Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Поля Елисейские. Книга памяти

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Василий Яновский / Поля Елисейские. Книга памяти - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Василий Яновский
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Василий Яновский

Поля Елисейские. Книга памяти

Незамеченный писатель

Василий Семенович Яновский (1906–1989) – один из тех писателей русского зарубежья, кого смело можно отнести к «незамеченному поколению». Так, с легкой руки В.С. Варшавского, принято называть генерацию «эмигрантских сыновей», пришедших в литературу в двадцатые годы прошлого столетия. «Большинство из них родилось в первом десятилетии века. Они успели получить в России только начальное воспитание и попали в эмиграцию недоучившимися подростками. Старшие из них прошли в рядах Добровольческой армии страшный опыт Гражданской войны. Большинство же покинуло родину почти детьми. Они еще помнят Россию и на чужбине чувствуют себя изгнанниками. В этом их отличие от последующих эмигрантских поколений. Но воспоминаний о России у них слишком мало, чтобы ими можно было жить. В этом их отличие от поколений старших»[1].

Равнодушное непонимание издателей и редакторов толстых журналов, вплоть до середины тридцатых годов отдававших предпочтение маститым литераторам, составившим себе имя еще до эмиграции, отсутствие развитого книжного рынка и своего читателя, наконец, тяжелое материальное положение, а иногда и просто нищета, убивающая саму физическую возможность заниматься литературой, – все это предопределило творческую судьбу большинства молодых писателей «русского рассеянья».

По воспоминаниям Юрия Терапиано, «подавляющее большинство знало не только бедность, не только работу на фабрике или в бюро, но и длительную безработицу с жалким пособием для безработных (эти годы были как раз годами большой безработицы во Франции и тяжелого положения иностранцев). Страдали также от хронического недосыпания те, которые имели работу: литературные собрания всякого рода начинались и кончались поздно, а утром нужно было рано вставать; так у меня, например, тянулось пять лет, пока я работал в бюро известной распространительной французской фирмы “Ашет”. Трудно было также – работавшим – постоянно “перевоплощаться” из “трудящегося” в “писателя” или в “поэта” и обратно»[2].

Особенно тяжело приходилось прозаикам. Ведь, как известно, для того чтобы написать крупную вещь, например роман – наиболее востребованный на литературном рынке жанр, – требуется не только досуг, но и уединение, хотя бы временное освобождение от необходимости зарабатывать на хлеб насущный. Такой возможностью обладали немногие счастливчики. Прожить на литературные заработки эмигрантскому писателю было невозможно. В эмиграции даже авторы с мировым именем (Бунин, Мережковский, Шмелев) едва сводили концы с концами. Гонорары за журнальные публикации были мизерными; издательский бизнес после кратковременного расцвета начала 1920-х годов дышал на ладан. Издать книгу начинающий писатель мог разве что за свой счет – прекрасно понимая, что в условиях всеобщего обнищания потенциальных читателей затраты не окупятся.

Положим, новичкам в литературе всегда было нелегко, и пробиться на вершины литературного Олимпа дано далеко не всем. Однако могли ли даже самые талантливые и пробивные писатели поколения «эмигрантских сыновей» мечтать о стартовых условиях, созданных, скажем, для их американских или английских сверстников, которые после двух-трех успешных книг становились вполне обеспеченными людьми? И речь идет отнюдь не о поставщиках легковесного чтива. И даже не о писателях, ставших светскими знаменитостями, вроде Фрэнсиса Скотта Фицджеральда или Эрнеста Хемингуэя. Вспомним, что даже такой «трудный» и явно некоммерческий автор, как Томас Вулф, получив Гуггенхаймовскую стипендию за дебютный роман «Взгляни на дом свой, ангел» (1929), смог в течение года жить за пределами Соединенных Штатов и, путешествуя по Европе, спокойно работать над очередной нетленкой, которую, кстати, потом целый год шлифовал и отделывал редактор издательства «Скрибнерс».

Иной удел был уготован молодым писателям русского зарубежья. За редким исключением они были лишены не только материального поощрения или психологической поддержки со стороны «старших», но и живого читательского отклика.

«Выключенные из цепи поколений, они жили где-то вне истории, сбоку <…>. Непосредственно даны были только одиночество, бездомность, беспочвенность…»[3] По всем статьям это было поколение неудачников, так и не нашедших дорогу к широкому читателю – в лучшем случае ставших кормом для историков литературы. Немногие удачи – Владимира Набокова или Нины Берберовой, под старость добившихся международной известности, – лишь подтверждают грустное правило. К тому же не будем забывать, что оба счастливчика демонстративно отделяли себя от «эмигрантских сыновей», да и были овеяны лучами славы лишь после того, как первый из русского писателя перековался в американского, а вторая опубликовала английский перевод своей автобиографии «Курсив мой»[4].

В 1990-е годы, на излете книжного бума, посмертного признания удостоились еще два представителя «незамеченного поколения»: «монпарнасский царевич» Борис Поплавский и Гайто Газданов. Пусть их известность не перешла за границы России, зато на родине они стали, что называется, «культовыми авторами» для литературных гурманов.


Судьба Василия Яновского сложилась менее счастливо. О его произведениях в разные годы весьма сочувственно отзывались такие литературные тяжеловесы, как Георгий Адамович, Владислав Ходасевич, Уистен Хью Оден и Сергей Довлатов, однако имя Василия Яновского по-прежнему «до странности мало говорит современным русским читателям», хотя он – цитирую довлатовское предисловие ко второму изданию «Полей Елисейских» – «бесспорно принадлежит к числу самых талантливых, глубоких и уж во всяком случае – наиболее оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны»[5].

Со времени, когда Довлатов писал свое хвалебное предисловие, прошло двадцать лет, но с тех пор мало что изменилось в писательской репутации Василия Яновского. Даже во время кратковременного всплеска интереса к литературе русского зарубежья, пришедшегося на конец восьмидесятых – первую половину девяностых, произведения писателя не заинтересовали издателей и редакторов толстых журналов и не нашли широкого отклика среди литературоведов.

Практически незамеченным прошло и двухтомное собрание его сочинений, при моем скромном участии выпущенное в 2000 году[6]. Характерно, что даже спустя три года автор статьи о Яновском, вошедшей в биобиблиографический словарь, не только не включил двухтомник в пристатейную библиографию, но и ничтоже сумняшеся заявил: «“Поля Елисейские” – это единственная пока книга писателя, изданная на родине»[7].

По-прежнему один из самых оригинальных прозаиков первой эмигрантской волны, написавший более десяти романов, множество рассказов, публицистических статей и эссе, известен пока лишь как автор одной-единственной книги: «скандальных» воспоминаний «Поля Елисейские», давно расхватанных на цитаты специалистами по литературе русского зарубежья. И прежде чем мы перейдем к ней – несколько слов о творческом пути ее создателя.

* * *

Покинув Россию четырнадцатилетним подростком, проведя всю свою жизнь на чужбине, перейдя в конце своей писательской карьеры на английский, Василий Яновский вынес из России «ровно столько, чтобы отравить себе безмятежное существование на трезвом Западе» и навсегда остаться глубоко русским человеком, сохранившим верность великой русской культуре и русскому языку, тому «звучному и варварскому, мощному и необъезженному языку», на котором написаны лучшие его произведения.

Первые прозаические опыты Яновского относятся ко времени его пребывания в Варшаве, куда он прибыл в 1922 году, нелегально перейдя вместе с отцом и двумя сестрами советско-польскую границу. В Польше он пишет несколько рассказов, в том числе и «Рассказ о трех распятых и многих оставшихся жить» – о разбойнике Варавве, счастливо избежавшем распятия на кресте.

В 1926 году начинающий писатель переезжает во Францию и поселяется в Париже – городе, которому суждено было сыграть особую роль в его судьбе. До конца жизни с щемящим чувством ностальгии он вспоминал неповторимую атмосферу Парижа двадцатых-тридцатых годов – тот магический воздух свободы, «который так потрясающ для русской души и, в то же время, кажется нам родственным»[8].

Вскоре после переезда во Францию Яновский втягивается в бурную жизнь русского литературного Парижа: сближается с поэтами-монпарнасцами Борисом Поплавским, Валерианом Дряхловым, Виктором Мамченко, Павлом Бредом (этот экзотический псевдоним принадлежал весьма эксцентричному поэту-дилетанту Павлу Горгулову, который прославился не своими стихами – откровенно бездарными, судя по единодушным отзывам современников, – а бессмысленным убийством французского президента Поля Думера); выступает с чтением своих произведений на литературных собраниях Союза молодых писателей и поэтов и разного рода художественных вечерах; становится постоянным автором журнала «Числа», ставшего рупором эмигрантской молодежи; заводит знакомства среди эмигрантских писателей «старшего» поколения. Особенно значимым для начинающего писателя было знакомство с Георгием Викторовичем Адамовичем, общепризнанным законодателем мод на Монпарнасе, мэтром молодых парижских литераторов, которого, как позже подчеркивал Яновский, «в первую очередь надо благодарить за возникновение и развитие особого климата зарубежной литературы». Критические статьи и эссе Адамовича, с их апологией «человеческого документа» и неприязнью к формалистическим «вывертам», безусловно, во многом сформировали эстетическое сознание начинающего прозаика.

Не менее важным для Василия Яновского было и общение со сверстниками, молодыми русскими литераторами, завсегдатаями монпарнасских кафе, готовыми до утра рассуждать о блаженном Августине, Достоевском, Блоке, о «Закате Европы» Шпенглера, яростно спорить, перескакивая с одной темы на другую, о литературных новинках, свежем «четверговом» выпуске «Последних новостей», о политике, религии, философии, России и пр., и пр.

Активно участвуя в литературной жизни русского Парижа, Яновский поступает на медицинский факультет Сорбонны (в 1937 году он получает степень доктора медицины). До конца жизни прозаик совмещал писательскую деятельность с врачебной практикой. Выбранная профессия повлияла на формирование творческого «я» писателя, пожалуй, не меньше, чем философские труды высоко почитаемых им Николая Федорова и Анри Бергсона или проза Селина и Кафки. Врачебный опыт наложил глубокий отпечаток на многие произведения Яновского и обусловил характерные особенности его творческой манеры: откровенные, без боязни слов натуралистические описания, пристальное внимание к физиологии человека (то, что в рецензии на одну из книг Яновского Михаил Осоргин назвал «клиническим нецеломудрием»[9]), жесткая правдивость в освещении таких сторон человеческой жизни, как насилие, голод, страх, физические страдания, парализующие духовное «я» человека, и т. п.

Эти черты уже в полной мере проявились в автобиографической повести «Колесо», одной из главных тем которой стала «спокойная, бесстрастная жестокость мира», безжалостно калечащая людские судьбы. В 1930 году, при содействии Михаила Осоргина, повесть вышла отдельной книгой в издательстве «Новые писатели» и была переведена на французский язык, получив заглавие “Sachka L’Enfant qui а Faim”. В центре повествования «Колеса» – судьба рано осиротевшего мальчика Саши, как и тысячи его сверстников ввергнутого в кровавый хаос Гражданской войны. Обреченный, в условиях всеобщего одичания и разгула низменных страстей, на отчаянную борьбу за существование, он не раз оказывается в критических ситуациях, из которых далеко не всегда выходит без внутренних потерь. Так, например, доведенный до крайней нужды, он связывается с компанией карточных шулеров, а один раз чуть не совершает убийство с целью ограбления. Как отмечал один из рецензентов, «инстинкт звериного самосохранения душит человеческие порывы его мягкой и в известном смысле даже музыкальной души»[10]. Однако, несмотря на все жизненные тяготы и потрясения, несмотря на постоянные столкновения с людской подлостью и жестокостью, мучительно взрослеющий герой «Колеса» преодолевает в себе низменное, животное начало и, наряду с «каким-то смутным стремлением пострадать за правду»[11], сохраняет человечность и веру в добро.

Теме людского страдания – одиночества, нищеты, нравственной деградации в условиях одуряюще монотонного труда за кусок хлеба – посвящены довоенные рассказы Яновского «Тринадцатые», «Документ», «Рассказ медика», «Розовые дети», «Вольно-американская» и роман «Мир» (Берлин, 1931). В них «с кропотливой и безжалостной правдивостью» (по выражению Г. Адамовича) повествуется о беспросветном существовании опустившихся русских эмигрантов, после разрыва с родиной не сумевших найти себе место в жизни и затерявшихся в «сорных лабиринтах» большого современного города (в обобщенном образе которого едва угадываются черты Парижа).

Роман «Мир» и большинство рассказов исполнены отчаяния, пронизаны нигилистическим отрицанием «бессмысленного балагана» жизни; критики отмечали в них многочисленные психологические неувязки, «нарочитость физиологических нагромождений»[12] и, главное, постоянные срывы в стиле. Все это создало писателю репутацию последователя Арцыбашева и Леонида Андреева, не способного к глубокому осмыслению и творческому преображению действительности, у которого «ткань искусства все время рвется, и сквозь нее проступает быт, жизнь, сырой материал»[13].

Этой нелестной репутации Яновский обязан и весьма сдержанным приемом следующей книги писателя, повести «Любовь вторая» (Париж, 1935). В ней он попытался преодолеть трагическую безысходность прежних писаний, взяв тему религиозного преображения. По общему приговору рецензентов (отметивших «напористую талантливость»[14], «внутреннюю серьезность», «сердечную правдивость и глубокую человечность»[15], с которой была написана повесть) с темой этой Яновский не справился – прежде всего потому, что духовное просветление главной героини (бедной девушки-эмигрантки, прошедшей суровую жизненную школу одинокого и полунищего существования на чужбине) было изображено психологически неубедительно и оставляло впечатление авторского насилия над материалом. «Религиозный экстаз героини Яновского едва ли обоснован с достаточной художественной убедительностью. Правда, тема религиозного возрождения – чрезвычайно трудная, неудавшаяся даже таким великим мастерам, как Достоевский: выхода нет, но герой берет Евангелие и с ним уходит – за пределы литературы. Неуловимая граница между художественным творчеством и религиозной тенденцией стирается, а между тем именно в умении найти здесь тончайшую меру и должно заключаться искусство»[16].

Тем не менее «Любовь вторая» ознаменовала перелом в художественном сознании и мировоззрении писателя, отразила его стремление выйти из тупика бесплодного нигилизма и потребность «обрести нечто, не убегающее, не скользящее вместе со всей окружающей мнимой действительностью», найти «спасительный клапан, пусть мнимый, но всё же дающий людям возможность существовать»[17].

Подобным «спасительным клапаном» для Яновского стала его деятельность в религиозно-философском обществе «Круг», которое было организовано в 1935 году по инициативе И.И. Фондаминского, мечтавшего о возрождении духовного союза русской интеллигенции и основании «Ордена воинов-монахов, пламенно верующих в правду христианского учения и готовых на жертву и подвиг для освобождения России»[18].

Как и замышлял Фондаминский, «Круг» стал местом встречи двух эмигрантских поколений и в какой-то степени помог преодолеть отчуждение «эмигрантских сыновей» – литераторов-монпарнасцев, увлеченных учением гностиков и склонных «толковать христианство в духе восточного дуализма, отрицающего мир и историю»[19], – от «отцов», среди которых тон задавали близкие «Новому граду» Г.П. Федотов, К.В. Мочульский, мать Мария, Н.А. Бердяев и другие мыслители, исповедующие идеалы социально активного, творческого христианства.

Идеологические установки «Круга» и «Нового града», равно как и философские концепции Анри Бергсона и Н.Ф. Федорова (знакомство с работами этих мыслителей оказало огромное влияние на мировоззрение писателя), легли в основу наиболее значительного довоенного произведения Василия Яновского, романа «Портативное бессмертие». Рассказывая о борьбе идеального содружества (полумонашеского ордена Верных) – ни много ни мало – за нравственное возрождение человечества и установление Царства Божия на земле, автор романа затронул важную проблему: о способах достижения этой цели. Один из Верных, «современный Савонарола» Жан Дут, изобретает особые омега-лучи, лучи любви: при попадании в зону их действия все живое «подвергается чудесному влиянию, претерпевает райское изменение». Однако у Жана Дута и его единомышленников, считающих, что наука и техника могут и должны способствовать установлению царства божественной гармонии и всеобщего счастья, появляется яростный противник, член того же общества Верных Свифтсон. С точки зрения Свифтсона и немногих его сторонников, для утверждения христианских идеалов нельзя пользоваться никакими другими методами, кроме религиозной проповеди: настоящее духовное преображение человечества возможно лишь с помощью самостоятельной внутренней работы каждого человека. Механическое воздействие на человеческую душу (пусть и осуществляемое с благими намерениями) воспринимается им как насилие, лишающее человека свободной воли. Как проницательно указывал Владимир Варшавский: «Это осуждение опыта Жана Дута равняется, в сущности, осуждению всей демократической и технологической цивилизации, так как несомненно, что под видом чудодейственных лучей в романе аллегорически изображен современный машинизм, способный при соответствующей социально-нравственной реформе привести не к “производству” любви, конечно, а к устранению материальных препятствий, обрекающих людей на подчинение законам звериного существования и мешающих освобождению любви, заложенной в глубине сердца каждого человека»[20].

Стоит отметить, что трогательно-беспомощная утопия о преображении человечества «лучами любви», воскрешающая в памяти ветхозаветные пророчества Исайи о грядущей на нашей многогрешной земле абсолютной гармонии: о волке, мирно лежащем возле ягненка, младенце, беспечно играющем над норой аспида, – захватывает лишь периферию сюжета «Портативного бессмертия». В центре авторского внимания – мятущаяся душа неприкаянного русского эмигранта, представителя «святого рыцарства» мечтателей, «шатунов-неудачников, художников», мучительно переживающего ущербность своего одинокого «я», утратившего смысл жизни, покинутого среди враждебно равнодушного мира «других», человека кризисной предвоенной эпохи, подсознательно ощущающего симптомы близкой катастрофы привычного мироуклада.

И философская проблематика, и формально-композиционные особенности романа свидетельствуют о возросшем писательском мастерстве Яновского, сумевшего творчески усвоить и переработать разнородные литературные влияния. По мрачному колориту отдельных эпизодов, показывающих конвульсии большого города (символ бездуховной европейской цивилизации XX века) и призрачную, бессмысленную жизнь его обитателей, задавленных рутиной монотонного труда и убожеством обывательского быта, «Портативное бессмертие» родственно многим выдающимся произведениям французской литературы того времени, прежде всего романам «Путешествие на край ночи» Л.-Ф. Селина и «Тошнота» Ж.-П. Сартра.

Из русских произведений, не только созвучных тематике «Портативного бессмертия», но и повлиявших на его генезис, стоит отметить в первую очередь романы Ф.М. Достоевского[21], Бориса Поплавского («Аполлон Безобразов», «Домой с небес») и скандально прогремевшую в литературном мире русского Парижа «поэму в прозе» Георгия Иванова «Распад атома». С произведениями Поплавского и Иванова роман Яновского роднит бесфабульное построение, мощная лирическая стихия, обилие эмоциональных монологов и философских медитаций героя-повествователя. Его раздумья и воспоминания, сопровождающиеся прихотливыми ассоциативными скачками, растворяют в себе приметы конкретной реальности, неимоверно расширяя духовные координаты пространства и времени, сопрягая в единое целое сиюминутные впечатления и образы далекого прошлого.

Роман «Портативное бессмертие» появился в печати перед самой войной и, по сути, остался незамеченным и эмигрантскими читателями, и критиками: «тень Гитлера уже падала за Рейн», «в воздухе пахло кровью», и русскому литературному Парижу, доживавшему свои последние дни, было совсем не до утопий о младенце и аспиде, мирно уживающихся друг с другом.


Во время Второй мировой войны Василий Яновский навсегда покидает Европу. За день до подхода немцев, 12 июня, писатель уезжает из обреченного Парижа. Ему удалось перебраться на территорию свободной зоны, в Монпелье, далее – в Касабланку (Марокко), откуда в июне 1942 года на борту португальского парохода он отплывает в США.

Очутившись в Америке, Яновский, как и многие русские эмигранты, приехавшие туда из залитой кровью Европы, был, по его собственным словам, «потрясен»: настолько разительно отличались привычки, психология, образ жизни и культурные традиции американцев от европейских (а тем более русских!). «В Америке всем нам предстояло выдержать еще раз экзамен, – пишет Яновский в своей “книге памяти” “Поля Елисейские”. – Задача заключалась в том, чтобы сохранить личную классификацию при общей ревизии ценностей. И впервые за мною не было ни кружка, ни общества, ни другой объединяющей силы».

Вакуумное состояние интеллектуального одиночества, в котором подобно многим русским эмигрантам оказался Яновский, помогла преодолеть работа в экуменическом обществе «Третий час», возглавляемом известным публицистом русского зарубежья Еленой Александровной Извольской. Вместе с Извольской, теософом Ирмой де Манциарли, композитором Артуром Лурье и бывшим лидером «младороссов» Александром Казем-Беком (после войны уехавшим в СССР и благополучно устроившимся там при московской патриархии) Яновский принял активное участие в организации этого религиозно-философского общества. С 1946 года при «Третьем часе» выходил одноименный журнал, в котором было опубликовано несколько статей Яновского (в журнале также печатались работы Н.Ф. Федорова, Н.А. Бердяева, Пьера Тейяра де Шардена, Жана Маритена и других выдающихся европейских мыслителей).

Зарабатывая на жизнь медициной, Яновский не переставал писать художественную прозу. Правда, почти все его вещи, написанные в Америке, ждала трудная издательская судьба. Из-за яростных нападок многих сотрудников «Нового журнала» на роман-притчу «Американский опыт» главный редактор, Михаил Карпович, вынужден был приостановить его публикацию, которая в результате растянулась почти на три года[22]. Отдельной же книгой роман вышел только в 1983 году в нью-йоркском издательстве «Серебряный век».

Не лучшей была участь и других произведений Василия Яновского.

«Портативное бессмертие», выпущенное в 1953 году «Издательством имени Чехова», вызвало незаслуженно пренебрежительные отзывы эмигрантских критиков, один из которых, В.А. Рудинский, назвал роман «претенциозной, пошлой и антихудожественной книжкой» (при этом, разумеется, не утруждая себя хотя бы элементарным анализом, подтверждающим подобную оценку) и высказал мнение, что для издательства и для литературной репутации писателя «было бы лучше, если бы этот опус не появлялся в свет»[23]. Когда же «Издательство имени Чехова» закрылось, и права на его книги перешли к издательству “YMCA-Press”, нераспроданный тираж «Портативного бессмертия» был сожжен. Роман «Заложник», с большими сокращениями напечатанный в «Новом журнале» (1960. № 60, 61; 1961. № 62, 63), так и не был опубликован полностью и к тому же не нашел положительного отклика в эмигрантской прессе. Роман «По ту сторону времени» (первоначальное название, по имени главного героя, «Корней Ямб») и вовсе был отвергнут редактором «Нового журнала» Романом Гулем и в результате впервые вышел в английском переводе[24].

Неслучайно относительно недавно опубликованные фрагменты из дневников Яновского поражают обилием ламентаций вроде: «Опять на распутье. Печатаю отрывки “Заложника”. Ни отзвука» (26 января 1961 года); «Год как дал Гулю роман – нет ответа. Господи, покарай хама!» (19 декабря 1962 года); «Гуль позвонил вечером. Отказал печатать “Корнея Ямба”. Что же это такое?» (1 октября 1963 года); «На каком языке писать? Для какого читателя? Для какого издателя?» (22 февраля 1964 года); «Нищета, негритянки: не хотят платить. Статейка моя тоже брошена мне назад в морду… Роман швыряют назад. Русский писатель без языка, без читателя, без издателя. Американский доктор среди бушменов; христианин без благодати. Хочется отстраниться (навсегда и от всего!)» (30 июля 1964 года)[25].

Вероятно, творческие неудачи Яновского были обусловлены не только внешними причинами – эстетической глухотой издателей и главного редактора «Нового журнала», кознями завистников, отсутствием «культурного русского читателя» и проч., – но и сугубо внутренними: слишком часто проповедник и мыслитель, устремляющийся к горним высям, брал в нем верх над художником; слишком часто в его романах (в том же «Заложнике») автор увлекался философскими отступлениями, напрямую не связанными с сюжетным действием; слишком часто под их грузом «рвалась ткань искусства» (вспомним давний упрек Адамовича), и сквозь нее проступали жесткие умозрительные схемы, и герой в очередной раз уходил за пределы литературы, держа в руках Евангелие или томик Федорова. «По временам кажется, что Яновскому хочется смести все границы между наукой, верой и искусством, синтезировать их, создать из них нечто единое, целое, неделимое. В “Заложнике” это оказалось ему не под силу»[26], – диагноз, данный в рецензии В. Завалишина на злополучного «Заложника», применим и к романам Яновского, опубликованным на английском языке.

В шестидесятые годы, убедившись в полном отсутствии «своего» русского читателя, он, по примеру Владимира Набокова, попытался завоевать американского читателя и опубликовал англоязычный перевод романа «По ту сторону времени», ранее отвергнутого Романом Гулем. Ни этот роман, ни последующие книги – романы “Of Light and Sounding Brass” (N.Y., 1972; русская версия – «Ересь нашего времени»[27]) и «Великое переселение» (The Great Transfer. N.Y., 1974), документально-публицистические книги «Темные поля Венеры[28]. Из записок врача» (The Dark Fields of Venus: From a Doctor’s Logbook. N.Y.: Harcourt, 1973) и «Медицина, наука и жизнь» (Medicine, Science and Life. N.Y, 1978) – сенсацией не стали и имели весьма умеренный успех у американских читателей. Как признался в одном из интервью сам Яновский, его книги были «не в их духе, не в их потоке. Они крутят этот объект или субъект, который я фабрикую, они сомневаются, роман ли это, рассказ ли это, то, что я пишу, что с ним делать, есть ли его, нюхать ли?»[29]

Завоеванию американского рынка не помогли и хвалебные отзывы даже такого литературного гуру, как Уистен Хью Оден (Яновский не только дружил с ним, но и был его лечащим врачом)[30].

Главная причина неуспеха, как и прежде, заключалась в неумении гармонично соединить образно-символический язык художественной прозы с глубокими мировоззренческими обобщениями и памфлетно-публицистическими отступлениями на животрепещущие социально-политические и нравственно-философские темы. Завороженный метафизическими безднами и увлекательными философскими теориями, уверенный в том, что «проза должна все время загибаться в другую, чуждую ей среду»[31], автор часто забывал о достоверных сюжетных мотивировках и психологически убедительных характерах – без чего романы рассыпались и превращались в иллюстрацию того или иного философского тезиса.

Обладая острой наблюдательностью, способностью к анализу и философским обобщениям, Яновский упорно стремился реализовать свой творческий потенциал в рамках романа, в то время как его таланту были соприродны средние и малые жанровые формы: повесть, рассказ, эссе, очерк – особенно последние два, выходящие за пределы «литературы вымысла». Яновскому не хватало воображения для того, чтобы выдумывать запоминающихся героев, зато он обладал даром подмечать их в действительности и удивительной памятью; недостаток фантазии он компенсировал способностью детального воссоздания виденного, а также глубиной и силой переживаний, напряженным лиризмом. Неслучайно его лучшие вещи – дебютная повесть «Колесо», «Портативное бессмертие» и опубликованная в 1957 году повесть «Челюсть эмигранта» (Нью-Йорк) построены на автобиографическом материале.


Среди послевоенных произведений Яновского повесть «Челюсть эмигранта» занимает особое место: в ней были выработаны композиционные и повествовательные принципы его прославленных мемуаров «Поля Елисейские».

Подобно «Портативному бессмертию», она представляет собой образчик лирико-философской прозы, не скованной сквозной сюжетной интригой. И если в романе фабульные, причинно-следственные элементы, пусть и в предельно размытом виде, все же имели место, то здесь повествование развивается по принципу свободных ассоциативных скачков и ретроспективных временных переходов; внешне хаотичное, оно сохраняет цельность только благодаря эмоционально-психологическому единству авторского сознания, нашедшего воплощение в условной фигуре главного героя. Дистанция между ним и автором минимальна. Сам «тон повествования, запальчиво-страстный, возбужденный, насмешливо-гневный, обмануть не может: так люди говорят только о себе»[32].

Как и предыдущие произведения Яновского, «Челюсть эмигранта» отличается глубиной философской проблематики и напряженностью ярко выраженных миросозерцательных и религиозных устремлений автора, развивающего, под влиянием философских взглядов А. Бергсона о времени, концепцию «линейной» и «вертикальной» памяти. «Линейная память – это то, что связано с ассоциациями непосредственно. Вы видите, например, красный цветок, и вы вспоминаете красное бальное платье, скажем, любимой девушки. Это все линейная память, которая никуда не ведет. В общем, память Пруста, связанная с ассоциациями. <…> Вертикальная память – это тоже память ассоциативная, но ассоциации здесь из какой-то тайной, оккультной жизни, которую душа вела, может быть, до настоящего существования. Мне не хочется входить в вульгарные теософские сферы, и я не об этом говорил и думал, но я считаю, что есть какое-то воспоминание, как бы сказать, начальное воспоминание, то, что я называю Протопамятью. Где-то у меня сказано, что Протобог создал Протомир из Протопамяти. Память – это София, Святая София, Премудрость Божья, в конце концов, связанная с Логосом», – так пояснял Яновский свое понимание «двойной» памяти в интервью журналу «Гнозис»[33].

Концепция «вертикальной памяти», родственная платоновскому учению об анамнезисе, была реализована и в лучшей книге Василия Яновского – его знаменитых мемуарах «Поля Елисейские».

* * *

Писатели первой волны эмиграции обогатили русскую литературу множеством произведений мемуарно-автобиографического жанра, в которых в разной степени представлены исповедальность, художественный вымысел и документальная точность. На одном полюсе здесь – «романизированные автобиографии»[34] Ивана Бунина («Жизнь Арсеньева») и Владимира Набокова («Другие берега»), беллетризованные мемуары Георгия Иванова «Петербургские зимы», в которых, по признанию автора, «семьдесят пять процентов выдумки и двадцать пять – правды», и дилогия Ирины Одоевцевой «На берегах Невы» и «На берегах Сены»; на другом – монументальная книга Романа Гуля «Я унес Россию – апология эмиграции», благодаря информативности и богатству фактического материала признанная критиками «энциклопедией русской жизни за границей» (М. Адамович), «одним из основных источников по истории эмиграции» (О. Коростелев).

«Поля Елисейские», воскрешающие атмосферу русского Парижа межвоенного двадцатилетия, сочетают различные жанровые формы: это и яркие литературные портреты писателей русского зарубежья, и летопись интеллектуальной жизни русского Парижа, и, конечно же, апология «незамеченного поколения» – реквием по «русским мальчикам», волею судьбы выброшенным за пределы отчизны, самой историей обреченным на одиночество и безвестность. По словам современной исследовательницы, мемуары Яновского, так же как и книгу его приятеля Владимира Варшавского «Незамеченное поколение», одухотворяет «стремление рассказать о своем поколении, ощущаемое как исторический долг», их объединяет «потребность сделать его “видимым” и “слышимым” для последующих поколений, ясно осознанная необходимость соотнести уникальный опыт “эмигрантских детей” с русской культурной традицией и определить его место в Большой истории»[35].

Далеко не случайно, что Яновский принялся за свои воспоминания в 1957 году – после того, как в эмигрантской прессе отгремела полемика по поводу работы Варшавского, в которой впервые был концептуально осмыслен феномен поколения «эмигрантских сыновей». Некоторые представители «старшего поколения» (в частности, Е. Кускова и М. Слоним) упрекали Варшавского за излишнюю драматизацию положения молодых писателей эмиграции. «Охочий до журнальной драки» Яновский был одним из немногих представителей этого поколения, кто ввязался в спор со «старшими» и, отметая упреки Слонима и Кусковой, пропел осанну молодой эмигрантской литературе, назвав ее «одним из оставшихся островков великого христианского гуманизма»[36]. Полная преувеличений, исполненная полемического задора статья «Мимо незамеченного поколения», по сути, стала зародышем «Полей Елисейских», книги, которую можно рассматривать как попытку идентификации (а отчасти и мифологизации) целого поколения.

Неизбежным следствием этого творческого посыла стали постоянные критические атаки на зубров эмигрантской литературы: Алданова, Бунина, Мережковских и др.

В силу ряда субъективных и объективных причин Яновский и его сверстники («подстарки» – насмешливо называла их Зинаида Гиппиус) долгое время находились в тени авторов «старшего» и «среднего» поколений, что не могло не вызывать чувства обиды и ревности. К тому же Яновский, судя по всему, обладал весьма резким и независимым характером, часто рубил правду-матку не только «младшим», но и «старшим» собратьям по перу, что, конечно же, не вызывало у них восторга и не способствовало успеху его писательской карьеры. Порой он вел себя и вовсе непочтительно по отношению к литературным мэтрам, играя в русском Париже роль еnfant terrible. Даже толерантный Адамович вспоминал в одном из писем Яновскому (от 7 июля 1946 года): «…я в первое время злился, когда Вы подходили во время бриджа и, не здороваясь, спрашивали: “Ну, что, шляпы?”»[37].

Неудивительно, что и в своей «книге памяти» Яновский далек от благоговейного трепета перед «литературными генералами» и выступает не столько в роли бесстрастного летописца «необыкновенного десятилетия» литературной и культурной жизни русского Парижа, сколько в качестве темпераментного полемиста и критика, смело уничтожающего идеологические догмы и устоявшиеся литературные репутации.

«Поля Елисейские» населены отнюдь не блаженными небожителями, а живыми людьми, со всеми их слабостями и недостатками. Верный вольтеровскому принципу «об умерших – только правду», Яновский дает нелицеприятные характеристики многим именитым литераторам – Алексею Ремизову, Георгию Иванову, Марине Цветаевой, Владимиру Набокову, – от чего, на мой взгляд, его мемуары только выигрывают: мы ведь хорошо знаем, что великие книги вовсе не обязательно пишутся великими людьми и что «средь детей ничтожных мира» выдающиеся поэты и прозаики далеко не всегда предстают в выигрышном свете.

Безусловно, далеко не со всеми суждениями мемуариста мы можем согласиться. Некоторые его критические приговоры могут показаться излишне суровыми, иные характеристики – откровенно тенденциозными. Однако при всех перегибах и искажениях «личной перспективы» автора мемуаров сложно обвинить в том, что его главная цель – сведение личных счетов и самоутверждение на обломках чужих репутаций (чем грешат язвительные «Воспоминания» Ивана Бунина, автобиография Нины Берберовой «Курсив мой» или исполненная тяжелой злобы «Вторая книга» Надежды Мандельштам). От эгоцентричных книг «литературных вдов» «Поля Елисейские» выгодно отличаются тем, что Яновский почти никогда не выставляет себя на первый план в качестве главного героя. Как правило, он дистанцируется от «себя в прошлом», переходя от первого к третьему лицу (подобно таким знаменитым мемуаристам, как Юлий Цезарь, герцог де Ларошфуко и Наполеон I).

Свое «я» автор раскрывает опосредованно: не только в метких характеристиках персонажей, но и в многочисленных лирических и философских отступлениях, размывающих строгие жанровые рамки воспоминаний. Мемуарист то и дело оборачивается оригинальным мыслителем, для которого образы прошлого зачастую служат лишь отправным пунктом для колкого публицистического выпада или философского размышления о глобальных проблемах человеческого бытия.

Таким образом, мы должны смириться с очевидным фактом: «мемуары» – понятие, с трудом применимое к «книге памяти» Василия Яновского, которая, помимо своей историко-литературной ценности, представляет интерес прежде всего как образец замечательной, изящно-раскованной русской прозы, не считающейся с традиционными жанровыми канонами и подчиняющей прошлое «законам искаженной (личной) перспективы».

«Поля Елисейские» обладают той «особой степенью жизненной заразительности», которая, как считал Павел Муратов, придает мемуарам художественную значимость и делает их интереснее любой развлекательной беллетристики: «Хороший мемуарист непременно должен быть наделен этим повышенным чувством жизни, которая выражается в его отношении, в подходе к вещам, людям и событиям. Он вовлекает нас кратчайшим путем в опыт иной жизни, который становится как бы нашим собственным опытом. Выбор и ритмика слов уступают здесь место выбору и ритмике запомнившихся, записанных, “восстановленных” моментов из той бесконечности их, из которой состоит всякая человеческая жизнь»[38].

И пусть тот же Муратов признавал, что «мемуары, даже прекраснейшие из них, <…> не принято называть произведениями искусства», мы смело можем отнести «Поля Елисейские» к вершинным достижениям русской прозы второй половины XX века, которая, увы, не так уж часто баловала нас бесспорными шедеврами.


Николай Мельников

Поля Елисейские. Книга памяти

Aux morts on ne doit que la verite.

Voltaire[39]

Я должен вас предупредить, чтобы вы не удивлялись, если я буду о мертвых повествовать, как о живых.

В. С. Я.

I

Мыс Доброй Надежды.

Мы с доброй надеждой

Тебя покидали.

Но ветер крепчал…

Борис Поплавский

Великая русская эмиграция вымирает. Один за другим ушли, «сокрылись» классики и эпигоны. Кладбища распростерли свои братские объятия. Кто упокоился под Парижем или Ниццею, кто за Нью-Йорком и в Калифорнии. Над прерией звучит призыв трубача:

«И кому суждено будет во поле лечь, того Господь Бог помяни…»

Вот Бердяев в синем берете, седой, с львиною гривой, судорожно кусает толстый, коротенький, пустой мундштук для сигар. Вон Ходасевич нервно перебирает карты больными, обвязанными пластырем зелеными пальцами; Федотов пощипывает профессорскую бородку и мягким голосом убедительно картавит. Фондаминский, похожий на грузина, смачно приглашает нас высказаться по поводу доклада; Бунин, поджарый, седеющий, во фраке, с трудом изъясняется на одном иностранном языке.

Где они…

А между тем внутри себя я всех вижу, слышу, узнаю. Правда, я не могу больше пожать их теплые руки, прикоснуться к плоти, ощутить запах. Но нужно ли это?

Ведь такой нежности, которую я испытываю в настоящее время, такой боли и жалости я тогда, в пору общения, в себе не обнаруживал. Значит, смерть и время, отобрав одно измерение, прибавили другое… И теперешний образ всех наших былых спутников если и несколько иной, то отнюдь не менее реальный, не менее действительный.

Что остается на долю художника, продолжающего свою бесконечную тяжбу с необратимыми процессами? Воплотить в своей памяти этих собеседников вместе с вновь осознанным чувством боли, нежности!

И пусть эти живописания часто искривляются, подчиняясь законам искаженной (личной) перспективы. Чем больше таких откровенных, субъективных свидетельств, тем шершавее, грубее, быть может, образ, но и массивнее, полнее. Так, два глаза, направленные под несколько различным углом, воспринимают отдельно предмет плоско, но воспроизводят его в конце концов объективно и выпукло, уже в трех измерениях.


По воскресным дням одно время молодые литераторы часто встречались за чайным столом у Мережковских. Выходили примерно к пяти часам все сразу и оседали на часок-другой в близком «извозчичьем» кафе. Продолжали ранее начатую беседу, а чаще сплетничали.

– Заметили, как бывший верховный главнокомандующий взял меня за пуговицу и не отпускал? – спрашивал Иванов, польщенный вниманием Керенского, но и считая долгом подчеркнуть свою независимость.

– А Закович по ошибке чмокнул руку Мережковского.

– И Мережковский ничуть не удивился, – подхватывал Поплавский, мастак на такого рода шутки.

Иногда я с Вильде усаживался за партию в шахматы; Кельберин следил за игрою, что, впрочем, не мешало ему принимать «живейшее» участие в болтовне. Рядом, на маленьком, «московском», бильярде с лузами подвизались Алферов с Мандельштамом: последний играл во все игры одинаково страстно и плохо; Фельзен сдержанно закуривал свою «желтую» папиросу в мундштучке и склонялся к уху соседа, улыбаясь как расшалившийся во время урока школьник; Червинской обязательно нужно знать, что он сказал Адамовичу, когда тот собирался уходить. Адамович, живший далеко, у Convention, уже убежал: он сегодня угощает обедом каких-то милых господ!

Оглядывая мысленно эту залу в зеркалах, ярко освещенную и в то же время мглистую от табачного дыма, сотрясаемого смехом, возгласами и стуком бильярдных шаров, созерцая все это теперь, я поражаюсь, до чего ясно кругом проступали уже черты всеобщей обреченности. Мы часто хвалились умом, талантом, даром, но что земля уходит у нас из-под ног, Париж, Франция, Европа обваливаются в черную дыру – этого мы не желали разглядеть! А между тем пятна пара, оседавшие высоко на зеркалах, принимали какие-то подозрительные буквообразные очертания.

– В зале, где много зеркал, всегда чувство, точно сидишь на сквознячке! – смачно преподносил Бунин еще московскую находку. Такие штучки он ценил.

Мы с остатками упоения цитировали старого Блока с его мятежами, метелями и масками, восхищаясь пророчеством, а нового зарева над христианской Европой не разглядели вовремя. Впрочем, теперь мнится – все знали, только не осознавали этого.

Мы сидели в кафе в одинаковой позе, в одинаковой комбинации, с почти одинаковыми речами десятилетия, словно давая судьбе возможность хорошо прицелиться. И она жестоко ударила по нам.

Нет спору, жизнь была гораздо снисходительнее к людям старшего поколения и эпигонам. Они почти все успели отхватить кусок сладкого российского пирога. Сорвали дольку успеха, признания, даже комфорта. Потом, в эмиграции, они уже считались обер-офицерами – царского производства. Им давали пособия, субсидии из разных чехословацких, югославских или ИМКА фондов.

– Ах Тэффи, ах Зайцев, как же, как же!

Зимой 1961 года в доме поэта Уистена Одена я познакомился с одной милой культурной дамой, членом советской литературной миссии, отлично разбиравшейся в тайнах англосаксонской поэзии. На мой вековой вопрос, что она знает о русской зарубежной литературе, последовал вежливый ответ:

– Ну как же, у вас были Аверченко, Игорь Северянин.

Бунина и Шмелева, прополов, издают теперь в Союзе полумиллионными тиражами. Россия еще долго будет питаться исключительно эпигонами. Ей нужна детская литература для хрестоматий.

Вероятно, минет столетие, прежде чем СССР опять станет Европою; лишь тогда Россия «откроет» своих мальчиков, никогда не прерывавших внутренней связи и с Европой, и с родиной. Для эмигрантской поэзии этот срок наступит раньше.


К семи часам наиболее солидные начинали расходиться из шоферского бистро… Время обеда. Но кое-кому все еще не хотелось расставаться, так бы профуфукали царство небесное за путаным разговором, когда чудится, что дело делаешь. И может, это верно.

В начале тридцатых годов так случилось, что Поплавский, Фельзен и я, иногда Шаршун, повадились еще заканчивать вечер у Ремизова, в том же квартале. Мы пересекали туманный сквер; там на углу шумел проточной водой ржавый писсуар на две персоны. Туда мы решительно направлялись. Фельзен входил первый как старший возрастом, а может, и по другим причинам. Затем я впереди заколебавшегося Бориса. Он оставался извне и барабанил по гулкой жести нашего пристанища, шутливо и матерно ругаясь. Только что он галантно уступил мне место, а уже негодует!

Теперь мы с Фельзеном уже дожидаемся Поплавского: смех, ругань последнего, шум воды и газового рожка, весенний шорох каштанов (или осенний скрип голых стволов). Все это залегло узлом в моей душе, зреет там и мнится – вот-вот прорастет новыми, преображенными побегами.

Фельзен еще обычно исчезал к себе на часок подкрепиться – он жил у своей богатой сестры. Мы с Поплавским заправлялись у стойки чашкой шоколада с круассанами. Потом слонялись, жадно впитывая творчески живое парижское небо. Болтали… О любви, о Маркионе, о Прусте и раннем Зощенко – все сдобренное стихами, остротами и, главное, литературными сплетнями.

Часам к девяти опять сходились у Ремизова. Гениальный Алексей Михайлович тогда, казалось нам, был уже «разоблачен» вполне. Одно время, но недолго, считалось модным увлекаться его наружностью, игрушками и даже прозою. Но в 16-м аррондисмане это единственное место, где мы могли еще собраться вечером. Повторяю, нам порою было мучительно расставаться. Как будто знали уже, до чего эфемерно это интеллектуальное счастье, и предчувствовали близкий конец.

В самом деле, разве трудно было на исходе этого воскресного дня вдруг узреть, что Мережковские – Ивановы останутся верными себе и начнут пресмыкаться перед немецкими полковниками; а наши «патриоты» Ладинский – Софиев при первой оказии уедут в Союз! Мать Мария и Вильде, Фельзен и Мандельштам – погибнут, и каждый по-своему. А первым уйдет Поплавский. Право, это легко было предсказать!

Итак, Ремизова мы уже «разгадали» и не любили, постепенно только, по обычной неряшливости, прерывая установившуюся привычку, связь. Там в доме царила всегда напряженная, ложная, псевдоклассическая атмосфера; Алексей Михайлович притворялся чудаком, хромым и горбатым, говорил таким чеканным шепотом, что поневоле душа начинала оглядываться по сторонам в поисках другого, тайного смысла. Предполагалось вполне доказанным, что у него много врагов, что Ремизова ужасно мало печатают и все обижают!

Чай Алексей Михайлович разливал из покрытого грязным капором огромного чайника. Серафима Павловна – тучное, заплывшее болезненным жиром существо с детским носиком – неловко возвышалась над столом, тяжело дыша, постоянно жуя, изредка хозяйственно, зорко улыбаясь. К чаю ставили тарелку с фрагментами сухого французского хлеба или калачей, даже бубликов, но все твердокаменное. Поплавский, умевший и любивший посплетничать, уверял, что его раз угощали там пирожными, но их поспешно убрали, когда раздался звонок в передней; впрочем, нечто отдаленно похожее передавал и Ходасевич.

Шутки и выдумки Поплавского запоминались, как-то прилипали, даже если не совсем соответствовали истине! Особенно прославился его апокриф, посвященный Мережковскому…

Три восточных мага приехали будто бы на квартиру Дмитрия Сергеевича (11-бис Колонэль Боннэ) и затеяли с ним беседу.

– Что есть первая истина? – осведомились маги. И Мережковский, не моргнув бровью, открыл им эту тайну.

– Что есть вторая тайна? – продолжали допытываться мудрецы.

И опять русский мыслитель легко удовлетворил их любопытство.

– А куда идут деньги с вечеров «Зеленой лампы»?

Тут Мережковский не смог ответить и заплакал.

Поплавского вообще привлекало зло своей эстетической прелестью. В этом смысле он был демоничен. И, участвуя в черной мессе или только являясь непосредственным свидетелем ее, он улыбался гордой, нежной, страдальческой улыбкою, будто зная что-то особенное, покрывающее все.

Наружность Бориса была бы совершенно ординарной, даже серой, если бы не глаза… Его взгляд чем-то напоминал слепого от рождения: есть такие гусляры. Кстати, он всегда жаловался на боль в глазах: «Точно попал песок…» Но песок этот был не простой, потому что вымыть его не удавалось. И он носил темные очки, придававшие ему вид мистического заговорщика.

Говорят, в детстве он был хилым мальчуганом и плаксою; но истерическим упорством, работая на разных гимнастических аппаратах, Поплавский развил себе тяжелые бицепсы и плечевые мускулы, что при впалой груди придавало ему несколько громоздкий вид.

В гневе он ругался, как ломовой извозчик, возмущенно и как-то неубедительно. Подчас грубый, он сам был точно без кожи и от иного прикосновения вскрикивал.

Влияние Поплавского в конце двадцатых и в начале тридцатых годов на русском Монпарнасе было огромно. Какую бы ересь он ни высказывал порою, в ней всегда просвечивала «творческая» ткань; послушав его, другие тоже начинали на время оригинально мыслить, даже спорили с ним. Это в первую очередь относится к разговорам Бориса. Когда-нибудь исследователь определит, до чего творчество наших критиков и философов после смерти Поплавского потускнело.

Его многие не любили при жизни, или так казалось. Постоянно спорили, клевали, наваливаясь скопом, завистливо придираясь, как полагается на Руси. А он, точно сильная ломовая лошадь, которую запрягли в легкий шарабан, налегал могучим плечом и вывозил нас из трясины неудачного собрания, доклада, даже нищей вечеринки. Дело могло кончиться скандалом, но все-таки у многих в сознании на следующее утро, как в саду после грозы, обнаруживались вдруг свежие творческие побеги.

Поплавский, выступая на собрании, говорил монотонно, напевая под нос и как бы задыхаясь к концу длинной фразы. Когда он начинал задыхаться, то ускорял речь и повышал голос, чтобы успеть пояснить мысль и затем лишь перевести дух. Но это повышение и ускорение как-то всегда совпадали с наиболее острой его мыслью, а может, она представлялась таковою благодаря удачно затрудненному дыханию.

Стихи свои он читал тоже с монотонным напевом и под нос, как бы через свирель, вдруг ускоряя темп; впрочем, в начале строфы голос его мог звучать, как у школьника. Я умел хорошо подражать его чтению, но с годами эта способность пропала. В те времена «Черную Мадонну» или «Мечтали флаги…» повторяли на все лады, не только в Париже, но и на «монпарнасах» Праги, Варшавы и Риги.


Поплавский был чуть ли не первым моим знакомством на Монпарнасе. И с того же дня мы перешли на «ты», что не было принято в русском Париже; в ближайшие десять лет он, вероятно, остался моим единственным «ты». И это, конечно, не случайность для Бориса.

Мне пришлось быть свидетелем, как в продолжение целой ночи в удушливом подвале на Пляс Сен-Мишель, куда мы прошли после собрания в «Ла Болле», Борис говорил Фельзену «ты», а тот вежливо, но твердо отвечал на «вы». Много лет спустя Фельзен, оправдываясь, объяснял, что он не любит, когда его заставляют! (Как, должно быть, ему было мучительно в подлых немецких лапах.)

Эта ночь подобно кошмару тянулась без конца; Поплавский был точно на пороге эпилептического припадка, словно вся его жизнь вечная зависела от того, откликнется ли его собеседник на братское «ты».

В конце двадцатых годов Фельзен был еще новичком на Монпарнасе, известно было только, что его уважают Адамович, Ходасевич и многие богатые меценаты. Это, конечно, могло вначале повлиять на Поплавского, но дальше тяжба его была уже не карьерного порядка.

А беседа, между прочим, велась совсем неподходящая для Фельзена того периода. О святой Софии, о разбойнике на кресте, о римском патриции, осужденном на смерть и боящемся казни; его любовница вонзает себе в грудь кинжал и, улыбаясь, говорит: «Видишь, это совсем не страшно…» (Любимая история Поплавского.) Все эти его речи были пересыпаны интимнейшим «ты» в ожидании немедленного чуда, отклика, резонанса.

Поплавский приходил ко мне, часто в неурочный час, на рю Буттебри и слушал мои первые рассказы. Он находил в них «напор». После выхода романа «Мир» Борис повторил несколько раз, что я похож на человека, которому тесно: он постоянно всем наступает на ноги!

В его «Аполлоне Безобразове» воскресший Лазарь говорит «мерд»! В «Мире» у меня есть нечто похожее, и Поплавский жаловался на мою «плагиату». Когда я по рукописи доказал, что о прямом заимствовании не могло быть и речи, он грустно согласился:

– Да, все мы варимся в одном соку и становимся похожими.

Ссоры с ним регулярно сменялись полосами дружеского общения. Мы расхаживали по бесконечным парижским ярмаркам и базарам, по ботаническим и зоопаркам, приценивались к старинным мушкетам или к подзорным трубам эпохи армады. Иногда отдыхали в синема или подкреплялись неизменным кофе с круассаном. Я тогда верил в медицину и в февральскую стужу – чтобы предупредить бронхит, пил, обжигаясь, горячее сладкое молоко. Он издевался, придумывая разные забавные, а иногда и злые ситуации, потом распространял их как действительно имевшие место.

Придешь в следующую субботу к нашему общему другу Проценко – такой малороссийский Сократ, «учитель жизни», – не отличавшемуся, казалось, никакими формальными талантами, а оказавшему большое влияние на многих… Только зайдешь, еще стакана вина не предложили, а уже Проценко с деланной строгостью спросит:

– Что это, Василий Семеныч, неужели у вас в рассказе герои пьют конскую мочу?

До меня уже дошли слухи о новой проделке Поплавского, и я горько отбивался:

– Там сказано: «От запаха конской мочи першит в горле»… вот и все!

Любимым анекдотом Бориса был разговор, будто бы подслушанный им в Монте-Карло:

– Вы тоже мистик? – спрашивает один.

– Нет, я просто несчастный человек.

Или другая выдумка: монаху за молитвою все время является соблазнительный образ женщины.

– О чем просит этот анахорет? – осведомляется наконец Бог Саваоф.

– О женщине, – докладывают Ему.

– Ну, дайте ему жжееннщиину!

О каждом из своих друзей Поплавский знал что-то сокровенное или злое; впрочем, преподносил он это почти всегда снисходительно и мимоходом.

На мой вопрос, действительно ли фамилия одного нашего литератора чисто итальянская, Поплавский, сладко и болезненно жмурясь, объяснял:

– Он кавказский армянин. Знаешь, как Тер-Абрамианец, Тер-Апианец.

И улыбка падшего ангела озаряла землистое, одухотворенное лицо с темными колесами глаз.

В 1941 году я прочитал объявление в «Кандиде» о вернисаже выставки знаменитого художника Тер-Эшковича в Лионе… и вспомнил вдруг Поплавского. Кстати, Борис учился рисованию и хорошо разбирался в живописи, что, разумеется, не случайность в его жизни.

Чудилось – у Поплавского огромный запас витальных сил: вот-вот легко и походя опрокинет ставшего у него на пути… Но вдруг что-то срывалось: совсем неожиданно и ощутимо! Лопалась центральная пружина, и Поплавский застывал на всем бегу, точно зачарованный медиум, улыбаясь сонной улыбкой. И сдавался: соглашался, уступал, уходил!

Его мистическая жизнь была полна пугающих противоречий, и часто вокруг него собирались исключительные по насыщенности темные силы. Мне всегда чудилось: не устоит, не осилит! Ясно, что тут речь шла о другом плане, ибо в таланте или даже в гении ему никто не отказывал. Внутренне он чересчур спешил, тщась развить духовные мускулы так же непропорционально, как и свои бицепсы.

Отношения с Поплавским не могли быть ровными. С ним, единственным, кажется, из всех парижских литераторов, я дрался на кулаках в темном переулке у ателье Проценко, где веселились полупоэты и полушоферы с дамами. В этот вечер уже с самого начала Борис был уязвлен, приход Адамовича раздразнил его еще больше. Он вообще был чрезмерно чувствителен к отзывам печати, совсем не стараясь этого скрывать. Даже статейка заведомо глупого или ничтожного собрата все-таки действовала на него завораживающе. Эта черта, свойственная всей русской литературе, она в эмиграции развилась до уродства именно по причине совершенной тщетности и бесплодности нашей деятельности. Ну, похвалит тот, другой… Никаких обычных последствий ведь нельзя ожидать – то есть увеличения тиража, гонорара, почета!.. Сплошное какое-то почесывание пяток друг другу. Главное, рецензии эти воспринимались как последнее мерило, ибо не было еще одной инстанции – читателя!..

Что отношение может быть другим, я понял только позднее, попав в страны англосаксонской культуры. Там независимые джентльмены почитают за долг относиться равнодушно к тому, что другие джентльмены пишут о них по обязанности. За все время существования американской литературы вы не найдете статьи в духе того, что писал, скажем, Салтыков-Щедрин о своем современнике Достоевском.

Одно из самых потрясающих признаний, сделанных Буниным (их было немного), относилось именно к этой теме. Раз в «Доминике» поздно ночью, пропустив последнее метро, он мне сказал:

– Даже теперь еще… а сколько было… как только увижу свое имя в печати, и вот тут, – он поскреб пядью у себя в области сердца, – вот тут чувство, похожее на оргазм!

Что же обвинять Поплавского! Никто ему не подавал другого примера. К западу от Рейна постепенно укоренилось мнение, что если христианские отношения пока еще не установились в нашем обществе, то надо, по крайней мере, хотя бы вести себя прилично. Русское понимание comme il faut[40] относилось главным образом к чистой обуви и перчаткам, а отнюдь не к fair play[41]. А между тем с этим свойством общество не рождается, fair play можно только прививать.

Что греха таить, на родной Руси люди по сей день испытывают особое удовольствие, если им удастся неожиданно совершить подлость или повести себя неприлично. Устами воображаемого героя Достоевского: «Вот мы с вами только что обсудили все высшие материи и настроились на европейский лад, а я вот возьму, ха-ха-ха, и сделаю гадость, хе-хе-хе». Сталин, по свидетельству авторитетных лиц, почитал за высшее наслаждение обедать с человеком, которого уже приговорил к расстрелу или пыткам. Перехамил или перекланялся – так определял Поплавский собственный недуг.

Вернее было бы – перехамил и перекланялся одновременно.

Георгий Иванов, человек, интимно связанный со всякого рода бытовой мерзостью, но по-своему умница, с удовольствием повторял слова Гумилева: «Войти в литературу – это как бы протиснуться в переполненный трамвай… А заняв место, вы в свою очередь норовите спихнуть вновь прицепившегося».

Увы, эти «трамвайные» нравы не были свойственны только литературе. И в русской политике – правой или левой – требовалась та же «гимнастика», натуральная борьба, византийские джунгли, хе-хе-хе.

Эти рудименты пещерной культуры характерны для всего Востока, но особенно они удручают в России, где звание писателя ставится необычайно высоко, чуть ли не на одном уровне с пророком, святым, борцом за правду. На Западе совсем иное отношение к литературе. Хемингуэй пишет хорошие рассказы, но ему не придет в голову указывать современникам, за какого президента голосовать. Пруст поместил свой капитал в публичный дом и жил с прибыли, что дало ему возможность написать гениальный роман.

Какое это было откровение, когда я двадцатилетним юношей впервые услышал, что писатель может играть на бирже и волочиться за мальчиками… И совсем не нужно обязательно проповедовать, страдать, клеймить, идти на каторгу или делать вид, что страдаешь, жертвуешь. Причем парадокс – именно эти вежливые писатели, отдающие деньги в рост, никогда не бросают «подлеца» своим собратьям и не ловят их на грамматических ошибках.

Среди парижских писателей было несколько заведомых джентльменов: Осоргин, Фельзен. И какое это было чудо отдохновения с ними общаться: парадиз, остров ровного доброжелательства среди соборного царства перехамства.

– Вот, – говорил мне Поплавский, хвастливо протягивая письмецо. – Если делать дело, то надо его делать как следует.

Письмо было от Алданова к Зеелеру (секретарь Союза писателей и журналистов, по внешности Собакевич из «Мертвых душ»). Марк Александрович рекомендовал Поплавского как талантливого поэта и поддерживал его просьбу относительно единовременного пособия в размере ста франков. Алданов любил такого рода благодеяния и никому, даже негодяям, в них не отказывал. Мне он раз даже дал список своих переводчиков на иностранные языки. «Все мертвые души!» – узнав об этом, хихикнул Иванов.

Думаю, что следует пояснить наше тогдашнее отношение к чужим деньгам и вообще к услугам посторонних… В те годы получить субсидию или подачку почиталось лестным! Помню скандал, устроенный Смоленским, когда ему ничего не уделили из собранной суммы. На возражение Фельзена (председателя), что Смоленский теперь работает и не очень нуждается, последний трагически завопил: «Поэт я или нет? Неужели я хуже Кельберина? А раз не хуже, то и мне полагается!»

Вспоможествования, милостыня становились в нашем обиженном сознании чем-то вроде чинов и орденов чеховской Руси. Случаев гордого отказа от таких денег почти не бывало. Впрочем, все знали, что Осоргин и Алданов никогда ни от каких «обществ» или частных жертвователей субсидий не получали и не желали получать. Но это вызывало только циничные замечания Иванова, стригшего без зазрения совести и трусливых овец, и блудливых волков.

Только потом, в США, увидав, как по пятницам выстраиваются скромные, веселые люди разных мастей у окошечка в конторе и с достоинством получают свой чек за недельный труд – от 40 до 90 долларов, причем за 10 долларов можно купить обувь или простое женское платье, а за 50 мужской костюм… – только тогда мне что-то открылось! Наивные американцы должны еще рассчитаться окончательно с налоговым инспектором, и все же при всяком удобном и неудобном случае они любят повторять, что никому ничем не обязаны и ни о чем не просят… Это некий местный идеал (как ратовать за народ в России), одинаково обязательный для поломоек и для поэтов, преподающих Creative Writing[42] в колледжах, для черных лифт-боев и седых дантистов.

Нам в детстве твердили про героев, затыкавших пальцем пулемет, бросавших бомбы в генерал-губернаторов, или о святых, раздававших мужичкам свое заложенное имение. Но о том, чтобы трудиться целую неделю, а в пятницу, получив чек, заплатить по счету, гордо заявив: «Я, слава Богу, никому ничего не должен и ни в чьей помощи не нуждаюсь…» – о таком варианте гражданской добродетели мы не слышали. А жаль.

Зато в США люди выглядят примитивами, когда заводишь разговор о мистике падения, о национальной идее, о соборности искусства и об уходе Толстого из Ясной Поляны. Тоже, конечно, жаль.


Итак, Поплавский на вечеринке в ателье Проценко, где днем красили галстуки и шарфы, был особенно раздражен. Статья Адамовича, задевшая его, стакан вина из нового запаса, привезенного таксистом Беком (бывшим русским подводником), или «постоянная» девица, не отстававшая ни на шаг от Бориса, – все это могло подействовать на него удручающе. Кстати, девица эта изъяснялась по-русски с невозможнейшим акцентом; о ней мне Поплавский повторял, зло и страдальчески жмурясь:

– Она питается моими экскрементами.

Началось с того, что я разговорился с Адамовичем; тот считал, что похвалил Поплавского. Вообще, критику в эмиграции жилось подчас очень несладко: все вместе, все на виду, каждый день жмешь руку… Если выругаешь А, то Б надо еще больше покрыть; а похвалишь С, то Д следует опять-таки выделить особо. Все взвешивается мгновенно на чутких, точных, хотя и нематериальных весах, и сразу предъявляется претензия. Кроме того, существуют редакции, старики, зубры, снобы, радикалы. Как тут сохранить равновесие и популярность! Причем все равно писатели никогда не удовлетворены.

Однажды Адамович выделил строку Поплавского «Город спал, не зная снов, как Лета…», указав, что последние слова звучат точно «котлета». Остроумно. Но Борис в истерике заявил, что он опозорен навеки: «Ты не понимаешь, я поэт и все воспринимаю иначе».

Мое уединение с критиком ему не понравилось. У Поплавского была такая черта ревности. Около полуночи он со своею девицей вылез наружу в глухой переулок, что у метро “Censier Daubenton”. Да, в сексуальном смысле у нас не все обстояло благополучно. Грустный факт заключался в том, что за пределами литературных дам, которые не были созданы для вульгарных отношений, на нас никто не обращал внимания. И немудрено: плохо одеты, без денег и, главное, без навыка к легкой жизни и приятным связям. А между тем Париж был полон взволнованных иностранок, приезжавших туда, чтобы разделаться со своей опостылевшей добродетелью. И нам именно этого хотелось! Но, увы, они, казалось нам, предназначались для другого сорта мужчин – удачников (что часто означало почему-то – пошляки, бездарности).

Еще одна черта восточного Гамлета: культ недотеп, мстительное презрение к удаче! Большевики, судя по дипийцам, с этим, кажется, покончили.

Но иногда мы натыкались на тревожный парадокс – удачные удачники. И талантливы, и умны, и мистически подкованы, а жар-птица им все-таки дается в руки. Тогда мы не знали, как себя вести, выдумывая разные оговорки, кидаясь от одной крайности в другую: перехамив и перекланявшись! На этом, в сущности, была основана безобразная травля в Париже «берлинца» Сирина.

Итак, Борис вышел с девицею в переулок и уселся в пустое такси Бека, дожидавшееся своего хозяина. Потом Бек мне жаловался, что они заблевали подушки в машине: «А ведь мне еще работать пришлось».

Там, на заднем сиденье, Поплавский полулежал с дамою сердца, когда я тоже выполз проветриться. Из озорства я несколько раз протрубил в рожок, мне тогда это показалось остроумным и даже милым.

Но Поплавский вдруг неуклюже, точно медведь, вывалился из такси и полез на меня, матерясь и возмущенно крича:

– Ах, какой хам… ах, какой хам…

В его страдальческом голосе были нотки подлинного отчаяния. Мы несколько минут сосредоточенно и бесцельно боролись, он зачем-то рвал на мне ворот рубахи и даже вцепился в волосы.

Наш общий друг Проценко в это время как раз освежался у забора. От совершенной неожиданности, любя нас обоих, он опешил, буквально парализованный, не зная, что предпринять… Так он мне потом объяснил свое состояние. Вино, разумеется, тоже сыграло некоторую роль.

На нашу возню из ателье высыпали другие литераторы, шоферы, дамы. Всеволод Поплавский, брат Бориса, весело картавя, вопил:

– Обожаю русскую речь…

Бек нас разнял; он потом уверял, что только из уважения к выдающемуся поэту не избил последнего за испорченные подушки. И это очень польстило Борису.

– Неужели мы когда-нибудь войдем в людное собрание как настоящие, общепризнанные знаменитости? – спрашивал он меня вполне серьезно.

Внутренне он спешил, чересчур спешил.

В те десятилетия мы много ходили. Пройти ночью с Монпарнаса к Шатле, где Поплавский тогда жил, было не только экономией, но и удовольствием. По дороге он покупал в кафе-табак полые французские свечи. Они стоили гроши, и этой мелочью я его иногда ссужал. Кстати, пустые парижские свечи вызывали ожесточенную ругань среди наших правых «почвенников». «Смотрите, – кричали они. – Разве такая нация сможет воевать с немцами?»

С деланной грубостью Борис произносил на прощание:

– Вот ты дрыхнуть идешь, а я еще буду писать роман.

Старая квартира Поплавских – совсем близко к Halles – освещалась газом, который мать на ночь выключала не только по соображениям безопасности или экономии, но и чтобы досадить сыну – так мне казалось.

После литературных собраний мы почти всегда выходили вместе. Помню, раз Горгулов читал в «Ла Болле» поэму, где черный кот все хотел кого-то или что-то умять. Эту поэму Павел Бред (его литературный псевдоним) задумал как оперу и уверял, что уже нашел соответствующего композитора. Комната кафе, где висела жуликоватая доска с именами прежде здесь собиравшихся знаменитостей – Верлен, Оскар Уайльд, – квадратная комнатка буквально сотрясалась от глумливого хохота современных российских поэтов.

Председательствовал совершенно случайно Дряхлов, тогда член правления, – человек очень русский со всеми надлежащими прелестями и недостатками. Вообще на редкость бестактный и угловатый, он вдруг становился предельно нежным и природно аристократичным, когда дело касалось униженных или обездоленных. А через минуту опять скабрезно осклаблялся.

Вот он, Валерьян Федорович – мой друг, поэт, с которым мы много и зря ссорились за шахматами или Блаватской, – неистово стучал костлявым кулачком по дубовому, рыцарскому, столу, призывая собрание к порядку.

Тогда Горгулов поднялся во весь свой богатырский рост, и сидевшие близко испугались: гигант, тяжеловес, вот-вот схватит длинную скамью и начнет крушить – мокрого места не останется!.. И в то же время смешно: этакая несуразность! Образцовая физическая машина, а в мозгах явная недохватка. Ну зачем он пишет поэмы?

В эту ночь Поплавский, Горгулов и я долго бродили по Тюильри. В Париже была такая черточка – немедленно завоевать нового человека! Особенно старался всегда Борис.

Горгулов окончил медицинский факультет в Праге – он был несколько старше нас – и, естественно, старался получить у меня ценную информацию относительно практики для иностранцев, госпиталей и экзаменов. В собственном литературном призвании он не сомневался, а наши заслуги игнорировал.

Некоторые его вопросы, впрочем, сбивали меня с толку.

– Кто здесь делает аборты? Какие у вас девочки? Почему сегодня хорошеньких не было?

Увы, мои ответы его явно не удовлетворяли. Становилось как-то очень грустно: чужая формация, нам не о чем разговаривать. Вдруг Поплавский резко остановился под лучшею аркою Парижа – Карусель – и начал облегчаться. За ним, сразу поняв и одобрив, Горгулов и я. Там королевский парк и Лувр со всеми сокровищами, а над всем хмурое небо неповторимого рассвета – пахнуло вдруг полем и рекою… А трое магов, прибывших с Востока, облегчались в центре культурного мира. Наш ответ Европе: лордам по мордам.

Поплавский был гениальным медиумом и легко подпадал под влияние чужих лучей, вибраций. Он бессознательно и точно оценил Горгулова и сразу сдался.

Силы у Горгулова не переводились, но куда их девать – вот вопрос. Через несколько месяцев он застрелил президента республики, невинного и седовласого старца Думера.

Бывало, слоняясь по историческим фобургам, мы старались понять, как чувствовали себя «аристо», когда их везли по Парижу к гильотине. И вот случилось: член парижского объединения писателей и поэтов всходит на высокие мостки. Карьера противоположная, но по блеску почти равная карьере Сирина-Набокова.

Толпа на бульваре тихо, но взволнованно рокотала; бистро были открыты всю ночь. Раздраженный и раздражающий смех грубо накрашенных женщин, не разберешь, кто шлюха, а кто дама общества. Грубоватые окрики озабоченных корсиканцев, гадающих о собственной неясной судьбе. Атмосфера торжественности, как в церкви, и азарта, точно на скачках.

Примечания

1

Варшавский В.С. Незамеченное поколение. Нью-Йорк: Издательство имени Чехова, 1956. С. 16–17.

2

Терапиано Ю. По поводу незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955. 27 ноября. № 15492. С. 8.

3

Варшавский В.С. Незамеченное поколение. С. 183.

4

The Italics are Mine, 1969.

5

Довлатов С. Против течения Леты. В кн. Яновский В.С. Поля Елисейские. СПб., 1993. С. 5.

6

Яновский В.С. Собр. соч. В 2 т. Предисловие, составление Н. Мельникова, примечания Н. Мельникова, О. Коростелева. М.: Гудьял-Пресс, 2000.

7

Русская литература XX века. Прозаики, поэты, драматурги: биобиблиографический словарь / Под общ. ред. Н.Н. Скатова. М., 2003. С. 811.

8

Необыкновенное десятилетие (интервью с В. Яновским) // Антология Гнозиса. В 2 т. Т. 1. СПб. С. 335.

9

Мих. Ос. [Осоргин М.] Рец.: «Любовь вторая» // Последние новости. 1935. 11 июля. № 5222. С. 3.

10

Зайцев К. «Новые писатели» о советских детях // Россия и славянство. 1930. 22 февраля. № 65. С. 3.

11

Там же.

12

Савельев А. [Шерман С.] Рец.: «Любовь вторая» // Современные записки. 1936. № 62. С. 444.

13

Адамович Г. Современные записки». Кн. 53. Часть литературная // Последние новости. 1933. 2 ноября. № 4607. С. 2.

14

Осоргин М. Рец.: «Любовь вторая» // Последние новости. 1935. 11 июля. С. 3.

15

Ходасевич В. Рец: «Любовь вторая» // Возрождение. 1935. 22 августа. С 3.

16

Волошин Г. Рец.: «Любовь вторая» // Современные записки. 1935. № 59. С. 476.

17

Повесть Яновского цитируется по журнальной публикации: Современные записки. 1933. № 53. С. 29, 132.

18

Бунаков И. [Фондаминский И.] Пути освобождения // Новый град. 1931. № 1. С. 47.

19

Варшавский В.С. Незамеченное поколение. С. 294.

20

Варшавский В.С. Незамеченное поколение. С. 265.

21

О влиянии художественного мира Достоевского на автора «Портативного бессмертия» вполне определенно писал Г. Адамович, откликнувшийся на нью-йоркское издание романа: «Тень Достоевского витает над этой книгой. Насколько мне помнится, Яновский Достоевского недолюбливает и признать себя его учеником отказался бы. Литературной преемственности и в самом деле нет. Но есть связь эмоциональная, и когда Яновский пишет, например, о двух вертикальных складках над глазами Лоренсы, при виде которых хотелось “неутешно зарыдать и в чем-то покаяться”, ряд схожих замечаний Достоевского, со столь же характерным для него страдальческим восприятием физической прелести, проходит в памяти: “узкий мучительный следок” и прочее, в том же роде» (Новое русское слово. 1953. 24 мая. № 15002. С. 8).

22

См.: Новый журнал. 1946. № 12–14; 1947. № 15; 1948. № 18, 19.

23

В. Р. [Рудинский В. А.] Рец.: «Портативное бессмертие» // Возрождение. 1957. № 63. С. 125.

24

No Man’s Time. N.Y., 1967; пер. на англ. И.М. Яновская и Р.Н. Пэррис. На русском роман впервые опубликован в «Новом журнале» (1987. № 166–170).

25

Новый журнал. 1999. № 214. С. 137, 143, 148.

26

Завалишин В. Литература и чувство нового // Новое русское слово. 1961. 7 сентября. С. 2

27

Новый журнал. 1995. № 198/199, 200; 1996. № 201, 202.

28

Так по-английски называется тест на сифилис, так что один из возможных вариантов перевода, куда менее поэтичный, это «Реакция Вассермана». Написанная в разгар сексуальной революции, книга посвящалась проблеме венерических заболеваний, весьма актуальной для тогдашней «доСПИДовой» Америки. Об этой проблеме В. Яновский мог судить не понаслышке, поскольку долгое время работал врачом-венерологом в одной из нью-йоркских клиник.

29

Необыкновенное десятилетие (интервью с В. Яновским) // Антология Гнозиса. В 2 т. Т. 1. СПб., 1994. С. 332.

30

В частности, Оден написал предисловие к роману «По ту сторону времени» и благожелательную рецензию на «Темные поля Венеры» (Veni, Vici, VD // New York Review of Books. 1973. February 22. P. 34).

31

Яновский В.С. Челюсть эмигранта. Цит. по журнальной публикации: Новый журнал. 1957. № 50. С. 73.

32

Адамович Г. «Челюсть эмигранта» – повесть В. Яновского // Новое русское слово. 1957. 8 декабря. № 16234. С. 8.

33

Антология Гнозиса… Т. 1. С. 333.

34

Так определил жанровое своеобразие книги Глеб Струве (Struve G. The Art of Ivan Bunin // The Slavonic Review. 1933. Vol. XI. № 32 (January). Р. 429).

35

Демидова О. Мемуарная проза «незамеченного поколения» // Литературоведческий журнал. 2008. № 22. С. 153.

36

Яновский В. Мимо незамеченного поколения // Новое русское слово. 1955. 2 октября. № 15436. С. 5.

37

Адамович Г. Письма Василию Яновскому / Публ. и прим. Вадима и Веры Крейд // Новый журнал. 2000. № 218. С. 124.

38

Муратов П. Искусство прозы // Лепта. 1997. № 37. С. 205.

39

О мертвых – только правду. Вольтер (фр.).

40

Приличие, хороший тон (фр.).

41

Честная игра (англ.).

42

Писательство (англ.).

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3