонить своих критиков, неизбежно осуждавших его за гротескные описания разлагающейся плоти.


Таким образом, в «Портативном бессмертии» Яновский пытается совместить привычные для писателей русского Монпарнаса физиологическую лексику и апокалиптическую тональность с научной терминологией и рассуждениями о том, как с помощью определенных механизмов можно изменить человеческую природу. В результате чего роман приобретает не свойственные текстам «незамеченного поколения» черты утопии и даже научной фантастики. Впрочем, при ближайшем рассмотрении этот роман, построенный из разрозненных фрагментов по принципу весьма произвольных ассоциаций, вообще не подходит ни под какие жанровые классификации: на дневниково-исповедальный дискурс в духе эгодокументов тридцатых годов и с изрядной примесью физиологических описаний наслаиваются жанры утопии и антиутопии, философские размышления, экзальтированные религиозные откровения повествователя, который одновременно соединяет в себе две инстанции – героя и автора. По своей экспериментальной форме «Портативное бессмертие», возможно, более созвучно современному моменту, когда представления о чистоте жанров окончательно отошли в прошлое и всё чаще появляются тексты, занимающие срединное пространство между художественной литературой и нон-фикшн.

Несмотря на некоторую наивность, фантастический пласт «Портативного бессмертия» оказался симптоматичным для американского периода творчества Яновского. Почти все основные произведения, созданные им с середины сороковых годов, содержат элементы магического реализма и повествуют о неком параллельном существовании. Писатель вновь и вновь возвращается к ряду волнующих его вопросов, превращая их в сквозные мотивы своего творчества. В чем состоит подлинная реальность? Как постичь невидимый мир?

В каком направлении течет время? Как соотносятся «линейная» и «вертикальная» память? Как преодолеть разобщенность и прийти к единой, соборной личности?

И хотя все эти проблемы имеют общие корни с «проклятыми вопросами» русской гуманитарной традиции, Яновский развивает их в гораздо более современном научно-философском ключе, с опорой на Бергсона, Федорова, Эйнштейна, Розанова, Бердяева, Циолковского и др., и нередко пытается подать метафизическое содержание в остросюжетном обрамлении.

Парадоксальностью Яновского, смешением разных жанров, адресованностью его текстов одновременно двум категориям читателей (тем, кто ищет в литературе ответов на экзистенциальные или метафизические вопросы, и тем, кто в первую очередь стремится к развлечению), наверно, можно объяснить тот факт, что он долго не мог найти своей аудитории. Эмигрантский критик Федор Степун видел причину невостребованности его произведений среди русскоязычных читателей удаленностью писателя от магистрального канона русской словесности: «Одиночество Яновского, которого широкая публика не понимает, а потому и не читает, связано прежде всего с тем, что его творчество чуждо основной традиции русской литературы: Толстой, Тургенев, Гончаров, Чехов, Бунин. Романы и повести Яновского не отличаются ни стереоскопической пластичностью описаний внешнего мира, ни углубленным исследованием человеческих душ; он не бытовик и не психолог»[7].

Яновский действительно «не бытовик и не психолог», однако магистральному русскому канону он не так уж и чужд: в духе отечественных классиков Яновский всегда считал литературу чрезвычайно серьезным делом, отвергая представления о творчестве как об игре. Литература для него была неотделима от интенсивной духовной жизни, в ней он ставил те же философские вопросы, ответы на которые искал и в иных сферах своей деятельности. Характерно, например, что, переквалифицировавшись в Америке в анестезиолога, он попытался осмыслить нравственно-философские основы своей профессии в небольшой заметке «Анестезия»[8], написанной для сборника, изданного его близким другом, английским поэтом У. Х. Оденом. В этой оригинальной заметке Яновский пишет, что анестезия делает время обратимым, прерывая линейную, хронологическую последовательность, а также о моральной ответственности анестезиолога перед пациентом, которого он вынужден подвергать временной интоксикации. Интересовался он и альтернативными методами лечения, а в 1975 году освоил иглоукалывание.

В конце жизни он упорно трудился над книгой о философии науки «Медицина, наука, жизнь», в которой ему хотелось обобщить свои размышления.

* * *

С середины 1940-х годов Яновский становится активным участником экуменического общества «Третий час», созданного в Нью-Йорке журналисткой и писательницей, дочерью царского министра иностранных дел Еленой Извольской. Это общество, члены которого регулярно собирались на Манхэттене, чтобы за бокалом красного вина обсуждать разнообразные философские, религиозные и культурные вопросы, с самого начала переросло узкие рамки ассоциации русских эмигрантов и стало важным центром общения международной интеллектуальной элиты, перекочевавшей за океан из разоренной войной Европы. Собрания «Третьего часа» посещали, в частности, композитор Артур Лурье, поэт Уистан Хью Оден, философ и писатель Дени де Ружмон, последовательница эзотерических восточных течений Ирма де Манциарли, Александр Керенский, писательница и критик Анн Фримантл, лидер младороссов Александр Казем-Бек и многие другие писатели, философы, критики, священники и политики, выходцы из разных стран и культур. С 1946 года при обществе издавался одноименный журнал, соредакторами которого были Извольская и Яновский. Участие в деятельности «Третьего часа» на несколько десятилетий определило интересы Яновского, помогло ему найти свой круг среди космополитичной нью-йоркской интеллигенции.

Дискуссии, которые велись на собраниях «Третьего часа», неизбежно находили отражение и в литературном творчестве Яновского. В американский период его писательская траектория состояла в движении за пределы эмигрантской тематики к обсуждению универсальных, всечеловеческих проблем. В 1960 году Яновский опубликовал в журнале «Мосты» трактат «Пути искусства», в котором, начав с анализа теорий искусства Толстого, Бергсона и Пруста, изложил свою собственную эстетическую и философскую концепцию. Основное убеждение Яновского состоит в том, что вся история человечества – это «дорога от потерянного, бессознательного рая к раю найденному, осознанному, обретенному»[9], и смысл каждой индивидуальной жизни и человеческого сообщества в целом состоит в том, чтобы вспомнить ту действительность, «где душа наша, не имеющая начала, должна была обретаться до первого сгущения космических газов», а также познать «реальность, существующую… за воображаемой линией настоящего»[10]. Именно искусству, по мнению Яновского, принадлежит ведущая роль в раскрытии этой «трансреальности», хотя к тем же целям стремятся наука, философия, богословие и иные формы интеллектуальной деятельности: «Люди науки еще только ищут формулу праэнергии (unified field theory), способную объединить электромагнитные волны (к которым сводятся все известные силы) и феномен гравитации. Точно так же все меры людского творчества, по-видимому, удается свести к одной пратворческой стихии. Отныне философ, пророк, священник, реформатор, ученый, поэт в своем вдохновении одинаково стремятся к тому же познанию и преображению действительности (только иными средствами)»[11].


Для раскрытия трансреальности наиболее подходит метод, определяемый Яновским как «трансреализм», и именно этот термин представляется наиболее удачным для определения стиля его собственных литературных произведений американского периода, и прежде всего романа «По ту сторону времени» (1967). Это первый роман Яновского, который первоначально был опубликован по-английски, в переводе, выполненном его женой Изабеллой Левитин совместно с Роджером Найлом Пэррисом[12].

Видимо, к шестидесятым годам Яновский осознал, что как русскоязычному автору ему суждено надолго оставаться «писателем без читателя»: практически все его крупные произведения, выходившие отдельными изданиями или печатавшиеся в «Новом журнале» (романы «Американский опыт» (1946–1948), повести «Челюсть эмигранта» (1957) и «Болезнь» (1956), отрывки из романа «Заложник» (1960–1961)), не вызвали существенного отклика. Поэтому он принял вполне логичное решение постепенно перейти на английский и обращаться непосредственно к западной аудитории. Первый же опыт обернулся удачей.

Успеху романа во многом способствовал У. Х. Оден. Как пишет Яновский в своих воспоминаниях, получив рукопись, Оден прочитал ее за одну ночь и позвонил на следующий день сказать, что он приложит все усилия для публикации романа. Действительно, по рекомендации Одена роман был вскоре напечатан издательской фирмой «Чатто энд Уиндус», директором которой был британский писатель Сесил Дэй-Луис. Оден также написал краткое предисловие, а после публикации внимательно следил за рецензиями в американской и английской прессе, неизменно извещая Яновского об их появлении. В предисловии Оден предлагает в качестве возможного эпиграфа афоризм Оскара Уайльда – «Часто наша подлинная жизнь – это та, которой мы не живем» – и определяет жанр романа как фэнтези, сопоставляя его сказочный сюжет с мифом об аргонавтах и золотом руне.


С точки зрения жанра, роман «По ту сторону времени» весьма неоднозначен. Еще в большей степени, чем фэнтези, этому тексту подошло бы определение «метафизический триллер», которое Владимир Набоков использовал для характеристики романов Достоевского. Критики также называли роман притчей и даже сакрально-научным детективом. По сравнению с произведениями Яновского парижского периода, «По ту сторону времени» отличается динамичным сюжетом и не имеет ничего общего с интроспективным и бесфабульным «человеческим документом», столь распространенным в эмигрантской прозе первой волны. Действие разворачивается на американском континенте, где главный герой, в котором лишь по случайным намекам можно опознать русского эмигранта, циркулирует между двумя противоположными мирами – утопией глухой, нетронутой современной цивилизацией канадской деревушки и антиутопией мегаполисов (Чикаго, Нью-Йорк). Каждому из этих миров соответствует одна из альтернативных личностей Корнея Ямба / Конрада Жамба. Поэтому центральной проблемой романа становится вопрос об идентичности – тема модная в американской литературе того периода, что отметил критик Сэмюэль Хайнс в рецензии, напечатанной в «Нью-Йорк Таймс Бук Ревью».

Как и в «Портативном бессмертии», в романе «По ту сторону времени» несомненна лишь антиутопичность современной урбанистической цивилизации, но совсем не ясно, является ли противопоставленное ему естественное существование подлинной идиллией. Несмотря на то что период «безвременья» в канадском селении приходится на 13 дней между Новым годом по старому и новому стилям, его жители мало напоминают общину русских эмигрантов. Скорее, прототипом могли послужить изолированные поселения амишей или менонитов, потомков немецких протестантов, переселившихся в Северную Америку из-за гонений на рубеже XVIII–XIX веков. Уже на протяжении нескольких веков амиши неустанно сохраняют не только церковные обряды, но и образ жизни своих европейских предков: говорят на устаревшем варианте немецкого языка, одеваются в костюмы XVIII века, ездят на лошадиных повозках и не пользуются ни электричеством, ни телефоном. Компактные поселения этих сект разбросаны по США и Канаде, но наибольшая концентрация приходится на штаты Пенсильвания и Нью-Йорк. Их упорное сопротивление научно-техническому прогрессу вызывает разные реакции – от идеализации этих людей, сумевших сохранить на новом континенте близость к своим корням и природе, до упреков в изоляционизме. Странная, выпавшая из исторического времени деревня, описанная в романе Яновского, тоже не поддается однозначному прочтению. По словам Одена, она совсем «не рай до грехопадения. Ей знаком злой умысел, зависть, агрессия, убийства. Но это осмысленный, а не бессмысленный мир. Пейзаж здесь отличается красотой, а создания человеческих рук радуют глаз. Это экономически самодостаточное общество доиндустриального периода – там есть водяные мельницы, но нет угля, нефти или электричества, там нет богатых, но никто и не умирает с голоду, все получают удовольствие от труда, все ощущают себя партнерами в рамках единой общины, объединенной верой в Бога и любовью к своему дому»[13].

Граница между этим селением, в которое как бы случайно попадает главный герой, и «греховным» миром не так уж непроницаема. Конрад с удивлением находит припрятанный в углу телефонный аппарат, он нередко чувствует направленную на него, как на чужака, агрессию и ждет, что «вот-вот сверкнет лезвие предательского ножа». Похожие на «королей, дам, валетов», жители исподтишка следят за Конрадом как неотвязные «соглядатаи» (Яновский неоднократно позволяет себе подобные пародийные отсылки к ранним романам Набокова). И хотя это селение гораздо привлекательнее, чем гротескный рай, описанный в конце «Портативного бессмертия», все же оно далеко от блаженной утопии. Но пусть и не совершенный, мир этот воспринимается как более подлинный, первичный по отношению к существованию в ограниченной историко-географической реальности. Селение оказывается не идиллическим, а скорее символическим локусом, в котором возможно примирение, слияние противоположных начал – времени и вечности; прошлого, настоящего и будущего; жизни и смерти; бывшего и небывшего.


Истина в романе глаголет устами некоего Бруно, деревенского пророка, который сам того не ведая оказывается в центре международного политического заговора. Помнящий всю историю вселенной, Бруно отстаивает плюрализм личности, заявляя: «Личность – это Мы». Рассуждениям о том, что составляет вечную и неповторимую личность, предается и деревенский проповедник на собраниях в молельном доме. Из его парадоксальных речей следует, что наши представления о подлинной, не имеющей ни конца ни начала личности искажены «короткой, бытовой» памятью, не способной удержать даже раннее младенчество конкретного человека, не говоря уже о моменте сотворения мира. Обыденной памяти в романе противопоставлена «космическая память», то есть память о некоем «изначальном всеединстве», символом которой выступает фантомная боль:

«Человек, если у него ампутировать руку или ногу, потом все еще чувствует боль как бы в пальцах отрезанной конечности. Это зовется фантомной болью. Но боль эта на самом деле совсем не мнимая, а свидетельствует о глубокой подлинной трансреальной памяти. Мы все испытываем большую или меньшую мучительную неуютность в этом мире, доказывающую, что где-то, когда-то, кем-то была произведена над нами страшная, пожалуй спасительная, но суровая операция».

Параллельно с развитием идеи о двух видах памяти (в чем нетрудно увидеть влияние учения Анри Бергсона, который был кумиром писателей межвоенного поколения) Яновский через своих героев ставит и вопрос о двух концепциях времени, объявляя несостоятельными обыденные представления о его линейном, поступательном движении и предупреждая об опасности, таящейся в человеческой логике, привычке во всем видеть причинно-следственные связи. По словам Бруно, «Прошлое… находится впереди человека, а не позади. Иначе он бы не видел своего прошлого, а видел бы будущее: если б оно было перед его глазами! Будущее за плечами, и потому он его не лицезреет. Чтобы продвигаться вперед, в неведомое, человек должен пятиться назад; так это выглядит для неземного наблюдателя». История приключений главного героя и кольцевая структура романа как будто иллюстрируют мечту автора об обратимости времени, о возможности вернуться вспять и «сделать бывшее небывшим».

Все эти размышления сводятся к главной для Яновского религиозно-философской проблеме: может ли Бог переделать свое несовершенное творение? Эта мысль, перекликающаяся с религиозной метафизикой Бердяева, занимала Яновского уже задолго до написания романа «По ту сторону времени». Например, в повести «Челюсть эмигранта» один из персонажей излагает учение, в соответствии с которым Бог не был свободен в своем творческом акте, так как создавал мир не из «собственного», а из предсуществующего материала, чем и объясняется неудачный результат. Следующий неизбежный вопрос заключался для Яновского в том, как человечество, используя свободу воли и заложенный в нем творческий потенциал, может содействовать преображению мира. В одном из своих эссе он цитирует фразу Анри Бергсона «Бог создал человека, а человек создал машину». Эта формула сотворчества Бога и человека была ему особенно близка – Яновский был убежден, что для реализации содержащегося в Библии обещания «воскресения из мертвых» и «жизни вечной» необходимо активное и сознательное участие всего человечества[14].

В отличие от «Портативного бессмертия», в котором сомнительный план спасения мира от погружения во зло и окончательного распада зависел от механического изобретения и насильственного использования живительных лучей против ничего не подозревающих жителей планеты, в романе «По ту сторону времени» содержится намек на то, что смерть может быть преодолена «изнутри», через отказ от рутинных форм мышления, представлений о линейности времени и реализации себя в коллективном творческом акте. Пророк Бруно формулирует следующий проект спасения земли, которой угрожает гибель:

«Надо перенестись в другие точки космоса, в другие созвездия и туманности. Уйти, вовремя подготовить переселение. Заразить нашими клетками и лучами другие небесные тела… Там надо разбить сады и цветники, оплодотворить почву, огласить музыкой и смехом, любовью, игрой и творческой мыслью согреть камни. Это ли не Божье дело? И человечье… Обсеменить еще одну вселенную, творить новые миры, создавать жизнь за пределами Млечного Пути и даже там, где кончается материя или наше пространство, куда свет еще не распространился».

Бруно фактически излагает теорию основоположника космизма Николая Федорова, философа, которого Яновский считал величайшим и наиболее оригинальным из всех русских мыслителей. В 1938 году Яновский опубликовал в парижском журнале «Новый град» небольшой комментарий к основному труду Федорова «Философия общего дела». Его эссе о Федорове на английском языке появилось в третьем номере журнала «Третий час» (1946–1947) и было вновь перепечатано в последнем, мемориальном номере журнала за 1976 год. Таким образом, на протяжении всей жизни учение Федорова не теряло для Яновского актуальности, ссылками на него пестрят страницы многих его произведений. В «Портативном бессмертии», например, рассказчик восклицает: «Если бы вся земля, два миллиарда существ, любили Лоренсу, она бы не умерла!» – перефразируя слова Федорова о том, что основной причиной смерти является отсутствие в мире любви.

Роман «По ту сторону времени» содержит еще более прозрачные отсылки к учению Федорова, призывавшего людей очиститься от зла, в акте любви воссоздать своих предков из сохранившихся атомов и молекул и переселиться на иные, более чистые планеты. Каждый человек может и должен найти себе применение в этом «общем деле». По словам Яновского, Марсель Пруст внес немалый вклад в проект «воскрешения», написав роман «В поисках утраченного времени». Несомненно, Яновский и сам стремился к тому, чтобы его писания стали частью общечеловеческого творческого порыва, ведь литература для него никогда не ограничивалась чисто эстетической функцией.

В более поздний период Яновский начал писать непосредственно по-английски с помощью Изабеллы, которая оставалась его неизменным редактором. В 1972 году был опубликован «Кимвал бряцающий»; в 1973 – «Поля Венеры. Из журнала врача»; еще год спустя – роман «Великое переселение» (название подразумевало переход из земной жизни в загробный мир). Целый ряд других романов и рассказов Яновского пока не опубликованы. К родному языку он вернулся лишь в книге воспоминаний о русском предвоенном Париже «Поля елисейские», которая к концу жизни и сделала его имя известным у широкого круга русских читателей как в диаспоре, так и в России.

Мария Рубинс

По ту сторону времени

Глава первая,

в которой солнце заходит над бором

Прошло несколько часов с тех пор, как шумные друзья отсалютовали своему командиру и, повернув черный «линкольн», исчезли за стволами розовых сосен. Отсюда Корней Ямб, согласно плану, должен был продолжать путь один в оливкового цвета «меркури»[15], упорно поднимаясь вверх.

Дорога извивалась все круче и требовательнее; камни, небрежно разбросанные повсюду и помогавшие в распутицу, теперь мешали, угрожая аварией. Лес кругом порою впрямь заслуживал названия мачтового: каждое дерево в два обхвата легко и нарядно вздымалось ввысь. И синеющее небо с разлитой по краю славою заката бросало суровый священный отблеск.

Смеркалось неровно, скачками. Совсем недавно путник впервые заметил, что солнце начинает скатываться в пропасть; не прошло и четверти часа, а уже густая первобытная пелена осьминогом обступила машину, высасывая последние дневные соки. Впрочем, через мгновение, поднявшись спиралью по грунтовой дороге на очередной бугор, проезжий опять погружался в радугу вечерней зари.

Человек за рулем выглядел еще молодым, сильным и усталым. Выражение потного небритого лица, грязные обнаженные руки, пыльный свитер, сутулящиеся атлетические плечи – все свидетельствовало о том, что в настоящее время самым желанным для путешественника были бы душ, горячие щи, стакан вина, постель (быть может, поцелуй молодой бабенки на постоялом дворе).

Это впечатление вполне соответствовало действительности. Корней Ямб находился в пути уже неделю, и теперь ему назойливо мерещился гостеприимный трактир, жаркое, кружка пива. Все это приходило ему в голову снова и снова, даже с некоторой навязчивостью, по мере того как дорога становилась хуже и глуше, опаснее (если не для самого шофера, то для машины). В котловинах уже окончательно осела густая ночь; ветер шумел враждебно над головою. Близость теплого крова и краснощекой служанки в этих местах казалась совсем маловероятной.

«Р-р-р-ро-о!» – завывал мотор на второй скорости, выгребая на бугор.

«Фить-фить-фить», – развязно налетал ветер и сразу оступался в овраг.

Можно было различить много запахов, знакомых с детства, и потому, должно быть, путник чувствовал себя одиноким сиротою. Думать казалось делом хлопотливым и бесполезным: надо ехать, пока хватит горючего, стараясь не заблудиться.

Старый «меркури», крепкий, упитанный, с широким литым задом, уже несколько раз всхлипывал, заикался (на высокой ноте), что свидетельствовало о пустом баке… (Впрочем, при резком крене весь бензин уходит в один угол.)

– Этого еще недоставало, – поморщился Ямб. – Ночевать здесь, утром бежать с бидоном черт знает куда. Этого еще не хватало – вместо поросенка, вина, воображаемой девки.

Он остановил машину и, приоткрыв дверцу, выглянул, слушая, нюхая. По тому, как он спокойно и умно смотрел по сторонам, словно ощупывая лес, сумерки и шероховатую дорогу, чувствовалось, что это солдат или спортсмен, знакомый с лишениями на суше и на море, отсыпавшийся с товарищами у костра или в одиночестве на скамейке городского парка.

Кругом все так же пусто и тихо; только пахнет гнилью, туманом и смолою (или скипидаром). Неподалеку, у ложбины, две глубокие рыхлые колеи косо отходили от грунтовой дороги. Ямб включил огни и осторожно тронул машину в том направлении: свирепые концентрические фонари вырвали из небытия сонм мотыльков, закружившихся, точно в русской метели, – путник понял вдруг, что он не один в глуши… (Так на другой планете сын Земли, встретив подобие боа констриктора или тарантула, родственно раскроет ему объятья.)

Перемахнув через канаву, аккуратно выложенную хворостом, машина поднялась наизволок к просеке и вскоре уперлась в землянку с одним окном, из которого торчала жестяная труба; потянуло, кажется, дымом.

Вместо окрика путешественник несколько раз подряд перевел свет фар, точно обдавая поляну то холодным, то горячим душем. (Он ценил это чувство Прометея, когда нажимаешь подошвою кнопку и сразу рождаются чудесные мощные снопы лучей.)

Из темного отверстия высунулось нечто черное и неповоротливое: человек, орангутанг или медведь. Путник рассудил, что это брат его во Христе, и крикнул:

– Где я нахожусь? Как далеко до ближайшего селения? – голос без всякого усилия звучал строго, начальственно. Лохматая тень вывалилась из землянки, выпрямилась, подтянулась и отрапортовала:

– Здесь до самых Озер только леса по обе стороны границы; леса, болота да овраги.

– А ближайший городок какой тут будет, чтоб заночевать?..

Кудлатая голова, измазанная сажею и пропахшая скипидаром, придвинулась к окошку; почесывая одной босою ногой другую, мужик нерешительно протянул:

– Тут на канадской стороне в семи милях деревня, но вряд ли там примут на ночь чужого.

– А в гостинице? – бедняге все еще мерещились борщ, водка, мягкая перина.

– Нету там ничего такого, не водится у колонистов, – извиняясь за их невежество, снисходительно докладывал мужик, почесывая твердой, как копыто, пяткою другую босую ногу. – Если угодно заночевать здесь, милости просим, – предложил, заикаясь. (Ямбу не удалось разобрать, с каким чувством было это сказано.) – Только вот комары и блохи, страсть… не стоит ехать на каникулы для такого зверинца, – теперь он ухмыльнулся явно насмешливо.

– Семь миль, говоришь? – переспросил путник, видимо, уже решив ехать дальше.

– Да, сюда, вверх и в гору, но только по главной стезе, не сворачивая на тропочки помельче! – с готовностью внушал лесной человек, радуясь, что его оставляют в покое.

«Меркури» судорожно развернулся, заднее колесо было начало буксовать, но мощный мотор сразу рванул машину вперед. Осторожно мигнули огни – малиновый сзади дважды вкрадчиво вспыхнул на спуске, точно подавая таинственный, долгожданный сигнал.

Опять потянулся сказочный бор: атлетические стволы скрипят, расправляя могучую грудь; глухой шум вверху, свист налетевшего вихря, запах трясины, мха, сосны. Ухабы, колдобины, гигантские тени: словно это они кренят автомобиль, подбрасывают.

А далеко в небе с бугра видно зеленое лезвие догорающего за морем, но все еще живого солнца.

Семь миль даже при такой езде не могут продолжаться больше двадцати минут. Корней закурил последний «честерфильд»: при свете спички выделилась тяжелая челюсть и большие, сложенные ковшиком руки. Опять унылое покачивание, сонм слепых мотыльков и гранитная глыба, выразительно склоняющаяся над обрывом.

«Фить-фить-фить», – порхает легкомысленно ветер и вдруг исчезает, свалившись в овраг.

«Уох-уох», – простонет седая сова.

Неожиданно впереди мелькнуло и дрогнуло нечто крупное и живое: высокая женщина в длинном, почти до земли, платье выступила из-под ели на дорогу. Жмурясь от яркого света фар, она величественно протянула руку вперед.

Затормозив (но не выключив мотора), Ямб отворил дверь и высунулся из машины. Тут, к удивлению и даже испугу проезжего, женщина вдруг обняла его и начала бурно целовать. Это продолжалось довольно долго, и Корней уже сам попробовал присосаться губами, но незнакомка, оторвавшись, тяжело перевела дух и счастливо засмеялась; голосом грудным, низким и ровным она произнесла:

– Вернулся! Я знала.

Ее шелковистые льняные волосы были покрыты странным кружевным чепцом; карие, широко расставленные глаза показались Ямбу грустными или испуганными. Она залилась тихим смехом, опять ловко и умело присосалась к его губам, кусая, смакуя. И путник вдруг каким-то чудом ощутил целиком все ее крупное, зрелое тело под темным платьем со шнуровкой корсажа посереди широкой, но невысокой груди.

Женщина уселась рядом и молча показала рукой на едва заметную, убегающую под изволок тропу. Корней вел машину одной рукою, почему-то упорно вспоминая сирень: представлял себе фиолетовые гроздья, подобные винограду… Вначале он подумал, что близость незнакомки навела его на эти образы, но вскоре сообразил (и с интересом отметил про себя), что они продвигаются по узкой аллее, обсаженной густыми кустами весенней сирени. Было темно, женщина нежно и жадно прижималась; душистые цветы накрывали чету подобием восточного балдахина.

Ямб осторожно правил левой рукою, другой обнимая прильнувшее к нему горячее, живое тело. Ее губы, солоноватые, мокрые, зло и щедро работали над его ртом. «Ведь подаст же Христос нищему в окно не только кромку хлеба, но целого гуся! – проносилось в ошеломленном сознании. – Вот так баба! Насквозь развратная баба! – блаженно содрогался он, радуясь именно этому последнему обстоятельству. – Спросить, как зовут, из вежливости, что ли? Или ничего не болтать пока? Вот так подарочек солдату на чужой стороне!» И он все страстнее и беззаветнее припадал к податливому стану.

– Куда ты? – очень трезво и удивленно осведомилась она. – Нам сюда.

Корней повернул направо, и «меркури» начал из последних сил карабкаться по круче: фары вырвали из мрака хоровод фруктовых деревьев в провинциальных белых уборах. Вскоре выступили сбоку темные прочные строения; бревенчатый настил заскрипел под колесами: снизу мерный шум воды. Они выехали на расчищенную площадку и уперлись в огромный, крытый драницей амбар с настежь распахнутыми сквозными воротами. (Запахло сеном, молоком, навозом.)

Выключив мотор, Корней был буквально потрясен сразу наступившей весомой тишиной и неподвижностью. Сперва казалось совершенно невозможным что-либо разобрать в темноте. Но постепенно опять повисли четкие созвездия, оторвавшиеся от Млечного Пути (похожего на санный); затем в непосредственной близости обрисовались синие контуры жилого дома с громоздким крыльцом, широкими ступеньками и крытой верандой. Ямб включил было снова фонари, но женщина жарко шепнула:

– Не надо, милый, дай руку.

Он послушно побрел, спотыкаясь, точно с завязанными глазами. Переступив через порог, женщина сразу нашарила спички и, чиркнув, зажгла свечу (пахнуло серой).

Ямб разглядел овал стола, угол печи и ряд сверкающих кастрюль на стене. Кухня, в которой они очутились, казалась очень просторной и поражала полным отсутствием современных установок, приборов, кнопок. Перед таким очагом в зимние вечера долго едят и пьют члены дружной трудовой семьи: их шутки просты и вкусы неприхотливы. (Гость бегло, но внимательно оглядывал комнату.)

Из отодвинутого печного заслона полыхнуло жаром древесных углей; зашипела головешка, обданная водой, и, нагнувшись, хозяйка ловко выдвинула тяжелый чугунок в ореоле пара и соблазнительного запаха. Стукнули тарелки, звякнуло серебро, и через минуту уже блеснул жирный, вкусный круг горячих щей.

Корней облил руки и шею холодной водой из ковша и, торопливо вытершись грубым полотенцем, потянулся к столу, на котором красовался нарезанный толстыми ломтями ржаной хлеб; ледяная гора масла возвышалась на блюде. В открытых солонках сверкала крупная сухая каменистая соль.

– Выпьешь нашего вина? – спросила и, не дожидаясь ответа, налила стакан бледновато-желтой яблочной водки.

Ямб с наслаждением осушил бокал “Applejack”[16] и тотчас же, гогоча всею утробою, набросился на щи. Женщина опять наполнила стакан, и он, походя (перебирая пальцами по столу, точно по клавишам пианино), выпил.

Она подсела близко, удивленно и настойчиво следя за каждым движением гостя. В перерывах между глотками и жеванием он тоже искоса обшаривал глазами всю ее фигуру. Женщина не была красива; самым притягательным в ней казалась зрелость. Тот предел развития сильного летнего бабьего тела и духа, вслед за которым обычно наступают первые заморозки и зимняя ночь. Вблизи, на табурете, она производила впечатление еще более крупной и величественной (даже чересчур).

Корнея (вообще ценившего маленьких нервных темных красавиц с точеным бюстом) теперь почему-то прельщала именно монументальность новой знакомой. Осклабившись, он вдруг усадил ее к себе на колени: развязав шнурки корсажа, начал целовать. Она осторожно потянула его к широким нарам, накрытым яркой, домашней работы тканью, у стены. По дороге, смущенно улыбнувшись, задула свечу (в печи обиженно вспыхнули хищные глаза).

Вскоре восхищенный Корней поднялся и городскими спичками (удивившими его здесь) зажег два красных огарка в тяжелых медных подсвечниках. Снова подсел к столу. Слегка только оправив платье, она охотно налила ему вторую миску супа, подбросила мяса, предложила водку.

– Как тебя звать? – покровительственно осведомился Корней, уже целясь ложкою в застывший пудинг.

Женщина, не отвечая, прошла в соседнюю комнату; слышно было, как взбивала подушки. Доски пола скрипели под ее ногами.

Обняв его сзади, она молча повела Корнея в спальню. Там, в центре, на темном вощеном полу стояла квадратная постель с альковом[17]. Сосредоточенно разоблачившись при свете одного огарка, они жадно нырнули в жесткие, холодные, сурового полотна простыни. (Над головой колыхался балдахин – будто парус полоскался.)

Тут она проявила такую наивную и безудержную страсть, что Корнею оставалось только смущенно и горделиво изумляться.

– Что за развратное существо, – шептал он при наиболее рискованных маневрах, подстрекая себя. – Насквозь развратное существо. – И эта ругань странным образом действовала на него возбуждающе. А женщина, зрелая, крупная, немного страшная, лежала рядом без слов, с решительным, почти каменным лицом.

Корней то и дело выходил на кухню, пил сидр, обливался холодною водою и, возвращаясь, порывался вести дружескую беседу. Разного рода подозрения давно уже беспокоили его. Кажется, его принимают за кого-то другого… Предположение логичное, но не все объясняющее. Возможно, что она попросту сумасшедшая. Мелькала дикая мысль: если с ним теперь покончат при помощи ножа или яда, то никто этого не узнает. Зароют или сожгут тело в дремучем лесу. Впрочем, усталость и бесстыдные объятия неутомимой, вдохновенно-страстной бабы парализовали его умственные способности. Корнея хватало теперь уже только на самое главное, чего от него, видимо, ждали. Иногда, впрочем, он становился не в меру болтливым и начинал вдруг рассказывать о приключениях в Корее{1} или о том, как он, голодая, продавал кровь для Красного Креста в большом городе.

– Как тебя звать? – словчился он опять было спросить, но получил в ответ такого тумака, что балдахин над головою заходил ходуном. Ярость партнерши была до того непритворной, что Корнею показалось уместным всякими искусными ласками снова приручить ее. Ночь тянулась, перемещаясь из ада в рай и обратно, точно обе эти окраины лежали совершенно по соседству.

Он очнулся под балдахином, когда уже светало. Деревенская лесная тишина; кудахтанье кур и лай дворняжки за гумном. Густой студеный воздух, ароматный, как фруктовый сок (или кумыс). И звонкий, хрустящий спокойный лак добротности, полноты, ценности на окружающих предметах.

Альков над головою (вроде портативного неба) не мешал разглядывать просторную комнату с беловато-гладкими известковыми стенами. Между двумя окнами стройный бледно-желтый комод; насупротив, вдоль другой стенки, шкаф орехового дерева. Дубовый чистый вощеный пол и в тон к нему занавески на четырех окнах. Окна тщательно вымыты; они разделены на девять прямоугольников… Что-то в пропорции длины и ширины стекол производило особенно умиротворяющее, целебное действие (как и полагается подлинному произведению искусства).

У изголовья, с обеих сторон кровати, висели в рамках две вышитые по канве цветные надписи с наивным орнаментом; близко к себе Корней легко разобрал готический шрифт:

Ипата Жамб

ко дню венчания

4/27/52[18].

У него почему-то резко стукнуло несколько раз подряд сердце; быстро приподнялся, чтобы рассмотреть рукоделие с противоположной стороны. Но кровать жалобно скрипнула, пол прогудел в басовом ключе, и женщина, монументальная, крупная, как статуя, проснулась: села (утопая в небе), блаженно и несколько деревянно улыбаясь. Оказалась она еще крупнее, чем представлялось ему давеча, вся желтоватых красок: волосы, кожа, даже глаза (невыразительные, с маленькими, скупыми зрачками). Самым бесспорным, прекрасным в этом лице был нос: нежный и занимающий много места, нарядный, многогранный, расширяющийся и одновременно загибающийся кверху своими тонкими лопастями. Этот нос расцветал откуда-то из глубины, из внутренностей лба, казалось, распространяясь за пределы трех измерений; тоже желтоватый (слоновой кости), прозрачный, легкий и крупный, отчетливый во всех планах. Не нос, а драгоценный музыкальный инструмент. Корней опять прильнул к этому органу, мучительно утоляя ненасытную жажду любви, совершенства, оплодотворения или воскресения.

Она покорно и непричастно отдавала себя в его распоряжение, по-видимому уже озабоченная дневными обязанностями. Из соседней комнаты весьма кстати послышался крик, быть может, плач.

Женщина вырвалась из объятий; накинув глухую рубаху сурового полотна и накрыв льняные волосы чепцом, она, тяжело ступая, подошла к одностворчатой, орехового цвета двери и распахнула ее.

– Фома, – сказала она своим низким и ровным голосом. – Иди знакомиться с отцом.

Тотчас же в ответ мальчик лет семи проковылял по комнате, задрав голову на Корнея, точно перед небоскребом. Тщедушный, бледный, он хромал: правую ножку подпирали металлические бруски протеза.

Появление ребенка при таких обстоятельствах напугало и возмутило гостя. Он решил, что пора положить конец соблазнительной игре.

– Что ты, что ты, как тебе не совестно! – вскричал он, суетливо натягивая рубаху.

Но Фома, озираясь по сторонам с хитрой гримасой, уже подпрыгнул вплотную и доверчиво обнял голые ноги гостя.

– Поцелуй папу, – приказала женщина, и мальчик послушно потянулся вверх.

– Ладно, ладно, – согласился Корней, потом гневно добавил: – А теперь спроси мамочку, как ее зовут!

Мальчик шаловливо осклабился и повторил:

– Мамочка, как тебя зовут?

Выполнив долг, он, не дожидаясь ответа, нагнулся, выдвинул из-под широкой постели маленькую детскую кроватку, похожую на гробик. Там на тугих крошечных подушках лежала фиолетовая кукла в костюме матроса. Фома поднял куклу и, хищно улыбаясь, начал выворачивать ей суставы рук, ног, позвоночника, но члены арапа не ломались, только принимали самые вычурные, болезненные формы.

– Этот матрос ему теперь больше не нужен, – спокойно объяснила женщина.

– Понимаю, – поспешно согласился Корней, ошеломленный, опять ощутив какой-то зловещий ужас. «Я, очевидно, попал в сумасшедший дом, вот и все», – успокаивал себя.

– Мы должны, душечка, наконец объясниться! – как можно проще сказал он. – Шутить детьми я не позволю.

Женщина мельком взглянула на него и опять отвернулась, подставляя профиль своего плоского, каменного, средневекового лица и нежный, нарядный, тонкий, похожий на античный инструмент нос. Ему вдруг стало жаль ее: великолепный вымирающий зверь, которого дикарь собирается убить и съесть. Корней хлопнул мальчишку по плечу и сказал:

– Ты, молодец, ступай во двор играть, я скоро к тебе присоединюсь.

Между тем солнце ударило в угол крайнего окна, и спальня сразу заиграла (загудела) красками. Мебель вскрикнула орехово-каштановыми тонами; пол – воском, медом, лаком. А реплика цветков и орнаментов, рассыпанных по занавескам, одеялам и дорожкам, оказалась вполне кстати.

– Послушайте, – начал Корней, невольно любуясь богатством, льющимся из окна. – Пора кончать забаву. Я не позволю… – и опять уткнулся в ее неподвижный горестный лик, покорно склонившийся, словно для последнего удара. Он замялся: – Как вас зовут, honey[19]?

В это время радужные стрелы заиграли на канве с противоположной стороны постели, и Корней неожиданно легко разобрал вышитую крестами надпись:

Конрад Жамб

ко дню венчания

4/27/52.

– Что это такое? – строго осведомился он.

Не поворачивая головы и словно не дыша, отозвалась:

– Это ты, неужели забыл?

– Мое имя пишется Ямб, через игрек! – гневно завопил он.

– Не знаю, – оправдывалась она, отступая. – Всегда было Жамб, через джэй, а не уай.

«Нет, здесь сумасшедший дом! – успокаивал себя Корней. – Ямб – Жамб, Корней – Конрад, что это такое, наконец?»

– Послушайте, душечка, – начал он примирительно, как всегда в трудных случаях, готовый вместо гибельной лобовой атаки прибегнуть к сложному маневру, – давайте выясним теперь самое главное…

Женщина стояла перед ним в домотканой сорочке на крупном зрелом вдовьем теле, беспомощно опустив сильные голые необъятные руки; ее восковое каменное тяжелое лицо служило как бы цоколем для прекрасного, сложного, драгоценного, не умещающегося в трех измерениях носа. А глаза, внимательные, сухие и скупые, выражали предельную боль земного существования. Точно скотинка, которую долго гнали по снегу или в засуху, везли в теплушках на убой; или лучше – словно мать, вынужденная смотреть, как мучают, пытают ее первенца, не в силах помочь ему!

Эта статная фигура, знакомая и устрашающая, застыла перед Корнеем, опустив свои длинные веснушчатые хозяйственные руки и покорно дожидалась (может быть, уже годы) суда, казни.

– Послушайте, – морщась, точно от зубной боли, снова начал он, – послушайте, это все, я уверен, легко объяснить! – И смолк, боясь сказать лишнее. В сущности, его тянуло к машине: сесть и помчаться сломя голову, кто его догонит! Но память о друзьях, оставленных позади и доверяющих своему начальнику, сковала волю Корнея. Растерянный, он, однако, продолжал, заикаясь: – Эти ласки, сударыня, поверьте, никогда не потеряют основной прелести…

– Тебе бы не хотелось позавтракать? – очень просто осведомилась она. – Меня зовут Ипатой. Ипата Жамб, или Ямб, тебе виднее.

– Позавтракать? – вцепился Корней, даже повеселев. – Отлично, можно позавтракать. Только я ничего не понимаю! – вырвалось у него вдруг. (Такое чувство, вероятно, испытывает молодой летчик, когда вдруг догадывается, что не он управляет самолетом, а сидящий рядом инструктор.)

– Ты помоешься перед едою? – опять трезво спросила она.

Ошеломленный, он схватил грубое вышитое полотенце (похожее на украинское, только пошире и длиннее).

– Где тут ваши разные удобства? – резко спросил.

Женщина повела его наружу. Уборная высилась на задворках (за сараем и другими службами). Пахло сосновой стружкой; тяжелая, похожая на жернов, крышка приподнималась с пола, открывая в досках круглую дыру, ведущую в омут. С крыши свисала сетка из толстого шнура, куда собирали бумажки (чтобы не переполнять отхожее место). Тяжелые перламутровые мухи парили над головою.

Глава вторая,

в которой гость знакомится с хозяевами

Корней опять уселся за обширный стол перед той самою печью с покрытыми гарью кирпичами, откуда давеча Ипата доставала жирные щи (на полке, сбоку, возвышалась милая плетеная бутыль с яблочной водкой). Во всех линиях и плоскостях этой громоздкой благородной кухни скрывалось нечто упорное, честное и успокаивающее (как, впрочем, и в пропорциях окон, дверей, балок потолка). На свежей тяжелой скатерти, похожей на шахматную доску, стояла голубая миска с большими розовыми оладьями; пахло горячим маслом и приторным кленовым сиропом. Кофейник и чашки – массивные, яркие и прочные, радовали глаз, нос и даже ухо.

– Ты любишь итальянское кофе, – сказала Ипата, поворачивая к нему каменное крупное лицо, но глазами следя за огнем в печи. – Я давно спрятала для тебя горсть зерен.

Корней промычал что-то невразумительное в ответ и отхлебнул полкружки ароматного, свежеразмолотого кофе. Оладьи тоже оказались вкусными, сочными.

– Ты ешь оладьи? – удивилась женщина. – С каких это пор?

Гость жевал, не отвечая: действительно, в общем, он не любит этого теста. «Но откуда она знает? Какой-то дневной кошмар!» – думал он. (По-английски получался даже каламбур: a day nightmare.)

Фома навалил себе гору оладьев, обдал растопленным маслом, затем сладким сиропом и начал уписывать, подражая Корнею: целиком! Еда застревала в его детской, птичьей глотке, и тогда чета за столом с ужасом, но не без любопытства следила за этим комом пищи, раздувающим горло мальчика. Нос у Фомы был материнский: нежный, изгибающийся кверху (всеми плоскостями). Глаза побольше, чем у Ипаты, только пронырливые, пожалуй, наглые.

– Ты не обязан подражать отцу, – заметила наконец мать. – Разрезай каждую ножом на четыре части. Теперь он с тебя будет брать пример! – обратилась она к Корнею, и неясно было – довольна женщина этим или, наоборот, опечалена.

Корней уже хлебал вторую чашку кофе, дожидаясь яичницы с поджаренным коричневым салом, когда со двора донесся лай собаки, шум шагов (точно несколько человек ступали в ногу) и скрип крыльца.

– Папа идет, – возвестила хозяйка, обводя стол, комнату и завтракавших значительным взглядом. Оправив лиловый корсаж и кружевной чепец, она прошла к двери.

В кухню быстро и ловко ввалился очень крупный, тучный, похожий на раздутое голубиное яйцо великан с рыжей бородой и седой редкой шевелюрой (брови были комбинацией обоих цветов: толстые, мохнатые гусеницы, жившие, казалось, своей автономной жизнью). Голова старца (тоже похожая на яйцо), без шеи, росла прямо из плеч; багровое одутловатое лицо с темными жилками и младенческая, не соответствующая всему облику улыбка пепельно-голубых, беспомощных глаз придавали этому колоссу выражение болезненной хрупкости. Короткие ноги, обутые в бесформенные сапоги, как бы самостоятельно гнались вслед за железной палкою, спешившей впереди и словно нащупывавшей дорогу. Но продвигался старец бодро и с таким уверенным грохотом, что Корней не сразу догадался, что перед ним слепой!

– Ипата, Фома! – прогремел гигант. – Прочь! – в сторону лабрадора, зарычавшего на чужого; и сразу повернулся всем существом к Корнею, принюхиваясь красными широкими ноздрями.

– Отец, он вернулся, – сдерживая волнение, произнесла Ипата. – Конрад вернулся вчера ночью. Я говорила – так будет.

Патриарх переложил витую железную палку в левую руку и смело протянул правую Корнею, сверху вниз.

– Добро пожаловать, сын! – прогудел он. – Вернулся. Вот, я говорил – не надо уходить. А все-таки дождались. Праздник. Как просто.

Рука старца мохнатая, теплая, розовая; ладонь Корнея утонула в ней бесследно, а по всему телу прокатилась волна детского благополучия.

– Здрасте, – развязно промолвил Корней.

– Повтори, повтори громче, – гремел рыжий старец. – Зачем шептать и скрывать мысль. Что прекраснее голоса и слов? Только человеку это дано, и птичья песня – хилый лепет по сравнению с нашей речью. Голосом надо пользоваться вовсю! – Действительно, патриарх (слегка напоминающий мамонта в музее естественной истории) гремел то нежно и вкрадчиво, то свирепо, но одинаково величаво.

– Это с тех пор, что ты ослеп, отец, – заметила Ипата, внимательно следившая за мужчинами; лицо ее было по-прежнему неподвижно и землисто-желтовато. – Раньше ты говорил гораздо тише. Мы завтракаем, отец: тебе яиц, кофе?

– Тут блины, дочь! – рокотал старец. – Фома, накорми голодного.

Фома, косо поглядывая на мать, навалил деду гору оладьев. Слепой грузно уселся, расправил салфетку и, очень ловко находя все необходимое на столе, смачно занялся едою, не прерывая, однако, беседы.

– Что же, сынок, рассказывай. Ты долго блуждал по свету. А мы здесь любили тебя и ждали. Объясни, пожалуйста.

Массивные оладьи, обданные горячим мутным маслом, сдобренные чистым, янтарным сиропом, без помехи исчезали в его широкой пасти. Дочь смотрела окаменело, но глаза ее опять напомнили Корнею раненую (стонущую) зрелую лань. Слышно было бодрое позвякивание ножей и вилок, постукивание тарелок и чашек; изредка раздавался визг Фомы, пытавшегося по-своему шутить:

– Папа, почему ты все озираешься?.. Дед, а дед, ты когда ослеп…

Могучий лоснящийся лабрадор несколько раз сердито менял место, пока не угомонился возле громоздкого древнего веретена.

– Ну, сын, болтай! Расскажи о людях и Боге, что в большом городе.

– Вы так выражаетесь, точно готовитесь читать проповедь, – осторожно усмехнулся Корней.

– Я – пастор и проповедник, что же тут удивительного! – старец простер руки над столом, точно призывая слушателей в свидетели. Лабрадор с готовностью приподнялся и зарычал.

Ипата сосредоточенно и горестно смотрела перед собою.

– Неужели тебя это удивляет? – повторил слепой великан.

– Нет, – твердо отозвался Корней. – Но мне никто не говорил, что вы – пастор, и я вас вижу в первый раз.

Женщина поднялась, прямая, крупная, и передвинулась к окну (в комнате померкло); на стене по обеим сторонам печи неподвижно сверкали кастрюли, сковороды, котелки, таганцы. С потолка свисали пучки сухих трав, стручки, корешки, картофелины. Лабрадор опять ощетинился и прошел в противоположный угол к кадке. Фома, скаля мелкие зубки грызуна, раскатывал хлебные шарики. Все молчали.

– Ешь, ешь, Фома, – опомнился первым старец. – Что же яичница, дочь?

– Забыла, – усмехнулась та.

В комнате теперь пахло горелым. Сало обуглилось и хрустело на зубах. Ипата сразу подала теплый свежий торт с мятою; запах этот оказался приятнее вкуса. Разговор не клеился больше.

– Что ж, сынок, пройдемся по селению, – предложил рыжий. – Всяк будет рад приветствовать мужа Ипаты. Только курить при мне негоже.

Корней послушно спрятал полупустую обожженную трубку и побежал в спальню за пиджаком: ему не терпелось остаться наедине с пастором. Пригладив волосы перед зеркальцем, он вернулся на кухню, и тут его поразило бледное лицо Фомы с выпученными от страха глазами. Ипата, очевидно, спорила о чем-то с отцом: она производила впечатление величественной заложницы, готовой принять муку за свою веру. Старец, почувствовав близость Корнея, перебил дочь подчеркнуто беззаботным голосом:

– Скоро узнаем, скоро узнаем. Пошли! – стукнул он железной палкой. – Фома, в школу!

Утро наступило, вероятно, самое обычное для этого края, потому что ни грозный старец, ни Фома, ковылявший впереди, ни лабрадор, петлявший сзади, не обращали внимания на всю славу Господню, разлитую в небе, на суше и даже над водою. Только Корней с непривычки блаженно жмурился, упиваясь блеском и запахом густого (полосами разогретого, полосами студеного) воздуха, соединяющего в себе память о лесе, прудах, пшеничной муке и черемухе; он бессознательно подражал движениям слепого гиганта, с легкостью зрелого бизона лавировавшего между островами трав, цветов, огородов, стремительно пересекая по узким мосткам нежно шелестящие внизу потоки. Сзади трудно было догадаться, что проповедник слеп, так легко и уверенно он шаркал сапожищами, видимо, больше руководствуясь игрою света и теней, тепла, запахов, чем клюкою. (Порою Корнея охватывало сомнение: полно, слеп ли рыжий, хромает ли Фома, только ли собака лабрадор, незримо стерегущая гостя?)

Поселок, расположенный на довольно ровной площади, был окружен грядою покрытых лесом холмов. Посередине селения простирался прямоугольником ровный зеленый пустой луг – вроде огромного пруда, обрамленного рядом мирных строений. Там, дальше, тянулся сплошной бор, изрытый оврагами и ущельями, по которым стекали ручьи, собираясь в реки и озера или образуя стоячие пруды и болота.

Луг в центре селения напоминал по форме версальский пруд (вместо лебедей по зеленой глади гордо передвигались две белые курчавые ламы). У основания этого поля, господствуя над ним, возвышалось старинное белое здание с двустворчатою дубовою дверью: туда со всех сторон, поодиночке и группами, теперь стекались дети, неся темные мешки, сумки и учебники.

– Какая прекрасная школа, – восхитился Корней.

– Это наш молитвенный дом, – поправил его пастор и резко повернул к строгому, пуританских линий восковому крыльцу.

Из желтых двустворчатых нарядных дверей с черными железными скобками показалась смуглая молодая женщина в синем платье с белым корсажем и в чепце, кокетливо сдвинутом слегка набок.

– Доброе утро, проповедник! – бойко крикнула она, разглядывая Корнея с таким любопытством, что ему почудилось – у нее по меньшей мере дюжина юрких миндальных смышленых глаз.

– Здравствуй, коза! – охотно откликнулся старец. – Зять вернулся вчера ночью, муж Ипаты. А это Талифа, наша учительница.

– Очень-очень приятно, – жеманно приседала смазливая учительница.

Деревянный, снежно-белый на солнце, сухой и лирический молитвенный дом; восковая дверь с железным орнаментом; на крылечке загадочно улыбающаяся хорошенькая Талифа… А там, дальше, сияющее небо, покрытая свежим лаком зелень рощ и садов, запах суровой весны и торжествующий клекот перелетных птиц. Корней был растроган; но несмотря на это мысленно отмечал и запоминал все особенности топографии и месторасположения.

Строения, как он уже понял, тянулись вокруг большого луга; большинство жилых домов стояло по одну сторону этой поляны; по другую находились мастерские и склады (оттуда доносился шум молота, плеск падающей воды, визг пилы). Церковь, очевидно, разделяла эти два вида построек. А напротив молитвенного дома, за последней, четвертой стороной прямоугольника начинался лес, виднелись плотины и темнели крытые мосты, похожие на фургоны. Там сеть протоков и каналов переплеталась, расширялась, превращаясь в систему, уводящую к Большим Озерам. Меж оврагами и прудами, кое-где на гривах и холмах, обозначались еще глухие бревенчатые избушки и бродил казавшийся мелким рогатый скот. Еще дальше горы, поросшие гигантской хвойной растительностью. Площадь производила впечатление расчищенной в бору; девственный лес хотя и отступил, но беспрерывно давал о себе знать, как, впрочем, и бурные воды, которые при весеннем разливе, должно быть, подступали к самому горлу очагов, угрожая существованию поселенцев.

Наконец пастор с Корнеем отошли от крылечка: учительница, окруженная клумбой детворы, не переставала приседать и махать им вслед ручкой.

– Господин проповедник, – решительно заявил Ямб, – мы должны теперь откровенно объясниться!

Они брели по теневой стороне луга (на солнце становилось уже жарко), приближаясь к большому сараю из драниц, от которого во все стороны распространялся как бы стук упрямого сердца – тук-так, тук-так… Два молота – один потяжелее, другой полегче – ритмически падали на звонкую наковальню. Корней прислушивался к этому звуку с тем болезненным вниманием, с каким следишь за биением собственного сердца.

– Простите, я не понял, что вы сказали.

– Ну да, ну да, ты меня совсем не слушаешь, – добродушно заметил гигант. – Я сказал и повторяю – тебе придется опять привыкнуть к старому порядку жизни. Постепенно, конечно.

– Я уже несколько раз пытался вам растолковать, – начал осторожно Корней, – что меня здесь, кажется, принимают за кого-то другого.

– Ну, эта проблема нас заведет слишком далеко, – беззаботно отозвался слепой. – По утрам надо трудиться, изучать математику или теологию, а вечером, на досуге, за стаканом сидра, можно и пофилософствовать. Мы все принимаем себя и других за нечто, не соответствующее действительности. Между восприятием реальности и самой реальностью часто пролегает бездна. Редкий мудрец видит предметы в точной перспективе.

– Нет, я не об этом, – усмехнулся Корней. – Не о философии речь. Извините, пожалуйста, но я не муж Ипаты и никогда ее раньше не знал! – он облегченно вздохнул и сжал свои объемистые кулаки, словно готовясь к физическому отпору.

– Мне сказали, что у тебя была амнезия после ранения, – задумчиво произнес старец, останавливаясь на мостках вблизи амбара, похожего на губку или на огромного ежа. – Там, в Чикаго.

– Ах, вот как вас осведомляют! – рассвирепел Корней. – Нет, это у вашей дочки частичное умопомрачение, и она не припомнит, с кем прижила ребенка в Чикаго.

Тучный старец начал синеть и раздуваться самым устрашающим образом; желтые пятачки выступили на его лице, лбу (огромном благодаря лысине посередке головы). Корней тихо продолжал:

– Отец, я отлично помню прошлое. Там нет места для жены и ребенка. В другое время я счел бы за честь, но меня смущает Фома! Дети – святыня, и я не буду шутить таким делом. Откровенно говоря, мне бы хотелось узнать, при каких обстоятельствах Ипата вернулась сюда из города.

– Ты утверждаешь, что не знал Ипаты. И приехал к ней ночью, улегся в постель с моей дочерью, так? – рыжий явно сдерживал себя, но голос его походил на рычание голодного льва. – Ты не отец Фомы?

– Вот в этом я готов поклясться. Здесь все ясно.

– Ты уверен?

– Совершенно.

– Почему, собственно? Память тебе служит порукою?

– Да, память. Восемь лет тому назад я был в Европе и не с Ипатой.

– Оставим пока Ипату. Поговорим о твоей жизни! – пастор опять остановился в тени: через несколько шагов начиналась прогалина, вся открытая жаркому солнцу (он, по-видимому, это почувствовал или – знал). – Ты говорил ночью, что продавал свою кровь Красному Кресту? – нетерпеливо спросил он.

– Ну да, – подтвердил Корней, отмечая с удивлением, что старику уже известно это. – Я хотел поведать, как люди ловчат в городе, когда нуждаются в день-гах. Так многие делают, что тут плохого!

– А семени там никто не покупает?

Корней вдруг содрогнулся: точно внутри его лопнула тетива и гибкий лук, разогнувшись, хлопнул его по самым чувствительным органам.

– Раз было, – мучительно выдавил из себя. – Я пришел к знакомому доктору и получил, кажется, пять долларов.

– Как же быть уверенным теперь? Любой младенец может быть твоим! – рокотал рыжий старец, оглушая собеседника. (Корней молчал, ошеломленный, но все же отметил сеть плотин и каналов, расширявшихся и умножавшихся вдали.) – Вот твоя хваленая память! – торжествовал проповедник. – Куда она тебя ведет? Помнишь ли ты о своем существовании до рождения, бессмертное, безначальное существо?

Откуда-то пахнуло вдруг разогретой сиренью. Корней сообразил: дорога, по которой он давеча приехал, и эта, простирающаяся впереди, соединяются где-то позади оврагов.

От плотин, из амбаров и высоких, крытых драницей мастерских выступали парами и в одиночку тяжелые дяди, разного возраста, но все одетые словно статисты в старинном историческом фильме. Чистые голубые (в полоску) рубахи и такие же свежие штаны; серые фартуки (сурового полотна) и кепи, синие, белые, серебристые. Вытянувшись лентою на манер религиозной процессии, они наконец приблизились и грозно обступили беседующих у обочины прозрачного луга.

– Я понимаю, – соглашался уже Корней, быстро оценив опасность положения; со стороны школы бежали две женщины в чепцах: Ипата и, должно быть, смазливая учительница. – Мне хотелось только подчеркнуть, что совсем неизвестно, кто я на самом деле. Вот, например, один говорит – «Я». И другой говорит: «Я»… Чувствуют ли эти люди нечто различное при этом или совершенно то же самое? Вот в чем, так сказать, вопрос! По каким признакам «Я» узнает и находит себя?

– А я утверждаю, что это просто шпион, опять подосланный к нам, – задумчиво произнес мужик с одутловатым бритым лицом, весь посыпанный тончайшей белой пудрой и пропахший свежей пшеничной мукой. – Распластать его на лесопилке, и концы в воду.

Толпа дружно сомкнулась, молчаливая и угрожающая; только из задних рядов, куда затесались подростки, слышалось озорное, легкомысленное гоготанье. Рыжий проповедник наклонил слепую львиную голову и уперся всем весом в землю, точно ища там какое-то недостающее ему звено. Корней почувствовал, как несколько грубых шершавых ладоней погладили его сзади, примериваясь.

– Стойте, стойте, каины! – кричала Ипата. Запыхавшись от тяжелого бега, она принялась расталкивать народ, пробираясь к центру. – Что вы делаете, ироды, сколько вас надо учить!

– Каины! – разразился наконец и рыжий, разглядев, по-видимому, таинственные письмена у себя под ногами. – Каины! – он палкою вертел во все стороны, и толпа, вздыхая, медленно расступилась.

– На легкую жизнь польстились! – продолжала громко Ипата. – Гады.

Народ опять разбился на пары и живописные группы и, мирно беседуя, расходился по всем направлениям; подростки кувыркались в траве, и селение вдруг приобрело патриархальный, даже райский вид, чему особенно способствовали откормленные ламы, благодушно проплывшие по лугу.

– Я бы не советовал продолжать в этом духе, – зловеще произнес старый джентльмен с узкой грудью и таким же вытянутым длинным зеленым лицом, похожий на средневековое привидение; вопреки преклонному возрасту, у него, по-видимому, уцелели все зубы, крупные, желтые, как у аллигатора.

– Это мой дед, Аптекарь, – заманчиво улыбаясь, представила его учительница. – Дед прав, надо быть осторожным с простым людом, – щебетала она, радуясь, что оставила душную классную комнату, и явно стараясь растянуть перемену. – И то сказать, Ипата, войди в его положение. Приезжает контуженый или больной ночью, на него набрасываются сразу жена, семья, сообщают разные новости. Естественно, Конрад смущен, – уверяла добрая Талифа, беря под свою защиту гостя. Ипата молча и неодобрительно слушала; проповедник, наоборот, казался довольным вмешательством шустрой девицы. Корней глубоко дышал, все еще смакуя перипетии избегнутого самосуда.

– Беда в том, что твой муж привык слишком полагаться на свою память, – учительница хихикнула.

– Он сказал, что не понимает, – вмешался Аптекарь, – не понимает, в чем разница между одним человеком и другим. Этот говорит: «Я», и тот утверждает: «Я»; этот проглатывает рюмку водки, тот пропускает стопку рому, оба испытывают удовольствие и уходят в постель. В чем же заключается священная особенность? Если абсолютная личность существует, то где и в чем она заключена? – Аптекарь, очевидно, являлся местным еретиком, либералом.

Талифа, не переставая жмуриться и улыбаться солнцу, поддержала:

– Проповедник, вы сами в молитвенном собрании высказывались насчет тайны «Я» и «Мы».

– Да-а, – согласился рыжий великан, видимо польщенный. – Я о личности говорю на Троицу.

– Ну вот, – кокетливо внушала учительница, – поговорите об этом в следующее воскресенье. И он все поймет. Смотрите, какой он сильный, хороший, несчастный, – увещевала она, шутливо поглаживая могучие плечи Конрада.

– Вопрос о личности – страшный вопрос, – вмешался между тем Аптекарь зеленоватым шепотом. – Здесь ключ к тайне! – Он, очевидно, любил мудрствовать на досуге.

Одна Ипата не принимала участия в разговоре: стояла неподвижно со своим непоколебимым, твердокаменным, скуластым, тяжелым лицом розовато-желтого цвета и нарядным, прозрачным, загибающимся носом. Руки ее, щедрые, хозяйские, покорно опущенные, выражали стоическое борение и страх.

– Хорошо! – согласился старец, похожий на Саваофа. – Надо помочь, и я все расскажу в следующее воскресенье. А теперь за дело! – гремел он уже по-привычному. – Ипата, принимай мужа.

– Пройдем по работам, – не то спросила, не то приказала она. – Познакомишься. Не бойся, – почти улыбнулась (а глаза сухие, скупые). – Они совсем не страшные.

Глава третья,

в которой происходит знаменательная встреча

Медленно, взявшись за руки, как Адам и Ева в редкие мирные дни после изгнания из рая, чета гуляла по зеленой, лоснящейся на солнце траве; вскоре они свернули в сторону сарая с распахнутыми воротами, откуда весело доносился бой кузнечного молота.

Человек в старом, дырявом (прожженном) кожаном фартуке стоял, криво склонившись к наковальне (потом выяснилось, что он слеп на один глаз), и постукивал молотком по незаметной части. Он выглядел карикатурой на кузнеца. Юноша-подмастерье с трудом тянул к земле веревку мехов, точно раскачивал огромный колокол. Мастер выпрямился, оставаясь, впрочем, таким же щуплым, кривым.

– Добро пожаловать, хозяин, хозяюшка, – пропел он фальшиво-приветливо.

– Доминик, это Конрад, мой муж, вернулся, – нашла нужным пояснить Ипата; обращаясь к подростку, спросила: – Что, Амврозий, нравится тебе ремесло?

– Добро пожаловать, – повторил Доминик криво; Амврозий только смущенно поклонился.

Конрад пожал им руки; потом обошел мастерскую, внимательно оглядывая железные прутья, лом, скобы и подковы, лежащие у стен или подвешенные на гвоздях.

– Здесь кладовая, – показывал Доминик, видимо польщенный вниманием гостя. – Храним старые шипы, бруски, части. Мы больше не делаем своих подков, покупаем фабричные.

– Так гораздо лучше и дешевле, – подтвердила Ипата.

– Да. Но тогда можно и сапоги, и белье, и утварь покупать в городе, дешевле и лучше! – возразил Доминик.

– Дешевле, может быть, если считать, что время – деньги, но не лучше, – как заученный урок, говорила Ипата. – Посмотри на это полотно. Или вот кожа. Сносу нет. У нас производят вечные вещи. Запомни это.

Конрад добросовестно ощупал передник и башмак Ипаты. Доминик робко заметил:

– А как же насчет электричества? Неужели свечи продолжительнее? – не дожидаясь ответа, он поплевал на обожженные руки и дернул за конец веревки. Угли в горне сразу вспыхнули фиолетовым, потом красным, желтым, наконец бледно-белым накалом.

– Ишь ты, большие меха! – восхитился гость.

– А вы знакомы с нашим делом? – ласково и фальшиво обратился к нему опять Доминик.

– Да, когда-то, в Европе еще… – Он смолк, заметив взгляд Ипаты.

– А уголь там какой, неужели древесный? – интересовался Доминик и, почувствовав неподдельную симпатию, добавил: – Как вас величать-то, хозяин?

– Корней Ямб, – вырвалось у него непроизвольно.

– Звать его Конрад, Конрад Жамб. Я – Жамб, и он – Жамб, и Фома – Жамб, – заявила Ипата ровным, но не допускающим возражения голосом.

– Ну Жамб так Жамб, – добродушно подмигнул Доминик. – Разница невелика. Не угодно ли гвоздочек отделать, мы здесь коляску чиним.

Ипата задумчиво и, пожалуй, нежно смотрела, как Конрад, постукивая молоточком то по железу, то по наковальне, ловко отбил грубый, но вполне соответствующий назначению толстый гвоздь. Доминик объяснил, как загнуть головку, и вся операция была произведена при одном только накале.

– У нас во дворе была кузница, – точно его понукали, сболтнул Конрад. – Там работали зимой и летом от зари до темени. В осенние сырые студеные вечера отойдешь на пять шагов от горна и попадешь в лужу, в снег, в ночь. Кругом тьма, холод, мерзость неорганизованной Вселенной. А из кузницы рвется пламя, стучат на двух наковальнях (лоб в лоб) вдохновенные мастера и поют простуженными, пьяными, злыми голосами.

– Где это все, в Европе? – полюбопытствовал Доминик.

Ипата, сердито стуча большими башмаками, рванулась из сарая, взмыла, точно давно не летавшая тяжелая птица.

– Вам не следует вспоминать про эти глупости, – фамильярно шепнул Доминик. Выглянув за дверь и убедившись, что Ипата ушла, он достал из-под фартука табак и скрутил папироску. – Курите, – предложил он Конраду, – теперь можно, – он погрозил пальцем ухмыляющемуся подмастерью. – Жена ваша, ой-ой! Но я все-таки предпочитаю ее старику. Рыжий не спустит никому: строг. У нас многие Ипату больше любят. Только не огорчайте ее. Забудьте про вашу родину: вы никогда там не были. Официально у вас другая биография.

– Какая? – морщась от табака, спросил Конрад. – Это мне может пригодиться.

Доминик долго выдувал густой дым из ноздрей, рта, даже, может быть, из ушей; неторопливо сообщил:

– Вы жили в Чикаго, там женились на Ипате, приехали сюда, а через неделю пропали без вести.

– Но если я докажу, что…

– К чему это! – умоляюще сложил свои непропорционально большие руки кузнец. – Доказать можно все, кроме самого главного. Сумеет ли человек доказать, что он – христианин, Божье творение и бессмертен? К тому ж если вы действительно явились сюда, чтобы собрать некоторые сведения, то лучше молчать, а то наш народ темный, лесной! – Доминик загадочно подмигнул и, опять повернувшись к Амврозию, свирепо погрозил ему пальцем.

– Да, это, кажется, правильно, – процедил Конрад. – Но странно, что вы такое говорите мне. Совсем непонятно…

– Вот догадайся, – усмехнулся кривой кузнец и, отстранив зазевавшегося Амврозия, повис на мехах.

Угли начали синеть, краснеть и бледнеть. А Доминик тоненьким религиозным голосом пел про электрический свет, сверкающий во тьме.

– Я хотел бы встретить Бруно, – неожиданно вырвалось у Конрада. – Я заплачу.

Доминик только укоризненно покачал криво сидящей костлявой головой и продолжал напевать.

Постояв в нерешительности, Конрад тихо вышел; нарядная узкая тропинка извивалась в сторону, и он медленно побрел по ней.

Обширное деревянное двухъярусное строение привлекло его внимание; дубовые окна и двери, обитые тяжелыми, прочными скобами. Судя по вывеске и ряду наклеек, это был главный магазин селения.

Отворив низкую прилипшую дверь, Конрад замер в нерешительности: можно было подняться на пол-этажа выше или, наоборот, спуститься в подвальное помещение. Там было прохладно, аппетитно пахло рыбой и дегтем, виднелись разных калибров кадки, мешки с сушеными овощами, сбруя… Сошел вниз.

Огромный узкий прилавок тянулся, изгибаясь под прямым углом (продолжаясь из комнаты в комнату). Несколько женщин, покупательниц в чепцах, шептались, разглядывая товар. В дальнем углу, слева, отгороженном для надобностей конторы, виднелся письменный тяжелый стол. Конрад заметил на нем скопище похожих на Библии бухгалтерских книг и большие деревянные счеты. Тут же на двух бочках лежала снятая с петель дверь, на которой стояла шахматная доска с фигурами в самых естественных положениях. На меньших, опрокинутых вверх дном порожних бочках сидели друг против друга в воинственных позах шахматисты. Одним из них был зеленый Аптекарь; второй тоже показался знакомым: бритый, обсыпанный с ног до головы свежей мукой, с одутловатыми мешками в подглазьях.

Над головой висели круглые сыры, окорока, глиняная посуда. Пахло сушеной рыбой, мылом, кофе и кислой клюквой. Пестрели тюки шерсти, полотна, куски ситца. На полках у стены выстроились стеклянные банки вроде аптечных: с латынью и адамовым черепом. (Чудилась ромашка, мята, камфора.)

– Здрасте, почтеннейшие, – игриво поздоровался Конрад, возбужденный одним видом порхающих по квадратам неуклюжих фигур. – Можно присоединиться старому грешнику?

Аптекарь с челюстью аллигатора, любезно оскалившись, привстал на согнутых коленках: и все-таки он достал желтовато-седым ежиком до столетней балки потолка.

– Садитесь, конечно, – он показал рукою на место рядом. – Ходят слухи, что вы – отличный шахматист.

Мукомол, который давеча настаивал на быстрой расправе с Конрадом, теперь только повел ноздрями в сторону пришельца и, не отрывая мутно-бледного взора от доски, бросил:

– Вряд ли вам интересно. Мы – народ темный… темный, – повторил он и двинул черного слона на диагональ. Обрадовавшись сделанному ходу, уже гораздо вежливее обратился к гостю: – Мы всё от скуки затеваем. От скуки чуть вас не угробили, – озорные искры вспыхнули в его водянистых заплывших глазках. – Позвольте представиться, Джонатан Финн, главный мельник, здесь мы все пока начальники, – он опять лукаво подмигнул.

Конрад пожал мягкую пыльную ручку мукомола, по привычке озираясь, обшаривая взглядом темную лавку. В разных местах, у полок, покупатели (чаще женщины) выбирали товар: посуду, кружева, ленты, мыло. Должно быть, от сильного запаха (керосина, краски, скипидара, мяты) ему вдруг показалось, что он видит все это во сне или, наоборот, что он узнает кругом себя людей и предметы, снившиеся ему давно и часто.

– Вы, надо полагать, – обратился он к Аптекарю, теперь на покое, в отставке?

Аптекаря в подвале звали Фредериком; он ответил с натугой, не отводя глаз от фигур:

– Я и здесь по мере сил тружусь. Собираю травы, корешки, стручки и прочие ценности растительного царства. Но, конечно, это пустяки, – он твердо взглянул на своего собеседника. – Когда-то на Среднем Западе я владел знаменитой аптекой. Не такой, где продают мороженое и ваксу, а подлинной мастерской художественных мазей и эликсиров. – Он нерешительно потянулся к пешке, но передумал и снова обратился к Конраду: – Мои пластыри признаны мексиканской фармакопеей!

В это время к беседующим приблизилась сухая старушка на тоненьких ножках, похожая на девочку, подражающую взрослым; она застенчиво улыбнулась и, склонившись к уху Конрада, прошептала:

– Претерпевший до конца – спасется.

Аптекарь двинул наконец пресловутую пешку.

– Тут сегодня прибыл новый товар, и бабы шляются, – недовольно заметил Финн. – Эта Шарлотта всем надоедает… надоедает, – повторил он и хищно схватил пешку. – Не угостить ли нам нового партнера? – благодушно предложил он, довольный обменом.

– Можно, конечно, можно, конечно, – сосредоточенно откликнулся Аптекарь. – Сидра или меда?

– Нет, благодарствую, вот папироску я бы закурил.

– Кто отказывается от лишнего, обеспечивает себе необходимое, – опять восторженно улыбаясь, на ходу бросила Шарлотта, ковыляя мимо мужчин.

– У нас пользуются только нюхательным табаком, – строго объяснил мельник; пошарив в карманах, он достал квадратную табакерку из лубка.

Конрад отказался.

– У вас тут мало совсем молодежи, – сказал он. – Юношей, девиц лет восемнадцати-двадцати незаметно кругом!

– Нет, отчего, молодежи здесь достаточно, – примирительно ответил Аптекарь, конем загребая королеву противника.

– Умный недоговаривает, глупый все излагает, – уронила опять восторженная Шарлотта. То пропадая в недрах катакомб меж ящиками и тюками, то снова появляясь у стола, она подавала очередную реплику, словно автомат, предсказывающий за пятак, иногда удивительно кстати, судьбу обывателя.

Мельник яростно крякнул:

– Играем мы или не играем, черт возьми!

– Извините, – твердо заявил Конрад. – Но партия, в сущности, закончена. Можно мне сразиться с победителем?

– Ах ты! – грозно протянул мельник напудренный кулак в сторону приближающейся Шарлотты; та метнулась по кругу, провалилась в какую-то щель. – Я на размене запутался, – настаивал Финн.

– Знаете, я действительно отведаю вашего сидра. Замороженного, конечно! – шепнул Конрад, потирая руки перед расставленными фигурами.

– Понятное дело, – поддакнул Аптекарь; лицо мельника вдруг осветилось доброй улыбкой.

– Кто сеет рожь, пожнет хлеб, – предварила их Шарлотта, стремительно огибая снятую с петель, покоробленную дверь на пустых бочках.

Аптекарь нырнул под прилавок и достал кувшин драгоценного “Applejack” (держа его несколько на отлете, точно раскаленную жаровню). Чокнулись, выпили и все одинаково крякнули, что им, по-видимому, доставило особенное удовольствие. Конраду попались черные фигуры; мельник серьезно уставился на доску, точно ожидая оттуда откровения. Аптекарь двинул ферзевую пешку.

– Что, повторим? – предложил гость; все с готовностью согласились. – Я давно не играл по-настоящему, – рассказывал Конрад, отпивая из толстого синеватого стакана. – Последние разы я играл с русской женщиной, и мы все брали ходы назад, ха-ха-ха. Так что между нами бывшее становилось небывшим.

– Нет, мы здесь играем всерьез, – цедил Аптекарь, примериваясь к доске: при других условиях из него бы, вероятно, получился гроссмейстер.

– Рай – для рыбаков, ад – для рыб, – сообщила старушка со сбитым набок чепцом, изнеможенно продолжая свой бег.

– Дайте срок, опять привыкну, – обещал Конрад. – Только не тяните. Еще рюмку?

– Можно, – охотно согласился мельник и даже как будто бы просиял из-под белой муки. Аптекарь воздержался.

– А все-таки я возьму эту пешку, – решил Конрад. – А как же насчет молодежи, вы утверждаете, что они все теперь работают?

– Мы ничего не сказали насчет молодежи, – припухшие глазки Финна угрожающе остановились на госте.

– Я вам дам качество за пешку, – не совсем убежденно заметил Аптекарь и уже другим тоном добавил: – Не советую задавать зря вопросы. Конечно, вы – муж Ипаты, вроде сына проповеднику, – это хорошая рекомендация. А все-таки люди здесь подозрительные и, главное, темные. Не дай Бог, опять рассердятся.

– Камень на шею и в воду – очень просто, – задумчиво согласился мельник.

– Небо и земля нынче торжествуют, ангелы и люди весело ликуют, – уверяла Шарлотта, кокетливо улыбаясь.

– Да пошла ты к черту! – сердито отмахнулся Аптекарь от ее назойливого щебетания. (Конрад отыграл пешку при размене ферзями и теперь давил его своим качеством.)

– Будто бы амнезия, – грубо заметил Аптекарь, обращаясь к невидимым слушателям. – А шахматных комбинаций не забыл!

Конрад уже вел партию к естественному концу, когда в лавку вбежала, стуча каблучками, девушка-подросток – смуглая, гибкая, с высокой тонкой шеей. В ней чудилось столько праздничного, девственного ликования, что Конрад даже удивился ее присутствию в этом подвале, где пахло кожей и рыбой. Первое впечатление было, что она красавица; позднее Конрад понял, что ошибся. Поток счастья и неудержимой энергии создавал вокруг нее обаятельное магнетическое поле: он сразу ощутил притягательную силу этой милой, стремительной, жертвенной фигурки.

Девушка легко и деловито пробежала к прилавку (Конрад заметил ее голые смуглые щиколотки и круглые стальные маленькие икры); перегнувшись на другую сторону, она о чем-то тихо спросила приказчика, занятого у полок. Получив товар, девушка сразу отошла к высокому узкому окну, рассматривая на свет кусок бумажной ткани: серьезная, строгая, практичная и по-детски лукавая.

– Кто это? – осведомился Конрад, подаваясь всем телом вперед.

– Янина, – ответил зеленым шепотом Аптекарь. – Вам полагается ее знать – это сестра Ипаты.

– Янина! – протянул Конрад. – Янина! – он тяжело шагнул к ней с распростертыми объятиями.

Та поглядела на него большущими светлыми строгими и влажными глазами соблазненной монахини и отрицательно покачала головкою (кроме глаз и вздернутого короткого возбуждающего носика в этом лице не было ничего примечательного). Через минуту, держа сверток обеими руками, легко и радостно простучала башмачками по толстым дубовым ступенькам наверх, опять обдав Конрада строгим, хмельным взглядом.

– Сдаюсь, – заявил Конрад. – Когда-нибудь потребую реванш! – Он спокойно допил водку и, церемонно поклонившись, удалился из подвала. (Мукомол, казалось, обрадовался этому и пересел на его место.)

Янина медленно шла по направлению к крытому мосту (похожему на фургон). Конраду нетрудно было бы ее догнать; но у гигантского, похожего на старинное почерневшее кружево гумна с распахнутыми сквозными воротами ему преградил путь старый бритый батрак с лицом породистого бульдога. В синей куртке и опереточном голубом фартуке он стоял на тропинке, опираясь о грабли.

– Поспешаете? – пожалуй, насмешливо осведомился.

– Нет, я так, прогуливаюсь, – ласково улыбался Конрад. – Как тут замечательно пахнет, точно в родном селе! – ноздри его дрожали, втягивая не только воздух и запах, но и вкус, и свет.

– Пахнет обыкновенно, ригой.

– Вот именно, – поддакнул Конрад, – соломой, зерном, мышами.

– Грехом, – подсказал бульдог. – Верьте слову Карла, здесь пахнет грехом.

– Вы – Карл, как же, как же, – подхватил Конрад, поспешно пожимая ему руку, – он почему-то робел перед этим колоссом на толстых, точно глиняных, ногах.

В амбаре было прохладно и чисто; в самом центре, словно ценный экспонат сельскохозяйственной выставки, блестели пестро раскрашенные маленькие сани с криво загибающимися кверху полозьями; оглобли, оставлявшие место для, казалось, исключительно узкой лошади, были черные, лакированные. Конрад сел на облучок, запахнул пиджак и чмокнул губами.

– Знаете, когда я в последний раз ехал на розвальнях? – спросил.

– Конечно знаю, – отозвался непоколебимо Карл. – Ведь это я вас тогда возил.

– Вот как? – Конрад внимательно его оглядел. – Где это было? Здесь или в Чикаго?

– Нет, сударь, в Карелии. Да-да, – осклабился он; потом продолжил со вздохом, словно отвечая на вопрос: – Чувствую я себя отлично. Вот только когда поднимаюсь на горку, начинаю задыхаться и голова кружится. И конечно, с бабами уже не то, совсем не то, – старик сделал циничный жест.

– Если прямо так идти, как далеко отсюда большая дорога? – грубо спросил Конрад. («На редкость неприятная гадина», – подумал он, отводя глаза.)

– Зимой или летом? – хихикнул Карл, что-то жестокое, азиатское, ханское, равнодушное и любопытствующее промелькнуло в его круглом обветренном лице с выцветшими тупыми глазками. – Ипата вас ждет там, а не здесь! – сказал он вдруг, выразительно поднимая вверх грабли (теперь он был похож на дьявола: не христианского производства, а китайского или индусского).

– Собственно, почему мне нельзя пойти за Яниной? – пробовал уговорить его Конрад, но безуспешно.

Выйдя в другие ворота, Карл неторопливо запряг пару волов (стоявших привязанными у плетня). Волы выглядели невинно и благодушно, похожие на бычков Киевщины или Херсонщины (мелкие, молодые). И хомут казался игрушечным, легким. Заскрипела высокая арба, и Конрад с бритым идолом зашагали понуро назад, к центру городка.

У молитвенного дома их дожидалась крупная и величественная Ипата с беспомощно опущенными руками.

– Тебе нельзя ходить за пруды, – сказала она, не меняя выражения светлого желтоватого твердокаменного лица с прекрасным, сложным и почти прозрачным носом. – Лучше не ходи пока туда! – несмотря на ровный голос, Конрад понял: угроза.

Бритый дьявол снял картуз (словно кланяясь), почесал редкие мягкие волосенки, надел его и, хлопнув чудовищным бичом, погнал бычков вниз, к огородам.

Глава четвертая,

в которой слепой пастырь поучает народ

Несколько дней промелькнуло в бесцельных прогулках и досужих разговорах; Конрад Жамб вел себя гораздо осторожнее, стараясь не возбуждать подозрений в угрюмых поселенцах.

Городок, весь открытый взгляду с холма, на котором высился дом Ипаты, казалось, лежал на серебряном блюде (точно хлеб-соль, преподносимая ненавистному генералу). Нежно-зеленый луг посередине и синий бор по краям; строения, словно две протянутые для объятия руки. Все на виду, и ничего не понятно. Улыбаясь, по-старинному кланялись мужики в блузах и фартуках и бабы, одетые в оперные корсажи, чепцы. Утром выходили на нерентабельные работы; аккуратно прерывали занятия в полдень и вечером (когда мычала скотина и тянуло декоративным дымком).

В сумерки высекали огонь, зажигали самодельные разноцветные свечи или грубые керосиновые лампы; в печи пылали сухие поленья. Ставили на стол пахучие, густые, требующие внимания яства.

Народ при встречах держал себя любезно, с оттенком родственной непринужденности; обстоятельно и с достоинством отвечал на вопросы. И несмотря на это, Конрад ничего не мог прибавить к отрывочным сведениям относительно быта селения, полученным им в первый же день по приезде. А вопрос о молодежи неизменно вызывал в собеседнике припадок подлинного гнева. То же насчет Янины: ему никак не удавалось напасть опять на ее след.

Разумеется, прибавилось много новых знакомых… На мельнице и лесопилке (приводимых в движение водяной турбиной), в конторе почтового дилижанса, отправлявшегося раз в месяц к пристани на Больших Озерах. Главный конюх Хан, его сын, почтальон Эрик; жена Хана, Луиза, специалистка по кружевам. Еще мастера, вязавшие крепкие веники из особой травы, ткавшие нитяные ковры, отливавшие свечи и оловянные ложки, выдувавшие стеклянные изделия. Все эти обитатели кроме основных профессий своих славились еще искусством выделки особой крепости водки, которой и угощали щедро горожанина (все, за исключением одного лишь Хана, возненавидевшего Конрада). Простые труженики, они быстро и совершенно пьянели, но все же особых тайн не выбалтывали гостю, что даже удивляло последнего.

Больше всего, разумеется, открылось Конраду в его собственном доме, от общения с Ипатою и Фомою. Кстати, обнаружилось, что до своего пресловутого бегства из городка Жамб выполнял короткое время обязанности помощника пресвитера, помогая недавно ослепшему пастору в его разнообразной деятельности. На некоторые темы Ипата распространялась довольно охотно, стремясь, по-видимому, пробудить угасшую память контуженого мужа; однако иные вопросы возбуждали в ней припадки уже знакомого ему гнева. Так, она не любила, когда он по ошибке именовал себя Ямбом или расспрашивал об их совместной жизни в Чикаго. Злобное твердокаменное молчание служило ответом на всякое упоминание о Янине или юноше Бруно, судьба которого интересовала Конрада. В минуты горестного отчаяния ей, однако, случилось проговориться:

– Никакого Бруно не знаю. Если речь идет о Мы, то лучше на время забудь о нем, иначе тебе проломят череп у прудов.

Эту тихую угрозу Конрад воспринял как целительный бальзам, подтвердивший все его расчеты; однако решил не слишком рисковать и больше не настаивал. Хотя сознание, что дни бегут, друзья мучительно где-то ждут вестей, а он вынужден бездействовать, приводило его в бешенство. Все же можно было, пожалуй, считать доказанным, что Бруно существует и ключ к позиции где-то за прудами.

Ипата оказалась превосходной работницей: утром и вечером – мать, днем – хозяйка, а ночью – жена! Чего желать большего… Попадая в ее владения – днем за столом, ночью в постели, – Конрад растворялся в этом потоке щедрой зрелой страсти, хозяйственной нежности, практической мудрости. Но разговаривать с ней было подчас мукою: внезапно (как ему чудилось) отстранялась, обособлялась, запиралась в себя – точно столбняк находил на нее! Всегда, когда вспоминал что-то некстати из предполагаемого прошлого. Удручало также, когда Ипата (совершенно лишенная чувства юмора) начинала вдруг шутить, кокетничать, стараясь отвлечь внимание мужа от опасных тем. В этой роли она была исключительно смешна: Конрад предпочитал уже нудный столбняк ее (состояние зоркого, напряженного полуобморока).

Присутствия сестры, Янины, где-то в селении Ипата не отрицала, только гневалась, если Конрад выражал желание с ней встретиться.

Странное дело, Конраду чудилось, что причиною ссор являлась не одна тайна Бруно (или прудов), а самая первородная, лютая ревность, тем более острая и унизительная, чем безосновательнее она возникала. Впрочем, зерно, брошенное Яниной, впечатление, оставленное ее страстным маленьким личиком, ее круглыми стальными икрами, давало уже свой плод; так что тревога Ипаты отчасти была оправдана.

Несмотря на внешность футболиста и повадки простачка, Конрад в своем кругу славился хитростью и мягкой настойчивостью. Он умел с достоинством, умеренно польстить, помолчать, сказать, недоговаривая, или без лишних слов внушить нечто важное, хотя и ускользающее. Особенно он отличался даром маневра и диверсии: углубляясь в один план или сектор, он мог добывать сведения или руду из соседнего. Эти способности и выдвигали его, естественно, на положение главаря.

Теперь он чувствовал себя точно перед глухой стенкой и бесился. Но когда в ответ на спокойные упреки Ипаты все в нем готово было возмутиться, Конрад, сжимая кулаки, говорил себе: «Вот я уже сержусь и выкрикиваю грубую ругань, пожалуй, ударю ее…» – и сразу получалось, словно не Конрад все это проделывает, а некто другой. Сам Конрад отодвигался на место постороннего умного свидетеля! Бывало, когда хохотал над чьей-то шуткою, он научился сразу отмечать мысленно: «Вот я смеюсь, потому что рассказали или сделали то-то и то-то…» – и тогда его роль в общей беседе приобретала особенности соглядатая, давая ему несомненные преимущества (что, впрочем, бессознательно ощущалось всеми). Но, разумеется, настоящего удовольствия от такого смеха нельзя было испытывать; и постоянное напряжение изматывало силы. Даже когда он расспрашивал о Бруно, целовал Ипату или мысленно опять смаковал встречу с Яниною (она бежала против ветра с выпиравшими под ситцевым платьем сосками отроковицы – как в «Песни Песней»), даже в такие минуты Конрад повторял себе, чтобы не потерять голову: «Вот я задаю опасный вопрос… укладываюсь с Ипатою… мечтаю о любви…» Этот самоистребляющий постоянный контроль должен был помочь ему в любом случае не отклониться от главной цели экспедиции.

По вечерам и праздникам Конрад возился с Фомою, готовил с ним уроки (это, кажется, столетия тому назад называлось правилом трех), играл, бегал, боролся или, самое замечательное, – брал грязную ручку ребенка в свою лапу и отправлялся чинно гулять, осязая, как из этой маленькой горячей ладони, подобной куску портативного солнца, переливается в его (Конрада) душу счастье, бессмертие, нежность, восхищение. Вот в такие минуты Конрад, пожалуй, не замечал, что это именно он преображается, и не отстранялся. Тут он отдыхал, наконец, душою, возрождаясь.

По воскресным дням все обитатели городка тянулись славить Господа. Молитвенный дом – серо-белое простое строгое здание; внутри все обрамлено скупыми линиями и прямыми углами, представляя из себя непонятное чудо искусства и хорошего вкуса.

Двухъярусный зал был занят тремя рядами скамей, перегороженных таким образом, что они представляли из себя отдельные ложи (с дверцей, как в открытом кабриолете). Зимой для защиты от лютого мороза прихожане приносили с собою раскаленные и завернутые в одеяла кирпичи. Галерея, окаймлявшая амфитеатр, служила вторым этажом: там на скамьях, производивших впечатление покатых, помещались молодежь и холостые.

Спереди скромная черная трибуна с пультом, на котором вечно возвышалась, подобная утесу, монументальная Библия.

Больше всего нравились Конраду опять-таки окна: чистые, сверкали под самой крышей, уходящей косо вверх. Пропорции ширины и длины каждого стекла вселяли в душу смутную веру в осмысленность преходящего мира. Словно древние секреты пифагорейцев (и Атлантиды) заключались в этих числах и мерах: утерянная тайна, доступная теперь по наитию только художникам.

Сбоку трибуны дремал маленький черный столик, на котором покоилась массивная деревянная шкатулка.

Конрад обычно приходил в эту церковь загодя. Они с Фомою весело взбирались по крутой лестнице на галерею; от ступеней и стен несло запахом свежей пшеничной муки, так что представлялось: эти балки и бревна раньше, долгие годы, служили остовом для мельницы. Наверху тоже выстроились скамьи, но не все в том же порядке… Пол галереи был покат, благодаря чему создавалось впечатление, будто скамьи, на манер салазок, летят с разных горок навстречу друг другу: вот-вот сшибутся.

С райка проповедник не был виден; прорез посередине, огороженный бледными перилами, позволял только слушать. Но над головой светили те же волшебные стекла, подпирающие холодную синеву мироздания.

Конрад с душевным трепетом представлял себе, как в тоскливые осенние вечера обманутая девушка или соблазненная жена сидит тут наверху, прислушиваясь к синайскому грому проповедника, глядя на священные пропорции окон, не ожидая уже пощады. А кругом, за стеною, свирепствует канадская вьюга и надвигается огромная ночь.

На Рождество здесь распевают древние коляды, надевают самодельные тулупы и ездят за околицу на санях; выпив лишнее, все немного оживают и буйствуют. А над бором и скованными льдами озерами неподвижно висит восковая луна.

В первое же свое воскресное посещение церкви Конрад снова увидел Янину. Она простучала каблучками по лестнице с высокими ступенями: опять мелькнули девичьи круглые, маленькие, крепкие икры… За ней по пятам следовал мешковатый, рыхлый очкастый юноша, производивший впечатление чужестранца, застрявшего на денек в селении: до того непохож он был на местных жителей. (По-барски тучный, мягкий, казалось, сонный увалень – тюлень с ластами вместо рук.) Они скрылись на хорах, и волнение, оставленное в душе Конрада каждым из этих двух различных существ, не сливалось, а словно подчеркивало друг друга. Напрасно он запрокидывал голову вверх: сидевших на галерее нельзя было увидеть… Только окна под самым дубовым переплетом и синева летнего утра.

– Святые грешники и грешные святые, помогите мне! – восклицал Конрад, устраиваясь на скамье в своей ложе.

В ответ на его злую молитву слепой рыжий пастор вышел на подмостки и начал шуметь. Служба открылась несколькими торжественными фразами на органе: играла Талифа, школьная учительница, смазливая девица, оказавшаяся женою старшего сына Хана. Затем последовала молитва, импровизация патриарха. Все дружно скандировали «Отче наш».

Опять гимн. Теперь наступал черед для проповеди. Рыжий, спотыкаясь, грузно перебирался на другой край трибуны. Конрад послушно вставал, когда полагалось, пел, заглядывая через плечо Ипаты в сборник гимнов с нотами, выведенными от руки (Фома держал собственную тетрадку). Запах пшеничной муки, треск сухих досок, сияние чистых окон, подпирающих синеву, – все приводило Конрада в состояние умиления.

– Текстом к сегодняшней проповеди нам послужат слова апостола Павла: членов много, а тело одно, и если члены начнут считаться и ссориться с телом, то что же получится… – горестно, точно подделываясь под кого-то другого, жаловался пастор; сделав паузу, он уже продолжал в своем обычном, уверенном, шумном духе: – Некоторые среди вас спрашивают: «Кто Я, какое Мое настоящее имя, благодаря чему Меня можно безошибочно отличить от соседа?..» Им чудится, что если не знать ответа на эти вопросы, то произойдет несчастье. Многие даже верят в воскресение из мертвых во плоти, но желали бы понять: «Кто же, собственно, воскреснет, когда мое Я воспрянет из гроба…»

Человек проходит через разные образы: от младенческого состояния до зрелого и дальше – старческого! Он меняет воззрения, симпатии, вкусы, вес, даже убеждения или религию. И в то же время ему мнится, что главное в нем остается неприкосновенным. Вот некто произносит: «Я». Что означает это «Я»? Оно любит прохладный сидр летом и горячую уху зимою. Что же, разве его сосед по-иному ощущает холодное в жару и жирное в мороз?

Вот одно Я ласкает женщину. Что же, оно воспринимает это иначе, чем другое Я? Немного сильнее или слабее, страстнее или тупее, неужели в этом вся разница, объясняющая борьбу, злобу и ревность, отталкивающие разные Я в нашем мире? В конце концов, даже один и тот же человек может по-разному переживать свои удовольствия и муки в зависимости от настроения, возраста, вина. Стало быть, не это выражает особенность личности. Аминь! – Пастор торжествующе простер в слепое пространство короткую дрожащую толстую руку, и толпа внизу рявкнула тоже: «Аминь!»

– Но, может быть, сочетание одних черт с другими, как отпечаток пальца руки, определяет личность? Увы, по теории вероятности, комбинации чисел и черт в бесконечности постепенно должны повториться. На каком-то миллиарде людского населения полиция обнаружит два совершенно совпадающих отпечатка пальцев. А личность ведь, если существует, неповторима.

У Эрика, дескать, такое лицо, такие ноги, глаза, может быть, даже горб, подумаешь! Неужели это важно, неповторимо и бессмертно? Как часто понимаешь, что наружность, улыбка, лысина, запах изо рта не только не выражают данную личность, а, наоборот, искажают ее, создавая ложный плоский образ. Шрам или ругань, даже горб или бородавка часто только освобождают человека от накопляющейся злости и страсти, очищая его сущность.

А то, что Маргарита чувствует, говорит или думает, изменив через год свое мнение, неужели это является обязательной частью ее личности и подлежит воскресению? Сегодня она грешит, а завтра подвижница. Кто она? Где она? В чем она? Аминь! – опять победоносно простер он длани. – Тогда мудрец заявляет: «Не знаю, кто Я, и откуда взялся, и куда несусь, но, однако, всегда узнаю себя». Благодаря чему мудрец узнает себя? На это отвечают: память! Память, дескать, свидетельствует о том, что Конрад назывался Корнеем, родился столько-то лет тому назад в Европе от таких-то, а не иных предков, изъясняется на трех языках, играет на фортепьяно; уроки ему давала старая дева с искусственной челюстью; от нее пахло водянистым ландышем. Возникшие таким образом ассоциации, сознательные и дремлющие, создают бесчисленные завитушки и орнаменты в душе человека, характерные для него, как почерк. Но не есть ли это в конце концов тоже комбинация точек и черт, подверженная закону повторения… Иначе говоря, память так же мешает личности, как и внешний вид, не только редко выражая ядро человека, но даже подчас уродуя, искажая его.

Обратите внимание, братья, сестры! Когда человек начинает помнить себя? Что он помнит за пределом младенчества или зачатия? А ведь личность, если она бессмертна, не имеет и начала. О другом существовании в нашей обыденной памяти не найти как будто заметных следов.

И все-таки Я уверяет, что узнает себя безошибочно, вопреки всему, ночью и днем, зимой и летом, на экваторе и на полюсе, в темноте, очнувшись от сна… и как будто не ошибается в этом. А те, что теряют себя, не находят всегда, почитаются больными и безумными. Аминь.

– Аминь, – рявкнули дремлющие прихожане.

– Вопрос сознания, осознавания чрезвычайно раздут современными фарисеями, – продолжал рыжий старец. – Утверждают, что если существо под влиянием похоти, страсти, любви, отчаяния, азарта отдается всецело потоку, захлестнувшему его, то оно этим самым уподобляется собаке, кошке, буйволу или пауку; но если человек во власти тех же стихий, совершая смертный грех, преступая заповеди, сознает, однако, что вот он теперь, дескать, превращается в Каина, то есть словно видит собственное искажение в зеркале, то он этим самым сразу отделяется от бесформенного, бездонного биологического потока и становится будто бы личностью, способной выбирать.

Бессознательное не имеет начала, не имеет конца, оно уже существовало вместе с тьмою, небытием, вакуумом. Только сознательному, быть может, угрожает забвение, предел и казнь. Но в то же время, если Я не сможет себя найти и вспомнить на Страшном суде, то и суда для этого Я не будет, а равно оправдания и воскресения. Однако вспомните, дорогие, было множество святых типа дурачков, блажных, юродивых, калек разной масти, бессознательно, как бы во сне или в детском состоянии, воплощающих заповеди Бога жизни и любви. Что же станется с ними? Не будучи сознательными и памятливыми, они не унаследуют Царства Божия? И Спаситель сказал: будьте как дети! Дети никак не могут служить примером сознания и памяти. Царство ребят ближе к царству животных, чем к миру Сократа{2}, Бергсона{3} и Фомы Аквинского{4}. В чем заключается личность младенца? По каким приметам его узнает мать через десятилетия на другом континенте? И узнает ли?

Рыжий тучный патриарх взволнованно прошелся по мосткам.

– Аминь! – воспользовавшись паузой, рявкнули угрюмые слушатели.

– Вот Елена Келлер{5}. Не видит, не слышит, не говорит и, вероятно, лишена многих восприятий, о которых даже не догадывается. Значит, органы чувств не являются обязательными для существования личности. Личность реальна не благодаря сознанию, памяти, слуху, зрению, телу и симпатиям, а, может быть, вопреки этому всему. Какова судьба парализованных, ампутированных, мычащих наследственных кретинов, монстров, юродивых и недоносков? Каспар Хаузер{6} жил в погребе, не знал речи, помнил только тень загадочного сторожа… Сколько среди нас здесь Каспаров Хаузеров! Слава Богу…

Нынче государства производят опыты, готовясь к межпланетным путешествиям, – изучают новые физические условия и влияние последних на организм. Установлено, что астронавты, закупоренные в испытательных кабинках, под влиянием резких гравитационных и скоростных изменений теряют чувство собственного Я как определенной ограниченной и разумной системы. При стремительном повороте кровь, отхлынув от мозга, кожи, глаз, конечностей, как бы застывает, тем самым мгновенно лишая пилотов способности определять направление, время, вес и свое положение в пространстве. Кто он? Откуда? Зачем заперт под прессом? Что означают эти приборы? Где его корни? За что он борется? И кто такой: Он? На эти вопросы летчик не сразу может дать удовлетворительный ответ. И первым делом их тренируют быстро «находить себя». Этого требует не бессмертие личности, а стратегический успех. Вот для чего нужно знать себя и помнить: для победы над врагом в падшем мире. Выживет тот, кто первым очнется! Но при чем тут бессмертная, безначальная личность?..

Где же таится, наконец, эта пресловутая личность и что действительно неповторимо в данном человеке? Обязана ли она вечно отмежевываться от потока ей во многом подобных? Один уверяет, что он – Корней, а его воспринимают в качестве Конрада… Холостяк?

А у него где-то семья, дети. Что является последним критерием? Сознание, память, успех? Вздор. И еще, братья, сестры! Если не знать себя, то как можно рассчитывать распознавать друг друга на новой земле, под новыми звездами? Бог есть любовь и Бог есть свет. Свет расходится волнами. Волны разные, а свет один. Бог во всех один. Здесь мудрость, вникайте.

Конрад даже привстал от волнения, ожидая, что патриарх сейчас в нескольких словах посвятит его в желанную тайну. Возможно, что так бы и случилось, но в это самое время сверху послышались шум борьбы и ругань; создавалось впечатление, будто на галерее по полу катаются громоздкие туши. Как потом выяснилось, Эрик, почтальон, неоднократно бывавший с дилижансом в людном городе, проникся тамошними оппозиционными настроениями социалистического толка; он давно порывался высказаться. Молитвенное собрание показалось ему подходящим местом; но пока он пробирался к перилам, брат его Ник (муж Талифы), давно следивший за Эриком, преградил последнему путь. В результате чего завязалась свалка с участием посторонних. Эрик все-таки выскользнул из тисков и, перегнувшись через перила, успел крикнуть над головой маститого пророка (словно вылил ушат холодной воды):

– Позор! Что мне потусторонний мир? Известно ли вам, отец, что в Азии не хватает риса для страдающих поносом детей! В Нью-Йорке мальчики-пуэрториканцы спят со своими сестрами в одной постели…

Тут тяжелая и страшная длань первенца Хана, Ника, зажала рот юноше с бледным и вдохновенным (хотя несколько щупленьким) лицом. Недолго слышалась еще возня, стук, всхлипывание, потом топот по лестнице, и все стихло.

Рыжий, могучий, слепой пастор, встряхнувшись, точно сенбернар, вылезший из воды, опять положил короткую толстую руку на пульт и продолжал.

Глава пятая,

в которой бесконечности сравниваются, умножаются и делятся

– Всякий раз, когда человек приближается к познанию тайного, дьявол вмешивается и преграждает путь! – снисходительно гремел пастырь. – С дьяволом легко бороться, если только сразу узнать его. Однако можем ли мы быть уверенными, что это он, а не благие духи остановили нас? Здесь тоже мудрость. Да, – прочувственно, видимо устав, тянул слепой проповедник: при вздохе его грудь раздувалась как бочка во все стороны. – Да, братья, сестры, Елене Келлер будет гораздо легче руководствоваться без глаз, ушей, языка в других измерениях: у нее развились особые черты, отсутствующие пока у нас. То же, вероятно, происходит с дурачками, калеками, блажными, Каспарами Хаузерами, неразумными детками, забывающими здесь, кто они и чьи. Даже атлеты, готовящиеся к межпланетному полету и постоянно теряющие себя, могут оказаться в лучшем положении.

А между тем легко допустить, что Бог, создавший нас, всегда и всюду узнает своих детей – каждого в отдельности – и не нуждается в родимом пятнышке. Простая мать к этому способна, не то что Всемогущий Творец. А мы, со своей стороны, без труда отличаем Бога на любом расстоянии, при любых обстоятельствах. Мы Его узнаем в повседневной жизни, когда удачно молимся. Или когда помогаем ближнему.

Итак, согласимся, что Господу известна всякая созданная Им личность, а мы, в свою очередь, без труда разглядим Отца издалека. Это две постоянные точки, два ориентира в мире туманов и снов. Отныне личность есть взаимоотношение человека с Богом… Впрочем, в космосе действительны только пропорции. Наука, искусство, философия, религия стараются выяснить отношение определенной массы ко всей массе данной души – к Богу, Творцу ее, принимая во внимание притяжение, любовь, температуру, направление, быстроту движения. Таким образом, вечная и неповторимая реальность личности определяется единственностью и неповторимостью Бога, в постоянной связи с которым она находится. Вникайте и славьте: здесь все! Через Бога мы различаем друзей и родных, врагов и братьев, тоже существующих в Боге. Строение человека сложно, нераздельно и неслиянно. Он здесь и не здесь, он там и не там, он здесь, и там, и нигде; он движется, переливается в частях, ограничен и абсолютен.

Простая логика, здравый смысл, ум пахаря, эмоциональное познание, интуиция, память интеллигента, сознание философа – все это только бирюльки, которые пора сдать на хранение в этнографический музей. Какая польза от разума или интуиции, не объясняющих простейших форм отсутствия времени или пространства, а тем паче загадки возникновения безначальной души. Логика хромает, а психология мешает познанию безмерных величин и приливов, орошающих материки времени. Только абстрактная математика может приотворить дверь в один из перекрученных космосов. Это – трансреальная логика, побеждающая наивные интуиции и пресловутый здравый смысл. Слава, слава Творцу, аминь!

Корней исподтишка разглядывал своих мрачных соседей, Ипату, Фому; все сидели чинно и с достоинством слушали, ничуть не удивляясь, по-видимому, уже знакомые с такого рода речами. А старый громовержец продолжал:

– Братья, сестры, вы не забыли великие откровения Кантора{7}, который сравнивал разные бесконечности и доказал, что одни из них бывают больше, другие меньше. Логика, где твое жало? Математику легко доказать, что бесконечность четных чисел и всей совокупности чисел – одинакового порядка; но бесконечность точек на прямой и кривой в пространстве разной величины! Верьте или не верьте, дурачки, а это так. Интуиция и узаконенный разум вам мешают. Братья, сестры! – нежно и особенно торжественно возгласил пастырь; прихожане встрепенулись. Конрад заметил отблеск улыбки на некоторых суровых лицах. – Братья, сестры! У одного хозяина гостиницы было бесконечное число номеров для постояльцев, и все они однажды оказались заняты. К вечеру разыгралась вьюга, и подъехал еще один пилигрим, попросившийся на ночлег. Как хозяину бесконечного множества номеров (но всех занятых) освободить комнату для странника? Хозяин нашел единственный выход: он передвинул всех своих постояльцев в следующий по порядку номер и опростал таким образом первую комнату, куда и поместил вновь прибывшего паломника. Так последний становится первым, по Писанию, аминь!

– Аминь, аминь, – повторили кругом.

– Но дьявол не сдался и продолжал строить козни! Только что все улеглись на постоялом дворе, как в ворота стучит уже караван с бесконечным множеством усталых путников, жаждущих крова. «Пусти, – молят они. – На дворе метель». И хозяин опять нашелся, перехитрив коварного врага. Бесконечность своих старых постояльцев он перевел в бесконечность четных номеров, а вновь прибывших поместил в бесконечность нечетных комнат. Воистину можно утверждать: в доме Отца моего много обителей, и для всех хватит места; если бы это было не так, я бы вам сказал. Аминь.

– Аминь, – весело отозвались прихожане.

– Теперь я вам покажу штуку, которая пятьдесят лет тому назад перевернула вверх ногами все мое существо, – рыжий гигант протянул вперед руки, с которых свисала узкая длинная лента. – Я беру бумажную полосу, которой склеивают пакеты, и скрепляю концы, предварительно, однако, завернув ее раз вокруг собственной оси. Получается большое кольцо; ножницами я начинаю его разрезать в длину на две части. Вы видите, что я скоро пройду вдоль всей ленты. Не ясно ли вам уже, что получится, когда я закончу эту операцию?

– Два кольца! – весело рявкнул народ; все оборачивались к Конраду и даже дружелюбно ему подмигивали.

– Логично, – согласился проповедник. – Два кольца. Ничего не скажешь против такого мнения. Разум и воображение нашей земли подсказывают один и тот же ответ. Но вот я заканчиваю работу, откладываю ножницы и разнимаю обе части. Что получилось?

Проповедник вместо ожидаемых двух колец (более узких, чем первоначальное) держал в своих коротких, чудовищной силы руках только одно кольцо, но вдвое больше прежнего.

– Братья, сестры! – умоляюще протянул вперед толстые ручки пастор. – Вот что получается в перекрученном падшем мире. Логика, интуиция и добрая воля играют роль только в равномерном космосе; люди, думающие, что Вселенная одинакова повсюду, – милые бараны. В вывихнутом космосе, закрученном порою несколько раз, нетрудно запутаться. Там наши чувства и мысли – часто только лишний балласт. Молитва, откровение и отвлеченные выводы математики еще спасают. Так в тумане ведут судно, руководствуясь не слухом или зрением, а хрупкими навигационными инструментами, вопреки интуиции и предчувствиям. Изучайте это кольцо. Аминь.

– Аминь! – рявкнул хор.

– Аминь! – откликнулись сверху. Некоторые свешивались с перил, кивая и подмигивая Конраду: непонятно было, издеваются они или, наоборот, под-бадривают.

– Личность – тоже закрученный, а не простой космос; природа ее не сложнее и не проще туманного пятна или Млечного Пути. Бог есть свет. Свет распространяется волнами или зернами! Что такое волна? Волна – чудо. Она здесь и там. Она уже там, но еще здесь. Посмотрите на полосу прибоя: волна перебегает от мели к берегу. Не вода передвигается, а только изгиб, вибрация воды: волна! Она тут и не тут, она реальность и отсутствие. Она здесь, заливает, топит, опрокидывает, и в то же время ее еще нет. Она подобна личности.

Бог есть любовь. Любовь, как свет, распространяется волнами; и волны нераздельны, неслиянны, как Бог и как личность. Один не может любить Другого, ибо в любви исчезают обособления. Я не любит Тебя или Его; в любви тает Я, и Ты, и Оно: все становится Одним.

В любви Я и Ты уже отсутствуют, организм преобразился. И это новое существо любви есть личность. Речь идет об одной личности всех любящих: нераздельной и неслиянной… она всегда существовала и воскреснет во плоти, когда настанут сроки. Отдельные индивидуумы называют себя «Я»; они, подобно клеткам больного тела, отгораживаются, образуют воспаления, воюют, спорят, кто лучше, умнее, талантливее и кто заслужил Нобелевскую премию. У апостола Павла мы читаем: «Дары различны, но Дух один и тот же; И служения различны, а Господь один и тот же; И действия различны, а Бог один и тот же, производящий все во всех».

Человек, если у него ампутировать руку или ногу, потом все еще чувствует боль как бы в пальцах отрезанной конечности. Это зовется фантомной болью. Но боль эта на самом деле совсем не мнимая, а свидетельствует о глубокой подлинной трансреальной памяти. Мы все испытываем большую или меньшую мучительную неуютность в этом мире, доказывающую, что где-то, когда-то, кем-то была произведена над нами страшная, пожалуй спасительная, но суровая операция. И эта наша фантомная боль – величайшая реальность, которой и следует руководствоваться как космической памятью взамен плоской, индивидуальной, короткой, бытовой.

Что же ты, несмышленый, уверяешь: я не тот, а другой, мое имя пишется иначе. Это не моя жена и чужой ребенок! Ах, я не могу вспомнить, не могу себе представить. Не могу понять! Моя интуиция, мой опыт и память свидетельствуют о другом! Дурак, – искренне сокрушался слепой пастор. – Дурак, образумься. Мир сложнее твоего воображения. Вспомни только это бумажное кольцо, вывернутое всего один раз.

«Все же сие, – говорит апостол, – производит один и тот же Дух, разделяя каждому особо, как Ему угодно. Ибо как тело одно, но имеет многие члены и все члены одного тела, хотя их и много, составляют одно тело, – так и Христос. Ибо все мы одним Духом крестились в одно тело…» В этом наша вера, аминь!

– Аминь! – гаркнул народ, точно огрызаясь; на Конрада больше никто не глядел, но он чувствовал себя почему-то в опасности.

– Дух один от Бога и тело одно – Христос, – продолжал грозный старец. – «Тело же не из одного члена, но из многих… Но Бог расположил члены, каждый в составе тела, как Ему было угодно… Но теперь членов много, а тело одно». Здесь тайна личности. Все остальное – бред. Индивидуальностей, жаждущих все как один того же самого – приятного щекотания, много, а личность одна. «И вы – тело Христово, а порознь – члены… Ревнуйте о дарах больших, и я покажу вам путь еще превосходнейший!» – говорю вслед за апостолом. А заботы о том, кто где родился и с кем парился в бане в 1927 году; память о скамейке в парке или слезах матери при разлуке – весь такого рода личный опыт не имеет решающего значения в настоящем, реальном мире. Благословение Отца нашего, Любовь Сына и соборность Святого Духа ныне, присно и во веки веков… Аминь.

– Аминь, – облегченно загудели сверху, снизу и с боков. – Аминь.

– «Господь помогал нам темной ночью», – запели молящиеся гимн номер 211. Конрад слышал ликующий, щедро лившийся девичий голос с галереи; почему-то уверенный, что это поет Янина, он страстно вдыхал ноздрями вместе с разогретым воздухом эти звуки: ему чудилось, что она касается его, проникает насквозь, уносит.

Не успел проповедник оповестить собрание о денежных расходах и сборах, как опять торжественно загремел бахообразный орган, подчиняясь миловидной Талифе (так хрупкий индус ведет за собою огромного слона).

Конрад, опережая семью, ринулся к выходу по узкому коридору между двумя рядами лож, толкаясь, словно в кинематографе. Он очутился в сенях, по обеим сторонам которых поднимались две крутые, звонкие дубовые лестницы, ведущие на хоры. Оттуда спускалась уже стайка молодежи. Среди подростков легко было узнать тонкую сияющую Янину, стройную и нарядную; ее смуглое маленькое личико с огромными зеленоватыми глазами показалось Конраду родным и желанным. Действительно, она лукаво кивнула ему головкой, точно дразня коротким, неприлично вздернутым носиком. Быстро и твердо пробежала наружу, а рядом, пыхтя, неуклюжий, как утка, переваливался огромный одутловатый юноша с большой круглой головою и темными на выкате блестящими глазами оленя (он держал в руках синие очки).

Дверь захлопнулась, Конрад сердито толкнул ее и выглянул наружу: ветер раздувал колоколом юбку девушки. На солнце голубизна корсажа, казалось, сливалась с небесной; только ноги Янины были земными и желанными: стройные, тонкие, крепкие, с круглыми стальными икрами. Юноша в темных очках, семенивший за нею, неряшливо шаркая тяжелыми подошвами, чудилось, хромал на обе ноги. Так они продвигались навстречу ветру, в сторону прудов: туда, где за мельницей и лесопилкою синел крытый мост, похожий на фургон.

Между тем народ повалил из церкви; некоторые степенно обменивались замечаниями, образуя живописные группы на широком крылечке с узкими ступенями. Вскоре показались Ипата с Фомою; Конрад знал, что их ждут у проповедника к чаю и пирогу. Янина с очкастым медведем уже скрылась за первыми соснами у плотины.

– Кто этот увалень с твоей сестрой? – спросил Конрад. – Я его где-то встречал.

Ипата ничего не ответила; только Фома недоверчиво уставился на отца. Все молчали; на краю селения, у прудов, синее, зеленое и голубое незаметно сливалось.

За чаем в гостиной рыжего старца собралось несколько знакомых уже Конраду, по-видимому, влиятельных лиц… Аптекарь с музыкальной внучкой, Финн и Луиза, конюх Хан с Ником (мужем Талифы). Кроме того, почетным гостем являлся канадский констебль, приехавший из города по служебным пограничным делам. Была еще чета молодоженов: Матильда с Гусом. Причем Матильда, хотя и старшая (под шестьдесят), так и кипела, переливаясь гормонами; а муж ее, выглядевший рядом мальчишкой, производил впечатление хилого, заспанного, обиженного создания.

Конрад с удивлением заметил в комнате множество книг по математике и физике; также разные научные инструменты, микроскопы и даже маленький телескоп; чай заварила и разливала Ипата. Пирог был тот же: с мятою.

Разговор вначале касался безумных выкриков Эрика; все его осуждали за исключением пастора, с наслаждением цедившего свой чай и молчавшего (что почему-то удручало отца Эрика – Хана).

Кружева Матильды недавно удостоились медали на соседней выставке; поговорили о возможностях завоевания нового рынка для местного производства.

Проповедник все так же шумно прихлебывал горячий чай из стакана; внимательно «оглядывал» гостей своими мутно-голубыми (пепельно-перламутровыми) глазами и улыбался, видимо, вполне удовлетворенный. Конрад нашел нужным поблагодарить его за проповедь:

– Теперь мне будет легче разобраться в мучительных вопросах существования, – заверил он старца.

– Основное чудо все-таки в свободе выбора, – вмешался констебль; шестидесятилетний атлет военной выправки, он явно чувствовал себя неловко в штатском платье и поминутно оправлял на себе пиджак. – Здесь мера личности, в отличие от животного или растения.

Конрад ему улыбнулся в ответ и отошел к окну с чашкой чая; там Матильда, краснощекая, грудастая (хотя и совершенно седая), завела с ним жеманно-кокетливый разговор, полный недомолвок и намеков. Конрад галантно отшучивался, прислушиваясь к внезапно заинтересовавшей его застольной беседе: констебль сообщил, что давеча в лесу ему повстречалась большая американская машина с литерами Иллинойса, наполненная пассажирами весьма подозрительного толка. Поскольку та часть дороги вне его юрисдикции, констебль ограничился тем, что позвонил предержащим властям.

Аптекарь и Хан горячо заспорили: последний предлагал немедленно снарядить экспедицию в погоню за бандитами. Аптекарь же советовал только ограничиться обычными мерами предосторожности: поставить караул и выслать дозор. Финн соглашался то с одним, то с другим, раздражая обоих.

– Я не понимаю, чего они так боятся? – осведомился Конрад у своей веселой дамы. Та, не отвечая на вопрос, вдруг быстро и горячо шепнула ему на ухо:

– Хочешь, я скажу, что ты был моим мужем в Боффало и отобью тебя у Ипаты?

Конрад в ужасе отпрянул назад, а она тряслась всем старческим, опустошенным, аппетитным, как подогретое блюдо, телом; мягкие редкие седые кудряшки падали на ее припудренное, красное и потное лицо. – Их-хи-хи, – заливалась Матильда циничным, жестоким смехом. – Слышишь, Гус, я нашла тебе помощника!

– Нельзя ли выйти погулять, – обратился Конрад к жене, занятой у стола. – Я устал от болтовни.

Все на него посмотрели с неодобрением; Ипата объяснила, что время уже готовить обед.

– Ну, тогда я пойду с Фомою, – решил он и, не мешкая, взял мальчика за руку.

Опять это чувство блаженства от прикосновения маленькой ладони. Радость блудного сына, может быть, бледнеет перед ликованием падшего отца.

Они шли по кривой, огибая зеленый остров с белыми ламами. Зрелый день начала лета был пропитан негою, довольством и ароматом; казалось, отныне так будет всегда: тепло, светло и празднично… Только край неба далеко над рощею уже таил в себе возможные противоречия ночи и холода. Фома болтал с присущими ему нотками горечи и сарказма. Это умиляло и пугало Конрада: где и когда уже успели так обидеть мальчугана? Однако он старался не расспрашивать ребенка, заметив, что Фома обычно молчит в ответ на прямо поставленный вопрос. Если же вести себя осторожно, не выпытывать, то мальчик беззаботно и много говорил, иногда сообщая ценные сведения относительно местности, по которой они проходили, или поселян, попадавшихся навстречу, и их обычаев. (Так, например, от него Конрад впервые услышал про «Ничье время»: между 1 и 13 января календарь в селении точно останавливался и 14-е опять оборачивалось днем Нового года… Выходило, что в течение почти двух недель аборигены могли возвращаться назад по собственным следам, исправлять вольные и невольные ошибки, каяться в грехах, преображать уже завершенное и бывшее делать словно небывшим.)

У рубежа, над первым крытым мостом, задом к мрачному, глубокому обрыву стоял как будто новый, но явно незаконченный многоэтажный дом; похоже было, что жили только в одном крыле этого строения: все остальные части еще достраивались или ремонтировались. «Там, – сообщил по своей инициативе Фома, – квартирует вся семья Хана уже много лет».

Подойдя к площадке, на которой были разбросаны бревенчатые службы, принадлежащие этому капитальному дому, Фома решительно заявил, что здесь конец дозволенным прогулкам: дальше только сплошной лес!

– Тут Ипата ждала часто, – добавил он, ухмыляясь, показывая на пустырь, заросший до самого оврага бурьяном, лопухом и репейником; пахло сыростью и полынью.

– А, – равнодушно откликнулся Конрад, демонстративно зевая, – одной сидеть поди скучно.

– Какой ты странный, – заливался Фома, тормоша его. – Ведь здесь ты пропал, когда я еще не родился. Вошел в этот дом и не вернулся!

– Да? – Конрад опять попытался зевнуть. – Знаешь, сынок, – скрывая внутреннюю дрожь, присовокупил он, – ведь я этого почти не помню.

– Велика важность, подумаешь, – успокоил его Фома. – Амнезия. Душа не связана с прямой памятью. Ты слышал, что дед говорил!

– Побеседуем о том, как я ушел отсюда, – предложил Конрад, улыбаясь сыну. – Мне это часто рассказывают, а я все забываю.

Глава шестая,

в которой ребенок ведет взрослого

Фома охотно щебетал, морщась и посмеиваясь. Нетрудно было догадаться, что эту историю он слышал еще в колыбели, вместо сказки, и полюбил ее. (Мальчик, в сущности, был подвижный и юркий; во время рассказа он ни минуты не стоял спокойно, однако из-за металлического протеза казалось, что он все время неловко подпрыгивает на одном месте.)

– Осенью, в ненастный, бурный вечер постучали в дверь… – говорил быстро и уверенно Фома.

Опасно захворал Фредерик, зеленый Аптекарь, требовался человек для последнего напутствия. Конрад тогда исполнял обязанности помощника пресвитера, заменяя только что ослепшего деда, – так что он с женою (на сносях) отправился к больному. Фонарь сразу задуло налетевшим вихрем с далеких озер; тропинка, залитая грязью, выглядела незнакомою. У этого злополучного, до сих пор не законченного дома Ипата уселась вот здесь, под навесом, а Конрад прошел по мосткам к квартире страждущего. Одно окно наверху было освещено керосиновой лампой: видно было, как косой сетью ниспадал осенний дождь. Ипата заметила, как отворилась наружная дверь, мелькнула лохматая голова Хана и качнулась огромной тенью над оврагом. Опять стало темно; через минуту свет повис в окне на уровне второго этажа, затем исчез и появился выше, на открытой площадке с неубранными еще лесами. Оттуда им надлежало перейти по коридору на другую сторону дома, где находились жилые квартиры: две гигантские горбатые тени поплыли поверх рощи. И опять наступила кромешная тьма, нарушаемая только шелестом воды наверху, внизу и посередине.

– Становилось неуютно, – серьезно сообщил Фома, и Конрад узнал голос Ипаты.

Ветер налетал отдельными порывами откуда-то с неба, и голые деревья звенели стеклянными ветвями. Ипата закуталась в шаль и прошлась под навесом. Кругом навалены доски, кирпичи, мешки с цементом; пахнет краской, сосновыми опилками и гнилью. Молодая женщина закурила папиросу: тогда, после жизни в Чикаго, она еще курила (Фома уморительно подмигнул). Снова смирно уселась на бревнах: до следующей папиросы. Сколько требуется времени для пресвитера в таких случаях? Рыжий отец обернулся бы в пять минут. Конраду надо дать четверть часа. Если произойдет заминка, он даст знать! Ипата задремала.

Ей показалось, что уже светает, когда очнулась. Несколько крупных капель попало за ворот. В прореху облака выплыл молодой месяц, смакуя непогоду. Ипата удивленно оглядела дом, против которого дежурила: лампа потухла, окна зияли черными дырами – чудилось, что там, внутри, гораздо темнее и сырее, чем снаружи.

Она попробовала добраться до дверей, но провалилась в глубокую лужу. Уже осязая неминуемую беду, Ипата выбралась на тропинку и побежала в селение. Разбудила отца: слепой был тогда еще совершенно беспомощен. Ударили в набат. Пока собрались люди, снаряжались, вздыхали, расспрашивали, начало светать. Всем поселком ринулись к единственному многоэтажному строению (задуманному страховым обществом в городе, но незавершенному). Дверь открыл конюх Карл (тот самый азиатский дьявол, который будто бы возил Конрада на салазках в Финляндии).

Вскоре появился Хан; босой и в расстегнутой на волосатой груди рубахе, зевая и поеживаясь, он рассказал, что молодой пресвитер действительно заглянул к больному давеча: пошептался минут пять и ушел без провожатого, потому что у него был отвратительный карманный фонарик, какие продают в городе. Это все, что Хану известно, если не считать того, что Аптекарь, по-видимому, чувствует себя теперь значительно лучше.

На вопрос, можно ли выбраться из этого дома через другие двери, Хан не без гордости показал путь по мосткам над лесами, довольно опасный даже днем. Выход этот вел по черной лестнице к самому обрыву над краем селения. Там, дальше, как всем известно, начинаются дебри и трущобы, изобилующие диким зверем, бурными потоками, заросшими мохом трясинами. (Конрад внимательно посмотрел на уходящий отвесно и заросший кустарником яр: грунтовая дорога, очевидно, проходила там где-то впереди и, может быть, не очень далеко за ущельями, трясинами и горными ручьями.)

На склонах оврага, в ямах, залитых бурной водою (довольно складно повествовал Фома), нашли одежду Конрада, его картуз, трубку. Народ в один голос решил: погиб, до весны даже следов его не сыщешь. После ледохода в этих местах обычно находят несколько обгрызанных хищниками остовов скитальцев, замерзших, пропавших без вести бродяг или злоумышленников.

Только одна Ипата отказывалась верить этому. «Он ушел, может быть, выполняя одному ему известное поручение, – заявила она решительно. – Он когда-нибудь вернется, и тогда все откроется и объяснится; самое непонятное станет простым и естественным». Конрад отлично себе представлял, с каким видом Ипата выговаривала эти слова: тяжеловесная, упрямая, желтовато-светлая, твердокаменная, одинаково тихо сосредоточенная как во сне, так и наяву (словно чары другого мира просвечивались через кожу этого широкого большого лица с прозрачным, изгибающимся, тонким носом).

Вскоре она разрешилась от бремени мальчиком.

– Я здесь условился встретиться с Яниною, – сказал вдруг Конрад, прерывая Фому и протягивая руку по направлению плотины, туда, где большое тонкое силовое колесо легко вращалось, питая энергией лесопилку (из плоского бревенчатого сарая, наполовину повисшего над водою, доносились прерывистые голоса). – Я подожду, а ты, если хочешь, беги домой, – предложил он вкрадчиво.

– Зачем ждать! Она здесь, за хутором! – неожиданно вырвалось у ребенка: он, видимо, еще находился под впечатлением рассказа.

По мосткам они добрались до плотины, пересекли ее, замочив подошвы, и снова по доскам вышли на дорожку, усыпанную щебнем и крупнозернистым бледным песком; лесная тропинка извивалась между двумя тихими обширными прудами, лоснившимися из-за деревьев (Конрад заметил вдали новые срубы).

Неожиданно открылся спуск в миниатюрную долину с игрушечной речкой внизу; по заливному лугу райски бродил рогатый скот. Дальше опять начинался крутой подъем, каменистый, едва прикрытый чахлой растительностью; там, на повороте, у вставшего на дыбы плоского валуна их встретила Янина. На ней был новый желтый корсаж и голубой (в мелких полевых цветках) ситцевый фартук поверх длинной синей юбки; и все-таки ноги то и дело обнажались! (Загорелые стальные точеные щиколотки, такие тонкие, что Конраду казалось возможным захватить их целиком пястью.)

– Вот ты куда ведешь гостя, – нежно упрекнула она племянника.

Фома испуганно обхватил ее руками, зарываясь личиком в фартук.

– Ступай играть, – ласково сказала.

Мальчик, хромая, поскакал к ручью. Оправив короткие (в манжетах) рукава блузки, раздувающейся у плеч, Янина зашагала вперед, очень уверенно и женственно покачивая узким станом; юбка на подъемах развевалась, открывая взору маленькие стальные круглые икры.

Эти ноги почему-то приковывали все внимание Конрада: они, казалось, жили автономной жизнью двух благородных, независимых, веселых, умных близнецов. Он болезненно улыбался, переводя взгляд с ног на лицо Янины: маленькое, страстное, бледное, жертвенное и неуклонное, с большими озерами глаз – зелеными, бесстрашными и виноватыми (точно соблазненной монахини). Иногда улыбка Конрада переходила в зачаточный вздох, стон.

Пахло сыростью, сеном, сосной (разогретой на солнце); Конрад взял ее руку: покорилась, как бы содрогнувшись. Они шли уже по роще, почти бежали по трудной дорожке, изрытой корнями, канавами, кое-где перескакивая через пень или поваленную колоду. Неслись, тяжело дыша, задыхаясь от огромной ноши, навалившейся вдруг, стремясь добежать до места, где можно ее сбросить. Мелькнуло стадо рябых березок, они замедлили шаг.

– Ты знаешь, что я тебя полюбил с первого взгляда, – выговаривал он, морщась от ненужного словесного хлама. – Ты знаешь все: с первого взгляда и навсегда! Надо решить, и чем скорее, тем легче и лучше. Ничто не станет яснее завтра или через год, только сложнее и мельче. Мы суждены друг другу, и я не понимаю, как нам сегодня расстаться.

– Может быть, ты прав, – притворно соглашалась Янина, ведя его без дороги по лесу. – Допустим. Но, между прочим, ты женат, у тебя семья: Ипата, Фома, – она засмеялась. Гневные, зеленовато-серые и влажные глаза, огромные по сравнению с личиком; нос короткий, только начинал загибаться вверх и сразу обрывался, оставляя очень раздражающее, волнующее, слегка вульгарное впечатление. Но когда она улыбалась, все существо, казалось, изливало доброту, нежность, узаконенную страсть и детское кокетство (под ее взглядом Конрад вдруг начинал ценить себя и жизнь уважать). – Ты женат на моей сестре, помнишь? – между тем не без лукавства продолжала Янина.

– Кто поверит в этот бред! – возмутился он. – Я ее никогда не видал раньше, клянусь! Ты знаешь, я тебе не буду врать, не могу! Она встретила меня случайно ночью на дороге. Я устал, и к тому же у меня здесь дело в этом селении: опасное поручение. Товарищи ждут только сигнала там, у озер. Мы увезем Бруно и тебя. Повенчаемся в городе и навеки останемся друг с другом. Помоги только нам. И сразу, потому что времени не хватает. С кем ты была в церкви? – наступал Конрад, не давая ей вставить слова. – Юноша лет девятнадцати, сведи меня к нему.

– За это здесь могут убить, – тихо прошептала она и приникла к его груди: горячий жизненный поток ощутимо лился из нее. Он начал осыпать поцелуями ее лицо (носик), шею, плечи и, наконец, дорвался: опустился на мураву и, обхватив ее ноги, долго ласкал, кусал, лизал. Янина стояла неподвижно; сухой, напряженный жар исходил от нее, обжигая его лицо и руки. Однако когда, наконец, отпрянул, она упрямо проговорила:

– Нет, я не могу помочь.

После этого она тоже опустилась на колени и прижалась к нему, прилипла: губы к губам, руки к рукам, грудь к груди.

– Почему, почему? – страстно лепетал Конрад. – Любовь все преображает.

– Меня убьют, – очень трезво объяснила она в промежутках между сухими, неумелыми, болезненными лобзаниями. – Ты не знаешь их.

– Мы убежим. Ты будешь моей первой женой, первой и последней. За Бруно мне обещали деньги. С деньгами в городе путь к счастью открыт. Ты и я. Навеки. У нас будут дети: настоящие, наши. И друзья: веселые, сильные, храбрые влюбленные пары, подобные нам. А когда наступит срок, вместе умрем. Вот так, обнимемся и отойдем, с музыкой, вином, после причастия, – шептал Конрад, покрывая всю ее короткими злыми поцелуями.

Изнемогая, она все еще боролась.

– Разве тебя действительно тянет в город? Разве тебе не нравится здесь?

– Нравится не нравится – это не имеет отношения к делу, – грубо возразил он, припадая к ее маленькой обнаженной груди.

– Вот видишь, – лепетала она бессвязно.

– Вот видишь, – уверял он восторженно. – В городе нам никто не помешает, а здесь невозможно. Бруно нам принесет все нужные средства.

Молча она пыталась еще сопротивляться, но все соки ее молодого тела рвались к нему навстречу.

– Сведи меня к Бруно, – требовал между тем Конрад. – Мы втроем убежим, я знаю, он согласится.

– Никакого Бруно нет! – почему-то возмутилась Янина, на минуту приподымаясь с девственного мшистого ковра. – Ты имеешь в виду Мы. Тот, кого ты ищешь, зовется Мы. А про Бруно я ничего не слышала.

– Пускай Мы, какая разница. Это он, я знаю. Мне за него обещали миллион, – соврал Конрад. – Мне и моим товарищам. Даже десятой доли этого хватит на счастливую жизнь, поверь. Я люблю тебя, твои глазищи: два зеленых пруда на страстном, бледном, невзрачном личике. Люблю твои ноги с круглыми, маленькими, как груди, икрами. Люблю даже твой странный акцент французской Канады или славянских духоборов{8}. Я тебя одену, как куколку, в шелка и меха, стану возить в лимузине с опущенными занавесками, чтобы никто не смотрел больше на твой вздернутый неприличный носик. Мы будем беспрерывно заняты друг другом: днем и ночью, зимой и летом, в городе и в поле, клянусь!

Она счастливо засмеялась и наконец приняла на мху ту позу, которую он считал наиболее целесообразной. И вскоре точно почва задрожала под ним, заходила ходуном; раздался вопль, клич, рев победы, торжествующий смех, ошеломив Конрада, даже напугав (ему почудилось: катастрофа, землетрясение, обвал). Только через несколько мгновений он сообразил: это она завершила впервые свой плотский райский круг и теперь блаженно стихала.

– Милый, драгоценный, – восторженно всхлипывала Янина. – Что это, небо или земля?

– Небо и земля воедино, – солидно поучал Конрад. – И это мы будем с тобою повторять повсеместно, дай срок.

– Неужели то же самое происходит со всеми? – недоумевала она, покрывая его руку мокрыми поцелуями. – Почему же они злые?.. Ты с Ипатой то же проделываешь?

Он хотел подняться, оправиться, считая сеанс законченным, но девушка всполошилась:

– Нет, дорогой, теперь я хочу проделать для тебя тоже что-то подобное, райское.

Конрад не ожидал, что так легко, от одной брошенной искры, вспыхнет вдруг огромный древний костер. Растроганный и польщенный, он отдался ее ласкам.

Уже солнце склонялось за горы, тени безобразно удлинились и на сухих прошлогодних шишках вспыхнули розовые зайчики. Пахло теплым дерном, муравьями, парной землей. Долго еще они, как плот без рулевого, кружили на одном месте, потеряв чувство меры, времени, себя и окружающего (по-новому воспринимая все). Смутно Конрад вспоминал Ипату, Фому, потом Бруно… и пытался растолковать Янине, что в этом нет ничего предосудительного, даже наоборот. (Ему представлялось, что эта быстрая и жаркая связь с Яниной стала возможна только благодаря предварительной близости с Ипатою, подготовившей его, смягчившей душу.)

– Милый, – между тем внушала Янина. – Мы должны вести себя осторожно; хитро и тихо! Не доверяй Ипате, милый! – ее слова звучали убедительно.

Наконец, точно насытившись и приняв важное решение, она отстранилась:

– Помни, – сказала, усаживаясь рядом, почти голая: стройненькая, смуглая и стальная. Чета первозданных людей, Адам и Ева в северном раю, падшие и благодарные. – Помни! – мрачная складка легла над ее вздернутым смазливым носиком. – Помни! – в третий раз произнесла, не повышая голоса, но с напряжением. – Ты можешь еще отступиться. Или же поклянись Богом и Святой Троицей, что не предашь никогда нигде меня и детей, которых мы уже зачали.

Он пробовал отшутиться, но Янина поднялась и сказала, неприятно хмуря неровный лобик над влажными большими глазами падшей монахини:

– Произноси за мною: «Проклята, проклята моя судьба, если я изменю Янине и детям, если оставлю их на день без хлеба или ласки». Повтори.

Она стояла как изваяние, с темным, перекошенным, страстным лицом; только ноги, стройные, легкие, крепкие, делали понятным и действительным все, что произошло между ними.

– Ну, клянусь, – неохотно сказал Конрад.

– Нет, так: «Проклята моя душа, если я изменю тебе и детям, как изменял Ипате и Фоме».

Конрад вяло повторил этот бред; потом провел ладонями по ее личику, телу: складки и тени магически исчезали под его рукою. Янина облегченно вздохнула и опять просияла счастливой улыбкой.

– Ну, веди к Бруно, или Мы, скорее! – потребовал он. Янина молча и споро приводила себя в порядок, глядясь в него точно в зеркало.

– Ты знаешь, – объясняла она погодя, когда они уже взбирались по другую сторону котловины (Конрад шел сзади). – Я связана клятвою. Мне поручили уход и надзор за Мы. Но ради тебя я изменю слову. Будь что будет. С первого взгляда я поняла, что ты – моя судьба. Как они могут утверждать, что ты ее муж! – возмущалась она, забывая про Бруно. – Ипата сошла с ума. Старик слеп. А остальным на все наплевать, только сохранить бы наследство Мы. Я им дам наследство, лентяям. Я помню мужа Ипаты, – опять начинала она волноваться. – Когда тот меня усаживал к себе на колени, мне всегда делалось жарко и стыдно, точно я сидела на горячей плите. Мне было тогда одиннадцать лет и я ничего еще не понимала, и все-таки мне было стыдно. А с тобою мне совсем не стыдно. Совсем, – заглянула ему в глаза, улыбаясь смело и вопросительно.

– Конечно, это не я, – солидно поддержал ее Конрад. – Я родился в Европе, русский. Могу легко доказать. Все это бред, поверь. Хотя мне иногда начинает чудиться, будто я всех вас уже где-то раньше встречал. Но это вздор. Какая разница, кто я, откуда, чем занимаюсь… Главное – быть счастливым. С тобою вся полнота моя и осуществление. Без тебя – гроб. Нам остается только уговорить Бруно и бежать отсюда при первом удобном случае.

– Ты не сделаешь ему зла? – неожиданно спросила Янина, опять нахмурившись. – Он ведь особенный, – в ее голосе послышались виноватые нотки.

– Нет, что ты, что ты, – заспешил Конрад. – Мы его только увезем. Ему, наверное, тоже скучно здесь. Ты знаешь, ведь по завещанию он – богатый наследник и сможет воспользоваться всеми преимуществами современной цивилизации.

– Ему это неинтересно, – покачала она головой. – Он другой, совсем другой.

– Ты только познакомь нас, – успокаивал девушку Конрад. – Дай нам поболтать на свободе, это все, что требуется. А зла ему никто не станет делать, поверь.

Теперь они шли по широкой аллее, меж двумя рядами высоких, даже гигантских кедров. Белка, еще наполовину в зимней шубке, прыгала с ветки на ветку, не отставая; синее небо вдруг потемнело. Приближался вечер. Янина остановилась, обняла Конрада и требовательно подставила губы.

Глава седьмая,

в которой едят сотовый мед и пьют ключевую воду

Бруно, или, как его здесь именовали, Мы, был сыном немецкого миллионера (еврея), которого родители во времена Гитлера вынуждены были подкинуть «арийцам». Чете пришлось скитаться много лет с континента на континент. Из Франции в Китай, из Шанхая в Южную Африку и в Малую Азию. По странному совпадению, ступив на берег Священной Земли, родители Бруно сразу скончались от бубонной чумы, оставив все свои текстильные миражи единственному отпрыску, неведомо где обретавшемуся.

Между тем наследник, взращенный на первых порах шумными баварцами, тоже проходил ряд превращений. Ибо симпатичная немецкая супружеская пара вскоре пострадала от лап гестапо за католический уклон, и ребенка переслали контрабандою в бельгийский монастырь. Среди обширной его родни, однако, нашлись кузены, воинствующие протестанты, укрывшиеся в Голландии; последние путем подкупа будто бы и обмана отбили Бруно и бежали с ним в Швейцарию (где след ребенка потерялся). Именно в это время родители мальчика, умирая, завещали ему фантастическое наследство, буде он жив (а в противном случае – государству Израиль).

Имущество сохранилось настоящее, огромное: фабрики, производящие по сей день добротные ткани в обеих Германиях и даже в Польше. После гибели тысячелетнего рейха хозяином всего этого богатства в Западной Германии оказался старый бухгалтер, служащий, «ариец». Он отклонил иск Израиля под тем справедливым предлогом, что гибель Бруно еще официально не доказана, – к тому же имеется ряд других, даже близких, родственников.

Постепенно количество адвокатских контор и учреждений, оспаривающих права на это наследство, возрастало, некоторые располагали персоной соответствующей биографии, претендующей на роль Бруно. Другие же предъявляли неоспоримые доказательства своевременной гибели последнего.

В деле принял участие и Ватикан, имевший основание утверждать, что юноша, которого все ищут, католического вероисповедания, теперь проживает в Канаде и вскоре достигнет совершеннолетия, так что он сам решит вопрос о своем будущем, как материальном, так и духовном. Протестанты располагали, в свою очередь, двумя подходящими кандидатами (методисты{9} и английская High Church{10}). Израиль же энергично отстаивал не только денежные интересы, но и веру своих чад, погибших мученической смертью.

Так как спорное имущество находилось и за железным занавесом, то к охоте присоединились также русские или, если угодно, советские стрелки. Появление москвичей на горизонте магическим образом привлекло и американскую контрразведку. Клубок до того запутался, что только несколько дорого оплачиваемых специалистов в штабах и министерствах еще знали, в чем заключается сущность пресловутой Affaire Bruno[20]: почему, собственно, столько серьезных и сердитых дядей спорят, интригуют, крадут, совершают подлоги и даже убийства в связи с этим делом. Ибо к тому времени в Амстердаме, Нью-Йорке и Иерусалиме уже несколько невинных свидетелей благополучно скончались при загадочных обстоятельствах. Все эти вечерние жертвы приписывались союзными разведками Bruno Case[21] (чем они даже, вероятно, злоупотребляли).

Для ясности следует добавить, что поиски Бруно начались лет десять спустя после его бегства из Европы, что, разумеется, затрудняло работу добросовестных контор. Кстати, в Чикаго существовала многочисленная ветвь родных наследника (по матери); люди со средствами, те, по сентиментальным соображениям, не жалея денег, тоже искали своего племянника или двоюродного племянника.

Постепенно благодаря подвигам федеральных и частных агентов стало доподлинно известно, что Бруно осел в Канаде, на границе США, и является членом одной малочисленной суровой евангельской секты; обнаружилось, что он там играет почетную роль кого-то вроде христианского далай-ламы и его строго охраняют, тоже питая надежды на законное наследство.

Контора, нанявшая Конрада, помещалась в Чикаго, там его подрядили, туда он должен был сдать товар (живым). Но кого представляли эти люди, оставалось неясным: родственников (добрых или злых, ибо имелось два лагеря), враждующие церкви, красных, Израиль, гангстеров? Впрочем, Конраду и не хотелось знать этого. С присущей ему практической смекалкой он догадывался, что всей ораве акул придется идти на сговор или компромисс, и поэтому руководствовался самой разумной моралью, служившей ему верным компасом: кто платит, тот и хозяин.

А деньги Конраду с друзьями обещали большие, авансы выдавали щедрые на содержание и снаряжение экспедиции. Сентиментальные же или теологические соображения Конрада теперь уже совершенно не занимали (то ли дело лет десять тому назад!). Интересуется ли Ватикан имуществом или вечной жизнью Бруно, озабочен ли Бен Гурион{11} приобретением еще одного израильтянина или только мануфактурой последнего, хотят ли родственники обрести племянника или, наоборот, угробить его – все это для Ямба теперь не имело никакого значения. Только ему одному было легко среди многих идейных и азартных игроков сохранять душевное спокойствие.

Трудность предприятия усугублялась еще тем обстоятельством, что колония сектантов, где проживал Бруно, по слухам, не принимала у себя посторонних; все попытки сближения кончались для смельчаков довольно плачевно. Вообще, проникнуть в те края представлялось возможным только месяца четыре в году, а провести чужому ночь в селении и уйти без увечий почиталось чудом. Так, по рассказам, местные изуверы защищали свою апостольскую чистоту, мужественно отгораживаясь от ветхого Адама. К тому же здесь некоторую роль, вероятно, играл и Бруно или его права на имущество. Несколько храбрецов, подступивших без приглашения слишком близко к рубежам поселка, пропали без вести или почти без вести; их останки, обглоданные хищниками, обнаружили следующим летом в лесу (иногда вспухшая туша всплывала у далеких пляжей Больших Озер).

Приблизительно все это знал Конрад в ту памятную ночь, когда он, расставшись с верными помощниками, подъезжал темным лесом к спящему поселку, решив сыграть ва-банк. Свершилось чудо. Женщина (Ипата) его встретила на дороге как законного мужа и повела в свой дом. Ямба, по-видимому, приняли за другого, и это временно спасло непрошеного гостя. Несмотря на весьма естественное отвращение к чужой роли, Конрад старался как можно дольше не спорить, но появление мальчика (Фомы) его смутило, испугало: ему казалось, что он попал в сумасшедший дом, и минутами он начинал сомневаться даже в собственном душевном равновесии.

Однако, несмотря на все это, Конрад чувствовал себя необычайно счастливым и вполне здесь на месте! В самом деле, всю жизнь он мечтал о приятном труде и осмысленном подвиге, а тут вдруг, походя, умеренно трудясь на лесопилке и в кузнице, ему случилось даже спасти пьяного Эрика, свалившегося с плотины.

Ипата вместе с горькой страстью всколыхнула со дна его души всю дремавшую там без дела нежность, отвагу, лирику, так что, когда гость увидел Янину, эта готовая арматура влюбленности, уже созревшая и организованная, могла быть немедленно использована, без подготовки и трудного роста. Его здесь почему-то звали Жамбом, ему приписывали незнакомые паспортные данные, но зато он впервые ощущал полноту собственной жизни.

Теперь Конрад шагает по лесу, обнявшись с молодой, гибкой девушкой; он мнит себя удачливым пионером, выступающим против мира косной материи, гадов и ядовитой ткани. Скоро они с Яниною пересекут экватор, выйдут на жирные пастбища и положат начало новой империи.

– Вот он, – шепнула Янина.

Посередине поляны рос старинный, в три обхвата дуб, и под ним Фома играл с коричневым медвежонком: зверь ревел полукапризно-полугневно, катаясь кубарем в густой траве. Вслед за ним, издавая веселый визг, кувыркался хромой мальчик, ловкий и цепкий.

С края чернела бревенчатая стена с подобием навеса (позже Конрад узнал, что к пещере, уводящей под землю, была пристроена терраса с покатой тесовой крышей).

Прислонившись к срубу, на широкой завалинке под мутным квадратным окном, освещенным последними солнечными стрелами, сидел тучный, казалось, с усилием переводивший дыхание человек, по некоторым признакам, явно молодой. Глаза вытаращенные, темно-блестящие, воловьи; лицо оливкового цвета, грудь круглая, выпуклая, похожая на бочку. Одет он был в стеганую ватную куртку защитного цвета, на макушке крупной головы держалась старая меховая ушанка, знакомая Конраду с детства.

В роще уже заметно потемнело, над горой вдруг повис молодой месяц и бросил вниз несколько серебряных перьев; воздух кругом дрогнул, ветер зашевелил тяжелые листья дуба, перемещая кружево теней под ним. Оливковое лицо под окном казалось задумчивым и удовлетворенным.

Конрад с Яниной еще не успели пересечь озаренную теперь двумя источниками света поляну, как из-под навеса им навстречу выступила, согнувшись на пороге (и сразу выпрямившись), Ипата: замерла, крупная, с беспомощно и драматически опущенными руками (голыми и выразительными). Простоволосая, в подоткнутой юбке, словно крестьянка, солдатка, только что мывшая полы или ставившая хлеба.

– Так вот, шлюха, где тебя носит, – начала она, причитая на манер вышеупомянутой бабы, вдовы, хозяйки. – Вот где ты шляешься с полюбовником. Жду, жду не дождусь дома, одно воскресенье, да и то испортили, паршивцы. Всю неделю гнешь спину то на мужа, то на ребенка, то на скотину, стирать, печь, варить, днем хозяйка, ночью жена… А ты, сука, сестра родная, с чужим мужем гуляешь. Вот, блажной сидит здесь без огня и еды, скотина стоит некормленая, недоеная. Сука, в кусты с ним лезешь прямо из церкви, а домой приходишь, когда уже темно. И ты хорош, – продолжала она привычным бабьим говором, – вчера со мною, сегодня с ней. Вот обсеменишь и опять сбежишь, как бугай. Небось, ублажили плоть в крапиве, теперь сюда пришли поесть или сидра попить, гады.

– Ты там потише, – сконфуженно заметил Конрад. – Не очень-то тоже расходись, не твоего ума дело! Хоть бы Фомы постеснялась, говорить такие слова при младенце, еще мать называется. Лучше вот представь меня квартиранту. – Он замялся: ему не хотелось больше называть того Бруно, а Мы представлялось фальшивым. – Познакомь нас, как полагается в порядочном обществе.

– Ты, псица, зачем привела сюда чужого? Забыла, что тебе приказали? – продолжала Ипата монотонно, точно играя на сцене в скучной пьесе. – Ты что, шкуры своей не жалеешь? Ведь убьют тебя, пропадешь очень даже ловко.

– Какой же он чужой? – нагло возразила Янина. – Ведь муж, говоришь.

– Чей муж?

– Известно чей, твой, – страдальчески сморщила брови в ответ девушка, ее большие, холодные и влажные глаза казались еще более выразительными в полутьме.

– Думаешь, я сама не могла его привести сюда? – продолжала задумчиво Ипата. – Ты – отступница. Была и останешься ею всегда, запомни. Погубит она тебя, – обратилась она вдруг к мужу порывисто. – Так и знай, погубит.

– Ну, не всех губила, – огрызнулась Янина. Медвежонок и Фома молча стояли рядом, держась за лапки, напряженно прислушиваясь, Бруно как сидел на завалинке, так и остался, прислонясь к толстым бревнам. Серебряное крыло месяца шире раскрылось над поляной: наступил вечер, светлый, голубой, точно опутанный тонкой паутиной. – Ну, не всех губила, – повторила Янина и пробежала по траве к завалинке.

– Мы, – торжественно и нежно обратилась она к Бруно, приседая перед ним с такой проникновенной грацией, что у Конрада ревниво сжалось сердце. – Вот наш новый друг, о котором я рассказывала. Он приехал издалека, чтобы с тобою познакомиться.

Тот послушно приподнялся и медлительно протянул теплую, пухлую, влажную ладонь. Голос у него был грудной, словно исходящий из глубоких, живых недр.

– Мы рад вас приветствовать. Мы уже слышал о вас… – Конраду вдруг стало весело от этого приветствия; он впервые с чувством собственного достоинства огляделся по сторонам.

Фома опять покатился в объятиях медвежонка с бугра, они проваливались, точно исчезали в пропасти, затем появлялись с другого конца – ползли гуськом, подвижные, мохнатые. И снова пускались кубарем, оглашая окрестность блаженным райским ревом.

Ипата, постояв еще с минуту пригорюнившись, вдруг спохватилась и, что-то бормоча, хозяйственно заспешила с подойником за каменную ограду, тянувшуюся вдоль сплошных кустов ежевики. Оттуда донеслись ее строгие лаконичные окрики, обращенные, должно быть, к скотине; она то появлялась под навесом, то снова исчезала за оградою, не обращая, по-видимому, больше внимания на усевшихся у сруба собеседников. Месяц уже повис над дубом, становилось прохладно и по-вечернему уютно.

Вот Ипата приблизилась опять к разговаривающим и швырнула на чурбан миску с сотовым медом; послушав немного, о чем речь, она примирительно обратилась к сестре:

– Ты бы хоть воды свежей принесла, тоже хозяйка.

Янина тотчас же поднялась, взяла кувшин и, шумя юбками (Конрад знал, что их две, кроме передника), помчалась уверенно и стремительно по тропинке в лес. Вскоре вернулась с холодной, саднящей зубы ключевой водой. Судя по времени, источник находился ярдах в трехстах от пещеры. «Этот ручей должен соединяться со всей водной системой», – сообразил Конрад, ласково слушая Бруно. (Недаром его избрали начальником экспедиции и семь отважных юношей дожидались его распоряжений.)

Прошлогодний мед оказался пахучим, сладким и горьким одновременно: отдавал ягодами, даже скипидаром немного, оставляя после себя во рту бесформенную, безвкусную массу воска.

Конрад внимательно следил за разговором, иногда подавал реплику, заставляя себя по привычке отмечать все особенности местности и обстановки; но знакомой радости от этого двойного существования он не испытывал больше. Наоборот, в сердце дергалась какая-то болезненная жилка, толкавшая отдаться, вполне и бесконтрольно, жизни в этот единственный вечер, завершающий великолепный и драгоценный воскресный день.

Теперь Конрад не видел уже ничего искусственного в имени Мы и запросто так величал юношу; кроме того, судьба Вселенной, отдельных звездных систем или Млечного Пути его начала действительно беспокоить, так что он даже невольно усмехался, замечая в себе этот внезапно возникший наивный страх за будущее Земли или соседних планет.

Вначале Мы охотно и твердо сообщил некоторые данные своей биографии, зная, что они интересуют новых знакомых. Мы не помнит первых пяти лет жизни; надо полагать, что он прозябал в темноте, в душном подвале, потому что врезалось в память (и в кожу) дуновение живого ветерка, когда открывали наверху люк и свежий воздух вместе с каким-то блеском (светом) ударял во все его существо. (Мы теперь не расстается с темными очками – глаза слезятся, словно там осел навеки песок.)

– Так, перебравшись на Марс или Венеру, человек должен будет надевать разные предохранительные аппараты, – заметил Конрад.

– Мы и является жителем другого небесного тела. Впрочем, не один Мы, – он солидно качнул огромной головой на короткой тучной шее.

Янина, плывя и приседая по поляне, словно в русском балете, наполняла тяжелые глиняные кружки студеной водой; Ипата доила за перегородкою козу: слышен был прерывистый удар струи о стенку подойника.

– То есть как это разуметь: с другой планеты, что ли? – осведомился Конрад, глядя в упор на темные (лиловые под луною) очки Бруно.

– Ну не планет в теперешнем понимании. Других веков, что ли, приливов, эонов; тогда праматерия еще не поделилась на знакомые нам образования, – улыбаясь, объяснял Мы. Точно такая же снисходительная улыбка отразилась на сияющем под луною маленьком (с огромными таинственными глазами) личике Янины. Конрад остро почувствовал, что эта пара связана одной вещей мыслью (истиной). А он, любовник, здесь чужой, отщепенец.

Бессознательно, чтобы заявить о себе, он несколько раз грубо хватал девушку за стан и силою усаживал к себе на колени; Янина сопротивлялась, и он опять чувствовал всю силу ее живых стройных стальных ног. Посидев с минуту безучастно, отчужденно, девушка вскакивала при первой возможности и отходила к Мы, продолжавшему свой медлительный рассказ (только голос его еще углублялся, точно темнел или синел на мгновение).

– Что вы подразумеваете под зонами? – настаивал Конрад, словно эти сведения могли ему пригодиться немедленно. – Впрочем, если это секрет…

– Нет, отчего же, – очень серьезно объяснял собеседник. – Можно уточнить. Ведь Мы не имеет начала, значит, Мы существовал еще до этой формы Земли. Тогда был другой эон. А все действительное можно восстановить. Надо только вообразить и вспомнить вертикально, вверх, по ту сторону Полярной звезды. Только начало трудно. А там произойдет цепная реакция, и пленное Я превратится в свободное Мы, на манер отдельных органов и существ, монстров и каракатиц, превращающихся в светлых легендарных драконов.

– Что же Мы рассказывает о том вертикальном времени? – осведомился Конрад, внимательно оглядывая собеседника на завалинке.

– Мы помнит себя белокурым ребенком на берегу трехгранного океана. По одну сторону зыбкая бесконечность все ускользающих (и вечно возникающих) волн; по другую дымится твердь. Там каменеет лес, испаряются болота, полные гнилых огней. Над огромными, тянущимися у самой воды хвощами, похожими на оцепеневших гадов, плывут желтые туманы и пролетают гигантские птицы с красными глазами. Мы помнит: белокурый ребенок прохаживается по узкой отмели между двумя пожирающими друг друга безднами. По розовой песчаной косе, кроме Мы, бегают еще юркие, подобные мышам кулички, скачут креветки, сигают раскрашенные, как старинные витражи, рыбки и, поджав одну ногу, заснула на часах усталая цапля; у болота растут ядовитые огромные пионы, напоминающие яркие зонтики модных пляжей.

– Как же ребенок там жил один? – усомнился Конрад. Янина одобрительно кивнула головой, видимо, гордясь Бруно. Медведь и Фома, подкрепившись медом, давно скрылись в лозняке, откуда доносился смех.

– А очень просто, – откликнулся Мы. – Представьте себе беспризорного или сиротку. То же самое, только немного хуже, вот и все. Ночь страшна. Но ведь тогда не только ребенок слеп и устрашен: не видят также никого и бездны, обступающие Мы с двух сторон. А в темноте еще можно расти. Помните, не забывайте: в темноте надо расти! Кроме того, и это, конечно, главный секрет: Мы не был один!

– Да, я догадываюсь, – вырвалось у Конрада.

– Мы слышит голос как будто другого Мы, но гораздо больше. Голос разлит повсюду и грохочет явственнее подземной лавы, вырывающейся наружу. Борода нового Мы подобна Ниагаре, а кудри, как ледники гор, сползающих в фиорды. Глаза его – два солнца внутри эллипса (очерченного бровями и подглазницами)… Два центра, два фокуса, куда нельзя смотреть; но законы этой геометрической фигуры можно изучать на песке. Эллипс – ключ к разгадке, и дитя с белокурыми волосами решает свою первую и последнюю теорему. Второй Мы склоняется над чертежом и говорит голосом, подобным грому:

«Вот где прячешься! Трудно тебе здесь. Хочешь назад? Приближается новая полночь, драконы с дымящимися очами поднимаются из смрада, огненный пепел льется из прободенной луны, горы трясутся от жара. Уходи, пока не поздно, отступи опять до поры до времени».

Но Мы смиренно отвечает: «Не боюсь. На этот раз останусь. Мы не хочет больше уступать. Мы любит играть на золотистом песке, чертить эллипсы над бездной и гнать барашков по пастбищам Млечного Пути. Пот Мы скоро превратится в хлеб и вино».

Другое Мы с огромной голой грудью, покрытой веснушками вроде созвездий, рокотало издалека:

«Образумься! Мы не может еще заняться тобою на этой узкой полосе между двумя безднами. Приближаются громоздкие падения тел и душ. По времени немного».

Но ребенок смиренно отказался:

«Мы не хочет отступить. Мы решил победить в этой зоне».

И другое Мы заплакало: две звезды отделились из глаз и покатились, образуя туманные пятна. Печальная тень простерлась за Млечным Путем; вселенные закрутились спиралью, образуя лакуны во времени и пространстве. Тот Мы скрылся, и его голос, погружающийся в пучину, походил на шум большого оркестра, когда музыканты перед концертом настраивают свои инструменты.

– А дальше, что дальше? – тормошил Конрад смолкнувшего Бруно.

– А дальше, вот, мед и вода, – предложила Янина, грациозно приседая с деревянным подносом перед мужчинами.

Конрад не стал есть; угрюмо молчал, пока все (в том числе Ипата и медвежонок) закусывали. Бруно невозмутимо насыщался. Только подкрепившись и прополоскав рот, он снова заговорил, обращаясь, впрочем, ко всем, а не исключительно только к Конраду.

Глава восьмая,

которая служит дополнением к предыдущей

– Тогда Мы, казалось, остался один на прибрежной полосе, – повествовал дальше Бруно. – Червяки погрузились опять в океан, птицы увязли в хвощах. Наступила предпоследняя ночь, обжигающая то жаром темных газов, то стужею космического полюса. Мы страдал от сонма превратностей, но мучительнее всего было то, что голос другого Мы смолк надолго.

Мы запомнил только однообразное страдание, безымянное, все нарастающее, словно на ногу одели тесный башмак, а нога медленно растет. Иногда Мы призывал другого Мы, обращаясь то к горам, то к пескам, то к архаическим кострам или к водам и льдинам, к болотам и маревам. Два солнца в эллипсе больше не показывались. Но раз над океаном всплыло подобие одного: это солнце поднималось, как песня победы, оставляя в море багряную дорожку. Тогда Мы узрел, что он больше не дитя с кудрями девочки, а юноша, победитель, сирота, помнящий могучего Деда, игравшего на песке между двумя безднами.

А тем временем из джунглей выползали также освобожденные по-своему боа констрикторы, аспиды и рогатые кошки; они несли в себе прасемена всех болезней, жадности, ревности, смерти, Каина, Маркса, Фомы Аквинского, Фрейда, Павлова, Дарвина, Гегеля. Но Мы упорно поглощал их, преображая…

Ипата, Фома, медвежонок смирно выстроились на голубоватой траве и слушали торжественный сказ Бруно, блаженно улыбаясь, как в сказке. Конрад сидел рядом на бревне, а Янина у ног юноши.

– Странно, – произнес Конрад; Янина испуганно оглянулась, точно удивляясь его присутствию. – Даже удивительно. Мы помнит, пожалуй, слишком много, Ипата вспоминает небывшее, я ссылаюсь только на очевидные факты, а Янина никакого прошлого еще не знает, собираясь лишь начать жить. И тем не менее, все мы, по-видимому, души, рассчитывающие на бессмертие. Стало быть, неповторимость личности, ее бесконечность явно не имеют ничего общего с памятью! – Все на поляне посмотрели на Конрада с недоумением, даже медвежонок в кустах испустил, казалось, иронический возглас. – Значит, память не определяет личности и то, что позади, не ведет к тому, что впереди, – нерешительно бормотал он, чувствуя вдруг, что повторяет, только на свой манер, слова, сказанные утром проповедником.

– Тайна личности в том, что в ней не остается места для Я, – снисходительно поправил его Бруно. – Разве вы не поняли: личность – это Мы. Мы – это личность. Прошлое же находится впереди человека, а не позади. Иначе он бы не видел своего прошлого, а видел бы будущее: если б оно было перед его глазами! Будущее за плечами, и потому он его не лицезреет. Чтобы продвигаться вперед, в неведомое, человек должен пятиться назад; так это выглядит для неземного наблюдателя. Выпьем еще этой целебной воды и отведаем лесного меда, – предложил тихо Мы.

Вода все еще была холодная, с оскоминой. Янина прикорнула на траве, светясь под нарядной голубой луной. Ипата опять где-то хозяйничала: раздавались глухие удары топора.

– Ипата, – позвала счастливая сестра, – ты бы посидела с нами, послушала.

Ипата огрызнулась:

– Нет у меня времени блох считать. За неделю все тут обвалилось, а ты небось не поправишь, белоручка.

– Вы утверждаете, – начал Конрад, мучительно стараясь наконец понять, – личность – это Мы, Я – не личность. Но ведь личное противопоставляется общему…

Мы снисходительно махнул рукою; поерзав на бревне и шумно несколько раз вдохнув густой воздух, он наконец продолжал своим задушевным низким голосом:

– Личное не есть отрицание общего. В мироздании совсем нет противоположностей. Тезисы и антитезисы – выдумка, ничего общего не имеющая с действительностью. Этими монстрами о двух головах пугают только детей, не хуже драконов и летающих Дарвинов. Разве холод противоположен теплу? – изумленно спрашивал Бруно. – Оба эти состояния расположены на той же прямой температуры. А прошлое и будущее? Точка настоящего движется по кривой времени. То же происходит с Я и Мы. Чем является наслаждение? – вопрошал Бруно, почесывая вздутую (представлялось, волосатую) грудь. – Борется ли оно с болью, уничтожает ее? Отнюдь нет. Щекотание вызывает приятное чувство. А если сильнее поскрести, поцарапать, начнется страдание, мука. Точка ощущения движется по одной прямой от радости к агонии, отнюдь не противоборствуя и не враждуя. Аромат, как и смрад, только различные точки на той же линии. Жизнь и смерть, тьма и свет – не противоположности. Что такое черное, и как оно становится белым? Они родственны и соприкасаются, а не поражают друг друга в вечном поединке.

Вот почему надо без устали твердить: Я и Мы не враждебны и не противоположны. Точка передвигается по прямой от Я к Мы и тем самым становится личностью, бессмертием, неповторимостью. Личность в постоянном движении, в пути, в устремлении. Только движение реально в мире, движение под определенным углом. В физике это называется вектор. В мире действительности существуют только векторы. Личность, если она реальность, должна тоже представлять из себя нечто вроде вектора.

– Я, кажется, начинаю понимать, – пробормотал Конрад, украдкою гладя затылок Янины, растянувшейся на земле.

– В здешнем космосе все развивается по прямой линии, – печально уверял Бруно. Что-то в его голосе заставило Конрада отстраниться и не давать волю рукам. – Я должно катиться в сторону Мы, если оно дорожит вечностью. Важно направление, все остальное приложится.

«Откуда этот увалень берет все это? – думал между тем Конрад. – И увалень ли он? И тот ли, которого ищут?»

Луна плыла над дубом, и тени кругом стали овальными, похожими на зонтик. Деревья, травы, цветы, строения резко выделялись, точно вылепленные или высеченные в трехмерном мире. По небу с юга на север растянулся широкий молочный путь, точно запорошенный первым благодатным снегом. Бруно говорил, не поворачивая головы на толстой короткой шее, обращаясь в одинаковой мере и к слушателям, и к залитой воском поляне, и к изнемогающему от собственного совершенства звездному небу. Все трехмерное выпуклое пространство кругом было ощутимо набито дымчатой субстанцией отраженного света.

– Смерть предшествует жизни, – торжественно возвестил Бруно. – Тьма – преддверие дня. Будущее – позади, впереди – прошлое. Мудрое Я пятится по канату в сторону неповторимого Мы, а кругом – свет, свет, свет, распространяющийся, по-видимому, прямыми линиями.

Волна есть ключ к одной из тайн Вселенной. Математика, физика, геометрия необходимы для истолкования Священного Писания. При помощи наших чувств, интуиции, здравого смысла нельзя понять даже доли реального. Да, волна, – восторженно повторил Бруно, – волна образуется благодаря вибрации частиц, без перемещения среды. Морская волна быстро перебегает от Мексиканского залива на север; но воды Гольфстрима медленно движутся туда же. Бросьте скорлупу в океан: волна через минуту ударит о берег, а скорлупа останется еще долго почти на том же месте. Волна, ты здесь и не здесь, ты там и не там. Неслиянна и нераздельна со средою.

– Действительно, – обрадовался почему-то Конрад, – это верно.

Фома и медвежонок весело загоготали.

– Люди постоянно говорят о круге и центре круга, ставят туда Бога, или себя, или даже солнце. Эту ошибку древних, не знавших высшей математики, повторяют до сих пор. А между тем основной геометрической фигурой нашего космоса является эллипс, имеющий два центра. И белокурое дитя на песке нашло уже взаимоотношение этих двух разных центров к окружности. Имеющий уши да слышит. В мире действительного нет круга с одним центром. Тайна – в эллипсе. И когда вы дойдете до спирали, помните: это тоже система эллипсов. Отрекитесь от круга и одного центра, – наставлял Бруно.

– Очень интересно, – похвалил Конрад, расправляя онемевшие члены, но не решаясь встать. – Я полагаю, что пора ознакомить цивилизованный мир с учением Мы. Грех ограничиться пределами одной общины.

– Да, Мы хотел бы встретиться с образованными и духовно живыми людьми, – кротко согласился Бруно. – Мы должен уйти отсюда хотя бы на время.

– Вот-вот, – подхватил Конрад, озираясь и понижая голос, – я помогу Мы попасть в большой город. Янина, конечно, поедет с нами. – Янина с ужасом и удивлением взглянула на говорившего: ей казалось одинаково героическим и преступным такое грубое вмешательство. Она вдруг сообразила, что все это время Конрад не только наслаждался беседою, но еще упорно преследовал свою цель. Между тем тот продолжал заговорщицки: – В культурных кругах, или, скажем, эллипсах, постоянно спорят о сущности личности. Там ежевечерне собираются умные люди. Мы сможет выступать в университетах, по радио или телевидению. Люди жаждут откровения теперь больше, чем когда бы то ни было. Учение Мы распространится с молниеносной быстротой на пяти континентах, а может быть, и дальше; больше: есть слух, что за нашей Землей следят межпланетные посетители, и кто знает, может, они еще больше нуждаются в новом истолковании действительности. Надо спешить, – уверял Конрад, и голос его (чудилось Янине) был до неприличия вкрадчив, убедителен.

Чувствуя себя уже победителем, он вдруг протянул руку и ласково ущипнул девушку за ягодицу и сразу понял, что этого не следовало делать. Мы, с ужасом вытянувшись вперед, словно остолбенел:

– А-ахх! – вырвалось у него, и он сполз на землю, стих. Грузный, вздутый, он лежал под луною, как ночью в зоологическом саду отдыхают носороги, бегемоты или другие, выпирающие из места и времени допотопные существа.

– Что случилось? Что я сделал? – вопрошал испуганный Конрад.

– Ты не должен меня так трогать, – объяснила Янина. – Ты не должен на меня даже так смотреть в его присутствии. – Она заплакала.

– Я больше не буду, – растерянно шептал он и, склонившись к Бруно, с достоинством произнес: – Мне бы хотелось еще слушать Мы.

– Не надо. В другой раз, – грустно ответил Бруно, поднимаясь. – Если Янина согласна, Мы поедет с вами в город.

Конраду полагалось бы обрадоваться успешному завершению переговоров, однако он испытывал чувство раздражения, недовольства собою; с досадой взглянул на Ипату, погнавшуюся вдруг за расходившимся Фомой и давшую ему звонкого шлепка.

– Нам пора, – твердо позвала она. – Конрад, нам пора домой.

– Хорошо, – покорно отозвался тот, вставая. – Только как мы теперь будем встречаться? – взмолился он искренне. – Я без Мы не смогу больше жить. Прости меня! – он поклонился в ноги жене. – Я должен их всех видеть.

– Приходите каждое воскресенье после службы, – уверенно произнес Бруно. – Вас пустят.

Ипата утвердительно кивнула большой головой с восковым, нежно светящимся, как во сне, лицом. Конраду хотелось прикоснуться к Янине перед разлукою, но та, словно почувствовав это, отошла подальше в сени (стукнув на пороге подкованным низким каблучком).

Фома уцепился за руку отца, и тот сразу точно попал в полосу покоя, довольства, счастья. Они шли назад другой дорогой, и Конрад старался отметить и запомнить топографию местности. Луна, уже описав свою кривую, опять опускалась за рощу, и цвет ее из бледно-воскового внезапно принял оттенок фиолетово-медный, обиженный, зловещий; вскоре она совсем исчезла: стало темно, буднично и сыро. Так на следующий день после закрытия Международной выставки прохожий, случайно попавший на опустевшую площадку, где недавно красовался шведский павильон, не может поверить, что еще давеча здесь взвивался яркий фейерверк, шумела блестящая толпа иностранцев и завязывались веселые знакомства.

Светляки, на редкость крупные, тяжело и медлительно проносились, опускаясь в траву, точно изнемогая от собственного содержания. Можно было догадаться, что они были теперь во власти сложных переживаний. Ночные комары и мелкая гнусь гудели над Конрадом, неистово кусая. Ипату насекомые не тревожили. Она шла быстро, упрямо, впереди, часто спотыкаясь (даже раз упала, после чего выругалась). Конрад следовал за нею, ведя Фому; ручонка мальчика, сухая, жаркая, вероятно грязная, служила ему опорой в этом непонятном царстве.

Конрад вдруг сообразил… До сих пор он учитывал только рельеф почвы, огнестрельное оружие, психологию противника; теперь обнаружилась еще одна опасность, быть может, главная: слабые ручонки цепляющегося за него ребенка, которого он будто бы ведет ночью.

Спереди донеслись странные звуки, словно Ипата икала или всхлипывала.

– Мама, ты опять! – закричал и заплакал Фома. – Мама, не надо!

Сразу стало тихо; они бежали домой уже по открытой лужайке (очевидно, огибая центральную поляну с другой стороны). Вдруг опять раздались какие-то громкие голоса, даже взвизгивания, и мелькнули тени, перебегающие близко дорогу.

– Это Ник гонится за Талифой, – объяснил Фома очень спокойно. – Она не любит мужа, а он требует! – говорил мальчик рассудительно. – Каждое воскресенье так.

Ник (сын Хана), должно быть, вскоре настиг ее, потому что окрестность огласилась торжествующим гневным ревом мужика и каким-то горестным, безнадежным завыванием смазливой учительницы.

Окна изб были тускло освещены; народ уже отужинал и собирался спать. У ворот их встретил лабрадор, с достоинством зарычал.

Глава девятая,

в которой дни идут своим чередом

Самым неожиданным и привлекательным в новой жизни Конрада было, пожалуй, разнообразие его деятельности. Ему приходилось регулярно выполнять многочисленные ремесленные и сельскохозяйственные задания; кроме того, несколько часов ежедневно поглощали пресвитерские обязанности, весьма забавлявшие Конрада. Под руководством слепого пастыря молодой пресвитер усердно читал вслух надлежащий текст из Библии; на этих скопищах присутствовало все взрослое население городка (за исключением дежуривших на промыслах или больных). Бруно с Яниною, впрочем, редко являлись.

Конрад равнодушно читал отрывки из Священного Писания, но следовавшие затем комментарии и споры привлекали его необычайно. Впрочем, слепой старец внимательно следил за импровизациями своей паствы и безжалостно пресекал слишком дерзкие вылазки. В частной беседе рыжий неоднократно повторял, обращаясь к зятю: «Подожди, уйду, тогда ты станешь хозяином». Предполагалось, что, вопреки молодости и неопытности, Конрад обладает подлинной теологической интуицией и подает большие надежды. (Это с гордостью сообщил отцу Фома, повторяя слова своей учительницы Талифы.)

Вечернее собрание обычно начиналось с того, что старый патриарх рассказывал анекдот или притчу, имевшие непосредственное отношение к последним событиям в селении (болезнь, ссора или проступок). Затем Конрад по знаку слепого громовержца читал соответствующий пассаж из Ветхого или Нового Завета (часто апокриф, которые здесь вообще были весьма в фаворе). После этого слушатели должны были постараться установить связь между приведенным текстом и вышеупомянутым происшествием в городке. Тут наступало самое подходящее время для интеллектуальной джигитовки. Грозный пастор предоставлял каждому возможность стрельнуть раз в цель, никого не прерывая (за исключением слишком уж увлекавшегося Конрада).

Прихожане особой догадливостью не отличались, так что рыжий старец вынужден был давать свои исчерпывающие объяснения. Конрад, однако, нередко пытался оспаривать авторитеты, проявляя несомненные диалектические способности и склонность к ереси. Патриарх, громоздкий и крепкий, как многовековой дуб, скрипел и гудел под ударами метафизического шторма; его тяжелая маститая голова с розовой лысиной посередине и кудрями по краям багровела и бледнела на короткой вздутой шее. Ему было бы легко прогнать Конрада, заставить его замолчать, но что-то в его разглагольствованиях привлекало старца; так что он до поры до времени терпел, скрипя зубами, кусая клоки рыжей бороды, даже издавая мучительные стоны. Но вдруг, когда чаша его терпения переполнялась, пастырь издавал хищный рев и буквально сметал с трибуны легковесного Конрада. Эти семейные поединки очень развлекали аудиторию, так что публика начала даже аккуратнее собираться и возгласами, выкриками подстрекала противников. Положение Конрада благодаря такого рода словесным вылазкам явно укрепилось, что легко можно было заметить по разным оказываемым ему знакам внимания.

В первое воскресенье каждого месяца на обязанности пресвитера лежало также, после особой молитвы пастора, смешать в медной чаше хлеб и вино и с ложечкой быстро обежать стоящих в испарине прихожан. Эта часть его деятельности особенно нравилась Конраду, наполняя сердце чувством смирения и благодарности (так радуется честный лекарь, впрыскивая бедному ребенку кем-то в больших университетских центрах разработанную сыворотку или вытяжку из желез).

Причастие в этой общине носило только символический характер; такое либеральное толкование Конраду решительно претило, и он упорно стремился влить в дырявые местные меха ушат острой метафизики. Он даже прочитал несколько пособий по этому вопросу (украдкою пользуясь богатой библиотекой старца), и на собраниях в будничные вечера ему часто удавалось отстаивать с честью свою теологию. Но кончалось все довольно комично: рыжий патриарх палкою прогонял зятя с мостков при одобрительном гомоне паствы.

Впрочем, случалось, что группа почтенных завсегдатаев (из породы наиболее молчаливых, равнодушных и загадочных) вдруг тоже приходила в волнение и начинала как-то сумрачно спорить; тогда Конрад опять чувствовал знакомое уже дыхание самосуда над самым затылком. Но старец немедленно отдавал себе отчет в назревающей опасности и шуткою, соленым словцом или попросту ударом дубинки успокаивал азартных оппонентов.

В частности, опыт показал, что о финансовых возможностях Бруно (вернее, Мы) лучше не упоминать; тут дело легко могло дойти до жестокой драки. Конрад теперь отдавал себе вполне отчет, что в случае неудачи побега никому, вероятно, не удастся уцелеть. Идти с едва передвигающимся верзилой и женщиной через топи и дебри, найти всю партию, потом выбраться к озеру (где ждет яхта) – на это потребуется много мужества и еще больше счастья.

По мере своего знакомства с обитателями городка Конрад начинал находить в них индивидуальные особенности и различия. Некоторые явно тяготели к проповеднику и, как ни странно, почти ненавидели Бруно или даже Ипату; другие, наоборот, предпочитали последнюю, дожидаясь полноты ее власти. Третьи же буквально обожали Мы и готовы были лечь костьми за одно его имя. Но это все выражалось в отдельных кружках, дома, за стаканом перебродившего сидра; в присутствии же старших или именитых граждан противоречия магически сглаживались (что иногда даже поражало Конрада).

Кроме уже упомянутой деятельности, пресвитер еще должен был навещать больных, страждущих, дряхлых (духовно и физически), поддерживать связь, оказывать благодеяние советом или продуктами. К умирающим и вообще безнадежным захаживал сам слепой и вел беседу на свой манер, словно вскрывал гнойник, чем вызывал восхищение у Конрада (и недовольство у партии Аптекаря).

Вот там, в частных разговорах за пологом, Конрад многих узнал досконально и окончательно возненавидел. На обязанности пресвитера лежало решить, опасный ли это случай, и если да, позвать рыжего. Здесь нетрудно было человеку внове совершить непоправимую ошибку. И действительно, конфузы такого порядка имели место, вызывая нарекания и даже ожесточение паствы. Так, к концу лета заболел гриппом (как представлялось Конраду) Аптекарь и неожиданно умер; Талифа (школьная учительница) отказалась наотрез разделять супружеское ложе с Ником (сыном Хана) под тем предлогом, что она его не любит. Ее труп с раскроенным черепом потом нашли в овраге. Проповедник в обоих случаях не был предуведомлен, что, разумеется, поставили в вину новому пресвитеру. Но если одни возмущались Конрадом и требовали наказания, то другие почему-то именно за это прониклись к нему доверием и симпатией.

В селении по вечерам мерцали разноцветные, собственного производства свечи: зеленые, красные, синие, желтые. Их отливала чета Гусов. Конрад не мог принимать участия в этой работе из-за седой Матильды, пристававшей к нему самым неприличным образом даже в присутствии своего молодого чахлого мужа.

Летом жирная земля глубоко пропитывалась живительными соками. Из дворов пахло дымом, волами, сеном, рыбою; над рощею стояла голубая мгла, вся пропитанная парами сосен, можжевельника, гнили. В лужах плавали дебелые утки, наивно блеяла овца.

Старинные уборные – навесы, пропахшие сосновой стружкой, – протекали; сквозь щели можно было следить изнутри за тем, кто проходит мимо снаружи (и по какому делу).

В постели с холодными, сурового полотна простынями докучали похоть и мошкара; ночью трижды пели петухи и лениво тявкали огромные, с жирной шерстью лабрадоры. На рассвете где-то в стороне, но близко над головою мощно гудел самолет, проносясь через горную цепь на своих четырех моторах (и людям со сна мерещилось, что жизнь имеет еще одно измерение).

Однажды Конрад в праздник, один, бродя по опустевшему дому, нашел в темном чулане на полу совершенно новенький черный лакированный телефон с толстым витым шнуром, ведущим в подполье. Он поспешно отпрянул, как школьник, нашедший в ящике отца непристойную картинку; ступая на цыпочках, чтобы не оставлять следов, он вернулся в жилые комнаты.

Из мастерских Конрада больше всего привлекала кузница; играя щипцами, стуча молотком и сыпля по сторонам металлические искры, он мнил себя равным Вулкану (по крайней мере, родственным ему). Однако характер работы ему вскоре приелся; производство шло по шаблону, даже орнамент был раз навсегда установлен, и настоящей нужды в этих старинных крючках и гвоздях не чувствовалось. Надоедал также Доминик своей бесплодной хитростью и наивной жаждой реформ (в виде телевизоров и холодильников).

Труд на лесопилке казался легким и создавал впечатление творческого. Тонкая пила с коротким визгом превращала ствол в доски: от ароматной древесной пыли хотелось кашлять. Конрад, родившийся в лесных областях, был знаком с выделкой фанеры; он предложил оборудовать станок, но его план встретили враждебно. Обычный подход к делу: улучшить качество, производить больше, дешевле – здесь, по-видимому, совершенно не годился.

А по вечерам в молитвенном собрании Конрад поднимался на трибуну и перед огромной Библией возглашал:

– Во имя Отца и Сына и Святого Духа вонмем… (дальше следовал текст).

На панихиде по Талифе ему даже удалось произнести целиком собственную проповедь, воспользовавшись рассеянностью удрученного патриарха:

– Жил человек по имени Иаир, и у него была единственная дочь, – рассказывал Конрад. – «Дочь» по-арамейски – «талифа». Девушка занемогла и, по-видимому, скончалась. Ее хотели похоронить как можно скорее, по обычаю субтропиков. Но опечаленный жених девицы решительно воспротивился, не доверяя собственным очам и суду благочестивых соседей. Некоторые герои борются за свободу, равенство и братство, они радикалы или революционеры. Но смерть они легко признают узаконенной владычицей. В этом гуманисты и реакционеры, максималисты и консерваторы одинаково сходятся, доказывая однородность своей природы. Смерть есть последнее прибежище негодяев, подравнивающее правых и неправых, героев и ублюдков, вот почему они бессознательно так дорожат этим заповедником.

Но жених, любивший девицу, к счастью, был сделан из другого теста. Поблизости проходил Христос, и юноша (вместе с отцом девицы) обратился к Нему: «Если Ты – Спаситель, спаси! Если Ты – жизнь, оживи! Если Ты – воскресение, воскреси!» Христос приблизился к ложу, где покоилась мертвая, и сказал: «Талифа, куми… девица, встань!»

И та поднялась. Евангелие не повествует о том, что произошло дальше. Можно только себе представить радость влюбленной пары, их свадебный пир, не уступающий Кане Галилейской, и дальнейшую жизнь супругов, обращавшихся отныне друг с другом по меньшей мере, как с драгоценным сосудом…

Так импровизировал Конрад, чувствуя себя подобно туристу, забредшему в исторический парк с фонтанами и скульптурами. Путнику бы хотелось подольше остаться, но боязно: на каждом повороте красуются дощечки с надписью: «Посторонним вход строго воспрещается».

Между тем рыжий старец уже начинал проявлять признаки нетерпения или беспокойства. Внизу сидят прихожане с тихими, мрачными, хитрыми, тупыми, святыми, красивыми лицами. Одни – толстые, грубые; другие – аскетического, рыцарского склада. И все немного похожи на статистов в старинной оперетте. (Семья Хана собралась в передней ложе, и у Ника щеки лоснятся от жира.)

В центре, наверху, квадратом возвышаются перила галереи, похожие на ряд желтых свеч; там скамьи сбегают с трех сторон навстречу друг другу, точно салазки с горы (вот-вот столкнутся). На голых досках сидит молодежь (Янина, Бруно, Эрик), слушают Конрада и жужжание мух; там шепчутся, оглядываются, кивают знакомым с радостью, презрением или равнодушием (как в любом другом селении).

Конрад молчит с минуту, зажмурив глаза (подражая пастору). Представляет себе, как Талифа сидела годами на хорах, слушала проповедника; потом спустилась вниз, в ложу к Нику (как это Аптекарь допустил). Теперь ее тело с раскроенным черепом надо, условно выражаясь, предать земле. Отказалась жить с Ником. А Конрад то с Яниной, то с Ипатой. И как будто все довольны, временно. А дальше, если побег увенчается успехом? Брак с Яниной? А Бруно? Его убьют в городе, нечего себя обманывать. Он учит, что Я и Мы – точки на одной и той же прямой. То же самое холод и жар, жизнь и смерть. Тут что-то новое, важное. Как это связать с текстом: о, если бы вы были холодные или горячие, но вы теплые… то есть ни мертвые, ни живые.

Четыре окна под высоким бревенчатым сводом; в пропорции стекол музыка или магия, идущая от Египта или, еще раньше, Атлантиды. «Талифа, куми». Яблоко, восстань: не дерево, а плод, воскресни!

Встряхнувшись, Конрад медленно продолжает.

– Такова повесть второго воскресения из мертвых. На земле не переводится потомство этой четы: у них во сне и в состоянии бодрствования одно и то же выражение лица – восковое, мечтательное, сомнамбулическое. Зато о другом воскресшем, о Лазаре, у нас собрано гораздо больше данных; вся его семья нам хорошо известна. А сам он, как говорится, уже смердел. Найден даже верный апокриф, согласно которому, – здесь Конрад должен был спешить, чтобы успеть закончить свою импровизацию, прежде чем рыжий пастор его прервет громким криком или ударом дубинки, – согласно которому не Иуда в действительности предал Христа, а Лазарь… Подумайте и содрогнитесь, дети земли, насколько это правдоподобнее и убедительнее.

– Споем гимн номер двести шестнадцать, – рычал слепой патриарх, и Конрад, пятясь от железной палки старика, легко прыгал с подмостков; собрание шумно выражало свое одобрение (неизвестно чему: его речи, действиям проповедника или совокупности всего). Потом ехали хоронить тело Талифы, но Конрада на кладбище не взяли.

А утром опять работа в мастерской или в поле; и это чередование пресвитерской деятельности с физическим трудом (преимущественно на открытом воздухе) составляло главную прелесть жизни в селении. У Конрада создавалось впечатление, что не случайно его попеременно использовали у разных станков, точно гнали по кругу: в этом чувствовался вполне продуманный план.

Дома по хозяйству, запущенному долгим отсутствием мужчины, тоже было много хлопот (хотя такого рода занятия ему нравились гораздо меньше). Вообще, Конрад, если не считать некоторых ночных часов, боялся оставаться наедине с Ипатою и под разными предлогами избегал ее, рискуя даже откровенным разрывом или очередным болезненным припадком, по-видимому угрожавшим самому ее существованию. Сущность припадка заключалась в каком-то совершенном, неземном, кататоническом[22], зачарованном покое, овладевавшим Ипатою. Она лежала неподвижно, с открытыми глазами, не плача и не смеясь, пожалуй, не дыша. Конрад не сразу догадался, что здесь дело, по-видимому, в какой-то ненормальности: в темноте сообразить было совсем трудно. Но Фома (если он присутствовал) визгом и стоном возвещал приближение этого знакомого ему и пугающего состояния матери; так что очень скоро и Конрад научился отличать это состояние (когда Ипата словно проваливалась в таинственную щель).

В постели они все реже и реже сближались: замирали в своих углах, лежа с открытыми глазами и думая о чем-то метафизически враждебном друг другу (взаимно уничтожающем). Конрад вспоминал Янину, ее страстное бледное личико и неприличный носик, поверял план бегства. Однако после случайных супружеских ласк Ипата на некоторое время менялась, оживала, прощала многое и даже сводила с Бруно.

Вообще она не любила, не умела разговаривать и морщилась от лишних слов, которыми Конрад обычно обезболивал противника перед тем, как нанести ему удар. Только глаза ее над тяжелыми нежными скулами от горя или обиды расширялись, увеличивались, даже голубели, становясь вдруг похожими на торжествующие, праздничные глаза Янины. Это подстрекало мужа, разжигало заведомо неудовлетворяемую страсть. Он, наконец, засыпал под альковом, усталый атлет сорока с лишним лет, агент враждебного стана, пресвитер, любовник, странник, отец, хозяин, точка, свободно и стремительно несущаяся по космической прямой.

Днем ему было легко ускользнуть от жены. В каждой мастерской Конрада встречали радушно: работал он хорошо и как-то смачно (весело). Веселило, разумеется, главным образом чудесное превращение: из кузнеца в пахаря, из конюха в ткача, затем мельник, дровосек, а в ненастье даже смолокур. Потом сразиться у прилавка general store[23] в шахматы, прислушиваясь к заумной речи Шарлотты и осушая кувшин яблочной водки.

После школы Фома находил отца в каком-нибудь углу селения, потного, довольного, сдержанного (внимательного). Они вместе отправлялись купаться, спускаясь все дальше и дальше от дозволенных прудов к путанице каналов, связанных ощутимо с огромным, пульсирующим, излучающим мрак и холод телом Больших Озер. Там они в течение часа сачком доставали сотню упрямых, истерических рыб, поднимающихся сюда, быть может, из недр Саргассова моря, чтобы метнуть икру и умереть. (Так постаревший эмигрантский поэт мечтает издать в Москве книжку стихов и отдать Богу душу.)

Глава десятая,

в которой принимают тихое участие короли, дамы и валеты

По-прежнему часто, хотя и с меньшим увлечением, Конрад играл в шахматы; проигрывать он не любил, а его выигрыш настраивал обитателей селения на воинственный лад. Играли они в большинстве случаев скверно, а результаты воспринимали даже с какой-то болезненной мнительностью.

Помещение всеобъемлющего general store напоминало легендарную лавку, способную удовлетворить потребности самых разнообразных покупателей. В одном отделении на опрокинутом бочонке восседал Аптекарь, нечто вроде интеллектуального острова в примитивной глуши. Прошлое, о котором он вздыхал, было грубой, неприкрашенной борьбой за существование, но представлялось им всегда подернутым лирической дымкой. И действительно, рассказы этого зеленого рыцаря о пистолетных сражениях и диких погонях за дилижансами умиляли слушателей.

По разным соображениям Конрад почти ежедневно наведывался в этот клуб. Там за стаканом яблочной водки можно было выслушать сплетню, собрать ворох сведений как будто всем известных, но для чужого очень полезных.

Изредка ему удавалось проникнуть к Бруно на пасеку или даже в пещеру; там он оставался, пока его не гнали прочь. Обычно они лежали на поляне, лицом к небу (Бруно в дымных очках) и лениво беседовали. Все голоса кругом (собственный, Янины и даже Фомы) звучали одинаково родственно, усвоив глубокие чистые интонации Бруно.

Мы тихо повествовал о начале и конце ряда вселенных – процесс развития, напоминающий арифметическую или геометрическую пропорцию. Медвежонок капризно визжал, требуя внимания или меда. Фома отбегал и затевал игру с мохнатым другом. Вскоре Бруно тоже застывал на полуслове с открытыми (под стеклами) выпуклыми глазами: Янина это называла медитацией.

Тогда Конрад, не теряя времени, ускользал с возлюбленной в кусты. Один взгляд на Янину, в ее большие серо-зеленые влажные лукавые и виноватые глаза на маленьком (муравьином) личике с неприлично вздернутым носиком, восхищал его, опустошал, обновлял. Душа изнемогала от сладостной боли, а страх вечной разлуки порождал счастье. Ее маленькая головка была туго стянута косынкою; бледное от страсти строгое личико, требовательное и жертвенное. Конраду чудилось: Вселенная становится ценнее и значительнее именно потому, что она его любит, может любить. Да и он сам приобретает от этого вес и форму, начинает щадить, уважать себя. Эта любовь умножала богатство окружающего мира, укрощала его, по-новому утверждала небесный свод.

Обновленный, возвращался Конрад домой, повторяя слова Бруно жене и даже относясь к ней с удвоенным вниманием; Ипата глядела, слушала, целовала его все с тем же твердокаменным, снежно-восковым, завороженным лицом.

– Мамочка, не надо! – выкрикивал Фома, если она становилась слишком уже спокойной.

Как общее правило, жители деревни, с которыми Конраду приходилось довольно часто встречаться, производили впечатление людей хитрых, скупых, себе на уме (может быть, благодаря своей неразговорчивости). Практичные, туповатые, внимательные соглядатаи, они все, казалось, были посвящены в некую тяготившую их тайну. Но секрет этот, как ни ловчился Конрад, не удавалось открыть; так что иногда он приходил к заключению, что никакой загадки, в сущности, нет! Только тишина, замкнутость и внимательный, настороженный, пустой взгляд. За праздничным столом, когда их собиралось побольше, Конрада неоднократно поражала какая-то особенная, густая, вязкая тишина и пустота окружающих его темных, неподвижных, едва очерченных глаз.

Однажды у Аптекаря в подвале играли в карты; случилось так, что у Конрада собрались картинки – дамы, валеты, короли. Пиковый валет представлен в профиль, нос с горбинкою, воинственный повеса, готовый к невеселой дуэли; два короля тоже в профиль, с опухшими от хронического нефрита подглазницами и в царственных кольчугах. Только все дамы расположены в фас. Конрад впервые обратил внимание на их глаза; ему вдруг представилось, что они все вышли из царства теней и еще несут в зрачках отражение беспредметного ужаса, холода, темноты и, главное, молчания подземного мира. Переведя глаза с карт на лица своих партнеров, Конрад наконец понял, кого эти люди всегда ему напоминали: именно игральные карты. Тот же ощутимый беспрерывный поток вечной тишины лился из их подглазниц.

Он не мог лучше или подробнее описать этого впечатления; именно тишина в глазах этих людей соответствует немоте игральных карт, стоически продолжающих носить свои пестрые доспехи. А в это время кругом козыряли, и слышны были только циничные шутки восьмидесятилетнего Карла (возившего будто бы Конрада на салазках) и трезвые замечания столетней давности Аптекаря; иногда Шарлотта проносилась, как подстреленная птица, и бросала свою поговорку:

– Ибо в царстве теней нет тени, – повторяла она ожесточенно.

«Ибо в царстве теней нет тени», – напевали все хором строчку из распространенного здесь романса.

Кстати, баллады в селении пользовались успехом; их культивировали, разучивали, повторяли со школьного возраста. Пели на промыслах, дома после еды, за кружкой сидра, в лесу, на плотине; пели угрюмо, но в унисон. Всеобщей любовью пользовался романс о парубке, требовавшем в приданое еще и серого мерина и таким образом упустившего прекрасную невесту:

Young Johnny the miller he courted of late,

A farmer’s fair daughter called beautiful Kate.[24]

Она была готова идти под венец, но парень потребовал себе лошадку в придачу, а упрямый отец отказал. Так расстроилась свадьба:

About a year later or a little above

He chanced to meet young Katy his love.[25]

И любовь с прежней силой вспыхнула в сердце неразумного жениха – он готов уже забыть про серого мерина. Но гордая дева прошла мимо, не моргнув глазом.

Your sorrow, says Katy, I value it not

There’s young men enough in the world to be got.[26]

Хор старух, детей, остававшихся до сих пор на заднем плане, тут дружно и даже, пожалуй, весело подхватывал:

So fare you well Johnny, so fare you well Johnny

Go mourn for your fate…[27]

Почему именно эти стихи так нравились обитателям поселка, трудно сказать. Здесь, надо полагать, была удачно выражена какая-то заветная и родственная их душе мысль. Впрочем, возможно, что Конрад преувеличивал значение этой баллады в жизни деревни, как и других случайных явлений, что постоянно случается с иностранцами, замечающими вдруг одну мелкую народную черту и раздувающими ее до размеров гигантской лжи. (Так, французская женщина будто бы легкомысленна, немецкий бюргер добропорядочен, а русский – бунтарь, хорошо поет и весьма религиозен.)

Особенно нравился Конраду другой местный романс, так что он даже научился его напевать под аккомпанемент старинного инструмента (нечто среднее между мандолиной и балалайкой, только с четырьмя струнами). Там речь шла о молодой нежной женщине, по-видимому рано скончавшейся, но оставившей по себе лирическую память:

Here’s the bower she loved so much

And the tree she planted,

Here’s the harp she used to touch’d

Oh! how that touch enchanted.[28]

Но смерть не разбирает добрых и злых, хватает все, что подвернется. Лучшие, разумеется, уходят раньше, а старикам остается песня:

Years were days when here she stay’d

Days were moments near her;

Heaven ne’er form’d a brighter maid,

Nor pity wept dearer.[29]

Особенно отличалась на этих интимных вечеринках безумная Шарлотта, степенно танцуя в паре с улыбающимся зелеными зубами Аптекарем.

– Ибо в царстве теней нет тени! – неизменно заканчивали они книксеном, как в придворном менуэте.

Усталого от пляса и сидра Аптекаря приходилось потом уводить домой; жил он все в том же недостроенном доме: мансардная комната под самой жестяной кровлей. Там осенью Конрад его навестил, больного (пожелтевшего), в последний раз: была ночь, и безвыходный дождь барабанил над самой головой.

Никто не знал точного возраста Аптекаря; считалось, что ему под сто. Молодость его протекла в Канзасе, где он снабжал красавиц чудодейственными эликсирами и пластырями. В связи с этим ему приходилось неоднократно бежать, оставив на произвол судьбы запасы сырья, в те годы белых еще линчевали, а с индейцев сдирали скальпы.

Эти дикие нравы претили Аптекарю: он любил вспоминать о своей научной карьере, о смелых и удачных экспериментах, о странных болезнях кожи, исцеляемых малоизвестными декоктами[30], о тайных травах, действующих положительно на плод. Он первый восстал против парикмахеров-хирургов, пускавших кровь пациентам при всяком удобном случае.

Аптекарь отлично играл в шахматы, и Конраду было приятно с ним сражаться; одна беда, свидетели принимали поражение своего земляка уж слишком трагически. Так что приходилось даже прибегать к различным уловкам, чтобы скрыть истинное положение дел на доске (по инициативе Аптекаря часто откладывали безнадежную партию и затевали игру в фанты или шашки). Конрада неизменно поражало сочетание черт жестокости и добродушия, вульгарной грубости и детской наивности в его согражданах. Вели они себя с несомненным, даже преувеличенным чувством собственного достоинства, но в гневе совершенно терялись, превращаясь в подобие пещерных предков. Радовались они искренне, наивно, неумеренно, точно дети. И только глаза, глаза сохраняли навеки свою таинственную тишину игральных карт…

Аптекарь ведал складом сушеных продуктов, представлявших значительную долю местного экспорта. Целебные корни, травы, грибки, ягоды, листья, стручки. Над полками стояло облако эфирных масел, ромашки, мяты, камфоры, там, в углу, словно русская икона, висела цветная гравюра, изображавшая Данте Алигьери, растиравшего в ступе серый порошок. Аптекарь даже у этого древнего нетесаного прилавка выглядел членом ученой корпорации.

– Артисту фармакопеи[31] больше нет места в современном обществе, – желчно замечал он, отпуская товар. – Мастерство умирает, уступая место фабричному производству. Безответственная машина убивает прозрение артиста, – продолжал он, обращаясь преимущественно к Конраду. – Что остается на нашу долю? Заворачивать пакеты в красную бумажку и перевязывать их зеленой тесемкой. Ах, Данте, Данте, где ты…

Вот жирные мази от секретных болезней, которыми пользовались еще граф Сен-Жермен{12} и Казанова{13}. Вот чудодейственные пластыри, настои, кровососные банки, потогонные… Все это упразднили, как Австро-Венгерскую империю.

Аптекарь отворял шкаф, похожий на несгораемую кассу, где мерцал ряд сосудов разных цветов и форм; в сумерках пахучего подвала их пурпурные и малиновые стенки пропускали райские лучи.

– Здесь основа всей фармакопеи, – хвастал он. – Хотите кортизон[32] или фолликулин[33]? Пожалуйста, милости просим! Мы не знали почему, но часами отваривали почки телят и давали пить отвар нефритикам[34]. Хотите гормоны? Вот вам гормоны. Я сам их приготовлял.

Видите эти фигуры, выжженные на этрусской вазе? Здесь хранилась древняя белладонна{14}, и рисунок художника объясняет действие последней. А эти ступы… Сперва каменные, пещерные, затем глиняные, бронзовые, медные. Видите, пестик, точно версальская фрейлина, перетянутая корсетом. Неужели безразлично, кто и с какими чувствами растирает ядовитую корицу в порошок? А если нападут недобрые люди, то легко, размахнувшись таким инструментом, и череп проломить злоумышленникам. Случалось, грешным делом…


Аптекарь заливался беззвучным циничным смехом (тогда Конрад начинал верить, что ему действительно сто лет). Аудитория кругом тоже блаженно гоготала, опорожняя стаканы.

– А вот наши весы: нехитрая штучка! А попробуйте на тех же весах отвесить и фунт, и гран. Для этого надо быть истинным артистом, с опытом и талантом. А теперь что… На этой дощечке с желобками мы готовили пилюли: надо порошок и жидкость, взвесив и отмерив, смешать, как тесто. Растираешь, бывало, часами с молитвою или проклятиями. Потом вытянешь жгутом смесь наподобие макаронины, положишь на желобки и сдавливаешь этой пластинкой: все поделится на двенадцать почти равных частей. Остается только скатать шарики, припудрить, вот и пилюли. Глазомер и чутье, личная ответственность и никакой бумажной волокиты.

Полюбуйтесь моим пластырем от лумбаго[35] или втиранием против перхоти. Лучшего и теперь не найдешь. Этот эликсир может повлиять на пол эмбриона. Хотите девочку или мальчика? Или, быть может, урода с двумя птичками? Могу… ха-ха-ха…

Народ добродушно смеялся, все любовно чокались, гордясь Аптекарем, так что Конраду ничего другого не оставалось, как тоже приветствовать местного ученого и опорожнять стакан. Только один Бруно, казалось, не очень-то жаловал фармацевта и редко захаживал в лавку, а зеленый мудрец, в свою очередь, недолюбливал юношу в темных очках. Аптекарь, как догадывался Конрад, принадлежал к стану Ипаты и даже позволял себе иногда либерально критиковать слепого пастора:

– Пляшет под дудку того… – шипел он (то есть что рыжий старец находится под влиянием Мы). – Не одобряю.

Впрочем, встречая Бруно, Аптекарь вел себя с примерной почтительностью, как и все в деревне в присутствии старших и влиятельных членов общины. Как ни странно, гибель внучки (Талифы) никак не отозвалась на внешнем поведении Аптекаря, но пережил он ее ненамного.

Примечания

1

О мистической атмосфере молодой литературы в эмиграции // Числа. 1930. № 2–3. С. 311.

2

О смерти Поплавского // Ходасевич В. Собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. М.: Согласие, 1996. С. 362.

3

Колесо // Яновский В. Любовь вторая. М.: Астрель, 2012.

4

Роман Толстого был опубликован по частям в журнале «Красная новь» в 1925–1926 годах, затем новый вариант концовки был напечатан там же в 1927 году, а в тридцатые годы весь текст несколько раз подвергался переработке.

5

В.Р. Среди книг и журналов: Василий Яновский. «Портативное бессмертие» // Возрождение. 1957. 63. С. 125–127.

6

В.Р. Среди книг и журналов: Василий Яновский. «Портативное бессмертие» // Возрождение. 1957. 63. С. 126.

7

Степун Ф. В.С. Яновский. Челюсть эмигранта. Нью-Йорк: Диалог, 1957. Printed by Rausen Bros. // Новый журнал. 1958. 54. С. 296.

8

Yanovsky V. Anesthesia // W.H. Auden. A Certain World: A Commonplace Book. New York: Viking Press, 1970. Р. 18–19.

9

Яновский В.С. Пути искусства // Мосты. 60. 4. С. 106–130, 129.

10

Яновский В.С. Пути искусства // Мосты. 60. 4. С. 129.

11

Яновский В.С. Пути искусства. С. 130.

12

No Man’s Time / Translated from Russian by Isabella Levitin and Roger Nyle Parris; foreword by W.H. Auden. New York: Weybright & Talley, 1967.

13

Auden W.H. Foreword // No Man’s Time. P. 10.

14

Cf. Yanovsky V.S. The Time of Nikolai Fedorov // The Third Hour. New York, 1976. Р. 85–92.

15

«Меркури» – марка американского легкового автомобиля.

16

“Applejack” – крепкий алкогольный напиток, яблочная настойка; популярна в США с колониальных времен.

17

Яновский, видимо, путает «альков» и «балдахин».

18

Герой использует порядок, принятый в Америке: месяц, день, год.

19

Honey – дорогая, милая (англ.).

20

Affaire Bruno (фр.), Bruno case (англ.) – дело Бруно.

21

Affaire Bruno (фр.), Bruno case (англ.) – дело Бруно.

22

Кататония (от греч. katatonos – напряженный, натянутый) – состояние психического расстройства с нарушением двигательной деятельности. Одним из видов кататонии является ступор (обездвиженность).

23

General Store (англ.) – магазинчик с широким ассортиментов товаров первой необходимости, находится обычно в деревнях или небольших городках.

24

Молодой мельник Джонни последнее время ухаживал

За прелестной дочкой фермера, красоткой Кейт. (англ.)

25

Около года спустя ему посчастливилось

Повстречаться с его возлюбленной, юной Кейти. (англ.)

26

До твоей печали мне дела нет, сказала Кейти,

В мире довольно молодых парней. (англ.)

27

Так прощай же, Джонни, прощай, Джонни,

Ступай посетуй на свою судьбу… (англ.)

28

Вот ее любимая беседка

И дерево, которое она посадила.

А вот арфа, к которой она прикасалась.

О! Как завораживало ее прикосновение. (англ.)

29

Днями казались года, пока она здесь жила.

А дни рядом с ней становились мгновеньями.

Девицы краше не посылали нам небеса.

И печаль столь искренна никогда не была. (англ.)

30

Декокт (от лат. decoctum) – лекарственный отвар.

31

Фармакопея – свод правил для изготовления, хранения и назначения больным лекарственных препаратов.

32

Кортизон – лекарственное средство, обладающее противовоспалительным действием.

33

Фолликулин (фолликулярный гормон) – гомеопатический препарат, применяемый для лечения ряда женских, а также кожных болезней.

34

Нефритики – страдающие нефритом, воспалительным заболеванием почек.

35

Лумбаго – внезапно возникающие боли в области поясницы.

Комментарии

1

О приключениях в Корее – имеется в виду Корейская война (1950–1953), в которой Южную Корею поддерживали США, а Северную Корею – Китай и СССР.

2

Сократ (469 до н. э. – 399 до н. э.) – древнегреческий философ. Его учение дошло в изложении его учеников Платона и Ксенофонта, так как сам Сократ свои мысли не записывал, предпочитая метод устных диалектических диалогов (вопросов и ответов), получивший название сократических. Обвиненный в богохульстве и развращении умов юношества и присужденный судом к смерти, Сократ, как свободный афинский гражданин, сам принял яд (его последний день подробно описан в диалоге Платона «Федон»).

3

Бергсон, Анри (1859–1941) – крупнейший французский ученый ХХ века, профессор Коллеж де Франс, член Французской академии, лауреат Нобелевской премии по литературе 1927 года. Создатель «философии жизни» и интуитивизма. Утверждал, что постижение подлинной реальности возможно не с помощью рассудка, а с помощью интуиции. Бергсон был кумиром французских писателей периода модернизма. Его учение привлекало и русских эмигрантов, в частности Яновского, который подробно обсуждает творческий метод Бергсона, наряду с методами Толстого и Пруста, в своем эссе «Пути искусства» (1960).

4

Фома Аквинский (около 1225–1274) – итальянский философ и теолог, основатель томизма.

5

Елена Келлер (Хелен Адамс Келлер, 1880–1968) – слепая и глухонемая американская писательница и общественный деятель. Зрения и слуха лишилась в возрасте 19 месяцев в результате болезни, что не помешало ей получить специальное образование в школах для слепых и глухих, а в возрасте 24 лет с отличием окончить колледж Рэдклифф. Келлер – автор семи книг, включая автобиографическую повесть «История моей жизни».

6

Каспар Хаузер (1812–1833) – загадочный найденыш. Этот странный юноша, умевший произносить лишь несколько бессмысленных фраз, был обнаружен на рыночной площади Нюрнберга 26 мая 1828 года. Судя по всему, его с младенчества держали в тесной клетке, кормили лишь хлебом и водой и лишали человеческого общения. История происхождения и детства Хаузера быстро обросла самыми невероятными легендами. Он привлекал внимание ученых и философов, которые, наблюдая за ним, делали любопытные заключения о законах человеческого мировосприятия. Были у Хаузера и противники, пытавшиеся уличить его во лжи. В декабре 1833 года в дворцовом парке неизвестный нанес Хаузеру ножевые ранения, от которых он скончался через несколько дней.

7

Кантор, Георг (1845–1918) – немецкий математик, создатель теории множеств, дал определение бесконечного, утверждал существование «бесконечности бесконечностей».

8

Духоборы – особая конфессиональная группа внутри русского Православия, существующая с XVIII века и неоднократно подвергавшаяся преследованиям со стороны православного духовенства и полиции. Отвергая церковную обрядность, они совершают богослужения дома, отрицают первородный грех, верят в переселение душ, считают, что исповедоваться следует только Богу, отказываются от военной службы и присяги. Из-за гонений в конце XIX века, при поддержке Льва Толстого и западных квакеров, около восьми тысяч духоборов иммигрировали в Канаду, где поселились на целинных землях в западных провинциях.

9

Методисты – особое течение в протестантизме, возникшее внутри Англиканской церкви в 1720-х годах. Основателями методизма были Джон Уэсли (1703–1791) и Джордж Уайтфилд (1714–1770). В настоящее время Методистская церковь, большинство последователей которой живут в США, насчитывает около сорока миллионов человек.

10

High Church (Высокая Церковь) – одно из направлений внутри Англиканской церкви, для которого характерно сопротивление модернизации.

11

Бен Гурион, Давид (1886–1973) – лидер Сионистского движения, глава еврейского сообщества в Палестине, борец за независимость Израиля, провозгласивший 14 мая 1948 года образование израильского государства, затем его премьер-министр (1948–1953, 1955–1963).

12

Граф Сен-Жермен (около 1696–1784) – авантюрист эпохи Просвещения, дипломат, алхимик и оккультист.

13

Казанова, Джакомо (1725–1798) – итальянский авантюрист эпохи Просвещения, путешественник, писатель.

14

Белладонна – многолетнее травянистое растение из семейства пасленовых. В переводе с итальянского название это означает «красивая женщина». В старину женщины закапывали сок белладонны в глаза, зрачки при этом расширялись, придавая глазам особый блеск, а ягодами этого растения натирали щеки, что производило эффект румянца. Входящий в состав растения антропин способен вызвать у человека перевозбуждение, доходящее до бешенства.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8