Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сон

ModernLib.Net / Классическая проза / Уэллс Герберт Джордж / Сон - Чтение (стр. 8)
Автор: Уэллс Герберт Джордж
Жанр: Классическая проза

 

 


Она спросила, интересуюсь ли я суфражистским движением, и дала мне билеты на два собрания; я слышал, как она выступала: по-моему — замечательно. Ее пытались прерывать, но она всякий раз отвечала с удивительной находчивостью. Я охрип от восторженных криков. Она смотрела жизни в лицо весело, смело и этим напоминала мне Фанни. Однажды я ей так и сказал. И тут же, не успев еще сообразить, как это произошло, сбивчиво, конфузясь, поведал ей историю нашего семейного позора. Мисс Бампус выслушала меня с большим интересом.

— Она похожа на твою сестрицу Пру?

— Нет, мисс.

— Красивее?

— Гораздо. Разве можно сравнить… Пру вряд ли назовешь красивой, мисс.

— Надеюсь, с ней все хорошо, — сказала мисс Бампус. — Я ее ничуть не осуждаю. Я только надеюсь, что она вышла победительницей.

— Чего бы я только не дал, мисс, чтоб услышать, что с Фанни все благополучно… Я правда ее любил, мисс… Я, думается, все бы отдал, чтобы снова увидеться с Фанни. А вы не скажете матери, мисс, что я вам проговорился? Как-то вырвалось, сам не знаю…

— Мортимер, — объявила мисс Бампус, — ты — верная душа. Мне бы такого младшего брата! Руку! Я не пророню ни слова.

Мы обменялись рукопожатием, и я понял, что отныне мы закадычные друзья. Женское равноправие стало первым пунктом моей политической программы. (Нет, Файрфлай, не буду . Ничего не буду объяснять. Сама должна догадаться, что такое политическая программа и какие у нее бывают пункты.) По ее совету я разузнал, что в нашем районе есть курсы, на которых преподают геологию и химию. Там же можно научиться говорить по-французски и по-немецки. И тогда я наконец рискнул, правда, очень робко, поставить вопрос о моем дальнейшем образовании перед обитателями нашего подвала.



Сарнак оглядел лица своих друзей, озаренные пламенем камина.

— Я понимаю, как нелепо должна звучать для вас эта повесть, где все перевернуто вверх дном. Но факт остается фактом: подросток, которому не исполнилось еще четырнадцати лет, был вынужден отстаивать свое стремление учиться, потому что оно шло вразрез с представлениями и желаниями его же собственной семьи. В дискуссию на эту тему, по милости моей матери и Матильды Гуд, был вовлечен весь дом. Все, кроме мисс Бампус и фрау Бухгольц, были против.

— Образование, — с неодобрительной усмешкой шептала Матильда, медленно раскачивая головой из стороны в сторону. — Образование! Все это мило и хорошо для тех, кому больше делать нечего, а тебе еще надобно пробиться в люди. Зарабатывать денежки — вот что тебе нужно, молодой человек.

— Но ведь с образованием я смогу заработать больше…

Матильда поджала губы и с пророческим видом указала на потолок, скрывающий мистера Плейса.

— Вот тебе образование, молодой человек. Комната — негде повернуться от книг, да жалованья ровно столько, что ничегошеньки нельзя себе позволить. И гонору хоть отбавляй. Делом тебе надо заняться, молодой человек, а не образованием.

— Нет, а кто ж это должен платить за все твои курсы? — вмешалась мать. — Я лично это хотела бы знать.

— Это и всем нам интересно, — поддержала ее Матильда Гуд.

— Если я не смогу получить образование… — отчаянно начал я — и осекся. Боюсь, что я был готов вот-вот расплакаться. Ничего не узнать, остаться таким же неучем, как сейчас! Это казалось равносильным пожизненному заключению. И не мне одному знакомо было это мучительное чувство. В те дни большинство подростков из бедных семей было фактически обречено прозябать в невежестве, и тысячи из них в четырнадцать-пятнадцать лет прекрасно отдавали себе в этом отчет, но не знали, как спастись от духовного угасания…

— Послушайте… — Я поднял голову. — Если я подыщу себе дневную работу, могу я тогда платить из этих денег за вечерние курсы?

— Если сумеешь столько заработать, — отчего же, — сказала Матильда. — Все лучше, думается, чем бегать в этот новый… как его… кинематограф или транжириться девчонкам на конфеты.

— Первым долгом, Морти, — вставила мать, — тебе надо оплатить квартиру и содержание. Иначе это нечестно по отношению к мисс Гуд.

— Я знаю, — сказал я, хотя у меня дрогнуло сердце. — Буду платить и за квартиру и за стол. Как-нибудь справлюсь. Я не хочу быть нахлебником.

— И что тебе дались эти курсы, не пойму, — пожала плечами Матильда Гуд. — Ну, нахватаешься ты кой-какой учености, получишь свидетельство об окончании — или что там еще — и начнешь понимать, что тебе не положено. Убьешь на это все силы. А можно бы пустить их на то, чтобы найти хорошее место и пробить себе дорогу в жизни. Станешь сутулым, близоруким. И все ради чего? Чтоб вырасти неудачником и брюзгой. Что ж, делай по-своему, если уж так приспичило. Раз сам будешь зарабатывать, можешь и тратить как знаешь.

Не больше сочувствия нашел я у мистера Плейса.

— Ну-с, мой благородный Мортимер, — промолвил он. — Дошло до меня, что ты — а-ар… стремишься увенчать себя университетскими лаврами?

— Я только хочу знать немного больше, чем сейчас, сэр.

— И пополнить собою ряды полупросвещенных пролетариев?

Это звучало зловеще.

— Надеюсь, что нет, сэр.

— Какие же именно курсы ты намерен посещать, Мортимер?

— Какие есть.

— Ни плана? Ни цели?

— Я думал, мне подскажут…

— Итак, ты готов проглотить, что бы тебе ни предложили? Невзыскательный аппетит! А между тем, пока ты — а-ар… пока ты тешишь себя сим хаотическим пиршеством знаний, сим тщетным соперничеством с отпрысками праздных классов, содержать тебя, по-видимому, должен кто-то другой. Не считаешь ли ты, что это несколько жестоко по отношению к твоей доброй матушке, — не работать, не вносить свою лепту, а? Она-то ведь трудится на тебя день и ночь. Одно из правил, Мортимер, усвоенных нами в наших столь многократно подвергаемых осмеянию закрытых школах, — это правило честной игры. И вот я спрашиваю тебя: можно ли считать это… это стремление уклониться от работы — а-ар… можно ли считать его честной игрой? Подобное поведение можно бы еще ожидать от Га-арри, понимаешь ли, но уж никак не от Мортимера. Noblesse oblige[11]. Подумай над этим хорошенько, любезный друг. Учение учением, а долг долгом. Многим из нас приходится довольствоваться участью скромного труженика. Очень многим. Хотя при более счастливом стечении обстоятельств эти люди способны были бы свершить великие дела…

Ласковые увещевания Моггериджей сводились к тому же. Мать и их посвятила в обстоятельства дела. В апартаментах Моггериджей я обыкновенно предпочитал не задерживаться: почтенная чета сохранила устаревшие понятия о вентиляции, и воздух в их комнате был пропитан специфически «старческим» запахом: они были, говоря без обиняков, очень неопрятной старой четой. Теряя с возрастом силы, супруги постепенно отходили все дальше даже от тех, не слишком строгих правил гигиены, которых придерживались в молодости. Забегая за чем-либо к ним в комнату, я, бывало, пулей выскакивал оттуда при первой возможности.

Но странное дело: какой поразительной уверенностью в обращении с теми, кто ниже их по социальному положению, обладали эти согбенные, жалкие, дряхлеющие создания! Как видно, не зря они провели полвека среди податливых деревенских прихожан…

— Доброе утро, сэр, доброе утро, мэм. — Я поставил ведерко с углем и подхватил порожнее.

Миссис Моггеридж нетвердой походкой засеменила ко мне, отрезав путь к отступлению. Седенькая, сморщенная, с близоруко сощуренными красными глазами, она, разговаривая со мною, непременно подходила вплотную, подслеповато вглядываясь и дыша мне прямо в лицо. Она говорила дребезжащим голоском, удерживая меня дрожащей рукой, чтобы я не сбежал.

— Как мы себя чувствуем сегодня, мастер Морти? — снисходительно-ласковым тоном спросила она.

— Очень хорошо, мэм, благодарю вас…

— Мне сообщили о тебе нечто весьма прискорбное, Морти, весьма и весьма прискорбное!

— Виноват, мэм. — Эх, отчего мне не хватало храбрости сказать ей, чтобы не вмешивалась в мою жизнь!

— Говорят, ты недоволен, Морти. Говорят, ты ропщешь на милость господню.

Мистер Моггеридж сидел в кресле у камина, читая газету. Он был в домашних туфлях и без пиджака. Он поглядел на меня поверх очков в серебряной оправе и своим глубоким, сочным голосом произнес:

— Печально, что ты причиняешь огорчения твоей милой матушке. Очень печально. Святая женщина, такая преданная…

— Да, сэр.

— Редкому юноше в наше время посчастливится получить такое воспитание, как у тебя. Когда-нибудь ты поймешь, как ты ей обязан. (Уже начинаю, — перебил себя Сарнак.) Итак, вместо того, чтобы мирно обосноваться в подобающей тебе среде, ты носишься с сумасбродной идеей поступить на какие-то курсы. Это верно?

— Мне кажется, сэр, я еще слишком мало знаю. Я думаю, мне нужно бы еще подучиться.

— Знание не всегда приносит счастье, Морти, — сказала миссис Моггеридж, ужасающе близко от меня.

— И что же это за курсы, которые заставляют тебя забыть твой сыновний долг перед твоею милой, доброй матушкой? — допрашивал мистер Моггеридж.

— Еще не знаю, сэр. Говорят, есть курсы геологии, французского языка…

Мистер Моггеридж замахал перед собой рукою с таким видом, словно это от меня исходил дурной запах.

— Геология! — воскликнул он. — Французский! Язык Вольтера… Так вот что я тебе скажу, дитя мое, коротко и ясно: твоя мать совершенно права, что она против этих курсов. Геология… Геология — это рассадник скверны. За последние пятьдесят лет ни одна наука не принесла столько вреда, как она. Она подрывает веру. Она сеет сомнение. Я говорю так не по неведению, Мортимер. Сколько испорченных, искалеченных жизней, сколько потерянных душ видел я, и всему виной она, геология!.. Я старый и ученый человек, я знаком с трудами многих, с позволения сказать, геологов: Хаксли, Дарвина и иже с ними. Я изучал их очень-очень внимательно и очень-очень беспристрастно, и я заявляю тебе: все они, все до одного безнадежно заблудшие люди… Так какое же благо принесут тебе эти знания? Станешь ли ты счастливее с ними? Станешь ли лучше? Нет, мой мальчик. Тебе принесет благо нечто другое — я знаю, что! Нечто такое, что существует на свете дольше, чем геология. Нечто старше и лучше ее. Сара, милая, дай, пожалуйста, вон ту книгу, будь добра. Да, — благоговейным тоном. — Книгу с большой буквы…

Жена подала ему библию в черном переплете, оправленном для большей сохранности металлическим ободком.

— Итак, мой мальчик, — произнес мистер Моггеридж, — прими от меня эту… эту древнюю и близкую моему сердцу книгу, а вместе с нею благословение старого человека. Здесь заключена вся мудрость, достойная того, чтобы ею обладать, все знания, которые когда-либо понадобятся тебе. В ней ты всякий раз откроешь нечто новое, нечто прекрасное.

Он протянул мне библию. Пожалуй, лучшим способом поскорее выбраться из комнаты было взять ее. Я взял.

— Благодарю вас, сэр.

— Обещай, что ты прочтешь ее.

— Конечно, сэр.

Я повернулся к двери. Однако оказалось, что поток благодеяний еще не иссяк.

— А теперь, Мортимер, — произнесла миссис Моггеридж, — пожалуйста, обещай, что будешь черпать силу в том, что воистину может служить ее источником. И постарайся стать действительно хорошим сыном для этой славной труженицы — твоей матери!

С этими словами она торжественно вручила мне маленький, желтый и твердый, как камень, апельсин.

— Спасибо, мэм, — сказал я, поспешно засовывая подарок в карман, и с библией в одной руке и порожним угольным ведерком — в другой спасся бегством…

Чернее тучи вернулся я в подвал. Я положил свои дары на подоконник и, повинуясь смутному внутреннему побуждению, раскрыл библию. На обратной стороне переплета еле заметно проступали выведенные лиловыми чернилами печатные буквы, кое-как стертые резинкой: «Из зала ожидания не выносить». Я долго ломал себе голову, пытаясь разгадать значение этой надписи.

— И что же она все-таки означала? — спросила Файрфлай.

— Это мне неизвестно и по сей день. Скорее всего, наш достойный священник обзавелся книгой с большой буквы где-нибудь на вокзале, во время одной из своих поездок.

— Ты хочешь сказать… — начала было Файрфлай.

— Не более того, что сказал. Он был во многих отношениях своеобразным человеком, этот старый джентльмен. Его благочестие мне представляется чисто внешним, оно сводилось, по существу, к пустому словоизвержению. Он был — не скажу «нечестен» — просто иногда не слишком чист на руку. Как многие старички в те дни, он предпочитал питательным напиткам горячительные, и вследствие этого понятия о нравственности, вероятно, приобрели в его глазах несколько нечеткие очертания. Странная вещь (Матильда Гуд заметила ее первой): уезжая по субботам, он очень редко брал с собою зонтик, а возвращался почти всегда с зонтом, один раз — даже с двумя. Но он никогда не оставлял их себе: он уносил их из дому, долго где-то гулял и приходил с пустыми руками, зато значительно повеселевший. Помню, однажды, когда он вернулся с такой прогулки, я как раз был у них в комнате. Только что прошел ливень, и пиджак мистера Моггериджа промок насквозь. Миссис Моггеридж велела ему переодеться, сетуя на то, что зонтик снова потерян.

— Не потерян, — услышал я исполненный беспредельного умиления голос старца. — Не потерян, милая. Не потерян, но утрачен перед… перед тем, как пошел дождь… Господь дал… господь и взял…

Он помолчал немного. Он стоял с пиджаком в руках, прислонившись к каминной доске, поставив ногу на решетку и обратив к огню свой почтенный и волосатый лик. Казалось, он весь отдался высоким, скорбным думам… Но вот он заговорил, неторопливо и уже не столь потусторонним тоном:

— Десять шиллингов и шесть пенсов… Оч-чень удачный зонт…



Фрау Бухгольц была женщина лет за сорок пять, сухопарая, бедная и удрученная своими горестями: стол в ее комнате был вечно завален документами, связанными с какой-то запутанной судебной тяжбой. В отличие от других, она не уговаривала меня отказаться от учения вовсе, а только всячески старалась подчеркнуть, что любая попытка приобщиться к культуре обречена на провал без знания немецкого языка. Я склонен думать, что ее позиция в этом вопросе в основном объяснялась смутной и вместе с тем отчаянной надеждой, что я, быть может, начну брать у нее уроки…

Крайне неодобрительно отнесся к моим планам мой брат Эрнст. Он повел меня с собой в мюзик-холл «Виктория», но, будучи человеком застенчивым и косноязычным, целый вечер старательно обходил эту тему. И лишь на обратном пути, в двух шагах от дома, он решился:

— Что это за разговоры ходят, Гарри, насчет того, что тебе мало твоего образования? По-моему, ты уж и так порядком поучился!

— А по-моему, я ничего не знаю. Ни истории, ни географии — ничего. Свою родную грамматику, и ту не знаю…

— Ты знаешь достаточно, чтобы получить работу, — возразил Эрнст. — В самый раз. Больше будешь знать, нос задерешь, только и всего. Хватит нам в семье одной выскочки, видит бог.

Я понял, что он говорит о Фанни: разумеется, никто из нас не произносил ее покрытого позором имени.

— А-а, все равно, наверное, придется плюнуть на это дело, — с горечью бросил я.

— Во-во, Гарри, так-то лучше… Я знаю, ты парень толковый, серьезно говоря. Кем надо, тем и будешь.

Итак, единственным человеком, который поддерживал меня в моей борьбе против умственного застоя, оказалась мисс Беатрис Бампус, а со временем я убедился, что у меня хотят отнять и этот источник утешения. Дело в том, что с некоторых пор у моей матери стали возникать самые грязные и нелепые подозрения относительно мисс Бампус. Я, видите ли, иногда позволял себе задержаться в гостиной на десять, а то и целых пятнадцать минут! Такой добродетельной женщине, как моя матушка, воспитанной в твердых принципах и знающей, что всякое сближение между особями противоположного пола надлежит строжайшим образом пресекать, — такой женщине трудно было допустить, что подросток и девушка могут находить что-то привлекательное в обществе друг друга, не имея при этом никаких нечистых побуждений… Живя в обстановке постоянного обуздания неутоленной чувственности, праведники тех времен составляли себе чудовищно преувеличенные представления о вожделениях, порочных склонностях и безудержном коварстве нормальных человеческих существ. И вот, прибегая к тысячам хитростей и уловок, моя матушка стала добиваться, чтобы поручения мисс Бампус вместо меня выполняла Пру. А когда я все же попадал в гостиную, то, слушая мисс Бампус или даже рассказывая ей что-нибудь, я все определеннее чувствовал, что эта несчастная, заблудшая женщина вертится на площадке у дверей, подслушивает с тревожным любопытством, готовая в любой момент ворваться в комнату, захватить мисс Бампус на месте преступления, уличить, опозорить, устроить громкий скандал и спасти хотя бы остатки моей запятнанной нравственности! Я, возможно, и не догадался бы о том, что происходит, если б не беспардонные расспросы и предостережения матери. По ее понятиям, роль воспитания в интимных вопросах состояло в том, чтобы держать молодое существо в тщательно оберегаемом неведении, раздувая его стыдливость и запугивая непристойными намеками. И потому все разговоры со мною она вела чрезвычайно напористо и вместе с тем в высшей степени уклончиво. Что это за моду я себе взял — столько времени торчать у этой женщины? Боже меня упаси слушать, что она плетет! Там, наверху, надо ухо держать ой-ой как востро. Не успеешь оглянуться, влипнешь так, что сам будешь не рад. До чего бесстыжие женщины водятся на свете — подумать, и то бросает в краску! Она всегда готова все силы положить, чтоб уберечь меня от всякой пакости и грязи…

— Да она была безумна! — вырвалось у Уиллоу.

— Всех сумасшедших домов мира — а их тогда было бесчисленное множество — не хватило бы, чтоб вместить хоть десятую часть англичан, страдающих тем же безумием, что и она!

— Значит, безумен был весь мир, — сказала Санрей. — Все эти люди, кроме, разве что, мисс Бампус, рассуждали о твоем образовании, как безумцы. Неужели никто из них не понимал, какое это страшное преступление — препятствовать умственному развитию человека?

— Пойми: то был мир гнета и лицемерия. Усвой это, иначе ты в нем ничего не поймешь…

— Да, но ведь целый мир! — сказал Рейдиант.

— Почти. Миром по-прежнему правил издревле завещанный страх. «Покорись, — нашептывал он. — Бездействуй, дабы не согрешить. А от чад своих таи». Я вам рассказываю о том, как воспитывали Гарри Мортимера Смита, но это же смело можно сказать о воспитании подавляющего большинства людей, населявших тогда землю. И зло не только в том, что мозг их был отравлен и обречен на духовный голод; их психику старательно уродовали, ломали… Оттого и был так жесток и неустроен тот мир, так грязен и тяжко болен: он был запуган, он не дерзал найти способ исцеления. В Европе тогда любили рассказывать небылицы о том, какие страшные и жестокие дела творят китайцы. Особым успехом пользовалась одна: будто маленьких детей в Китае сажают в огромные фарфоровые сосуды, так что тела их со временем принимают причудливую, неестественную форму. Потом этих уродцев показывают на ярмарках или продают богачам. Китайцы действительно зачем-то заставляли своих девушек уродовать себе ноги — быть может, этот обычай и послужил поводом для создания леденящей душу сказки, — но не в том дело. Ведь так же страшно калечили психику английских детей, с той только разницей, что вместо фарфоровых сосудов вместилищем их душ служили мусорные ящики и консервные жестянки… Ох, братцы! Когда я говорю об этом, я больше не Сарнак! Я возвращаюсь в искалеченное, изломанное детство Гарри Мортимера Смита и задыхаюсь от ярости и тоски…

— Ну, а на курсы ты все-таки попал? — спросила Санрей. — Надеюсь, да?

— Только года через два, не раньше, хотя мисс Бампус и помогала мне, как могла. Я брал у нее книги и, несмотря на строжайшую цензуру моей малограмотной матери, жадно глотал одну за другой. Однако — не знаю, поймете ли вы меня, — пошлое толкование, которое мать придавала моим отношениям с мисс Бампус, постепенно стало отравлять нашу дружбу. Вам ясно, думаю, как легко было подростку в моем положении влюбиться в молодую, доброжелательную, милую женщину, проникнуться к ней глубоким и пылким обожанием. Даже и в наши дни первым большим чувством в жизни юноши чаще всего бывает преклонение перед женщиной старше него. Здесь больше подходит именно слово «преклонение», а не «любовь». Не подругу мы ищем в ранние годы, но благосклонную, участливую богиню, милостиво снисходящую к нам. Как мне было не любить ее! Но я не думал об объятиях; служить ей, умереть за нее — вот о чем я мечтал! Вдали от нее я мог вообразить, будто целую ей руку, и это было самым дерзновенным моим желанием.

Но вот между нами встала моя мать, одержимая своей навязчивой и гаденькой идеей, ревностно охраняя нечто, именуемое на ее языке моей «чистотой», и видя в безгрешной страсти, полной смирения и благодарности, лишь то же влечение, которое тянет мясную муху к помойному ведру. Что-то постыдное, неловкое стало закрадываться в мое отношение к мисс Бампус. Я стал краснеть до ушей и терять дар речи в ее присутствии. Воображению с гнусной отчетливостью рисовались возможности, до которых я, пожалуй, никогда бы не додумался, если б не намеки матери. Я представлял себе мисс Бампус в чувственных сценах…

Вскоре я поступил на работу. Теперь я был занят по целым дням, и мне редко представлялся случай увидеться с нею. Как друг и интересный собеседник она отступила куда-то на задний план, сделавшись для меня, совершенно помимо моей воли, воплощением женственности…

Среди людей, навещавших мисс Бампус, особенно частым гостем стал с некоторых пор молодой человек лет тридцати трех, к которому я воспылал жгучей и бессильной ревностью. Молодой человек являлся к чаю и просиживал у мисс Бампус часа два, а то и больше, и не было случая, чтобы мать не постаралась отпустить по этому поводу какую-нибудь колкость в моем присутствии. Она называла его «ухажер мисс Бампус» или — игриво — «кое-кто».

— Сегодня опять явился кое-кто. Пру. Когда симпатичный кавалер стучится в дверь, избирательное право летит в окошко!

Я делал равнодушное лицо, но уши и щеки у меня пылали. Моя ревность доходила до ненависти. Я неделями избегал встреч с мисс Бампус. В беспамятстве я искал девушку — любую, какая подвернется, — лишь бы помогла мне вытравить образ мисс Бампус из моего сердца…

Сарнак внезапно оборвал свой рассказ и несколько секунд молчал, пристально вглядываясь в огонь с полурастроганной, полунасмешливой улыбкой.

— Какой безделицей, каким ребячеством все это выглядит сейчас! — сказал он. — И — ох! — до чего же горько было переживать это в те дни!

— Бедняжечка! — шепнула Санрей, гладя его по голове. — Бедный маленький влюбленный на побегушках…

— Каким безрадостным, неуютным должен казаться такой мир молодому существу! — воскликнула Уиллоу.

— Безрадостным и жестоким, — сказал Сарнак.



Моя служебная карьера в Лондоне началась с должности рассыльного — точнее, младшего рассыльного в магазине тканей рядом с вокзалом Виктория: я заворачивал покупки и разносил их по адресам. Потом я нашел себе место мальчика у аптекаря по имени Хамберг, недалеко от Люпус-стрит. Аптекарь в те времена был нисколько не похож на тех, кого у нас называют фармацевтами, а гораздо больше напоминал провизора из пьесы Шекспира или другой какой-нибудь старинной книги. Аптекарь торговал медикаментами, ядами, лекарствами, кое-какими специями, красителями и прочими снадобьями. В мои же обязанности входило мыть бесконечные пузырьки, доставлять покупателям медикаменты и снадобья, прибирать на заднем дворике и вообще в меру моих сил делать, что придется.

Немало попадалось в старом Лондоне курьезных лавочек, но самыми диковинными, наверное, были все-таки аптечные лавки. Облик аптеки дошел до нас почти неизменившимся со времени так называемых Средних веков, когда Западная Европа, суеверная, грязная, отсталая, наводненная болезнями, истерзанная арабами, монголами, турками, затаилась за стенами своих замков и городов, боясь переплыть океан, вступить в сражение без лат и доспехов, грабила, отравляла, пытала, убивала из-за угла и мнила себя достойной преемницею Римской империи. Западная Европа стыдилась своих исконных наречий: она изъяснялась на скверной латыни, она не смела взглянуть в лицо фактам, рыская в поисках истины среди полустертых пергаментов и выхолощенных софизмов; она сжигала заживо мужчин и женщин, которые понимали, как смешна и абсурдна ее вера, и видела в звездах небесных всего лишь засаленную колоду гадальных карт, по которым можно предсказывать судьбу. Одним из порождений той эпохи и явилась фигура аптекаря — та самая, что известна вам по «Ромео и Джульетте». А ведь Мортимера Смита отделяли от старого Шекспира всего каких-нибудь четыре с половиной столетия! Аптекарь священнодействовал в тайном сговоре с врачами, столь же всезнающими и почти столь же невежественными, как он сам. Врач наносил на бумагу загадочные знаки и письмена; аптекарь составлял по ним лекарства. В нашей витрине были выставлены пузатые стеклянные бутыли с подкрашенной водой: красной, желтой, синей, и газовые лампы изнутри аптеки отбрасывали сквозь них на мостовую таинственные блики.

— А чучело аллигатора было? — не удержалась Файрфлай.

— Нет. Аллигаторов мы уже пережили, но зато под цветными бутылями в окне стояли великолепные фарфоровые банки с золочеными крышками. Банки были украшены мистическими надписями — сейчас, погодите-ка! Вот. Одна такая: Sem.Goriand. Другая: Rad.Sarsap. Потом… Ну как же это, постойте… На той, что в углу… Ах, да! Marant.Ar. А напротив — C.Cincordif. За прилавком, на виду у покупателей, красовались аккуратные ящички, поблескивающие золотыми вычурными буквами: Pil.Rhubarb или Pil.Antibil., а под ними в боевом порядке — снова бутыли, флаконы, пузырьки: Ol.Amyg.; Tinct.Jod.[12] — таинственные, заманчивые… Я ни разу не видел, чтобы мистер Хамберг хоть что-нибудь вынул (я уж не говорю — продал) из этих ученых ящичков и бутылей. Для повседневной торговли шел товар совсем другого сорта; яркие пакетики, грудами наваленные по всему прилавку, веселые маленькие коробочки, без зазрения совести расхваливавшие себя на все голоса: «Зубная паста „Гаммидж“, душистая, способствующая пищеварению!», «Хупер», мозольный пластырь!», «Люкстон» — средство для дам», «Пилюли „Тинкер“ на все случаи жизни»… То был наш ходовой товар, и покупатель спрашивал его открыто и громко. Но нередко переговоры велись вполголоса — я никогда как следует не мог понять, о чем. Едва только обнаруживалось, что покупатель из категории тех, кто изъясняется sotto voce[13], как меня под благовидным предлогом отсылали на задний дворик. Поэтому я вправе лишь предположить, что мистер Хамберг позволял себе время от времени превысить свои профессиональные полномочия, давая советы и указания, на которые официально имели право лишь квалифицированные врачи. Не забывайте: многое из того, что у нас является открытым и прямым достоянием каждого, в те дни считалось чем-то запретным, окруженным мистикой и тайной, чем-то постыдным и нечистым…

Первым результатом моего пребывания в аптеке был жадный интерес к латыни. Здесь все внушало мысль о тем, что латынь — универсальный ключ к знаниям; более того, что ни одно изречение не таит в себе мудрости, пока оно не переведено на латынь. И я не устоял. За несколько медяков я приобрел себе у букиниста старую, потрепанную латинскую «Principia»[14], составленную неким Смитом, моим однофамильцем, и засучив рукава ринулся в бой. И что же? Грозная латынь оказалась куда более податливым, логичным и бесхитростным языком, чем раздражающе-верткий французский или тяжеловесный, кашляющий немецкий, которые я тщетно пытался одолеть прежде. Латынь — язык мертвый: твердый грамматический костяк и четкое, простое произношение. Он никогда не движется, не ускользает от тебя, подобно живым языкам. Я быстро научился находить знакомые слова на наших ящичках, бутылях, надгробных надписях Вестминстерского аббатства, а вскоре начал разбирать даже целые фразы. Я рылся в ящиках дешевых букинистических лавочек, откапывая латинские книги: одни удавалось прочесть, другие — нет. Побывала в моих руках история войн первого из кесарей — Юлия Цезаря, авантюриста, который оборвал последний зловонный вздох разложившейся Римской республики. Достал я и латинский перевод Нового Завета и одолел обе эти книги довольно легко. Но вот латинские стихи поэта Лукреция оказались мне не по плечу; я так и не смог в них разобраться, хотя к каждой странице был приложен английский стихотворный перевод. Английский текст я, впрочем, прочел с захватывающим интересом. Удивительная вещь: стихи этого самого Лукреция, древнеримского поэта, который жил и умер за две тысячи лет до меня (и за четыре — до нас с вами), рассказывали о строении вселенной и происхождении человека куда более толково и вразумительно, чем те древние семитические легенды, которым меня учили в воскресной школе.

Одной из поразительных черт того времени было смешение идей, принадлежащих к разным эпохам и стадиям человеческого развития, — результат беспорядочной, небрежной системы нашего обучения. Школа и церковь упорно туманили людям разум мертвой схоластикой. В голове европейца двадцатого века обрывки теологии фараонов и космогонии сумерийских жрецов смешались с политическими воззрениями семнадцатого века и этическими понятиями спортивных площадок и боксерского ринга — и это в век аэропланов и телефонов!

И разве мой собственный пример не наглядное свидетельство пороков моей эпохи? Подумайте: в век нового, в век открытий сидит подросток и ломает себе голову над латынью, чтобы с ее помощью проложить себе путь к половинчатым знаниям древних! Вскоре я взялся и за греческий, но с ним дело подвигалось туго. Раз в неделю — в так называемый «короткий день» — я ухитрялся бегать после работы на вечерние курсы по химии. Я очень быстро обнаружил, что эта химия не имеет почти ничего общего с нашей аптечной алхимией. Эта химия, которая поведала мне о материи и ее силах, говорила со мною на языке другого, нового века. Захваченный чудом второго открытия своей вселенной, я забросил греческий язык и, роясь в пыльных книжных ящиках, выуживал оттуда уже не римских классиков, а современные научные книги.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17