Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Булгаков

ModernLib.Net / Художественная литература / Варламов Алексей Николаевич / Булгаков - Чтение (стр. 58)
Автор: Варламов Алексей Николаевич
Жанр: Художественная литература
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


– Никогда моя нога там не будет!

Стал вспоминать все надругательства, которые над ними произвели во МХАТе…

Еле успокоила» [21; 207].

В связи с мхатовским юбилеем давили на него и в Большом театре.

«Яков Л., как всегда обаятельный, попросил М. А. помочь ему – написать адрес МХАТу.

М. А. сказал:

– Яков Леонтьевич! Хотите, я напишу адрес вашей несгораемой кассе? Но МХАТу – зарежьте меня – не могу! Я не найду слов» [21; 208].

Однако не прошло и десяти дней, как Булгаков нашел слова и сочинил этот приветственный адрес. Мало того, именно он зачитал его на торжественном вечере 3 ноября в Доме актера, выступив в роли конферансье к безмерному удовольствию тех, против кого у него накопилось столько «мании фурибунда».

«…весь зал встал и стоя аплодировал, вызывая всех без конца. Тут Немирович, Москвин, Книппер пошли на сцену благодарить за поздравление, целовать и обнимать исполнителей, в частности М. А-ча целовали Москвин и Немирович, а Книппер подставляла руку и восклицала: „Мхатчик! Мхатчик!“ <…>

Оля (в диком восторге): „Неужели Миша теперь не чувствует, какие волны нежности и любви неслись к нему вчера из зала от мхатовцев?.. Это было так неожиданно, что Миша вышел на эстраду… такой блистательный conference… у меня мелькнула почему-то мысль о Мольере, вот так тот говорил, наверно…“» [21; 215]

Упоминание Мольера в устах Бокшанской было особенно тактичным. Но, пытаясь объяснить, почему Булгаков при всей ненависти к «кладбищу своих пьес», как называл он МХАТ, согласился на этот перфоманс, можно так сказать: как и в случае с «Театральным романом», художник снова взял вверх над человеком. Только это не надо понимать как комплимент и непоминание зла. Все было много сложнее. Булгакову наконец-то дали шанс написать нечто, что будет поставлено, сыграно, встречено искренними аплодисментами и восторгом, пусть только один раз и безо всяких гонораров (хотя, может быть, ему и заплатили, но дело явно не в деньгах), но будет результат, итог, и отказаться от этого шанса он не мог. Мог не пойти на мхатовские юбилейные показы, мог проигнорировать банкет в «Метрополе», а вот отказаться от сцены – нет. Это было как морфий. Это была страсть к белому порошку, принявшему на закате его лет вид театрального успеха, по которому истосковалась его не только писательская, но и театральная, артистическая душа и просила исхода.

«Сегодня мне приснился сон. Я лежу мертвый, а ты ко мне подходишь и говоришь: „Був Гаков – нэма Гакова“»… – рассказал однажды Булгаков свое сонное видение Борису Ливанову. То была шутка, но какая же горькая! И вот, чтобы она не сбылась, чтобы очнуться от своего мертвого сна, чтобы «Бувгаков» таки був, требовалось придумать нечто экстренное, некое спасительное решение. Таковым ему грезился «Батум».

Тут было в чистом виде: пан или пропал. Був или не був. Слава или смерть. Не в том смысле, что посадят, конечно, а в том – что еще одного бесславия, он знал, не переживет. И все же он шел на этот риск (вспомним еще раз его ответ Маркову и Виленкину – это рискованнодля меня), потому что продолжать жить той жизнью, каковой он, живой, честолюбивый, невероятно активный человек, жил, сидеть взаперти, делать ненавистную работу он больше не мог. Он устал от собственной мрачности и усталости еще сильнее, чем его жена. Большой театр, такой важный, с колоннами, конями, портьерами, со своими правилами и традициями, с уважительным отношением к своему либреттисту и открытыми заседаниями парткома, на которые беспартийный Булгаков был вынужден ходить и… ни одной поставленной вещи, а только правка чужих безграмотных текстов на революционные сюжеты. Да от этого на стенку полезешь! Он и лез.

«До „Батума“ он (Булгаков. – А. В.) еще был способен, говоря словами Честертона, весело идти в темноту. После „Батума“ литературная жизнь потеряла всякий смысл, а с нею вместе и жизнь человеческая, земная. Он стал задыхаться в „душных стенах“» [125; 378], – очень красиво написано в книге А. М. Смелянского «Михаил Булгаков в Художественном театре», но, как нам представляется, все было немного не так. Литературнаяжизнь потеряла для Булгакова смысл задолго до «Батума», и признаки удушья он почувствовал куда как раньше.

«Настроение у нас убийственное. Это, конечно, естественно, нельзя жить, не видя результатов своей работы», [21; 208] – писала Елена Сергеевна в октябре 1938 года.

«Он приходит домой такой вымотанный из театра – этой работой над чужими либретто, что, конечно, совершенно не в состоянии работать над своей вещью. Миша задает вопрос – что же делать? От чего отказаться? Может быть, переключиться на другую работу?» [21; 231] – записывала она 21 декабря, в тот день когда до сталинского юбилея оставался ровно год.

Или еще несколько записей тридцать восьмого года:

«…продолжение тяжелых разговоров о нестерпимом Мишином положении, о том, что делать?» [21; 239]

«Вечером разбор Мишиного архива. От этого у Миши тоска. Да, так работать нельзя! А что делать – не знаем» [21; 231].

«Сейчас – вечером – занимаемся разработкой архива. Миша сказал – знаешь, у меня от всего этого (показав на архив) пропадает желание жить» [21; 232].

Какое уж тут «весело идти в темноту»? Отметим и рефрен: что делать? что делать? Жить с этим вопросом, просыпаться, засыпать – это стало пыткой для человека, чьи нервы были истощены еще с тех времен, как он начал впрыскивать морфий, а потом мучительно отказывался от него. Двадцать с лишним лет дикого нервного напряжения и непрестанного сизифова труда. Он выдохся. И вот к нему приходят милые, хорошие люди, про которых он все знает, которых видит не хуже, чем Степу Лиходеева видел Коровьев, а буфетчика Сокова мессир Воланд, и предлагают нечто.

« 11 ноября.Пришли. Начало речи Сахновского:

– Я прислан вам Немировичем и Боярским сказать вам от имени МХАТа: придите опять к нам, работать для нас. Мне приказано стелиться, как дым, перед вами… (штучка Сахновского со свойственным ему юмором)… Мы протягиваем к вам руки, вы можете ударить по ним… Я понимаю, что не счесть всего свинства и хамства, которое вам сделал МХАТ, но ведь это не вам одному, они многим, они всем это делают!» [21; 219]

Они снова все врали, льстили и снова врали. Врали, что будут рассматривать снова «Бег», просили у него на несколько дней рукопись. Он все это знал, понимал, что МХАТ задумал какой-то фокус, стал торговаться и требовать квартиру.

« 13 ноября. <…>Дмитриев опять о МХАТе, о том, что им до зарезу нужно, чтобы М. А. написал пьесу, что они готовы на все!

– Что это такое – „на все“! Мне, например, квартира до зарезу нужна – как им пьеса! Не могу я здесь больше жить! Пусть дадут квартиру!

– Дадут. Они дадут.

Для М. А. есть одно магическое слово – квартира. „Ничему на свете не завидую – только хорошей квартире“» [21; 220].

Так была обозначена цена вопроса, или скажем так – одна из составляющих этой цены. Квартира, конечно, была для него важна. Но смешно было ждать ее от Дмитриева, наивно верить человеку, которого хотели отправить вслед за арестованной женой в Среднюю Азию и который жил в Москве с отобранным паспортом. И тем не менее квартира была для Булгакова аргументом, еще начиная с самого первого московского года его жизни.

«Если мы отсюда не уберемся, я ничего не буду больше делать! Это издевательство – писательский дом называется! <…> Я не то что МХАТу, я дьяволу готов продаться за квартиру» [21; 225], – приводила Елена Сергеевна слова мужа в записи от 29 ноября.

Именно в эти дни драматург Михаил Афанасьевич Булгаков выразил согласие переступить порог Художественного театра. 30 ноября 1938 года он пришел туда, где не был два с лишним года. С каким сердцем, с какими чувствами? Только не с теми, что были некогда описаны в «Театральном романе». А дальше все произошло совсем не так, как пели ему на разные голоса Сахновский, Марков, Виленкин и Дмитриев.

Со стороны МХАТа переговоры вел красный директор Яков Иосифович Боярский (Шимшилевич). Он держался уверенно, нагло, требовал пьесу и в ответ на замечание Булгакова, что разговор начинается не с того конца и «прежде всего нужно драматурга, погубленного на драматургическом фронте, поставить в настоящие общественные, главным образом, бытовые условия» [125; 358], а также на хорошо известные претензии писателя в адрес театра («Я сразу обозлился и выложил ему всё, все хамства МХАТа, всё о разгроме 36-го года, о том, что „Мольер“ мне принес, за мою работу, иск театра денежный и выключение из квартирного списка в Лаврушинском…» [21; 226]) никакой вины брать на свою фирму не стал и дал понять, что написание пьесы прежде отвечает интересам не театра, на что напирали и слезно просили о снисхождении Виленкин с Марковым, но – ее будущего автора: «Вам практически выгоднонаписать для нас пьесу… у нас бывает правительство… Наши старики могут обратиться» [21; 226].

Булгаков был этим разговором натурально возмущен, и возмущение его разделили и Бокшанская, и Леонтьев, и Елена Сергеевна.

«Смысл всего этого – они хотят с полным бездушием плюнуть на всё, что они проделали с М. А. (и уж конечно никакой квартиры не давать!), и понудить его написать нужную им вещь» [125; 358], – записала она в дневнике. Ничего конкретного Булгакову действительно обещано не было, и хотя в разговоре с Боярским он четко обозначил свою позицию – «Миша сказал: „Нет, сперва нужны условия, в которых я мог бы писать“» [125; 358] – все же в январе 1939-го, после того как была выдержана очередная мхатовская пауза и никаких новых предложений от дирекции не последовало, сел за работу в тех условиях, которыми располагал. А только что ему еще оставалось? Другого выхода из своего жизненного тупика он не видел. Не исключено, что последней каплей, разрешившей его колебания, стал «протоиерейский» совет Николая Эрдмана «писать новую пьесу, не унывать». Что же касается Боярского, то он был наказан тем же образом, каким наказывал рок Киршона, Авербаха, Ягоду и иже с ними, – летом 1939 года член ВКП(б) с 1919 года, бывший член ВЦИКа и председатель ЦК Рабис (работников искусств) Яков Иосифович Боярский был арестован и вскоре расстрелян. «Говорят, арестован Боярский. Должна сказать, что человек этот мне был очень неприятен всегда» [21; 273], – записала в те дни Елена Сергеевна. Но едва ли Булгакову стало легче от очередного восстановления справедливости в том смысле, в каком понимал это слово иностранный специалист доктор Воланд, посетивший с неожиданным трехдневным визитом Москву в час небывало жаркого заката. И на судьбу «Батума» это никак не повлияло.

Проблема этой несчастной пьесы была не в том, что на ней лежала зыбкая тень компромисса. Она была зачата, выношена и родилась без любви и оказалась столь же ущербна, сколь и ее главный герой. Вот здесь, пожалуй, золотое правило: «героев своих надо любить» – не сработало, и это чувствовалось в каждой строке. «Не верю», – сказал бы свое знаменитое Станиславский, доведись ему до этой поры дожить и эту пьесу прочесть. И тем не менее жена создателя, его верный Регистр, по обыкновению воспевала своего кумира.

« 16 января. <…>…после отдыха, вечером, Миша взялся, после долгого перерыва, за пьесу о Сталине. Только что прочла первую (по пьесе – вторую) картину. Понравилось ужасно. Все персонажи живые» [21; 235].

« 18 января.И вчера и сегодня вечерами Миша пишет пьесу, выдумывает при этом и для будущих картин положения, образы, изучает материал. Бог даст, удача будет!» [21; 235]

Ни одно произведение Булгакова не удостоено в дневнике Елены Сергеевны стольких похвал, как пьеса о Сталине. Она им восхищалась так, как Маргарита восхищалась Мастером, написавшим роман о Понтии Пилате, она собирала одобрительные отзывы многочисленных слушателей, у нее кружилась голова от внимания, без которого и она, и ее муж увядали, словно гости на балу, которых обошла лаской хозяйка-королева. Она не лицемерила, она искренне верила и желала ему успеха, который, казалось, теперь-то уже не уйдет никуда. И дневник Елены Сергеевны лета 1939 года переполнен этими восторгами.

«Миша сидит, пишет пьесу. Я еще одну сцену прочла – новую для меня. Выйдет!» [21; 266]

«Миша над пьесой. Написал начало сцены у губернатора в кабинете. Какая роль!» [21; 267]

«На Чичерова произвело оглушительное впечатление, когда в ответ на его вопрос Миша ответил, что работает над пьесой о молодом Сталине» [21; 269].

«Письмо от Гриши из Киева. Известие о пьесе и о договоре произвело там что-то вроде фейерверка. Пишет, что рабочие сцены окружили Снеткова и спрашивали, о чем пьеса» [21; 269].

«Утром звонок Ольги – необыкновенные отзывы о пьесе Калишьяна и Хмелева <…> Хмелев о том, что пьеса замечательная, что он ее помнит чуть ли не наизусть, что если ему не дадут роли Сталина – для него трагедия» [21; 273].

«Мхатчики и писатели – конечно – все о пьесе. Уже ей придумывают всякие названия, разговоров масса» [21; 273].

«…Храпченко, Солодовников, Месхетели, Сосновский, Москвин и еще человек пять. Слушали с напряженным вниманием. Пьеса очень понравилась. Потом обсуждали. Но так мало, что ее обсуждать-то собственно нечего» [21; 274].

«У нас Калужский. Основное – безумное желание прочесть пьесу» [21; 275].

27 июля состоялась публичная читка на партийном собрании МХАТа, райком, театральные партийцы и несколько актеров, после чего «очень долго стоя аплодировали».

«Звонил Калишьян, что пьеса Комитету в окончательной редакции – очень понравилась и что они послали ее наверх» [21; 276].

«Ольга мне сказала мнение Немировича о пьесе: обаятельная, умная пьеса. Виртуозное знание сцены. С предельным обаянием сделан герой. Потрясающий драматург» [21; 278].

Верил он или нет этим отзывам? Знал ли сам, что написал откровенно слабую пьесу, которая, может быть, и выигрывала на фоне других пьес о Сталине, но была много ниже его собственного уровня? Скорее всего он об этом просто не думал, но все же его письма этого времени по тону совершенно иные, чем полные восторга, бодрости, счастья дневниковые записи и письма жены. «Устав, отодвигаю тетрадь, думаю – какова будет участь пьесы. Погадайте. На нее положено много труда» [13; 521], – писал Булгаков Виленкину, и за этим стояла тревога, которую он не испытывал, вероятно, никогда.

Тут были иной счет и иные критерии. Здесь главное было: пойдет или не пойдет. Это было сродни игре в винт или, быть может, его попытка сыграть Маргариту на балу у Сатаны, взять приз и вырваться из подвала, получить ту театральную дозу морфия, которой ему мучительно недоставало, но если у героини, им написанной, все получилось так, как она хотела, и гости пришли в восхищение, а главное – был доволен сам повелитель теней, то на балу реальном гости кричали «ура!», восхищались все как один и никто не сказал фразы о том, что Король голый, но Хозяина было не провести – он остался не удовлетворен.

Можно сколько угодно гадать почему, высказывать остроумные и плоские версии, придираться к сталинской как особой примете родинке и к цыганке, которая что-то не то или не так напророчила исключенному из гимназии семинаристу, или к хулиганским куплетам, какие распевают солдаты («Шел я речкой, камышом, видел милку нагишом»), как полагал Федор Михальский, можно сомневаться в описании внешности романтического героя, у которого нет особых примет, можно по-разному трактовать сцену, когда Кобу избивают тюремные надсмотрщики, и искать тайных смыслов, то ли это аллюзия на Христа, то ли на антихриста, можно усматривать загадочный подтекст и рассуждать об общем контексте, строить предположения о том, что Булгаков посылал Сталину зашифрованный мессидж, как это ужасно находиться в тюрьме, можно также умозаключить, что Сталин оказался более квалифицированным читателем пьесы, чем Главрепертком и вся мхатовская верхушка, и именно он узрел в пьесе то, чего не увидел никто, – тайный призыв к свободе и милость к падшим, а кроме того, вождю не понравилось обращение к его революционной молодости, времени темному, смутному, – все эти гипотезы по-своему увлекательны, но… несколько бессмысленны и имеют столько же силы, сколько гадание на бобах.

Пьеса своему герою не подошла, и точка. «Нельзя такое лицо, как Сталин, делать литературным образом, нельзя ставить его в выдуманные положения и вкладывать в его уста выдуманные слова. Пьесу нельзя ни ставить, ни публиковать» [111; 469].

Вот и все. Пересмотру это решение, по-своему очень точное и логичное, не подлежало. Это был приговор. Катил, катил Сизиф свой камень и наконец закатил на вершину, с которой тот, чуть качнувшись, понесся вниз, круша все на своем пути. Целился, целился Булгаков в нужную мишень и попал в самого себя.

Вся последующая, дьявольская по драматизму и стечению обстоятельств история оглашения этого приговора многократно описана во всех книгах, Булгакову посвященных, и ничего нового добавить к ней, по-видимому, уже нельзя. То, что случилось в пассажирском поезде Москва–Тбилиси, отправившемся из Москвы жарким утром 14 августа – так и хочется сказать четырнадцатого нисана – 1939 года, было по своему содержанию чудовищно. Сталин уже прочитал пьесу, может быть, закончил накануне ночью, когда преисполненные надежд Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна упаковывали чемоданы, чтобы ехать за сбором дополнительного материала в Батум. Идея этой поездки принадлежала Немировичу-Данченко и была передана Булгакову Ольгой Сергеевной Бокшанской. (« 8 августа.…позвонила Ольга от Немировича <…> Немирович сказал – самое идеальное, если поедет Мих. Аф.» [21; 277–278].)

Здесь была последняя подсказка ангела. Бойся данайцев, дары приносящих. Не бери ничего, идущего от Немировича и переданного его секретарем. Булгакову ли этого было не знать, но он очевидного знака не распознал, вернее – не захотел распознавать, хотя предчувствия его одолевали. Но он их прогонял.

Канун катастрофы. 13 августа 1939 года. Наверное, то был их последний, не тронутый физическим тлением смерти вечер. Наверное, онадумала, мечтала об успехе («Неужели едем завтра!! Не верю счастью» [21; 279]) , мысленно представляла, как пройдет премьера, что она наденет, где будут сидеть гости (этот список уже был составлен, расписан, и Булгаковым сочинена знаменитая шуточная записка на имя Ф. Н. Михальского от лица Елены Сергеевны ), как будут на них смотреть и подобострастно улыбаться, завидовать им враги и недоброжелатели, а они – автор и его жена – торжествовать, и после стольких лет неудач к ним придет успех, который заставит забыть обо всех провалах, и он не станет больше плакать по ночам, разрывая жалостью ее бестрепетное сердце, онже… он же вернее всего и упорнее всего думал о другом – о том, что на спектакль придет его герой и тогда-то их встречи будет не избежать и сбудется то, к чему он мучительно стремился после рокового, переломившего его жизнь разговора в Страстную пятницу 1930 года. И значит, все случившееся с ним за десять лет – все его беспрерывные срывы и поражения будут оправданы и искуплены.

А потом настало утро, проводы на вокзале, шампанское, цветы, застолье в «международном купе» – пирожки, ананасы в коньяке, веселье и… остановка в Серпухове с телеграммой «бухгалтеру» о том, что надобность в поездке отпала.

Здесь, кстати, стоит сделать одно отступление и обратить внимание на обстоятельство, похоже, никем из исследователей не замеченное. В «Записках на манжетах» был такой эпизод:

«– Вы бухгалтер?

– Боже меня сохрани…

– А зачем вы в Тифлис едете? Отвечай быстро, не задумываясь, – скороговоркой проговорил маленький.

– Для постановки моей революционной пьесы, – скороговоркой ответил я.

Маленький открыл рот и отшатнулся и весь вспыхнул в луче.

– Пьесы сочиняете?

– Да. Приходится.

– Ишь ты. Хорошую пьесу написали?

В тоне его было что-то, что могло тронуть любое сердце, но только не мое. Повторяю, я заслуживаю каторги. Пряча глаза, я сказал:

– Да, хорошую.

Да. Да. Да. Это четвертое преступление, и самое тяжкое из всех. Если б я хотел остаться чистым перед особым отделом, я должен был бы ответить так:

– Нет. Она не хорошая пьеса. Она – дрянь».

Поразительно как все совпало, как он все тогда угадал! – бухгалтер, Тифлис, революционная пьеса, преступление-наказание, пьеса-дрянь…

Двадцать лет спустя фарс обернулся трагедией. «Коварный диктатор рассчитал точно» [23; 114], – написал в одной из своих статей Борис Мягков. Это, конечно, несколько наивное суждение. Диктатор ничего не рассчитывал – он был лишь инструментом в руках судьбы. А вот она, похоже, действительно все рассчитала. «Телеграмма ударила по самым тонким капиллярам – глаза и почки» [142; 471], – говорили впоследствии врачи Елене Сергеевне. Он хоть бы на полдня пораньше прочел бы, этот усатый черт в Кремле, чтобы казнить своего подзащитного не телеграммой, а как-то иначе. Нет же… Спешно выгрузившиеся на платформу участники экспедиции – Виленкин и Лесли, Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна, решившие было ехать дальше, но сошедшие в Туле и вернувшиеся оттуда в Москву на подвернувшемся ЗИСе.

«В машине думали: на что мы едем? На полную неизвестность? Миша одной рукой закрывал глаза от солнца, а другой держался за меня и говорил: навстречу чему мы мчимся?.. Через три часа бешеной езды <…> были на квартире. Миша не позволил зажечь свет, горели свечи. Он ходил по квартире, потирал руки и говорил – покойником пахнет…» [13; 522]

Все-таки у него была очень несправедливая и горькая судьба. Ужасно безжалостная даже при том, что не коснулись его ни Лубянка, ни Колыма и он не разделил участи арестованных в 1939-м Мейерхольда, Кольцова, Бабеля… Его убили в тот год иначе.

На «Батуме» его жизнь действительно оборвалась и прижизненная доля отныне почти не волновала. Сценическая кровь вышла вон, остались лишь мысли о посмертной судьбе, быть может, о бессмертии. А вызывало ли бессмертие «нестерпимую тоску», как у Пилата? Во всяком случае покоя оно не обещало точно.

Его волновало то, каким он останется и какой будет судьба его произведений, сохранятся ли они, будут ли действительно напечатаны и что станут про него говорить. Его взволновала и возмутила фраза Сахновского о том, что «наверху посмотрели на представление этой пьесы Булгаковым как желание перебросить мост и наладить отношение к себе» [21; 281]. «Это такое бездоказательное обвинение, как бездоказательное оправдание» [21; 281], – записала и скорее всего со слов мужа Елена Сергеевна. Но осуждал ли он себя за свою жизнь и свой финальный поступок, вспомнил ли в тот момент слова Хлудова, обращенные к вестовому Крапилину: «Плохой солдат! Ты хорошо начал, а кончил скверно», – как уверенно предположила Мариэтта Чудакова: «Можно вообразить себе, как грянули в голове Булгакова в тот момент, когда он выслушивал это, слова Хлудова…» [111; 469]

Косвенно выраженное в этой цитате осуждение исследовательницей своего героя, сожаление о его малодушии замечательно характеризуют ее саму как несгибаемого борца с тоталитаризмом и поборницу демократии, и уж, конечно, никогда бы сама Мариэтта Омаровна на подобный шаг не пошла, но вряд ли ее принципиальность распространяется в данном конкретном эпизоде на героя «Жизнеописания Михаила Булгакова» .

Булгаков не стыдился своей пьесы и не каялся в том, что ее написал. Порукой тому и воспоминания Виленкина, уже в этой главе цитировавшиеся, и нецитировавшиеся слова другого мемуариста.

«Вы же, наверное, успели уже узнать наши литературные нравы. Ведь ваши товарищи обязательно станут говорить, что Булгаков пытался сподхалимничать перед Сталиным и у него ничего не вышло.

Тут он повысил голос, насколько смог, и закончил так:

– Даю вам слово, и в мыслях у меня этого не было. Ну подумайте сами – какой это замечательный драматургический конфликт: пылкий юноша-семинарист, революционно настроенный, и старый монах – ректор семинарии. Умный, хитрый, с иезуитским складом ума старик. Ведь мой отец был доктором богословия, я таких „святых отцов“ знал не понаслышке» [32; 379–380].

Так говорил Булгаков в воспоминаниях Леонида Ленча, которому вряд ли была нужда слова писателя сильно искажать, но если даже и предположить, что Ленч их случайно или намеренно исказил, существует еще одно неоспоримое свидетельство. Незадолго перед смертью Булгаков дал прочесть «Батум» сестрам Надежде и Елене («Когда мы остались одни, он рассказал мне историю „Батума“ и начало своей болезни <…> На столе в его комнате лежит приготовленный экземпляр „Батума“. „Ты хотела прочесть? Вот я приготовил“. <…> Я читаю „Батум“. Успеваю прочесть только начало и конец и перелистать середину, т. к. тороплюсь на работу. В коридоре Леля быстро и с интересом:

„Ну, как? Понравился 'Батум'“? Я не могу ответить, т. к. у меня нет цельного впечатления» [48; 186]), а едва ли он дал бы им эту пьесу прочесть, если б почувствовал свою нравственную слабину.

Булгаковский «Батум» не был ни падением, ни гибелью, ни сдачей советского либо русского интеллигента перед кровавой властью, ни проявлением слабости и уступкой, это был – проигрыш карточного игрока. Не та карта пришла, не так масть легла, не тот противник достался. Пиковая дама нахально подмигнула ему левым глазом.

Переиграть Сталина, вынудить его прервать молчание не удалось. И те слова писателя, которые приводит в своих воспоминаниях Ермолинский, – «Мало меня проучили, – бормотал он сквозь зубы. – Казнить, казнить меня надо!» [43] – когда б и были произнесены, были словами человека, совершившего не преступление, но – ошибку. Ошибку, которая, как известно, порой бывает хуже преступления и за которую допустившему ее пришлось заплатить по самому жестокому, по самому гамбургскому счету.

Глава десятая

ПРОЩЕНОЕ ВОСКРЕСЕНЬЕ

А ведь, строго говоря, если бы не смертельная болезнь, ставшая итогом «Батума», то даже после неудачи с постановкой пьесы дела Булгакова могли бы пойти много лучше. В октябре 1939 года МХАТ в очередной раз посетил Сталин, и, как записала в дневнике Елена Сергеевна, «Генеральный секретарь, разговаривая с Немировичем, сказал, что пьесу „Батум“ он считает очень хорошей, но что ее нельзя ставить. Это вызвало град звонков от мхатчиков и кроме того ликующий звонок от М-а , который до этого трубку в руку не брал» [125; 377].

Результатом театрального разговора стало возвращение МХАТа к пьесе о Пушкине, которая в конце концов и была поставлена весной 1943 года; Вахтанговский репетировал «Дон Кихота» – премьера состоялась еще раньше, в 1941-м, и таким образом блокада Булгакова, если не была бы в перспективе полностью снята, то по меньшей мере ослабла бы. У Булгакова-драматурга были все шансы вырваться из своей позолоченной клетки, но ему уже не было суждено до часа «освобождения» дожить.

Месяцем раньше, в сентябре, в Ленинграде, куда Булгаковы уехали отдыхать (как уехали они туда же в 1934-м после кошмарной истории с обещанными, но неполученными загранпаспортами), Михаил Афанасьевич почувствовал резкое недомогание – слепоту . «Плохо мне, Люсенька. Он мне подписал смертный приговор» [111; 469], – записала Елена Сергеевна на отрывном календаре в те дни фразу мужа, фразу, которую иногда трактуют в том смысле, что он – это Сталин. Это Сталин подписал Булгакову смертный приговор. Однако едва ли эффектное утверждение соответствует действительности. Булгаков обвинял не Сталина, хотя бы потому, что не считал «генсекра» виновником такой своей судьбы. Это была констатация факта: разговор шел о словах ленинградского врача, что подтверждается и записями Надежды Афанасьевны, которая зафиксировала прямую речь брата.

«Утром вышел на Невский и вдруг замечаю, что не вижу вывесок. Тут же к врачу. Он советует немедленно вернуться в Москву и сделать анализ мочи. Жене: „Ты знаешь, что он мне произнес мой смертный приговор“» [48; 185].

Причина булгаковской реакции была очевидна: в памяти восстановилась картина смертельного заболевания отца, которому было столько же лет, сколько теперь его старшему сыну. Как врач Булгаков понимал, что это значит.

В Москве вызвали своих докторов, и, как позднее рассказывала Елена Сергеевна и М. О. Чудаковой, и В. Я. Лакшину, те не стали скрывать от коллеги-пациента истинного положения дел.

«…в сентябре 1939 года, когда в состоянии здоровья Булгакова наступило резкое ухудшение, один из осматривавших его профессоров сказал: „Ну, вы, Михаил Афанасьевич, должны знать, как врач, что болезнь ваша неизлечима“. А выйдя в коридор, сказал так, что больной мог услышать: „Это вопрос нескольких дней“» [32; 418]. Это запись Лакшина, а вот у Чудаковой: «…это вопрос трех дней… Он слышал это… Я уверена, что, если б не эта фраза, – болезнь пошла бы иначе… Это убило его, – а он и то ведь прожил после этого не три дня, а шесть месяцев…» [142; 471]

«Вот и настал мой черед. В середине этого месяца я тяжело заболел, у меня болезнь почек, осложнившаяся расстройством зрения. Я лежу, лишенный возможности читать и писать, и глядеть на свет <…> связывает меня с внешним миром только освещенное окошечко радиоаппарата, через которое ко мне приходит музыка» [13; 523–524], – сообщал Булгаков другу юности А. П. Гдешинскому в те же последние дни сентября 1939 года, когда в мире уже почти месяц как шла война и из окошка радиоаппарата доносилась не только музыка, но и известия о военных действиях, предсказанных им когда-то в «Адаме и Еве».

«Я этого уже, конечно, не узнаю, но вы узнаете. Помяните мое слово: война наделает в мире много бед, в Париже на бульварах будут расти вот такие огороды (он показал жестом – какие они будут), потому что парижанам нечего будет кушать» [32; 381], – говорил он Ленчу.

«Мое письмо, к сожалению, не может быть обстоятельным, так как мучают головные боли» [13; 524], – коротко писал Булгаков Попову в начале октября.

О том, как развивалась болезнь, известно из полного, неотредактированного дневника Елены Сергеевны Булгаковой, с которой восемью годами ранее писатель взял обещание, что умрет на ее руках. Текст этого дневника, непридуманный рассказ о том, как болел и умирал Булгаков, впервые был опубликован ныне покойным Борисом Мягковым в очень редком, малотиражном издании «Булгаковского сборника», выходившего в середине 1990-х годов в Эстонии. Он интересен прежде всего тем, что перечеркивает тот флер «веселых похорон», который создается в иных из мемуаров, и косвенно опровергает клюквенные истории о том, что умирающий Булгаков то и дело шутил, острил и якобы «завещал» А. А. Фадееву свою жену.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62