Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Портреты в колючей раме

ModernLib.Net / Биографии и мемуары / Вадим Делоне / Портреты в колючей раме - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Вадим Делоне
Жанр: Биографии и мемуары

 

 


Я скромно доложил, что иду на общий режим и сижу за политику. Оказалось, что и до этой отдаленной камеры уже дошла весть о политике. Гордыня моя была удовлетворена сверх меры, ибо знатные урки столпились вокруг меня и засыпали вопросами. Их очень взволновало, по какому праву меня посадили в камеру к рецидивистам. Они, к моему удивлению, прекрасно знали советские законы и не преминули этим воспользоваться. Начался шум и крик, они ломали дверь, крыли последними словами каждого приблизившегося надзирателя: «Бляди, пацана испугались! У вас же записано, что ему сидеть с ворьем мелким. Свои законы нарушаете, коммунисты! Мы правды требуем!» Я малость опешил от этого заступничества и юридического гнева моих соузников. Начальство молчало, камера ликовала, зная свою правоту. Сколько раз их судили строго по закону, якобы строго в соответствии с предъявленной статьей Уголовного кодекса. Сколько раз отметалось их голодное послевоенное прошлое, сколько раз судьи закрывали глаза на то, что никуда не могли они деться после лагерного срока, кроме своих прежних воровских компаний, – не принимали их ни в родные города, ни на заводы, ни в деревни. Сколько раз потом они угрюмо слушали свой приговор. А сейчас они торжествовали призрачную победу. Они шли не за мной. Они шли за себя и не давали меня в обиду.

Стали вызывать на этап. «Не трогай политика, начальник, аккуратнее шмонай, не хами. А то сам знаешь, нам все равно, что пятнадцать лет, что расстрел». И сила подневольных и обреченных в первый, но не в последний раз поднимала меня. Конвойные, которые еще два дня назад, издеваясь надо мной, бросали мне в лицо скомканные после обыска шмотки, теперь покорно складывали их в мой мешок, как служащие самого респектного модного магазина где-нибудь в Париже.

Есть разные отсчеты времени и расстояний. В пересыльной тюрьме есть один отсчет. Он прост, как первые математические представления древних греков. В камеру, которая готовится к этапу, приносят хлеб на дорогу, и по числу буханок нетрудно узнать, каков предстоящий путь. Я, конечно, не мог тогда пересчитать крошки хлеба на километры, но новые мои друзья сделали это быстро: «Ты, политик, в Европу не поедешь. Путь твой, скорей, до Свердловской пересылки. Ну, а там все одно. Сейчас и Магадан не так страшен, как раньше». Следовательно, двигаться предстояло на Восток, откуда, как говорят, восходит солнце. Кроме хлеба, выдали заранее тухлую селедку, и мы тронулись к воронку. Людям, изучающим топографию, должны быть непонятны ориентиры, которые называли мои соседи по боксикам, гадая направление дальнейшего следования. Игра эта захватывает весь этап в воронках, в столыпинских вагонах идет бесконечный спор – куда же везут, ибо конвой обязан хранить молчание до места прибытия. Но я был с корифеями. Едва мы отъехали от стен «Красной Пресни», как мне уже сказали, на какой вокзал нас доставят и какие потом пересылки, это все почти вслепую определялось. На отводных путях Казанского вокзала нас ждала кованая фраза, которую слышат в России с 17 года по сей день: «Шаг вправо или влево считается за побег. Конвой стреляет без предупреждения». В размокшем сером снегу нас поставили на колени. Снова потрошили вещи. Медленно и с неохотной бранью принимал нас новый конвой – конвой вагонзака.

* * *

Окна в купе были заколочены напрочь, в каждое купе загоняли по 20–30 человек, размещая вповалку на трехъярусных сплошных полках! И вдруг мне оказывают графские почести. Ведут с моим растерзанным мешком в отдельный тройничок (купе на троих), и я там один, совсем один. Даже видавшие виды «особо опасные» озадачены. «Политик! Так ты что, отдельным номером едешь, как Черчилль!» А мне как-то стыдно за эти привилегии. Я смотрю на конвой и подзываю одного, прошу отдать особо опасным все, что у меня осталось от тюремной передачи, а он мне: «Не могу, по уставу не могу». Я начинаю рыться в остатках своего барахла, предлагаю ему свитеры и рубашки – все равно они мне не нужны, в лагерях запрещено. Конвойный все трясет головой, делает мне непонятные знаки и отбегает от моего зачумленного купе. А часа через два подходит и просит: «Давай стихи – свои и Высоцкого». Я читаю ему стихи, а он записывает, потом бежит с моей копченой корейкой к особо опасным. И уже блаженно засыпая, я слышу их приветствия: «Ну, политик, ну уважил, сто лет так не ели».

Поздно ночью состав ознобно дернулся, как человек поднимается после тяжелого сна в глухом похмелье и движется подневольно. Я проснулся от лязга кормушки: любитель поэзии из охраны протягивал мне бутылку портвейна. Я выпил и ликовал – счастливым посошком на дорожку начинался мой долгий путь.

Вагон надрывался, стонал и выл. Кружку воды давали утром, кружку воды – вечером, и раз в сутки выводили в туалет. Все требовали воды и туалета и дергали заспанный конвой, который, даже и старайся, не мог обеспечить всем человеческие права.

В других купе ехали бабы, и перекличка шла с утра до вечера. Что сексуальные романы и фильмы Запада! Что крик моды извращений! Здесь говорилось такое, что не снилось великим сексологам свободного мира…

В туалет водили под конвоем, и вот на этом пути передо мной остановилась моя Богиня. Она протянула свой тонкий пальчик через решетку, и белоснежные ее волосы коснулись меня. «Я слышала, что Вы поэт». И впервые моя нелепая профессия показалась мне привилегией. «Я интересуюсь искусством. Напишите мне стихи, я Вас прошу». А конвойный как-то жался к стене, не внимая крикам вагона: «Воды, начальник, воды, воды!» Потом вполприказа, вполоправдания конвойный попросил Богиню пройти. Она отвела взгляд от моего смущенного лица и обернулась к конвоиру: «Сука ментовская, гад, ты же знаешь, что у меня бессрочка, на месте зенки выколю, козел, педераст!» И вновь обернулась ко мне: «Извините за стиль, приходится». Я глупо улыбался, а Богиня, возвращаясь после оправки по коридору вагонзака, скромно склонила глазки передо мной. Вскоре покорный конвоир принес от нее рисунки, исполненные карандашом на клочках грязной бумаги. Рисунки эти изображали обнаженных женщин с той трогательной долей сексуальности, которая доступна людям только в тюрьме.

Мой дорожный роман захватил публику вагонзака куда сильнее, чем романы Марии Стюарт шотландцев. В пересудах слышалось тайное уважение к моей пассии, и только один из особо опасных решился на открытый монолог: «Земляк! – кричал он под стук колес. – Политик! Слушай меня!

Конечно, она – баба клевая, но не пишись ты на это дело, пропадешь. Я же растряс конвой, мне все сказали – десять мокрых дел! Эта тебе не пара!» – «Ты что, с ума сошел! Она же еще ребенок», – кричал я в ответ. «Нашел детей на лагерном этапе! Смотри, таких красоток немного, но если она тебя окрутит, то за любой взгляд налево получишь нож в спину, как от конвоя пулю. Такие ничего не прощают. Она из Свердловска. Ты же знаешь, Свердловск – та вольная пересылка, где разное мудачье, назаработав северных шальных денег, летуны, командированные, начинают спускать их. С ними твоя любовь и работала, нет, не блядью, эта птичка полетом выше. У них была компания – она, ее подруга и трое пацанов. Они заходили в кабак, и девицы заказывали коньяк с мороженым, а пацаны садились в стороне и брали портвейн, мол, алкоголики, из завербованных студентов. Ну ты же понимаешь, что тут происходило. Ты вот сам ебальник раскрыл, хоть баб небось видел, а эти фраера с Севера липли как мухи, кидали червонцы, не знали, чем угодить. А девочки разыгрывали из себя комсомолок, пили коньяк, закушивали мороженым и смотрели, у кого денег больше. А потом скромно соглашались пройтись по ночному Свердловску и полюбоваться на красоты строек коммунизма. Пацаны выходили через пять минут из кабака и догоняли их в условном месте. Работали ножами и следов, кроме трупов, не оставляли. Но разок твоя любовь просчиталась, что и принесло ей счастье с тобой познакомиться. Вышли из кабака с тремя летчиками, а у тех при себе оружие. И когда подошли мальчики, началась бойня. С финкой против пушки не попрешь. Двоих пацанов летчики замочили, а твоя принцесса ухитрилась уложить двоих летунов насмерть. Третьего убил один из парней. На выстрелы потянулись менты со всего города. Девицы убежали, но парень был раненый и далеко не ушел. То ли ему обещали помиловку, то ли в бреду наговорил лишнего, но девочек через пару дней взяли. Теперь, земляк, твою любовь везут в Свердловск, говорят, там нашли еще четыре трупа плюс к десяти, которые за ней числятся. Расстрелять ее не могут – малолетка, нет восемнадцати, а десятка обеспечена. Так что смотри, земляк, тебе решать, я б с такой не связывался – загонит в гроб и только улыбнется». Вагон напряженно молчал. В висках у меня стучало: «Не может быть, не может быть, неправда!» И вдруг отчетливо прозвучал ее голос: «Ну что, поэт, испугался или рассказ тебе не по вкусу? Желаю тебе встретить меня на воле, а стихи напиши, раз обещал». Я написал стихи…

Давно замечено, что дорожные романы – самые ослепительные.

* * *

На второй день дверь моего королевского купе открылась, и конвой ввел в мою обитель молодого парня. «К тебе, как в кабинет министра, только за крупную взятку пускают», – сказал он радостно. Может, опять наседка, пронеслось в голове, но тут же знакомый стыд, от которого всю жизнь не мог отделаться, принесший мне вровень и горя и радости, охватил меня: нельзя не доверять людям… Парень как-то ловко устраивался, раскидывая по углам свой скарб. Чувствовалось, что не в первый раз он катается в этом невеселом поезде… «Удивлен, наверное, что соседа подбросили, – напрямую спросил он. – Да я не за место это барское шмотки свои отдал. Поговорить хочется, я ведь тоже из Москвы. Всю юность там прокантовался. Знаешь, москвичей в зонах не любят, за фраеров держат. У всех компании: по землячествам держатся, сибиряки к сибирякам, татары к татарам, и только москвичи – не пришей к пизде рукав. Наши столичные сами виноваты, то фарцовщиком окажется, то спекулянтом. Да и зависть к нам понятна. В Москве-то сытнее и с барахлом проще, а поди пропишись в столице». Все это я слышал не в первый раз еще на воле. Говорили мне со скрытой недоброжелательностью: «Ну как там у вас, что продают?» И охватывало меня чувство неловкости, как будто сам я был повинен в знаменитой паспортной системе, по которой имел право проживать в «столице мира», в отличие от других.

«Извини уж, что потревожил твое одиночество, – продолжал мой новый попутчик, – но вот услышал – политик этапом идет из Москвы, интересно мне. Я и раньше много читал, а за пять лет лагерей все, что достать можно было, чуть не наизусть выучил. А что в лагерной библиотеке достанешь, Ленина да Горького, такое и под страхом карцера читать не захочешь – с души воротит…»

И начались наши этапные бдения. Я читал ему подряд все стихи, рассказывал все, что знал и не знал, и горько жалел о том, что мало занимался самообразованием. Когда мой слушатель понял, что я совсем иссяк и охрип, он рассказал мне свою странную историю, в которую я сначала и не поверил: «Понимаешь, характер у меня дурной, не могу на одном месте жить, сколько я профессий перепробовал, даже летное училище кончил, в скольких геологических партиях побывал, не счесть. Забросило меня как-то в город Ногинск, в технике я разбираюсь, вот и пристроился неплохо. С бабами у меня проблем никогда не было, парень я ловкий, если уж какая из подруг моих начнет от ревности в истерике биться, я собираю шмотье, беру расчет на работе и смываюсь в другой город. Но подзалетел я из-за приятеля. Хороший парень, работяга, за инженера канал, и выпить-погулять любил. Только жена у него была очень ревнивая и меня ненавидела за то, что мы с ним время вместе проводили – в атмосфере интеллектуального трепа и шарма мимолетных встреч. Вот закатился я как-то к Толику со своей знакомой, Машей ее зовут. А она хороша собой, смесь непонятных кровей, и в глазах татарская скрытность и страсть. Посидели, выпили. Жена Толика на работе. Он и завелся: „Поделись, – говорит, – друг“. А мне-то что, не жалко, я взял недопитую бутылку – и в соседнюю комнату. Ну, у них там и началось. Только жена его нежданно-негаданно возвращается с работы в самый, так сказать, интересный момент, ну и начался скандал. Я Толику говорю: „Пойдем, пускай они меж собой разбираются“ – и ушли в вечерний туман. Ну откуда я мог знать, что Маша моя и Толика жена – подруги со школьной скамьи?!

Утром Толик явился на работу, а его по парткомам и завкомам таскать начали – за разврат. Только мы с ним собрались в другие города и веси отчалить, как нас тепленьких взяли и поволокли куда следует. Оказалось, Толикова жена, побив изрядно Машу, пристала к ней с ножом к горлу: „Или пиши в милицию заявление об изнасиловании, или ославлю на весь город“. Маша и согласилась. Решили попугать нас с Анатолием.

На всякий случай, для большей убедительности, даже „сняли побои“, то есть зарегистрировали у врача два Машиных синяка, которые поставила ей Толина супруга. Милиция сразу же передала „дело“ в прокуратуру. Я поначалу никак не мог в толк взять, каким образом угодил за решетку. Но все разъяснилось: подруги наши во избежание моего свидетельства в защиту Толика изложили дело так, что и я оказался участником изнасилования. А Толика жена расписала, как она застала нас на месте преступления. Получилось групповое дело с отягчающими обстоятельствами – особый цинизм и побои. „Особый цинизм“, по мнению следователя, заключался в том, что „преступление“ было совершено под кровлей семейного очага. Следователь наш был из молодых комсомольских рвачей и с первых дней нас возненавидел. Особенно его бесило, что мы оба никак его власти над нами признавать не желали, а на все угрозы просто смеялись ему в лицо. То ли комплекс неполноценности сыграл свою роль, то ли уж очень хотелось ему показать перед начальством, какой он принципиальный, но субъект этот просто рвал и метал, и твердил, что мы получим по червонцу, если не раскаемся и не признаем правоту версии следствия.

Да тут еще возникли отягчающие обстоятельства. Как всегда, запросили завод, на котором мы занимались построением коммунизма, и получили характеристики далеко не восторженные, и вот почему. Оба мы считались великими рационализаторами, и все их планы, о которых они партии и правительству рапортовали, на нас только и держались. Так что когда мы собрались податься в другой город, чтобы скандал замять, и подали на расчет, начальство наше схватилось за головы и упрашивало остаться, сулило зарплату повысить, но мы были непреклонны. Теперь нам это отлилось. На запрос прокуратуры заводские власти расписали нас как лиц антиобщественных, припомнили все – и отказ от участия в партийно-комсомольской работе, и наши интеллектуальные беседы, и разные недостойные советского гражданина высказывания. Следователь потрясал этой бумагой, и хоть не из пугливых я, продолжал посмеиваться, но уже понял, что песенка моя спета.

Подруги наши, наконец, поняли, что малость переборщили, и кинулись в милицию, чтобы забрать назад свои заявления, но там их и слушать не стали. В прокуратуре наш ретивый комсомолец разъяснил им, что с законом шутить нельзя, что наш советский закон – самый гуманный и справедливый, потому он заявления им не вернет. Написали наши красавицы в высшие инстанции, но оттуда, как и положено, их отчаянные отречения вернулись к нашему следователю. Тот вызвал отрекшихся праведниц и, показавши им кучу бумаг, заявил, что на них заведено дело за дачу ложных показаний, что получат они по три года, а нас, мол, все равно не выпустят, так как в ходе следствия вскрылись новые факты нашей преступной деятельности.

Так он их запугивал, даже выписал санкцию на содержание под стражей. Бабы наши этих хитростей не знали, благо университетов не кончали, и, совсем отчаявшись, согласились забрать свои отречения, что и требовалось нашему служителю Фемиды. Но подруги еще надеялись на суд.

Друзья наши на воле забеспокоились, даже заводские власти одумались и написали в суд, что хотя мы являлись антиобщественными элементами, но работали добросовестно, и завод готов взять нас на поруки.

С подругами никто в городе не здоровался, ибо суть дела всем стала ясна, о нашей трагикомической истории говорил весь город. Так что когда мы оказались на скамье подсудимых, зал был полон сочувствующими. Ну и началась эта комедия. Свидетели, они же пострадавшие, подруги наши, вновь отказались от обвинения и стали рассказывать, как следователь их запугивал. Но суд прервал их на том основании, что к делу это якобы не относится. Судья только спросил у Маши: „Значит, вы отрицаете, что вас изнасиловали, и говорите это со всей ответственностью, понимая, какие могут быть последствия?“ – „Да! Да! – крикнула Маша. – Пусть лучше меня сажают, я их оклеветала, просто боялась, что блядью ославят! Такого наговорила, что хоть вешайся!“ Суд удалился на совещание. Ну и прозвучало всем нам так знакомое „Именем Российской Федерации“. Суд признал нас виновными в групповом изнасиловании при отягчающих вину обстоятельствах и приговорил Толика к десяти, а меня – к семи годам усиленного режима».

Попутчик мой усмехнулся и вытащил из кармана телогрейки помятый листок – копию приговора: «Вот сколько стоит свободная любовь при социализме». Он протянул мне украшенную штампом бумажку. Приговор не оставлял сомнения в правдивости рассказа: «Именем Российской Федерации…».

Но строкам приговора предшествовал уникальный текст: «Суд не может принять во внимание заявление Марии Н. о том, что прежние ее показания об изнасиловании были ложью. Суд также не принимает во внимание аналогичное заявление жены подсудимого Анатолия К. Суд считает, что оба эти заявления на суде сделаны из чувства ложной жалости к подсудимым.

Суд выносит определение в отношении пострадавшей и жены подсудимого. Суд отмечает, что их поведение в зале суда противоречит их гражданскому долгу. Суд направляет это определение по месту работы пострадавшей и свидетельницы с тем, чтобы общественные организации обратили внимание на их недостойное поведение…»

«А вот и сама пострадавшая», – сказал он, протягивая мне пачку фотографий «роковой женщины». «Откуда это у тебя?» – изумился я. Попутчик мой тяжело вздохнул: «Не все в жизни, политик, кончается приговором. Когда суд объявил нашу судьбу, зал так взволновался, что пришлось нарядами милиции людей разгонять. Супруга Анатолия билась в истерике и все порывалась броситься перед скамьей подсудимых на колени. Анатолий только скривился: „Ну что, гадюка, добилась своего, вернула в лоно семьи?“ – „Толик, брось шуметь, – оборвал я его, – ты хоть за удовольствие срок огреб, а я-то – за сочувствие твоей пламенной душе!“ – „Прости, прости меня, старик, – чуть не в голос плакал Толик, – одним себя утешаю, что на три года больше получил“. Маша стояла в дальнем углу зала и горько плакала. Конвой уже разводил нас по боксам, этапам, лагерям. Что с Толиком сейчас, я и не знаю. Переписка между зэками запрещена.

Настроение у меня поначалу было невеселое – мало того, что семерик ни за что ни про что схлопотал, так еще статья такая поганая, в лагерях все смеются: за лохматый сейф посадили, ничего себе взломщик, Джеймс Бонд. Сперва худо было, но потом мало-помалу завоевал уважение. Бит бывал сильно, но и насмешек сам тоже не спускал. Один раз не ответишь – потом затравят. И вот через три месяца, когда освоился я на лагерной зоне и малость оклемался, вдруг получаю я письмо от Марии, как она мой адрес узнала, ума не приложу. Видно, долго обивала пороги управления мест заключения. Письмо как письмо, я бы и отвечать не стал, но уж слишком много в нем тоски было. Писала Маша, что жена Толика из города уехала со стыда, а ей, Маше, деться некуда, да и бежать как-то стыдно, потому что презрение к ней считает заслуженным, и снова эта фраза, как и на суде, – „хоть вешайся“. Меня особенно тронуло, что презрение заслуженным считает. Не ответишь – еще возьмет грех на душу. Девка она во всем страстная, вдруг и вправду что-нибудь сотворит над собой. Маша писала еще, что приехать хочет, „хоть прощения по-человечески просить“. Ну я ей и отписал, что зла на нее не держу, но свидание в лагерях разрешено лишь с законными женами, а если штампа нет в паспорте, то справка нужна, что жили вместе и имели «общее хозяйство», да и то дают свидание в исключительных случаях. На том я и пожелал ей светлой жизни и приятных встреч.

Я и думать забыл о своей прекрасной Марии, как вдруг вбегает в барак вертухай и кричит мне с порога: „К тебе жена приехала!“ – „Ты что, – говорю, – что я тебе, фраер, такие шутки со мной разыгрывать, какая у меня жена! Матрасовка на нарах – вот моя жена“. – „Да нет, – кричит надзиратель, – такая клевая баба приехала, бумаги начальству показывает. Они там сейчас решают, свидание-то тебе не положено, но, может, исключение сделают. Все-таки не одну тысячу километров баба проехала, пока до нашей Сибири добралась“. Начальство решало сложный вопрос, а вся зона уже знала новость. Блатные просто со смеху покатывались: „Ну, москвич, впервые такое видим, чтоб пострадавшая от изнасилования в зону как жена приезжала. Видать, крепкий ты мужик. Вот история, сперва засадила парня на семерик, а потом утешать явилась! Да ты, пацан, не смущайся, хрен с ней, все лучше, чем дрочить, и жратвы, может, какой привезла, что тебе стойку держать. Поговори с ней, может, она Генеральному прокурору напишет на помиловку, глядишь – освободят, а там поговоришь с ней от души, за все рассчитаешься“.

Через час меня вызвали на вахту, и зона замерла в ожидании развязки драмы. Вопреки установленному порядку, начальство дало разрешение на личное свидание на двое суток, плечами пожимали – пострадавшая, а бумагу привезла, с печатью, что общее хозяйство вели. Меня тщательно обыскали и ввели в комнату для свиданий.

Маша, не дожидаясь, пока конвой закроет за мной дверь, стала как-то тупо и прерывисто шептать: „Прости меня, прости меня, прости…“ Мне пришлось ее долго успокаивать. Я гладил ее по волосам, целовал… Двое суток пронеслись, как один час… Маша рассказала, что ездила в Москву, и в Верховном Совете ей объяснили, что помилование возможно только после половины срока. А жалобы генеральному прокурору просто пересылают в Ногинскую прокуратуру, где их аккуратно складывают в ящик.

Она приезжала ко мне положенный раз в полгода, и начальство беспрекословно давало нам свидания.

Через три с половиной года Маша написала на помилование и сама отправилась за ответом в Президиум Верховного Совета. Но там ее как встретили, так и проводили: „Не надо заявлений писать, вы уже раз опровергали свои показания, нечего людям голову морочить, нам что, из-за вас Верховный Совет собирать?“

На очередное свидание Маша приехала вся в слезах, клялась и божилась, что не оставит это так. „К кому же ты пойдешь, – только усмехнулся я. – Не к кому идти“. И прощаясь со мной, клялась и божилась, но сама, видно, надежду потеряла, что я скоро выйду на свободу, что жизнь ее наладится. Письма стали приходить все реже, и вот уж год прошел, как ни одного не написала. Бог с ней, я зла не держу.

Но на лагерное начальство измена „пострадавшей“ почему-то произвела сильное впечатление, они так гордились своей гуманностью, предоставляя нам незаконные свидания, и теперь прямо-таки считали себя оскорбленными в лучших чувствах. Не надо тебе объяснять, что из карцера я, конечно, не вылезал, то водки достанем, то чифир варим, но начальство все же относилось ко мне сочувственно. Любовные романы всем щекочут нервы, даже палачам. И вот, несмотря на все мои нарушения, они написали бумагу с просьбой заменить мне остаток срока на „вольное поселение“. Теперь на стройку коммунизма везут… Да ты, политик, не грусти, не волнуйся, не так уж там в лагерях и страшно, держись, как-нибудь прорвемся…»

* * *

Поезд подходил к Свердловску. В городе этом, на центральной пересылке Транссибирской магистрали, сходятся почти все этапы. На этой Свердловской пересылке я тяжело заболел – воспалением легких. Врача не допросишься. Глаза застилает тяжелая пелена. Если бы не мой попутчик, дела мои были бы совсем плохи. Он шел со мной через все шмоны, тащил кешер, подкупал конвой, и в страшных боксах и переходах мы были вместе. Наконец после бань и прожарок мы попали в камеру, рассчитанную на 20 человек, а поместили в нее 120 зэков. Окно выбили, так как иначе можно было задохнуться. Но Свердловск не баловал погодой. В эту зиму температура колебалась от 40 до 50 градусов. В углу окна образовался ледяной налет толщиной около метра. Я сбросил свой мешок на пол и с трудом мог устоять на ногах, присесть было негде. Попутчик мой взглядом знатока окинул нары. О чем и с кем он говорил, я уже не слышал. Смутно помню, как чьи-то руки подняли меня, блатные на нарах расступились и дали мне место. Я очнулся только через сутки. Друг мой склонился надо мной: «Политик, мы уже второй день двери разносим, но врача не дозвались. Приходил корпусной, грозил расправой за политический бунт». Я медленно приходил в себя. Моими соседями по нарам оказались блатные из Нижнего Тагила. За пахана у них шел крепыш примерно моего возраста. Вопреки блатным законам, его не называли по кличке, а обращались к нему по имени: «Вовчик», «Володя». Он обратился ко мне: «Слышь, парень, ты что и вправду – политик, да еще поэт? Или нам землячок твой лапши на уши навешал? Пойми ты, – переходя на полутон, добавил он, – своего блатного с нар согнали, чтоб тебя положить, сам понимаешь, подтверждения нужны. Здесь люди места на нарах по три месяца ждут». Я порылся в кармане телогрейки и вытащил уже потрепанную копию приговора Московского суда. Вовчик зачитывал ее вслух. Воцарилась тишина. Далекая от центра мира – Москвы, Свердловская пересылка ничего понять в приговоре не могла. Вовчик тоже плохо понимал значение слов и суть дела, но с наслаждением произнес: «Вопреки политике КПСС… Виновным себя не признал…». Начался всеобщий гвалт, а я снова лишился сознания. Снова колотили в дверь, вызывая врача. И зачинщика беспорядков, попутчика моего, перевели в холодный карцер. Больше я его не видел…

Чад махорки и пар из разбитого окна вздымались по стенам камеры, как дым сожженной земли.

Через несколько дней мне стало лучше. Я читал новым знакомым стихи, и они жадно записывали в сшитые из туалетной бумаги книжки, ровно ничего не понимая. Днем они пели романсы, ночью рассказывали о себе, путаясь в собственной фантазии. Вовчик молчал и только иногда просил прочитать какое-нибудь из стихотворений, особенно понравившееся ему, но чтобы не терять достоинства пахана, он ничего не записывал. «Вовчик, – спросил я как-то, – как же ты залетел?» – «Да уж вторая ходка, – нехотя ответил он. – Понимаешь, все подмывало силу перед другими показать, да и дружки подбивали, так и попал за драку в колонию для малолеток на перевоспитание, к активу подрастающего поколения, с лозунгами. Бьют в лицо, если не с той ноги в сортир пошел, говно в рот запихивают, если слово против сказал. Ну да я не сдавался, все, кажется, мне отбили в теле, но на колени ни разу не поставили. Я парень сибирский, с меня как с гуся вода. Вышел из колонии и сразу решил на самую тяжелую работу – в горячий металлургический цех. Надо мной работяги потешались: «Ты хоть и крепок, но хуй сломишь, мы кровью харкаем за свои 350 рублей, куда уж тебе». А у меня мысль в голову запала. Пожить хотел так, чтобы вся эта ментовня, которая на воровстве и чекистских поблажках живет, а пацанов за пять рублей стыренных на три года за Можай загоняет и калечит, – я хотел, чтобы они руками разводили и слюну пускали, глядя на меня. Много у меня идей возникло, пока сидел да по больничкам валялся после побоев подрастающей смены, которая из уголовников сразу в активисты лезла. Ребята у меня были надежные, концы я сразу нашел, слава обо мне была, что не сломали в малолетке, по всему городу. Верили мне и не боялись, знали, что не подведу. Но я-то под надзором был: даже если не воруешь, десять раз на день спросят, на что пьешь. Вот я и пошел на каторжную эту работенку, а по вечерам делами своими занимался, что мне их социалистическая собственность, все равно партийная сучня разворовывает. Я простых людей не обижал. Но уж гулял я по банку как следует. Милиция каждую неделю: на что пьете, а я им справку – 350 советских получаю, хочу пью, хочу нет. Ребята с завода, конечно, знали, что никаких я не 350, а три тыщи в месяц пропиваю, и все за меня радели: зачем тебе это надо, завязывай, посадят тебя, такие деньги получаешь, жить да жить, бабой бы хорошей обзавелся. А я гнусь, как негр, пред этой проклятой плавкой, и в огне этом мерещится, как бьют меня в зоне, в ленинской комнате активисты, как топчут надзиратели. Нет, думаю, не задаром я спину гну, хоть год, хоть еще день, но погуляю выше ихнего. Знаешь, от чего я кайф ловил: сижу, как всегда, в лучшем кабаке со своею компашкой, а за соседним столиком партийная бесовня заезжего гостя потчует, да глаза на наш стол таращат, каких деликатесов им ни принесут, у нас вдвое. У них бабье – затруханные секретарши, а у нас – лучшие девки Нижнего Тагила, стюардессы, танцовщицы, заводские – все как на подбор. Жуки эти захмелевшие заказывают советские песни – из тех, что по телевидению крутят, а мы оркестру втрое больше денег кидаем. Лабухам, конечно, боязно – и хочется и колется, и кланяются они товарищам высокопоставленным: извините, мол, у нас по порядку, другие заказы раньше были. И отчаянно исполняют нашу:

И оставила стая среди бурь и метелей

С перебитым крылом одного журавля…

Власти из кожи лезли, подловить хотели, а ничего не докажешь. И тут угораздило меня влюбиться. Может, громко сказано, но привязался я к одной девчонке, всегда этого остерегался, а тут влип. Девчушке всего-то шестнадцать лет. Из школы ушла, на заводе работала. А мне уже за восемнадцать перевалило, под статью о совращении малолетних подходил. Ее, конечно, начали таскать в разные инстанции, но она и разговаривать ни с кем не стала. К матери ее прицепились, но старуха тоже молчок, ничего, мол, не знаю, не ведаю. А у нас такая любовь, что я даже гусей прекратил дразнить – в кабаках стал вести себя, как Чемберлен на приемах. Но менты и партийцы обид не прощают. Выхожу я как-то со своей компанией из ресторана и чувствую – неладно что-то. Стоит один бес с красной повязкой, а рядом целая кодла комсомольцев-добровольцев. Парень этот с разгону подлетает к моей красотке и орет: шлюха, блядь, с подонками связалась, мы с тобой в штабе народной дружины разберемся, ты же комсомолка! Ребята мои так и оцепенели. А у меня в голове как будто шарики в биллиарде бегают и все в лузу не попадают.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4