Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Дело непогашенной луны

ModernLib.Net / Детективы / Ван Хольм / Дело непогашенной луны - Чтение (стр. 1)
Автор: Ван Хольм
Жанр: Детективы

 

 


Хольм Ван Зайчик
Дело непогашенной луны

От редактора

      Почему нас не сердит тот, кто хром на ногу, но сердит тот, кто хром разумом? Дело простое: хромой признает, что мы не хромоноги, а недоумок считает, что это у нас ум с изъяном. Потому он и вызывает не жалость, а злость.
Блез Паскаль

      — Но если у людей иные убеждения, — раздалось сзади, — почему они должны страдать не из-за своих, а из-за ваших?
      — Порядочный человек не может иметь иных, чем у меня, убеждений, — тихо и твердо сказал Мордехай…
Хольм ван Зайчик

      «Дело непогашенной луны» открывает третью цзюань цикла ордусских романов Хольма ван Зайчика «Евразийская симфония».
      Ордусь — страна, которой нет на наших современных картах, — распространилась от моря и до моря: в центре, как положено даже в альтернативной геополитике, Цветущая Средина (собственно Китай), по окраинам — семь улусов. Три столицы: Ханбалык на востоке, Каракорум в центре и Александрия Невская на северо-западе.
      В переводе с китайского «цзюань» означает «свиток». В Старом Китае книги писали на шелке; шелковые полотнища затем накручивали на деревянные палки, а получившиеся свитки вкладывали в футляры и, наклеив на них ярлыки с названиями сочинений, убирали в бамбуковые короба.
      Первая цзюань цикла, в которую входят три романа — «Дело жадного варвара», «Дело незалежных дервишей», «Дело о полку Игореве», — цзюань детективная. Столичный розыскных дел мастер Багатур Лобо по прозвищу Тайфэн и ученый-законник Богдан Рухович Оуянцев-Сю расследуют разнообразные человеконарушения, которые имели место в Александрии Невской.
      Вторая цзюань цикла, которую составляют романы «Дело лис-оборотней», «Дело победившей обезьяны» и «Дело Судьи Ди», скорее — цзюань мистическая: здесь расследуются дела непривычные, разуму понятные, но — странные, таинственные.
      Третья цзюань начинается с романа этического, основное содержание которого я бы определила максимой Блеза Паскаля: «С какой легкостью и самодовольством злодействует человек, когда он верит, что творит благое дело».
      «Дело непогашенной луны» рассказывает о том, откуда пошел быть Иерусалимский улус и что из этого вышло, а значит — это роман о еврействе (в терминологии Ордуси — «ютайстве»). Одновременно это роман идеалов и об идеалах.
      У нас популярна и модна стала теория, согласно которой любые идеалы — это не более чем фетиши, во имя которых многие века по всему миру льется кровь, и значит — фетиши вредоносные. Религиозные идеалы были причиной крестовых походов, они воспламеняли костры, на которых сотнями сжигали ведьм и еретиков, они обеспечили Варфоломеевскую ночь, они были и продолжают быть знаменем всякой войны за веру или против неверных. Но еще больше людей погибло за идеалы внерелигиозные. Казалось бы, нет ничего прекраснее и разумнее коммунистических идеалов, однако сколько крови пролилось во имя коммунизма! Как разрушительна и смертоносна была идеология нацизма!
      И вот пропагандируется полная веротерпимость — вплоть до утраты религиозной аутентичности, составляющей основу любой культуры; насаждается специфическое понимание либертианства — вплоть до полного отчуждения одного человека от другого; продвигаются огнем и златом выхолощенные идеи демократии.
      Идеалы умирают, скудеют, низводятся до идейных лозунгов, до которых так охочи политики, особенно во времена новой избирательной кампании.
      Между тем на идеалах человеческая цивилизация стоит гораздо в большей степени и гораздо дольше, чем на идеях технического прогресса, глобализации и политкорректности. Сшибать палками бананы с дерев, то бишь пользоваться орудиями, можно научить и обезьяну, но только идеалы делают человека человеком. Выдернуть их из-под цивилизации — цивилизация рухнет. Останутся здания и механизмы, а человек — исчезнет.
      Выработке правил безопасности при обращении с идеалами и посвящен новый роман.
      Кому-то может показаться, что в данной книге Хольм ван Зайчик зачем-то развенчивает Ордусь. Но это не так. Всякий раз мы смотрим на вещи не только с другой стороны, но и другими глазами, поэтому нам и кажется, что вещи переменились. Однако вернее говорить о том, что изменились мы, Ордусь же осталась неизменной: это по-прежнему страна, где хочется жить, просто она стала более реальной.
      Все больше места в романе занимают живые хорошие люди, которым присущи обыденные недостатки: ограниченность, неспособность всегда и во всем понимать другого, а подчас и агрессивность, которая сама по себе отнюдь не является неизбежно дурным качеством. Защищать то, что человеку кажется правильным и справедливым, невозможно без толики агрессивности, не правда ли? А способность во всем и всегда понимать других — не чревата ли она полной потерей себя?
      Человек живет не только земным и суетным. Для того чтобы оставаться человеком, ему нужно поднимать очи горе, нужно стремление вперед и вверх. И потому идеалы — единственный по-настоящему действенный и в то же время добрый способ уберечь человека от себя самого. Ведь большинство человеческих качеств оказываются хорошими или плохими лишь в зависимости от того, ради чего и во имя чего человек пускает их в ход. От этого зависит, будет ли агрессивность направлена на защиту слабых или на их угнетение, будет ли способность иметь свою точку зрения делать человека тупым и никчемным фанатиком или достойным доброжелательным собеседником… Но то, «ради чего», «во имя чего» — как раз и есть идеалы.
      Их двойственности и трагичности и посвящена книга.
      «Давным-давно Конфуций сформулировал основные принципы уважительного отношения человека к государству и государства к человеку, приравняв государство и семью. Служа отцу, можно научиться служить государю, учил он, а заботясь о сыне, можно научиться заботиться о народе…
      Нигде, кроме семьи, нельзя научиться любить людей, которые не друзья тебе, не единочаятели, не коллеги и не возлюбленные, которых не сам ты выбрал, но судьба посадила вас в одну лодку; людей, которых надо любить просто потому, что надо, потому что любить их — правильно, а не любить — неправильно. Со всеми их отличиями от тебя, со всеми их недостатками, так бьющими в глаза при каждодневном совместном бытии», — пишет ван Зайчик.
      Только с этим семейным стержнем в душе и смогла Ордусь спасти ютаев. Она спасла их от мира, но не спасла от них самих. Ютаи таковы, какими были и век, и другой назад. То, что они истово почитают себя одних богоизбранным народом, то, что живут особе и иноплеменников сторонятся, то, что культура ютаев полна запретов и в ту же самую пору способов эти запреты обойти, — все это раздражает, и от раздражения подчас трудно отмахнуться.
      И здесь довольно искры, чтобы полыхнуло: естественная человеческая ограниченность и агрессивность ведут людей на улицу, и вот снова бьют ютаев, спасают Теплисский уезд.
      Необходимости мирного сосуществования различных идеалов также посвящена эта книга.
      Новые идеи вызывают к жизни и новых героев: едва ли не самой важной в романе оказывается история любви знаменитого ордусского физика Мордехая Ванюшина и его жены Магды Гутлюфт. Горькая эта любовь и радует, и заставляет страдать. Магда — неиссякающий источник жизненных сил мужа и одновременно страстный разрушитель человеческой сущности Мордехая.
      В романе «Дело непогашенной луны» много любви: неизбежное расставание Бага и принцессы Чжу Ли, трагическая и окончательная развязка отношений Богдана и Жанны, несостоявшееся семейное счастье Судьи Ди и кошки Беседер… Жизнь течет в полном соответствии со старинной поговоркой: злые вредят, а добрые — мучают. И эта самая мучительность обыденной жизни составляет ноющий нерв романа, по напряженности чувств ничуть не уступающего «Делу лис-оборотней», которое до сих пор было самой трагической книгой ордусского цикла.
      Седьмая книга… и в ней, как и в прочих, Хольм ван Зайчик все время пишет об одном и том же — о необходимости во всякой ситуации оставаться человеком, соблюдая в себе человеческое, пестуя и оберегая его.
       Ольга Трофимова
      Учитель предложил ученикам ролевую игру в семью народов и велел выбирать.
      — Я буду немцем, — сказал Мэн Да.
      — Я буду русским, — сказал Му Да.
      — А кто будет евреем? — строго спросил Учитель. Ученики потупились.
      — Хорошо, я выберу сам, — сказал Учитель и, поразмыслив, решил: — Евреем будет Аб Рам.
      — О нет, Учитель! — в ужасе вскричал Аб Рам. — Пощадите! Я не справлюсь! Может, кто-то другой, более мудрый…
      Учитель нахмурился и сказал:
      — Справишься. Просто надо очень стараться. Терпением и трудом благородный муж способен преодолеть любое препятствие на пути к совершенству. — Помолчал и добавил: — Игра будет долгой. Все успеют побыть всеми.
Конфуций «Лунь юн», глава 23

 

ПРОЛОГ

Агарь, Агарь!..

      Ничего еще не было решено.
      По дымчатому зеркалу пруда скользили, выгибая шеи и любуясь собой, лебеди; тонкие черные усы раздвинутой воды медлительно плавали вслед за ними — преданно и поодаль, будто не в силах расстаться и не решаясь догнать. И пахло щемяще, прощально: стынущей водой, опадающей листвой… Вечер. Осень.
      Он любил это миниатюрное, тихое и дорогое кафе, спрятанное в маленьком парке так, как прячутся дети — «Ой, ты где? Ой, я тебя потеряла! Ах вот ты где, маленький мой, за кленчиком!» Чуть ли не каждый день он приходил сюда вот уж несколько лет; порой дважды в день, и в завтрак, и в ужин. Пока тепло — сидел на открытой террасе у самой воды, в холода — внутри… Он был молод, но привычками уже напоминал старика. Он понимал это, понимал, что слишком рано становится рабом умильно сладких мелочей и мучительно сладких воспоминаний; наверное, так мстил ему мировой закон равновесия, давно предощутив, что он — нарушитель в главном, и потому смолоду стараясь припечатать его к монотонности хотя бы в пустяках.
      Но как не прийти сюда? Здесь так красиво…
      И очень больно.
      Именно там, где ему особенно нравилось бывать, он особенно остро ощущал, что все это — не его. Чужое. Чуждое. Он любил местечко, где родился, до слез; у него до сих пор щемило в груди, когда он, посещая Варшау, случайно оказывался неподалеку от дома, в котором снимал свою первую городскую комнату, и первые городские улицы его жизни, улицы той поры, когда он с изумлением начал ощущать себя самостоятельным (прежде он и ведать не ведал, что это такое), вдруг стелились под ним теперешним; он обожал миниатюрный благодушный Плонциг, однако ничего не мог с собой поделать. Он чувствовал постоянно, что он не отсюда — и между всем, что мило сердцу, и самим сердцем разинута вечная трещина с острыми, зазубренными краями. Иногда он пытался представить, как же счастливы, сами того не понимая, бесчисленные те, кто может любить свой маленький мир без мучительной, точно зубная боль, раздвоенности, любить его, как свой, будучи с ним в единстве, словно еще не рожденный ребенок в материнском чреве. Ребенок ведь тоже не осознает, как ему безопасно и уютно, и понимает, чего лишился, лишь когда исторгается вовне.
      Ему казалось, уже от одного ощущения этой теплой нераздельности можно быть добрым и всем все прощать…
      Представить не получалось. Он был этого лишен.
      У всех — дом, у него и таких, как он, — пристанище.
      Обман чувств это или реальность? Мания или точное понимание? Он не знал. Но с каждым годом все сильней пилил и сверлил сердце назойливый древоточец: чувство, что ничего своего у него здесь нет.
      И не будет.
      И если будет, то не здесь.
      К соседнему столику степенно прошествовал, с чисто польской уважительностью неся перед собою живот, серьезный пожилой господин с красивой, со вкусом одетой и выверенно украшенной драгоценностями дамой; так носят бриллианты лишь те, кто к ним привык. Господин этот тоже частенько ужинал здесь; не зная, как зовут господина и его спутницу, кто они и где живут, он тем не менее уже около двух лет раскланивался с ними. И сейчас он тоже приподнялся со своего стула и вежливо коснулся пальцами шляпы. Дама, не поворачивая головы, с мимолетной приветливостью улыбнулась в пространство, плавно перетекая в своем платье до пят к привычному месту; дорогая ткань вкрадчиво и ритмично шуршала, словно лебедь чистил перья. Господин чуть кивнул.
      Показалось или нет, что он кивнул небрежнее, чем всегда?
      Показалось или нет?!
      Что ж, в такое время с такими, как он, скоро совсем перестанут здороваться… На всякий случай.
      А тут еще сон…
      У него не получалось вспомнить, что именно снится ему вот уже несколько ночей подряд — но откуда-то он знал, что снится одно и то же. Наверное, из-за одинаковой грозной томительности сна, одинаковой беспомощности, которые душа помнила наутро… Тоска и бессилие. Нет, не так. Тоскливое и бессильное непонимание. Ему обязательно нужно было сделать что-то очень важное, оно могло определить всю его дальнейшую жизнь… возможно, не только его, но — многих. Однако во сне он никак не мог сообразить, что именно; а проснувшись, не мог вспомнить, что за выбор поставила перед ним ночь.
      Сон Навуходоносора…
      Вот только не было Даниила, который поведал бы ему его же собственный незапоминаемый сон и растолковал, что тот значит; он сам должен был стать себе Даниилом . Легко сказать… Помнилось только смутное ощущение нараставшего раз от раза грозового напряжения; и откуда-то сверху требовательно — все более и более требовательно — нависал и всматривался ему в темя, хмурясь, Бог. Беспощадный и железный, словно зависший прямо над домом ревущий боевой «сикорс», а из бомболюка уже вывернулась, готовая обрушиться вниз, бомба…
      Ордусяне, раньше всех начавшие строить и продавать всему миру «сикорсы», утверждают, что боевых у них до сих пор нет. Только спасательные, транспортные… Но кто же им верит, ордусянам. Пусть сколько угодно повторяют, что спокон веку не встревали и впредь не намерены встревать в дела Европы… Никогда не знаешь, чего ждать от этой громады, залегшей по ту сторону границы в каких-то трехстах километрах к востоку от Варшау — и будто в другом мире. Даже если громада неподвижна — уже в самом ее ненынешнем, будто из иных, то ли ушедших, то ли еще не наставших эпох, отточенном ее странной этикой покое чудится неведомая опасность, куда более грозная из-за своей непостижимости, нежели пахнущие бензином и смазкой, такие будничные, такие домашние танковые армады англичан. И даже если и впрямь они, ордусяне эти, были до сих пор столь беспечны, то после того, как первые пулеметно-бомбовозные геликоптеры герра Фокке и герра Флеттнера взлетели тут, под Мюнхеном, им уж деваться некуда, начнут строить… Должны бы начать.
      Ордусяне. У них свой мир, свои законы. Но ведь именно из Цветущей Средины в начале года пришло от небольшой тамошней общины предложение приобрести вскладчину обширные пустующие угодья где-то к северу, чуть ли не на границе с Сибирью… Как это называлось? Биби… Бириби… Нет, не вспомнить. Их названия европеец может лишь по бумажке читать, да и то как правило — по складам. Достаточно того, что это Сибирь — кровь сразу стынет в жилах… Как это они нас там называют? Ютаи . Вот это помнится. Звучит почти так же, как здешнее «юдэ» — но отчего-то приятнее для слуха. Странно…
      Ничего странного. За этим нездешним словом не волочится тяжкий, весь в грязи и крови, хвост памяти поколений…
      Может, там и было бы хорошо. Но опять — вчуже, за тридевять земель, на другом краю земли. Сибирь. Ничем не краше предложенной англичанами Уганды. И даже не от здешних мест на другом краю, не от милого Плонцига — но от Ерушалаима… которого он никогда не видел и, наверное, не увидит никогда.
      А потому — какой смысл?
      Чужое, чужое… Сколько его было, чужого, за все эти века, что издыхающими динозаврами проползли по Европе?
      — Ваш кофе, герр Рабинович.
      Он резко обернулся. Неслышно подошедший кельнер, с лицом пожилым и морщинистым ровно в той мере, чтобы посетители сполна могли прочувствовать устойчивый уют заведения, почтительно снял со сверкающего подноса чашечку дымящегося кофе и без малейшего стука поставил на стол.
      Показалось, или кельнер и впрямь сегодня произнес свое обычное «Герр Рабинович» как-то издевательски? Словно хотел сказать: «Да какой ты мне герр, юдэ…» Словно хотел сказать: «Погоди, уж недолго мне осталось кланяться тебе, юдэ…» А может, даже не хотел сказать, скорее всего, не хотел — но предвкушение радости избавления от постыдной повинности так переполняло почтенного немца, что его было не скрыть?
      — Спасибо, Курт, — проговорил он, стараясь, чтобы голос оставался обыденно беспечным. — И газету, будьте добры.
      — Как обычно?
      — Да, «Варшауэр беобахтер».
      Беззвучно, точно крадущийся в безлунной ночи боец зондеркоммандо, о которых в последний год так много стали снимать в Берлине эффектных боевиков, — то юберменьши громят марсиан, то ордусян, то англичан, — кельнер удалился; не скрипнула ни одна половица.
      Пожилой господин и его дама сосредоточенно изучали карты блюд и вин и не поднимали глаз. Потом забил крыльями кем-то потревоженный лебедь; тягучими темными кругами разошлись по светлой воде медленные волны. На том берегу пруда, из-за поворота аллеи, среди по-осеннему пылких молодых кленов и с парикмахерской точностью стриженных кустов краснотала показались люди. Взрослый в черном умело пятился, отмахивая обеими руками ритм и скандируя «Айн-цвай-драй», а следом за ним строем по двое шагали в ногу полтора десятка мальчиков с флажками, в одинаковых, коричневого цвета, рубашках и шортах. После трех «Айн-цвай-драй» они громко, слаженно выкрикнули хором: «Свободу узникам совести!»
      Пожилой господин не отрывал взгляда от карты блюд. Его дама кинула через пруд мимолетный взгляд, чуть сморщилась брезгливо и, наклонившись через столик к своему спутнику, что-то негромко сказала. Господин еле заметно пожал плечами, потом все же поднял на даму глаза и пренебрежительно шевельнул в сторону демонстрантов рукой: не обращай, мол, внимания, скоро уйдут.
      — Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй! Айн-цвай-драй!
      — Под суд психиатров-карателей!
      — Ваша газета, герр Рабинович.
      Он вздрогнул:
      — Как тихо вы ходите, Курт.
      Кельнер с достоинством усмехнулся.
      «Айн-цвай-драй! — слышалось, удаляясь; и уже на излете долетело: — Антинародный режим — к ответу!»
      Нет, подумал он, когда кельнер ушел. Не просто с достоинством. С превосходством.
      Отчего нас нигде не любят?
      Для большинства ответ очень прост. Но он не терпел, не признавал простых ответов; когда их давали другие, он с трудом подавлял раздражение, а ему самому ничего простого никогда не приходило в голову. То были его дар и его проклятие.
      Простые ответы даются на один день, а уже назавтра они вызывают лишь новые вопросы.
      Все настоящие ответы — в прошлом. Он был уверен, что даже у ордусян, загадочных и непостижимых, наверняка тоже есть какие-нибудь вопросы к жизни, их не может не быть; и наверняка ответы на них тоже даны лет за тысячу до того, как вопросы эти сформулировала злоба дня…
      Может статься, все в мире, сами того не сознавая, до сих пор видят нас так, как видели египтяне? Может, и мы, сами того не сознавая, до сих пор видим всех как египтян?
      Почему фараон вдруг ни с того ни с сего сказал: «Вот, народ сынов Израилевых многочислен и сильнее нас; перехитрим же его, чтобы он не размножался; иначе, когда случится война, соединится и он с нашими неприятелями, и вооружится против нас, и выйдет из земли нашей»? Почему? Только ли потому, что пища и обычаи наши были «мерзостью» для египтян? Или, может, и потому еще, что слишком уж ревностно, получив в свое время богатейшие земли страны, сыны Израилевы держали себя наособицу, вчуже, и слишком бескомпромиссно ждали, когда же наконец Бог, который привел их в Египет, чтоб они переждали лихолетье и стали из большой, в семьдесят человек, но все же одной-единственной семьи целым народом, уведет их обратно, да еще и не с пустыми руками, а непременно обобрав приютившую страну?
      Может же, наверное, быть так: что для одних — предмет гордости, в глазах других — пример подлости?
      Может, они видят нас так: эти, мол, саранчой летят туда, где сытно и безопасно, отхватывают все лучшее, но стоит лишь прозвенеть звоночку тревоги, галопом несутся вон, да притом начинают благоразумно, чтобы не мучиться совестью, ненавидеть тех, кто их некогда пригрел? Мы, мол, живем тут, и потому все здешние права нам подавай, но кроме них — еще одно, специальное: право порскнуть в любой момент куда глаза глядят, и потому со здешними обязанностями к нам лучше и не приставайте…
      И бессмысленно спрашивать: а вы вели бы себя иначе? Не имея ни единого родного угла на целом свете — не искали бы по крайней мере угла поуютней? Ведь даже вы подчас покидаете родные страны в поисках лучшей доли…
      Мысль его пошла вкривь и вкось еще в детстве, где-то за год до бар-мицвы . Дедушка Ицхак стал тогда адмор , и в семье долго ликовали и смиренно гордились. Но мальчишки из соседней деревни принялись при каждом удобном случае дразнить дедушку, дразнить жестоко и глупо, как маленькие озлобленные обезьянки; самой невинной из дразнилок была «Старый филин пёрнул в тфилин! »; они выкрикивали свои пакости на расстоянии, гнусно вихляясь, приплясывая и корча рожи… «Как они все нас ненавидят», — словно бы чем-то потаенно гордясь, причитали в общине, а он тогда подумал совсем иное и, как всегда, когда приходила в голому новая мысль, не стесняясь, явился к дедушке. «Почему, если одни люди кого-то очень уважают, другие обязательно начинают его унижать?»
      Дедушка, и впрямь похожий на старого мудрого филина, долго смотрел на храброго внука, чуть наклонив голову набок, а потом, поцокав языком, промолвил: «Ты будешь великим ребе, Моше». Помолчал и тихо добавил: «А может, наоборот…»
      Так или иначе, все эти проблемы могли быть решены одним лишь способом. Нужна своя страна! И не на краю света, а там, где только и можно будет почувствовать себя своими, а страну — своей… Но — как вклиниться в этот уже давно поделенный и заполненный мир? Как уйти от тех, кто презирает, и не нажить тех, кто ненавидит?
      Он взял газету. Торопливо пролистнул первые страницы, где было выставлено напоказ самое страшное. Открыл сначала самое больное.
      «Сегодня в Варшау продолжился открывшийся вчера третий конгресс сионистов, — писал бойкий, знаменитый на все восточные земли Ян Крумпельшток; его регулярно почитывали даже в Берлине. — Конечно, наши пейсатые соотечественники опять не смогли ни до чего договориться. Отчаянные попытки молодого, но уже ставшего знаменитым варшауского адвоката Моисея Рабиновича хоть как-то примирить крайние точки зрения вновь ни к чему не привели. Как и следовало ожидать, если до его выступления основные лидеры кричали друг на друга, то потом все они принялись в один голос кричать на примирителя…»
      Он отложил газету.
      Так и было. Крумпельшток на сей раз писал чистую правду. Все было так плохо, что писаке даже не пришлось ничего выдумывать, статья и без того получилась хлесткой.
      «Мир не имеет права на существование, если у евреев не будет своего государства!»
      «Вся вселенная не стоит одной слезинки еврейского ребенка!»
      И — с той же убежденностью, с тем же безапелляционным напором: «Ваше стремление обрести отчизну несовместимо с нашей общей природой, потому что вы пытаетесь навязать евреям ответственность за собственное государство, а это полностью противоречит нашей сущности! Мы предназначены для того, чтобы другим указывать на их ошибки, но не для того, чтобы делать их самим!»
      И — «После обретения своей страны, где бы она ни располагалась, мы станем, как все, станем просто еще одним народом в ряду прочих, и утратим свою особость, а вместе с нею — и избранность!»
      Тупик.
      А оттого, что подобные крайности, увы, обычные, когда кипят страсти, с оглядкой шептали, честно говорили, а порой даже с геройским видом выкрикивали люди одной с ним крови, ближайшие его родственники в сатанинской чересполосице племен, кишащих на земном шаре, и тем дробили в мелкий щебень, чтобы бросать им друг в друга, монолит вековой мудрости, перед которой следовало лишь смиренно склоняться, — от этого делалось особенно мерзко на душе.
      Неужели они не понимали, что время, отведенное веком на витийство и любование собой, уже почти истекло?
      Для него это было так очевидно…
      Он вернулся на первую страницу.
      Передовица называлась «Политэмигрант обвиняет».
      «Вчера внеочередная Ассамблея Лиги Наций наконец собралась для того, чтобы выслушать выступление известного немецкого политического эмигранта, герра Генриха Гиблера, нашедшего полтора года назад убежище и приют в гостеприимной Америке. То, о чем мир уже был более или менее осведомлен благодаря неофициальным рассказам герра Гиблера и его собратьев по несчастью, прозвучало наконец официально, с самой высокой из мировых трибун. Нашему правительству, похоже, возомнившему себя вечным и никому не подотчетным, вроде ордусского императора, уже невозможно будет делать вид, что ничего не происходит. В течение полуторачасовой речи герр Гиблер образно и с безукоризненной фактической точностью представил Ассамблее многочисленные доказательства гонений, которым в течение вот уже многих лет подвергаются в Германии инакомыслящие. Невозможно точно подсчитать количество людей, которые содержатся в тюрьмах единственно из-за своих оппозиционных нынешнему режиму политических убеждений. Но еще более омерзительно то, что самые выдающиеся фигуры, можно сказать, лидеры оппозиции, такие как Адольф Шикльнахер, Герман Герник, Рудольф Гнюсс и ряд других, еще с начала тридцатых годов содержатся в Зальцбургской клинике для душевнобольных и подвергаются принудительному лечению…»
      Они их выпустят, в отчаянии подумал он. Обязательно выпустят. Мир их заставит — мир, не ведающий, что творит… А может, наоборот, слишком хорошо ведающий?
      Как они все нас ненавидят…
      Как удобно: разделаться с нами руками бесноватых!
      Он бессильно отложил газету. Хотелось скомкать ее и кинуть в пруд — но лебеди-то чем виноваты?
      Он одним глотком выпил остывший кофе и не почувствовал вкуса; что-то холодное и тяжелое, вроде медузы, скользнуло внутрь и студнем залепило желудок. Все. Он встал. Слегка поклонился пожилому господину и его даме, снова притронулся к шляпе. Те не заметили. С горящим лицом он кинул на столик деньги, повернулся и пошел прочь.
      Его небесно-синий «майбах» был, пожалуй, самым дорогим и уж наверняка самым красивым автомобилем в Плонциге. Зримый символ благополучия… Не он один — все его соплеменники, кто имел к тому какую-то возможность, старались хотя бы материальным достатком приглушить постоянное чувство неуверенности и уязвимости, чувство какой-то неизбывной наготы среди одетых. Пока достатка не было — вот как у него, когда он приехал в Варшау, — казалось, что твердо поставленное дело и деньги спасут от этого знобкого ощущения. Когда достаток появлялся, всегда оказывалось, что он ни от чего не спасает; все равно они были точно палые листья, для которых любой ветерок — катастрофа.
      Но без достатка еще хуже.
      Он уже сел за руль — и увидел на той стороне улочки ее.
      Три дня назад она тоже вот так мелькнула среди прочих прохожих, то деловито спешащих, то скучливо фланирующих под осенним вечерним небом среди жмущихся к земле ветшающих старинных домов, по заваленным золотыми ворохами листвы тротуарам… Он уже ехал тогда в левом ряду — и не смог сразу принять вправо, чтобы затормозить… да нет, что уж там — правила дорожного движения не смогли бы остановить его столь фатально. Остановили правила движения души. Глупо же вилять на дороге из-за того, что в толпе совсем не злых, вполне обыкновенных жителей Плонцига впервые мелькнуло по-настоящему доброе женское лицо. Как жуир из-за кокотки… Как безмозглый, весь из гормонов и мышц юберменьш в тупейшем из боевиков. Глупо, стыдно!
      Сегодня он мог рассмотреть ее получше. Но, собственно, можно было рассматривать ее сколько угодно — это уже ничего не добавляло; то, что у нее широкие славянские скулы, длинное платье и платок на голове, не имело никакого значения по сравнению с мощно и широко, точно океанская волна, ударившим в душу в первый же миг чувством, что после дедушки Ицхака та незнакомая молодая женщина — первый светлый человек, повстречавшийся ему на свете.
      Неужели и она тоже нас ненавидит?
      Он вышел из «майбаха».
      На углу Вислаштрассе и Августкенигштрассе она обернулась. Он понял: она поняла. Но ни всполошенности всего боящейся провинциалки, ни самодовольного и неизбежно похотливого кокетства не проступило на ее лице при виде преследователя; просто она коротко и серьезно спросила его взглядом. И повернула на Вислаштрассе. Он безнадежно повернул за нею. Справа потянулся невеселый высокий забор из замшелого красного кирпича. Сюда он никогда не заезжал, вечно проскакивая по прямой. Улочка была совсем тихой, над узким тротуаром догорали октябрьские липы. Летом здесь, наверное, упоительный запах, и пчелы гудят в кронах… Но лето прошло.
      Впереди нее, взявшись за руки, неторопливо шли еще две молодые женщины — тоже в длинных платьях и платках, но лица у них были, как у всех. Женщины заметили ее и остановились, поджидая, — значит, знакомы; она заспешила, чтобы не заставлять их ждать слишком долго, — значит, подруги; тем временем они заметили его. Ну как женщины с лету понимают такие вещи? Он не мог этого уразуметь. Они оценивающе обхлопали его шустрыми взглядами, прощупали, словно на обыске или медосмотре, — и, когда она подошла к ним ближе, засмеялись в открытую, без стеснения: «Аграфена, ты кого это привела?» Тогда она снова обернулась на мгновение, и ему почудилось сочувствие в ее глазах. Аграфена, отметил он. Вот как ее зовут. Не запомнить, наверное: не европейское имя. Из какой глуши она явилась в Плонциг? «Господь водит, не я», — сказала она подругам, и они двинулись дальше уже втроем. Говорила она с ощутимым, незнакомым ему акцентом. Он продолжал идти следом. Но забор прервался чугунными воротами, одна створка их была открыта, и женщины скользнули внутрь. Он уже не мог остановиться. Мимолетно отметил узкую табличку на стене у ворот: «Подворье Свято-Пантелеймоновского православного монастыря». Ах вот оно что… Он тоже вошел.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27