Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ярле Клепп - Шарлотта Исабель Хансен

ModernLib.Net / Туре Ренберг / Шарлотта Исабель Хансен - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Туре Ренберг
Жанр:
Серия: Ярле Клепп

 

 


Туре Ренберг

Шарлотта Исабель Хансен

Посвящается Петре и Аллану

Что замечательно, так это сила вдохновения, свойственная нашим чувствам. Взять хотя бы самое невежественное существо: стоит ему проявить подлинную, сильную любовь, оно сейчас же начинает излучать особый ток, который преображает его внешность, оживляет жесты, скрашивает голос. Под влиянием страсти даже тупица доходит до вершин красноречия если не складом речи, то по мысли и как бы витает в какой-то лучезарной сфере.

Оноре де Бальзак. Отец Горио(пер. Е. Ф. Корша)

Sometimes I’m thinking that I love you, but I know it’s only lust.

«Gang of Four»

(Иногда я думаю, что люблю тебя,

но я знаю, это всего лишь похоть.

«Гэнг ов фо», британская рок-группа)

Новый роман Туре Ренберга, одного из самых щедро осыпанных литературными премиями и обласканного кинематографом писателей своего поколения, знаменует блестящий успех норвежского романиста во Франции.

«Шарлотта Исабель Хансен» оптимистичная человеческая комедия о перипетиях создания и воссоздания семьи.

Livres Hebdo


Один из самых интересных писателей последнего десятилетия. Блестящий рассказчик, с замечательным языком и оригинальным голосом.

Dagens Noringsliv


Текст ведет с читателем непрерывную игру; проза сочная, полнозвучная, сюжет занимательный... Если кому-то не хватает юмора в норвежских романах, здесь он получит его сполна... Столько мастерства, столько очарования... сплошное удовольствие.

VG


Забавная, глубокая, проницательная, изящная, ироничная и вместе с тем трогательная книга... Стильная вещь!

Adresseavisen

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

Какой сегодня день

Когда Ярле Клепп в субботу, 6 сентября 1997 года, вышел из зеленой двустворчатой двери своего дома, он не знал, что это за день такой. Сентябрьский свет сеялся сквозь кроны деревьев в Нюгорс-парке, воздух был чист и резко отдавал мятой, как бывает, когда лето, устав сиять, вынуждено уступить место осени. Ярле застегнул молнию короткой черной куртки и тихонько покачал головой.

– Госсподи! – пробормотал он себе под нос. – Как это может быть?

Он провел рукой по свежевыбритой голове.

– Госсподи! – повторил он. – Как это может быть, в самом-то деле?

Он похлопал руками по куртке, нашел во внутреннем кармане мятую пачку «Мальборо», извлек из темных джинсов зажигалку и посмотрел на нее против солнца.

Со стороны улицы на блестящей черной оградке сидели четыре птички и поглядывали на него.

Ярле остановился.

Тельца птичек напоминали теннисные мячики, у них были печальные анонимные глазки и эдакие лапки гусеничками, какие часто бывают у птичек. Они не поспешили взлететь, они не издавали никаких звуков; птички просто сидели там, неподвижные и ненастоящие, будто фигурки из чугуна.

Он так и стоял, во рту было сухо, в голове – сауна. Он и поспал-то самое большее три часа. Всю ночь он пропьянствовал вместе с другими старшекурсниками, в конце концов оказался с компанией дома у Роберта Гетеборга, профессора-литературоведа, а потом – когда профессор капитулировал, сложив голову на собственный кухонный стол, – между сырного цвета ляжек Хердис Снартему.

Ярле осторожно отвел глаза от сосредоточенно переваливающихся с боку на бок птиц и нервно огляделся, медленно поворачивая голову. Он посмотрел вдаль, в сторону бакалейной лавки на углу, и, когда увидел, что та закрыта, по его телу разлилось неприятное ощущение.

Месяцами Ярле каждую субботу по утрам заходил туда и пытался убедить хозяина, толстого мужика Эрнана из северной части Венесуэлы, пышноусого, с волосатыми руками и многочисленным семейством, расширить ассортимент, чтобы в нем присутствовал и еженедельник для интеллектуалов «Моргенбладет», а не только таблоиды, комиксы и порнография. Но Эрнан лишь посмеивался, он так посмеивался каждую субботу, дошло до того, что он начинал посмеиваться, уже когда Ярле входил в дверь; он смеялся от души, широко открыв рот и прижав руки к колыхающейся груди, и приговаривал: «Вот, Ярле, пожалуйста, яблоки, вот груши, вот вам пиво и шоколад, но „Моргенбладет“? „Моргенбладет“? Ха-ха». Последние несколько недель Эрнан даже начал называть самого Ярле Моргенбладетом. «Ага, вот и Моргенбладет пожаловал», – говорил необъятный мужик и посмеивался. И вот наступило еще одно субботнее утро, и никакого вам Эрнана, и никакого несчетного семейства из Венесуэлы, а только закрытая лавка. Прищуренные глаза Ярле неуверенно скользнули дальше, в сторону шоссе.

Нет. Ни машин. Ни людей. Он скрипнул верхними клыками о нижние, подвигал челюстями и направил испытующий взгляд в сторону университетского холма. Нет. И там ничего. По тропинкам парка не выгуливали собачек старые дамы. На зеленых скамейках не сидели, завязывая шнурки, тяжело дышащие любители утреннего бега трусцой. По склонам не поднимались резвые студенты с распечатками учебных материалов под мышкой и фривольными мыслями в голове.

Никого.

На лбу у него проступил пот.

Вокруг не было ни души. Только тишина. Только покой.

Все так же неподвижно сидели на оградке четыре птички, все так же анонимно и печально вглядывались они в пространство, и Ярле пришлось признать, что он чувствует откровенный и непонятный страх. Уж так было тихо там, где он стоял под этим резким сентябрьским светом, – как-то противоестественно тихо.

«Госсподи! – пробормотал он про себя. – Госсподи, что же это такое?»

Тихо было не так, как бывает в большом городе пасхальным утром, и не так, как бывает майским вечером в затерянном в лесной чаще домишке; этот покой шел не от природы. Тихо было так, как только когда случается что-то ужасное, возможно, странное, но все равно сплачивающее людей.

* * *

Птички взлетели, когда позади него открылась дверь и вышла соседка, женщина лет тридцати с небольшим, имени которой Ярле не помнил, но знал, что она чем-то занимается в районной администрации – строительной документацией?

Охраной зданий?

Текущим ремонтом?

– Привет, – сказала она и размеренно кивнула два раза, и рот у нее сложился в какую-то кроткую улыбку. Улыбалась она понимающе, как показалось Ярле, и по какой-то причине горестно.

Он кивнул в ответ с ощущением, что ему надо бы изобразить на лице сочувствие, – может, он чего-то не знает? Она лишилась кого-то из близких? Следует выразить соболезнование? Так что он пожал плечами и приподнял брови.

– Госсподи, – сказала женщина, вид у нее был слегка экзотичный из-за необычно широко расставленых глаз, – так странно, правда?

Ярле тщательно порылся в мыслях, с облегчением оттого, что она явно не понесла какой-то личной утраты, о которой он должен был бы знать. Странно?

– Ну да, – сказал он и решительно сжал зубы, так решительно, что они щелкнули, – конечно.

– Да-а.

Женщина вздохнула, поиграла скулами и привычно на ходу обернулась:

– Даниэль! Мама ждет! Быстро сюда! – Так же быстро и так же привычно она, не двигаясь, меланхолично повернула к нему свою несколько эскимосскую голову: – Серьезно, все как будто – ну, не знаю... Я просто думаю: ведь вот все это от нас так далеко, да и вообще, что нам-то до этого, собственно говоря? Даниэль! Не слышишь, что ли! Мама ждет! Иди сейчас же!

– Нда-а, – сказал Ярле, все еще роясь в памяти в поисках того, о чем она говорила. – Нда, верно. С чего бы нам, как ни посмотри, беспокоиться об этом?

Герда.

Да. Так ее зовут, эту женщину, которую Ярле никогда не мог представить себе ни пылкой, ни охваченной сильным чувством, но которая на самом деле, как он сейчас обнаружил, была весьма привлекательна, несмотря на неправдоподобно широко расставленные глаза. Да, Герда. Он разглядывал ее, стараясь изобразить интерес к этому таинственному дню, который так ее занимал. Герда была не просто привлекательна, какими оказывается большинство девушек, стоит только немножко поговорить с ними и разглядеть их, она была прямо-таки красивая. Нечто черепашье в лице не делало ее ни отталкивающей, ни смешной, совсем наоборот. До этой самой минуты она была соседкой, которую Ярле старался избегать, очевидно по столь простой причине, что она занималась чем-то там в районной администрации и у нее был сын, – две вещи, которые Ярле сложно было представить применительно к себе. Но теперь? Теперь – вот она стояла перед ним, она была пылкой и привлекательной и с глазами, которые придавали ей ошеломляюще чувственный вид.

«Да-да, ну и Герда, ах ты, Герда», – подумал Ярле и ошарашенно кивнул, она же между тем сунула руку в сумку и выудила бумажный листок.

– Мне показалось, так здорово, что я это записала, – сказала она и протянула листок ему.

Вслушиваясь в ее голос, высокий и нежный, с завершающей каждое предложение хрипотцой, он посмотрел на листочек.

– Правда, отлично сказано?

Ярле прочитал написанное на бумажке предложение: «Someone’s got to go out there and love people, and show it»[1].

Госсподи! Да кто же говорит такое?

– Даниэль! Слышишь ты! Мама больше не ждет! Иди сейчас же! Сию минуту!

Он смотрел, как она, зовя сына, притоптывает каблучками по асфальту. Ярле попробовал, вручая бумажку назад, улыбнуться ей. Госсподи! Нельзя же такое говорить!

– Правда, отлично? – сказала она; а он слушал и удивлялся плавности и привычности ее перехода от непонятной меланхолии из-за чего-то, что, очевидно, произошло, к шумному раздражению из-за копушливости сына.

Ярле снова кивнул, не найдя более подходящего жеста, пробормотал, что да, это отлично сказано, «отлично и просто», – и вот только теперь закурил сигарету.

Но все-таки.

«И госсподи», – подумал он, когда она повторила это предложение прочувствованно и без стеснения: «Someone’s got to go out there and love people, and show it».

Спаси и помилуй.

Она, вообще-то, понимает смысл этого предложения?

Какое оно неуклюжее?

Как если бы на свете не существовало любви, оно начинается оскорбленным «someone’s got to», напоминающим единственно о тупых супругах, с возмущением высовывающихся из двери на веранду и орущих: «Да, кто-то же должен убрать на зиму садовую мебель, и, уж конечно, это буду я!» – затем с грохотом захлопывающих за собой дверь. А что потом вытворяет это предложение? А вот что: оно продолжает в том же стиле, еще более настойчиво требуя справедливости по отношению к себе, еще более настырно требуя любви, как если бы оно исходило из уст миссионера, потому что что же должен сделать этот оскорбленный «someone»? Ну что, а вот то, что он или она должны «go out there and love people». А это возможно? Что это еще за проект в духе Христа, что это за мероприятие такое мессианское? «Go out there» и люби людей? И что это значит? Что это?

Go out there?

And «love people»?

И, как если бы этой мелкотравчатой, наивной, более того – просто дебильной чуши было недостаточно, добавлен последний кусок: «And show it».

Значит, тот или иной «someone» должен отложить в сторону то, чем он или она нормально занимаются, отправиться прочесывать улицы, останавливать людей, выходящих из своих домов, останавливать людей в магазине, останавливать людей у прилавков рыбных магазинов и говорить им: «Здравствуйте, я вас люблю», улыбаясь по-детски и обнимая их?

Так, что ли?

«И какой такой дурик типа Боба Гелдофа[2] заставит себя такое сказать? И кто себя заставит записать такое? – думал Ярле, разглядывая стоящую перед ним ужасно прекрасную женщину. – Кто же это заставит себя носить такое в сумке, как если бы это было изображение любимого человека, и показывать его всем, не стесняясь своей собственной мелкотравчатой и наивной сентиментальности?»

– Ну, – пробормотал он, переступив с ноги на ногу, – мне пора, наверное. У бакалейщика вон закрыто сегодня. Не знаешь почему, а?

– Знаю, – сказала женщина, которую, как казалось Ярле, вроде бы звали Гердой; потом она подняла правую руку, прося его минутку погодить, резко распахнула дверь в подъезд, молниеносно всунула в нее голову и не то что крикнула – нет, заорала: – Даниэль! А ну иди! Кому говорят!

Ярле слышно было, как захлопнулась дверь на третьем этаже, как звонко отдается топот детских ног от стен лестничной клетки, а Герда меж тем, улыбнувшись, как и до того, с видом всезнайки, произнесла:

– Знаю, совершенно очевидно, почему у Эрнана сегодня закрыто, ага. Это же, понимаешь, интернациональное событие. Чувства глобальны, пойми, Ярле.

Чувства глобальны.

Ему не послышалось?

Герда продолжала:

– Такие вот дела. Ох уж эти детки. Ну. Странно, конечно, что такие вещи так цепляют. А вот поди ж ты. Цепляют, на самом деле. Заставляют думать. Я посмотрю у подруги. Ты ведь тоже идешь с кем-то вместе смотреть, да?

Что смотреть?

Из двери выбежал маленький мальчик со взъерошенными волосами, в тоненьком голубом дутике и с ключом, висящим на веревочке на шее, и соседка на автопилоте выудила из сумки вязаную шапку, которую она ошеломляюще споро, как показалось Ярле, нахлобучила мальчугану на голову.

– Ветрюга сегодня – ты знаешь, что мама говорит в таких случаях, тем более что у тебя вечно уши болят. И никаких «но». О-о-ох, Даниэль, Даниэль, когда мама тебя зовет, когда мама сто раз сказала, что пора идти, если мы не хотим опоздать, то нужно идти, ты понял?

Вытаращив глаза, мальчик быстро вдохнул и выдохнул, кивая:

– Но, мама, мама, а карточки покемон! Я не мог найти карточки : покемон!

Ярле смотрел, как мальчик, силясь объяснить матери, что произошло, протягивал ей стопочку карточек, очень даже похожих на карточки с разными футболистами, которые и у него самого были в детстве, и отчаянно тряс головой.

Сколько же ему может быть лет?

Пять?

Может, десять?

Или, может, семь?

Герда снова повернулась к нему:

– Ох уж эти дети!

Ярле игриво прищелкнул языком и опустился перед мальчуганом на корточки:

– Ну-ка, сколько же этому мужичку лет, a?

Мальчик тут же со скептической миной отпрянул, а его мать сказала:

– Семь, Даниэлю семь лет.

Ярле поторопился выпрямиться и посмотрел на наручные часы.

– Ой нет! – сказал он, как бы удивившись. – Как время-то бежит, ничего не успеваю, нда, есть время внешнее и есть внутреннее, – воскликнул он со смехом и сразу же сам услышал, как его попытка придать простонародный оттенок сразу и Бергсону, и Прусту с треском провалилась. – Ну ладно, – поторопился он сказать. – Ярле Клеппу пора идти, есть у него дело в аэропорту.

– Ах да, ведь ваша мама приезжает в гости? – сказала Герда и забрала из рук сына карточки покемон. – Ну, ты же их потеряешь или испортишь. – Она опять взглянула на Ярле. – Какая у вас мама милая! Когда она приезжала прошлый раз, мы с ней разговорились; она тогда зашла попросить у меня гладильную доску, чтобы погладить вам рубашки.

– Нет-нет, это не она приезжает, – поторопился возразить Ярле, сконфуженно вспоминая, как мама вышла в гостиную, держа в руках все его рубашки и качая головой; она сказала, что в этом доме явно никто никогда не гладит, а потом убежденно заявила, что нет ничего стыдного или неприличного в том, чтобы одолжить гладильную доску у соседей. Что тут такого?

– Кто же тогда приезжает? Ваша девушка? – Герда улыбнулась широкой сердечной улыбкой и обнажила два прелестных заячьих зуба, которые каким-то неожиданно симметричным образом подходили по стилю к широко расставленным глазам и как-то даже украшали ее лицо; получалось, что зубы – это было украшение, а глаза с неожиданно длинными ресницами, которые Ярле обнаружил, как раз когда она улыбнулась, являли собой тщательно декорированное крепление украшения.

Сын тянул ее за руку:

– Мама, ты же говорила, что нам пора! Эй, мама! Ты же говорила, что мы опаздываем!

– Нет, Герда, – сказал Ярле, отметив про себя, какими надоедливыми бывают дети, – не девушка.

Она рассмеялась:

– Меня Грета зовут. Да, Даниэль! Да! – Она опять рассмеялась, а сын еще сильнее потянул ее за руку. – У тебя в голове все книги да книги, да? Это тебе же нужен у Эрнана журнал какой-то, да? Как там его – «Моргенбладет», кажется?

Ярле смущенно кивнул.

– Ой, он так весело над этим смеется, – продолжала она. – Ты ведь не обижаешься, правда? Да нет, конечно нет. У тебя ведь есть чувство юмора? А меня зовут Грета, вот. Ну ладно. Ну и кого тогда?

Ярле опешил:

– Что «кого тогда»?

– Кого встречаешь?

– А-а-а, кого я встречаю... понятно. – Он провел языком по передним зубам. – Спрашиваете, кого я встречаю. Нну... – Ярле призадумался. – Нуу... Грета... как бы это сказать...

Ощущая страшную неловкость из-за того, что перепутал ее имя, и из-за того, что не знал, что это был за такой удивительный день, утомленный ужимками семилетнего мальчугана, дергающего мать за руку и демонстрирующего эгоистичное нетерпение, присущее всем детям, слегка оскорбленный дурацкой байкой о «Моргенбладет», которую она рассказала, растревоженный ее последним вопросом, на который он никак не мог придумать подходящего ответа, к тому же растерявшийся из-за разговора с человеком, к которому он чувствовал сильное, чуть ли не колоссальное влечение и который в то же время казался ему непропорционально простоватым и глуповатым, Ярле извинился, назвал ее по имени «Грета», криво улыбнулся и распрощался, двинувшись прочь по улице.

«Госсподи!» – пробормотал он про себя.

Он остановился, сунул руку в задний карман брюк, проверил, не потерял ли.

Нет. Не потерял.

Он поспешил дальше.

Он почувствовал, что страшно устал.

А еще и резкая, пронзительная головная боль.

«Госсподи, – подумал он, – как это может быть?»

Уже немного свыкнувшись со звенящей тишиной этого дня, Ярле поскорее миновал питейное заведение «Хюлен» и поплелся наверх, к студенческому центру возле Ботанического сада, а потом спустился к отелю «Норвегия» на площади Торг-алменнинген.

Он больше не пугался тишины, поняв, тем не менее не без определенного любопытства, что принадлежит к несведущему меньшинству. Очевидно, была на то своя причина, чтобы и магазины были закрыты, чтобы практически не ездили по дорогам автомобили и чтобы на улицах было так мало народу.

Грустная, а может, печальная, а может, величественная причина, о которой он понятия не имел. Он начал задумываться о том, не приостановлено ли и движение автобусов до аэропорта по причине того, что ему неизвестно, но автобус вывернул на остановку возле отеля за пару минут до того, как он туда подошел. Он заплатил и сел. На сиденье перед ним оказалась пожилая женщина со свежим перманентом. По колышащимся волнам плыла лиловая шляпка с темно-синей ленточкой вокруг тульи, и на какую-то минуту Ярле заулыбался себе под нос, когда ему пришло в голову сравнить кудри дамы с морем, а шляпку – с суденышком. Он наклонился чуть вперед и увидел, что она чем-то напоминает ему бабушку, с которой он так много времени проводил ребенком, и он почувствовал укол совести из-за всех не написанных им писем и из-за всех писем, которые она ему присылала, пока он учился в Бергене. Каждое из них начиналось словами «Мой дорогой Ярле», и в каждом подробно рассказывалось о том, как проходят бабушкины дни, и каждое заканчивалось тем, что она выражала свое «полное понимание» того, что он отвечает лишь на одно письмо из четырех, и что она, хотя она «старая женщина, которой не довелось получить хорошего образования», понимает, «и очень хорошо», что положение «студента» требует «от него полной отдачи сил и полной концентрации» и что он не может в любой момент взять да отбросить «обширную программу чтения и глубоких исследований» ради того, чтобы писать письма старой женщине, которая коротает дни, играя сонаты Листа на пианино в гостиной, бесконечно обращаясь к воспоминаниям о прошлом и наводя порядок в доме.

Но разумеется, подумал он, в то время как пожилая дама обернулась и послала ему тот же печальный многозначительный взгляд, с которым предстала перед ним несколько минут назад соседка, – разумеется, он это может. Разумеется, он может писать письма бабушке. Так почему он этого не делает? Он поерзал на сиденье. Достал из кармана листок и положил себе на колени. Теперь у него будет много чего ей рассказать. Не обязательно о занятиях, подумал Ярле, разобраться в которых ей мешает недостаток знаний, – как бы он, у кого когда-то были такие «шикарные волосы», как всегда приговаривала бабушка, когда он приезжал домой летом или на Рождество, но всегда с гладко выбритым черепом; как бы он мог объяснить бабушке, родившейся в то время, когда разразилась Первая мировая война, бабушке, которая провела жизнь в заботах о детях, о муже, о порядке в доме, – как бы он мог разъяснить ей теорию современного литературоведения?

Или уж, раз на то пошло, как бы он мог только подступиться к тому, чтобы попробовать это разъяснить? Но теперь у него будет много о чем ей рассказать. Не об университетских буднях, которые показались бы ей поразительно чуждыми. Бабушка ни разу не пригубила даже стаканчика дамского пива – разве ей расскажешь, что не реже трех раз в неделю с тех пор, как он прибыл в Берген на пароходе «Хюствейен» ранним осенним утром 1991 года, он литрами заливал в себя алкоголь? А разве расскажешь об ужасном разрыве с Леной? Он не мог бы рассказать ни этого, ни того, что он состоит в исключительно физиологических отношениях с блестящей ученицей Роберта Гетеборга, аспиранткой Хердис Снартему, которая старше его всего на шесть лет, а норвежская интеллигенция уже связывает с ней свои надежды на будущее феминизма.

Нет.

Зачем рассказывать такие вещи своей бабушке?

Что хорошего может из этого выйти?

Это неискренность – что не рассказываешь своей бабушке всего?

Ярле так не считал. Ярле считал, что и у него, и у бабушки был собственный мир, который принадлежал только им и в котором ни бабушка не рассказывала ему всего о своей жизни, ни он не рассказывал бабушке всего о своей, но при этом – и, может быть, именно поэтому? – оба они любили бывать в этом мире. Потому что, ну все-таки... Бабушка и алкоголь? Бабушка и авангардистские теории Роберта Гетеборга? Бабушка и феминизм?

Но он мог бы написать ей. Он мог ей рассказать, шепотом, о том, что должно произойти сейчас. О том странном, из-за чего он был так раздражен, чего стыдился и к чему не знал, как отнестись.

О том, чего он никому не рассказал. Ни маме, никому из приятелей, ни Хассе, ни Ариллю, да и себе-то даже – было у него такое чувство – тоже не до конца. Или рассказал?

Рассказал себе самому?

Дама снова обернулась к Ярле. Тот же сочувственный взгляд во ввалившихся от возраста глазницах, те же поддакивающие, всепонимающие кивки, та же лиловая шляпка плывет по волосам.

– Печальный какой день, – сказала она слабеньким старушечьим голосом.

И Ярле снова не понял, что же нужно сказать, он еще раз почувствовал себя вынужденным согласиться с чем-то, о чем он понятия не имел, и он бесстрашно улыбнулся ей и сказал:

– Да, пожалуй.

– Может быть, в аэропорту удастся посмотреть, – сказала дама, и Ярле увидел, как она напрягается, чтобы повернуть старую голову. – Как вы думаете, – продолжала она, – может, нам удастся хоть чуточку увидеть в аэропорту?

– Э-э-э... – Он выдвинул челюсть вперед и выдохнул: – Нну, наверное? Может быть?

– Да. Может быть. А я встречаю внучку, она летит из самого Осло.

– Это хорошо, – сказал Ярле. – Я тоже еду встречать... одного человека.

«Госсподи! – подумал он, услышав свои слова. – Человека!»

Зачем в мире нужен еще один ребенок?

Требуется ли здесь еще одна светловолосая и наивно радующаяся заморочка, которая будет интересоваться, далеко ли до Луны, будет ломать свою деликатную головенку над тем, умеют ли плакать цветы и кто это обрывает листья с деревьев осенью?

За четыре недели до самого тихого дня 1997 года Ярле вернулся домой после изматывающего коллоквиума, на котором он пытался объяснить группе студентов-первокурсников разницу между тем, что собой представляют означающее и означаемое, с одной стороны, и знак и референт – с другой. То, что цыплятошеие кадеты были не в состоянии уяснить даже простейших элементов современной теории знаков – элементов, без основательного знакомства с которыми невозможно вообще ничего понять в современном литературоведении, раздражало Ярле, и с этим раздражением он вскрыл письмо, которому предстояло изменить его жизнь.

Разумеется, получая письмо из полиции, человек реагирует с изумлением, и для Ярле, которому было присуще постоянное ощущение того, что он что-то сделал не так, или неприятное предчувствие того, что он вот-вот сделает что-то не то, получение такого письма было просто пугающим событием. В пальцах стало зудеть и покалывать, когда он увидел собственное имя на письме, где отправителем значилось управление полиции, и он взбежал по лестнице к своей квартире, как если бы за ним гнались, запер дверь и подсел к кухонному столу, на который и положил письмо. Он обошел вокруг кухонного стола три раза. Он поднял конверт, подержал в руках и долго разглядывал его в этот августовский день, незадолго до которого он сказал громко, почти сердито: «Сигнификант и сигнификат – это исключительно межзнаковое отношение, вы должны это уяснить, иначе вам не стоит даже приступать к чтению хотя бы коротенькой статеечки из написанных Деррида, или Женетом, или Полем де Маном!» Письмо из полиции. Ему. Ярле Клеппу. Он смущенно рылся в памяти: что же такое он мог натворить, разве что незаконно совокуплялся на свежем воздухе? Может, кто-нибудь, какая-нибудь пожилая дама видела, как он поздним июльским вечером стоял в Нюгорс-парке со спущенными брюками, прижимая руками с обеих сторон бедра Хердис Снартему, которая, со своей стороны, обхватив руками ствол дерева, склонив затылок, выгнув позвоночник и распустив по плечам волосы, повторяла: «Входи же, властелин радости, входи! Будь! Моим! Гостем!»?

Видела ли какая-то пожилая дама, как Ярле вдвигается в эту женщину-линкор, вышла ли какая-то пожилая дама на вечернюю прогулку со своей собачкой и увидела, как он, гордый и счастливый, восходит на борт того корабля, каковым является радушный передок Хердис Снартему, и нашла все это столь отвратительным и низким, что послала письмо в полицию с жалобой на нарушение общественного порядка и покоя?

Или это из-за шума в его квартире?

Неужели соседка, женщина с широко расставленными черепашьими глазами, с которой он едва перебрасывался короткими фразами из вежливости, заявила на него в полицию из-за шума в квартире и нарушения общественного порядка и покоя, когда на вечеринке, которую он устроил в начале августа, все как-то пошло вразнос, когда попойка все никак не прекращалась, пока не рассвело, да еще и позже?

Ярле с опаской вдохнул, так же с опаской выдохнул.

Он присел к кухонному столу и вскрыл конверт.

Ярле читал.

Ярле читал и не верил своим глазам.

Что?

Возможно ли это?

Он отложил письмо в сторону, тотчас же снова взял его в руки, перечитал его.

Да возможно ли это, действительно?!

Ребенок?

Маленький ребенок?

У него, Ярле Клеппа, есть ребенок?

И он, Ярле Клепп, отец?

Ребенка?

Полиция, в соответствии со сведениями, которые предоставила гражданка Анетта Хансен, направляет его на сдачу анализа крови для подтверждения отцовства.

Анетта Хансен?

И этому ребенку, оказывается, скоро должно исполниться семь лет, говорилось там; скоро семилетняя девочка, и он, получается, ее отец.

Нет. Нет! Он обливался потом, он моргал, у него пересохло во рту.

Нет, тут какая-то ошибка. Ярле поднялся из-за стола, обошел вокруг три раза с письмом в руке, резко нагнулся над раковиной, открыл кран и попил, потом отошел и снова сел. Ладно. Только спокойно. Не надо волноваться. Во-первых, это совершенно невозможно. Вот из чего следует исходить. Кто-то ошибся. Такого просто никак не может быть. Вот так. И не надо волноваться. Семь лет назад? Нет. Нет. Неужели он семь лет назад сделал кому-то ребенка? В... что там получается... так давно... да... в 1990 году?

Анетта Хансен?

Что, к чертовой матери, за Анетта Хансен?

Чушь собачья! С какого фига!

Перечитывая внимательнейшим образом письмо в третий раз, он оскорбленно и самоуверенно покачивал головой. Нет. Нет. Этот ребенок и его, судя по всему, бесповоротно помешанная мамаша проживают в Шеене, написано там. Смехотворно. Шеен? Да он в жизни не бывал в Шеене! Какого рожна ему бы взбрендило делать в Шеене? И вот теперь, значит, этой мамаше заблагорассудилось сочинить отца своему ребенку, и это – простите! – должен быть он? «Всему есть предел. И он, совершенно ясно, проходит здесь, – подумал он. – Хороши же дела в обществе, если кто угодно спихивает свое отродье на абсолютно чужих людей и требует, чтобы они тебя называли „папой“! Где приверженность корням? – подумал Ярле и покачал головой. – Где стабильность? Да что же это за общество такое, что за раздрай? Это предел, – подумал он во второй раз за короткое время, – здесь проходит предел тому, в какие совершенно не имеющие отношения к тебе вещи можно втянуть человека». И что же он должен сделать, чтобы очистить свое имя от посягательств этой Анетты Хансен?

Анетта Хансен.

Ну и имя. Оно какое-то чуть ли не придуманное, казалось ему.

Госсподи.

Анетта Хансен.

Надо же ей было из всех самых заурядных имен назваться именно этим: Анетта Хансен?

Ярле замер. Письмо выскользнуло из пальцев, и он увидел, как задрожала правая рука.

Анетта Хансен!

В горле набухло, в груди поднялась тошнота, он прокашлялся и сплюнул в раковину.

Анетта Хансен!

Мелкая, напуганная Анетта Хансен?

Ярле заходил взад и вперед по комнате. 1990-й? Да возможно ли это? Он сглотнул, он схватился за голову, он нарезал круги по комнате. Если это действительно так, если хватило такой малости – тогда... тогда... да, тогда... Ярле открыл дверь на лоджию и глубоко вдохнул. Ну и черт! Он же ничего из этого не помнил! Она же еще в школе училась! Она еще только в переходный возраст вошла! Или, кажется, переходный возраст у нее подходил к концу?

Это было черт те что, а не праздник. Старший класс гимназии, так, что ли? Так. Вечеринка у нуворишей на помпезной вилле, на одном из островов, образующих город Ставангер. Он с его группой сыграли жутко неудачно, и он пошел вместе с приятелями на этот праздник и накачался таким количеством алкоголя и легких наркотиков, сколько влезло, и значительные куски этой ночи провалились в бездонный, лишенный воспоминаний кратер. Анетта Хансен? Госсподи. Он не мог вспомнить, как он с ней познакомился. И что ему от нее было надо?

Что уж, такая хорошенькая была? Положил на нее глаз уже к концу ночи, в толчее пьянки, и рока, и гама, она там стояла, вроде бы как стеариновая свечка в тумане, с сияющими глазами и застенчивыми губами? Он этого не помнил. Анетта. Хансен. Все, что он знал, – это что на следующий день он проснулся на двуспальной кровати и рядом с ним лежала девчонка из средней школы, ноги в носочках, но в остальном голая, трусы вокруг щиколотки.

Как она выглядела?

Он не помнил.

Кто она такая была?

Он понятия не имел.

Ведь он с ней вообще не разговаривал.

Насколько ему было известно, он с ней и словечком не перекинулся. Ну кто же рожает детей от людей, с которыми даже никогда не разговаривал!

Он?

Это у него ребенок с девчонкой, с которой он даже не разговаривал?

Ярле коротко и категорично кашлянул.

Может, они и разговаривали, пьяные в дугу, той январской ночью 1990-го, по пути в ту комнату? Теперь и не узнать. Насколько ему было известно, между ними ничего иного не произошло, кроме соития.

Результатом которого оказался ребенок.

Маленький ребенок.

Которому скоро будет семь лет.

У которого теперь, уже почти через семь лет после рождения, будет отец.

Госсподи.

«Ну зачем нужен еще один ребенок на свете? – подумал он и в ярости швырнул письмо в угол, к долгоиграющим пластинкам. – Ну на что нужна на свете еще одна светловолосая девчонка – (ему представлялось, что у этой девочки, для которой он, должно быть, отец, светлые волосы до плеч), – на что нужна на свете еще одна девчонка, топающая по дорожкам в красных туфельках, играющая... во что-нибудь там, во что они играют, маленькие девочки? На что нужна на свете еще одна развеселая и наивная девчонка, которая будет спрашивать о... о чем там они спрашивают, маленькие девочки?»

А Луна далеко?

А цветы умеют плакать?

Или – кто это срывает листья с деревьев осенью?

И на что нужен девочке, которой скоро будет семь лет, такой отец, как Ярле Клепп?

«У меня и времени-то на это нет!» – думал он тем августовским днем 1997 года, разглядывая направление в медицинскую лабораторию для сдачи пресловутого анализа крови. Все в порядке было с утверждениями Анетты Хансен.

Ярле Клепп был биологическим отцом ребенка. По требованию властей медицинский анализ был произведен, и ему пришлось признать, что он, исследователь ономастики Пруста, до такой степени исследователь, что его научный руководитель Роберт Гетеборг неоднократно по разным поводам выказывал свое шведскоязычное восхищение «твоей работой, Ярле, она блестяще замыслена и столь же блестяще выполнена», – ему пришлось признать, что он был отцом.

Что он уже семь лет был отцом.

Не сознавая этого.

Каждый божий день, каждый учебный день и каждую налитую алкоголем ночь на протяжении всех его ученых девяностых годов он был отцом. Маленького такого ребеночка. И этот ребенок каждый день вставал и занимался тем, чем занимаются дети, – что бы это могло быть, думал Ярле, – и уже прошло почти семь лет, а он был отцом.

Это было совершенно невероятно.

Ходишь тут, осуществляешь одно совокупление за другим, более или менее безопасное и более или менее удавшееся, и вот результатом того из них, где ты вроде и не присутствовал, где ты существовал лишь в виде трахающегося тела, оказывается ребенок! Результатом чего оказывается, в свою очередь, что человек становится отцом? И сам человек – отец сама первопричина – ничего об этом не знает?

Человек – отец, но человек сам этого не знает?

Сколько же у него, собственно, детей на свете?

Что же, он теперь будет вынужден считать любого ребенка, который пройдет по улице, который будет сидеть в автобусе, который будет покупать у Эрнана карточки, которые они все собирают, своим собственным? Что же, любая пара доверчивых глазенок будет высматривать его и вопрошать: «Папа?» Что же, всякий копошащийся в песочнице пятилетка с совком в руке и камешками во рту будет вопрошать: «Это ты, Ярле Клепп, мой папа?»

Не то чтобы он в своей жизни переспал с таким количеством теток, но все-таки, если есть этот шеенский ребенок, не отворяет ли он двери всемирному мужскому страху?

Страху оказаться отцом всех? А как быть с будущей сексуальной активностью? Должен ли он теперь думать, всякий раз при попутном ветре заплывая в горячие фьорды к Хердис Снартему на якорную стоянку, что, собственно говоря, он подготавливает почву для будущего ребенка? Будет ли теперь так, что каждый раз, как Хердис Снартему приспустит лифчик, чтобы он мог прильнуть губами к одной из ее маленьких и празднично настроенных грудей, ему придется совладать с собой, потому что он будет знать, что это первый шаг по коридору к родильному отделению? Должен ли он будет, так сказать, слышать детский плач всякий раз, как увидит задницу Хердис Снартему? От которой у него мурашки начинали бегать по ладоням, стоило ему только подумать о ней? Которая начиналась еще от крестца и заканчивалась только далеко внизу, у бедер?

Каково?

Госсподи!

И – если отвлечься от того, что имело отношение к желанию, и только к нему, – было ли у него время на то, чтобы быть отцом?

Ясно, что не было. Это любой мог видеть, стоило только мельком взглянуть в сторону Ярле Клеппа. Хороший он или плохой, современный или старомодный, но у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Это было ясно, думал он по пути домой из медицинской лаборатории, где у него, залившегося краской, взяли анализ крови и где полноватый врач говорил: «Угу, угу, нда, да-а-а, вот так, именно та-а-а-ак, да, угу, угу: вас Ярле Клепп зовут, правильно? Клепп? Ярле? Поздравляю! Вы отец!» Нет. Это было более чем ясно. «Для того чтобы быть отцом, требуется присутствие, – размышлял он, бредя вдоль озера Лунгегорс-ваннет, – присутствие и отдача».

У него было и то и другое, но они годились для ономастики Пруста, той специальной области, которую он избрал для выпускной работы по литературоведению, для той захватывающей темы, которую он обнаружил в двенадцатитомном сочинении Марселя Пруста, этой почти маниакальной увлеченности французского писателя именами собственными и бросающимся в глаза уклонением главного героя от упоминания собственного имени.

Вот чему, главным образом, принадлежали его присутствие и отдача. Как им и подобало. Так что, заключил он, у него не было времени на то, чтобы быть отцом. Не говоря уже о пригодности. «А это все же было важнее», – сказал он себе. Годился ли он на то, чтобы быть отцом, подходил ли он для этого? Разумеется, нет.

И такие вещи необходимо основательно продумывать, невозможно пройтись как курица лапой по такому сущностному делу, как забота о ребенке, и знаниям, которыми в таком случае необходимо обладать, и способностям, которые должны присутствовать. Одни созданы для одного, другие – для другого. «Можно же сказать, не рискуя быть названным фашистом, что для каждого отдельного человека есть подходящее место, – думал Ярле, – и подходящие занятия, с точки зрения того, что у каждого отдельного человека лучше всего получается». Вот у Ярле хорошо получалось мыслить. Это ему разъяснили – и сам Роберт Гетеборг, который неожиданно нарушил неписаные правила поведения в академических кругах и сказал, так тихо, чтобы показать, что эти слова предназначаются только Ярле, но ровно настолько громко, чтобы и всем остальным тоже было слышно: «У тебя особое дарование, Ярле, развивай и береги его!» – и Роберт Гетеборг, и Хердис Снартему, которая обожала и его тело, и его интеллект, как она выразилась. Он это понял. Несколько лет назад. Что он пригоден для этой абстрактной жизни. Этой аналитической, поэтической и абстрактной жизни.

Жизни на службе у мысли.

Он понял это, еще когда сдавал экзамен по введению в философию в конце первого курса, когда увидел, насколько легко ему удается выполнить необходимое количество академических отжиманий, которые так тяжело давались другим студентам. Подтверждение этому он получил, изучая все предметы вводных курсов, сдавая все устные экзамены, на которых он с изумлявшим его самого блеском всегда ухитрялся своим языком заработать себе дополнительные баллы, причем даже по тем предметам, в которых он, строго говоря, совершенно не разбирался. Ощущение было такое, что все само шло в руки; подобное случается, когда видишь, как какой-нибудь мальчишка впервые выходит на футбольное поле и чисто инстинктивно проделывает с мячом все, что нужно. Ярле никогда не мог похвастать способностью запоминать факты, из-за чего он всегда уступал своим успевающим школьным друзьям, которые помнили годы и последовательность событий, прочитав о них разок, в то время как ему, чтобы запомнить что-нибудь, что ему было не очень интересно, приходилось по нескольку раз повторять одно и то же. Но, оказавшись в ученой среде, он обнаружил, что ему и не требуется козырять фактами, как в первые школьные годы. И как только он раскусил этот код, как только он это осознал, он стал успевать по всем дисциплинам. Потому что в университете, и это он довольно рано понял, в гуманитарных науках, которые Ярле про себя никогда не рассматривал в качестве наук, но скорее в качестве – как бы это сказать? деятельностей? занятий? – как раз ценили и культивировали аналитический, риторический интеллект – интеллект, не требующий ни капли знаний, но зато тем больше требующий всего, что характерно для лжецов, священников, торговцев, психологов, актеров и политиков: красноречия, находчивости, светскости, остроумия. И всем этим, как обнаружил Ярле, он обладал. На все это он мог без опаски опереться и культивировать это свойство, как какое-нибудь растение, так что способность при помощи языка вывернуться из любой ситуации очень ему пригодилась в университете. Например, когда он промахнулся на целое столетие, рассказывая о Декарте на экзамене по истории философии, и внешний экзаменатор почуял, что сидящий перед ним студент – настоящее дарование в том, что касается способности рассуждать и подавать свои рассуждения, но что это не тот студент, который знает, о чем говорит. Экзаменатор, мужчина, на лице которого бороды было больше, чем кожи, начал задавать резкие контрольные вопросы, однако Ярле каким-то витиеватым образом сумел отмести все подозрения, протянув тонюсенькую, как волосок, но все же полностью убедительную линию от Декарта – о котором он ничего не знал, которого он так и не прочитал, которого он даже поместил не в тот век – к неидентичности у Адорно, заявив: «Цельный человек, идеал всех предшествовавших эпох, цель всех Декартов, – что бы представители франкфуртской школы, модернизма, Теодор Адорно сказали об этом так называемом цельном человеке? Неидентичность вставлена, если перефразировать Деррида, в несуществующее ядро».

Нда.

Жизнь на службе у мысли.

Вот где в конечном итоге было его место. А что в конечном итоге может быть важнее мышления?

Ведь достаточно же людей, годящихся для рытья канав, инженерных изысканий, работы в телефонных справочных службах, судостроении. Дело же не в том, что раз у него есть руки, то он обязан орудовать лопатой, как считают многие в той презирающей духовность стране, откуда он родом. Что, мол, человеку полезно копаться в земле, или разносить газеты, или укладывать плитку и паркет, что человеку в любом случае здорово иметь опыт физического труда, как если бы жизнь моряка или жизнь лесоруба обладали большей ценностью чем, вот именно, жизнь мыслителя.

Это все полнейшая чепуха. Он и сам соглашался с таким ходом мыслей и отстаивал его не раз. Особенно раньше, когда его по-юношески захватили идеи социализма и он чувствовал себя идеологически обязанным заигрывать с такими популистскими аргументами и по той же причине чувствовал себя столь же идеологически обязанным скептически относиться к «мыслительной работе», как Ярле теперь называл ее.

Мыслительная работа и была его работой.

«И мыслительная работа, очевидно, плохо сочеталась с отцовством», – говорил он себе.

Но отцом-то он был.

Это показал анализ крови, и это утверждала Анетта Хансен из Шеена, утверждала это настолько убежденно, что ей, значит, приспичило доказать это, вмешав в дело полицию. И нет, ей не хватило мужества позвонить ему, или договориться с ним о личной встрече, или по меньшей мере написать письмо, где она бы вежливо и испытующе напомнила ему о досадной ночи семь лет назад и изложила бы гипотетическую мысль, что он, возможно, является несчастным отцом ее счастливой дочери. Таки нет, чтобы это доказать, она обратилась напрямую к властям, и Ярле был не в силах не ощущать неодолимой ненависти и грызущей горечи из-за предпринятых ею действий с целью установления отцовства.

Но теперь оно установлено.

Он отец.

Но Ярле не смел никому об этом сказать. Он был не в силах упомянуть об этом маме, когда она позвонила из Ставангера, чтобы узнать, что он купил на деньги, подаренные ему на двадцатипятилетие, так что он рассказал только, какие академические радости Роберт Гетеборг прочил ему в сияющем будущем, что, вероятнее всего, «один прогрессивный норвежский литературный журнал» – было еще рано говорить о том, какой именно, но что один из наиболее значительных и прогрессивных, это было точно – займется подготовкой решения относительно публикации эссе, которое он сейчас пишет об ономастике Пруста, мало того, возможно, оно будет к тому же переведено на английский и напечатано за границей, и в тот день, когда Ярле обнародует свои исследования Пруста целиком, включая, если процитировать Гетеборга, «сенсационное в международном масштабе открытие и последующий анализ избегания пищущим упоминания своего собственного имени и того, что именно такой в одно и то же время риторический, семантический, биографический и стыдливый маневр заключает в себе», так вот, «в тот день, мама, – сказал он, – в тот день трудно предсказать, каковы могут быть отдаленные последствия этого». – «С ума сойти!» – сказала мама. «Кто знает, может быть, я получу работу в иностранном университете!» – «Ярле, ты мой Ярле, – сказала мама, – у всех детей есть право на то, чтобы им улыбнулось солнце». – «Детей? – Ярле отпрянул с телефонной трубкой в руке. – Ты о чем – каких детей?» Мама засмеялась: «Да я про тебя, Ярле, ты же мой ребенок».

Нет, он ничего не сказал маме о скоро уже семилетней дочери, не заикнулся он о ней и друзьям, с которыми вместе учился. Что он должен был сказать?

«Я отец?

Я стал отцом?

Девочки из Шеена?»

Хорошо бы это выглядело! Он вынужден был признать, что все это провоцировало немало тягостных переживаний. Тягостно было, что он совсем не знает мать ребенка, что он переспал с ней, когда ей было семнадцать и она еще не окончила школу, и что он переспал с ней в столь абсолютно смехотворном состоянии опьянения, что ни он, ни она – думал он, во всяком случае, – ничего из этого не помнили. Мучительно – и неприятно – было то, что ему, потратившему значительную часть своей жизни на годами длившиеся мысленные разборки с собственным отцом, теперь самому пришлось стать отцом, да еще и ребенка, которого он даже не имел возможности воспитывать, даже если бы ему этого захотелось. И на более глубоком уровне мучительно было то, что он, Ярле Клепп, считавший себя самого человеком на службе у мысли, на самом деле имел ребенка. В чем состояло существо этого стыдливого румянца, трудно было бы описать, но в любом случае было мучительно, что ему придется иметь дело со всей этой детскостью, с этим детским миром, обрушившимся на него, что ему придется думать о детских вещах и вырабатывать свое отношение ко всяким таким вещам как... ммм... к чему там еще имеют отношение дети в наши дни?

К куклам?

К кукольной одежде и кукольным домикам?

Или они просто проживают свои дни, как нежные поцелуи на ветру, не разбирая, куда их понесет, то туда, то сюда, со своими веснушками на носу и режущимися зубками?

«Фундаментально смехотворно», – думал он. Меж тем дама в лиловой шляпке обернулась к нему в третий раз за эту поездку в автобусе.

– И до чего же сегодня тихо, правда? – сказала она все тем же старушечьим голосом. – Не припомню, чтобы было так тихо, с тех самых пор как умер король.

– Да, – согласился он и улыбнулся, замечая, что она все больше напоминает его бабушку, – конечно; похоже, что так.

– А вы за кем едете-то, вы сказали?

– Нну-у, – промямлил Ярле, – да это моя дочка, вот.

– О, – сказала дама и улыбнулась так широко, как умеют улыбаться пожилые дамы, когда им рассказывают о детях. – О, вот это чудесно. Ваша дочка. Да, жизнь не стоит на месте.

Жизнь?

Он не знал, что на это сказать. Не мог же он сказать то, что думает: что у него уже была жизнь, содержательная и существенная жизнь, что эта жизнь шла своей собственной бурлящей чередой, что ею определенно не управляло то, что она считала жизнью; поэтому он сказал:

– Ну да, конечно.

– Да, – сказала старая дама и снова улыбнулась, именно так, как умеют улыбаться только старые дамы, когда видишь, как все, что им довелось пережить, струится из их глаз. – Да, дети – это большое счастье.

Большое счастье?

Что на это сказать, он тоже не знал. Мог ли он сказать, что воспринимает это совсем наоборот? Мог ли он сказать этой чужой, но милой и красивой даме, что для него это мука, раздражающий фактор, возникший в совершенно неподходящий момент, просто-напросто совершенно неудобный, что он студент, старшекурсник, что он изучает ономастику Пруста, что он не хотел быть моряком, не хотел копать канавы или иметь детей, что ему на самом деле нельзя иметь ребенка, что он просто, если выразиться честно и напрямую, не был в состоянии или не хотел иметь ребенка? Мог ли он сказать, что он к тому же скептически относится к тому культу детей, который некритически распространяется на все, к этому преувеличенному фокусированию на детях – дети, дети, дети повсюду, к той идее, которую ему навязывали со всех сторон, что, мол, жизнь без детей – это несчастная жизнь?

Мог ли он сказать, что не согласен с этим? Что он и без того уже счастлив? Что он еженедельно обеспечивал себе счастье и чтением, и траханьем? Мог ли он сказать, что ему и вообще кажется, что в мире уже достаточно детей, повсюду избыток этих беспомощных смурфиков, и что он, если уж быть до конца честным, считает, что следовало бы рассматривать проблему, которой дети все же являются, иным образом? Детей, считал Ярле, следовало бы раздавать тем, кто их действительно хочет иметь, чаще всего это женщины; примерно так же, как он считал, что военная служба предназначена для тех, кто действительно хочет служить, а это чаще всего мужчины.

Нет.

Понятно, что он не мог этого сказать.

И вообще, так многого он не мог сказать.

Особенно в наше время, представлялось ему.

И даже этого не мог он сказать этой непробиваемо милой и приветливой даме, которая постоянно поворачивалась к нему. Не мог же он сказать, что чувствует недопустимое давление со стороны общества, политиков, да и вообще всех вокруг себя, направленное на то, чтобы сделать его мягким и жертвенным мужчиной со слюнявчиком в одном кармане и погремушкой в другом, который хотел бы иметь детей, и копать землю лопатой, и укладывать плитку, и менять пеленки, и проявлять чувства, и щеголять своими так называемыми женскими качествами. Он знал из опыта бесчисленных неудавшихся вечеринок и столь же злополучных дискуссий, случавшихся на протяжении всех лет учебы, что стоит тебе хотя бы заикнуться в том смысле, что существует нечто подлинно женское, а значит, и нечто подлинно мужское, – и это будет тут же втоптано в грязь, размазано ударом в кровь. Стоит ему только попытаться намекнуть, что он чувствует себя пригодным к тому или этому как мужчина, и это будет встречено всеми его друзьями и знакомыми – и всеми статьями в «Моргенбладет» – с издевкой и недоумением, больше того – с ненавистью. Как может он, такой интеллектуал, взять да и предположить, что и действительно существует разница между мужчинами и женщинами? Какие такие смехотворные доводы мог бы он привести, чтобы утверждать нечто столь гендерно несообразное?

Хердис Снартему, находившая удовольствие в том, чтобы своими белыми пальцами поглаживать тело Ярле и смотреть, как он напрягается в ожидании, которой нравилось ловить на себе его взгляд, когда он шел позади нее по коридорам университета, отказывалась верить, что Ярле действительно так думает, когда он говорил, например, что «женщины лучше приспособлены к уходу за детьми, чем мужчины», или когда он утверждал, что «так уж устроено, что мужчинам нравится взбираться на вершины высоких гор, а женщины предпочитают ходить вокруг горы и смотреть, не попадется ли им чего съедобного по дороге». Поскольку Хердис, выросшая на хуторе Снартему в Южной Норвегии и говорившая на мягком, слегка в нос, диалекте, была очарована этим юным студентом, уровнем его амбиций, его шальными глазами, она предпочитала переводить все это в смех. В семье Хердис водились большие деньги, в ее семье било через край благосостояние, там вздыхали больше, чем потели, и хотя в том, что касается политических взглядов, она проделала большой путь прочь от них – путь ровно такой длины, каково расстояние от глубоко консервативного до ядовито-красного, она зато не продвинулась ни на сантиметр в сторону духовности или стильности. Она частенько сводила трудные темы к их высмеиванию, как она привыкла делать дома, что было совершенно в духе ее классово унаследованной верхней губы, которую, казалось, держит в строгом повиновении нос. Так что для Хердис Снартему, женщины, не обладавшей ни одной из удивительных черт лица соседки Ярле, но прекрасной как богиня и вызывающе сложенной и к тому же имевшей возможность щеголять самой сенсационной задницей университета, было совершенно естественным заходиться своим снисходительно-заливистым смехом, когда Ярле пытался высказывать подобные взгляды, и относить их на счет его «подростковой» потребности провоцировать окружающих, как она это называла.

Но он и думал то, что говорил.

Что между мужчинами и женщинами разница есть.

Что это прекрасно, и для женщин, и для мужчин, и что хорошо, что так и есть, и что просто трагично, что современная интеллигенция идет на поводу у феминисток, которые никак не могут пережить того, что мужчины и женщины с точки зрения природы разные. И про это он собирался когда-нибудь написать. В той или иной форме. Не в работе об ономастике Пруста, но и не в журнальной статье, норвежской или английской, построенной на той же работе, и даже не в «Моргенбладет», куда Ярле несколько недель тому назад отослал рецензию на английскую книгу о Прусте – и до сих пор не получил ответа! – но в другом месте. В другой раз. Может быть, вообще не стоит говорить этого сейчас, в 1997 году? Может быть, это одна из многих мыслей, которые просто-напросто невозможно высказать в современной жизни без того, чтобы тебя не сочли клоуном или сексистом и, таким образом, ты моментально не выпал бы из списка, который, Ярле был уверен, висит над компьютером редактора «Моргенбладет».

– Дети – это истинное благословение, – сказала старая дама и вздохнула.

Благословение?

* * *

Когда они приехали во Флесланн, аэропорт города Бергена, Ярле подал старой даме руку и помог ей спуститься по ступенькам автобуса на асфальт. Они прокомментировали резкую сентябрьскую погоду: она – сказав, что эта погода навевает то же чувство, что и генеральная уборка, а он – что это помогает разогнать пелену привычного, – и завершили поездку, представившись друг другу. Ярле узнал, что ее зовут Ирмелин Йенсен, что она родилась аж в двадцать втором году, на что он улыбнулся и сказал: «А моя бабушка родилась в тринадцатом» – и особенно подчеркнул голосом то, что сказал просто в тринадцатом, чтобы сделать старой даме приятное тем, что пользуется тем же выражением, что и она.

Потому что старые дамы, как он давно заметил, говорили именно так. Они говорили просто: в двенадцатом, или в тринадцатом, или в двадцать втором, и все в их мире старых дам понимали, о чем идет речь, как все в их мире старых вещей ощущали разницу между тринадцатым и двадцать вторым, так же как сам Ярле ощущал разницу между семьдесят вторым и семьдесят девятым. Ирмелин Йенсен двадцать второго года рождения сказала, что ей очень приятно было познакомиться с таким вежливым и понятливым молодым человеком, она сказала, что его дочери повезло, что ее отец такой заботливый человек, – не всем дочерям достаются такие. Она знает по своему опыту, потому что, сказала она, «вы знаете, в мое время отцы были совсем другими». Так что дело кончилось тем, что она напрягла свои старушечьи пальцы на ногах, привстала на цыпочки, и обняла Ярле, и выразила искреннюю надежду на то, что им все же хоть что-то удастся посмотреть здесь, в аэропорту, ведь такие дни, как этот, не часто выпадают даже в долгой жизни, сказала она, «уж это я могу гарантировать».

Ярле принял объятие, как если бы оно исходило от его собственной бабушки, пожелал ей хорошо провести время с внучкой и согласился (снова не имея представления с чем), что, мол, «да уж, действительно, могу себе представить, день сегодня действительно из редких».

На расстоянии, в аэропорту, субботний день 6 сентября обрисовывался совсем иным образом, чем в центре города или дома перед птичками на заборе. Было очевидно, что никакого серьезного несчастного случая не произошло, поскольку количество пассажиров казалось вполне обычным и непохоже было, чтобы кто-нибудь особенно волновался по поводу самого предстоящего полета, как бывает, если сто двадцать человек погибнет при крушении поезда или другом подобном несчастье. Но все, на кого бы Ярле ни посмотрел, оказавшись в зале прибытия и приняв к сведению, что самолет из Осло с дочерью на борту ожидается по расписанию, в 11:45, имели одинаково печальное и меланхоличное выражение на лице. Еще ему показалось, что люди вокруг него разговаривают тише и меньше обычного.

11:45. Оставалось всего каких-нибудь пять минут.

Пора было выяснить, что за унылый жокей погоняет этим злосчастным днем.

«Газеты!» – подумал Ярле и рванул к газетному киоску. Ему не представилось возможности заглянуть к Эрнану и вынужденно купить «Дагбладет» и «Бергенс диденне», хотя на самом деле ему хотелось бы купить «Моргенбладет», поэтому придется купить их теперь. Должны же газеты поведать ему, что такое особенное происходит в этот субботний день.

Но Ярле остановился. Он увидел, что к газетному киоску тянется длинная очередь, и хорош же он будет, если его не окажется наготове в зале прибытия, когда она появится! Так поступить он не мог. Не мог он стоять и покупать газеты, когда она здесь появится. Может, это для нее первый в жизни полет на самолете?

Как знать?

Кто мог знать, что она, его дочь, пережила в этой жизни? Его же не было рядом, чтобы проследить, чтобы она, его дочь, получала необходимые импульсы.

«В любом случае какой-то безответственностью отдавал весь этот самолетный перелет, – думал он, возвращаясь от газетного киоска на прежнее место перед эскалаторами, на которых уже в скором времени должна будет показаться она. – Разве посылают таких букашек путешествовать по миру в одиночку? Чтобы впервые увидеться со своим законным отцом? Разве это можно назвать ответственным поступком взрослого человека?» Ярле был настроен скептически. Если бы такое произошло в крестьянской среде в двадцатые годы, то мамашу пригвоздили бы к позорному столбу. Она была бы отвергнута местным сообществом. Люди на улице плевали бы ей вслед. А теперь? Теперь совсем другой коленкор. «Вот с этим-то мне и предстоит разбираться, – подумал он. – Как хочу, так рулю – и никаких забот. Какая бабенка безголовая, которая вдобавок ко всему додумалась искать информацию о том, кто же является отцом ее ребенка, при помощи анализа крови! Смехотворно. Возможно – возможно, – Анетта Хансен поступила таким образом потому, что она стеснялась или чувствовала себя неудобно», – подумал Ярле. В таком случае это было единственным смягчающим обстоятельством, которое приходило ему в голову.

Но вот настоящая бомба взорвалась через неделю после письма об анализе крови. Бомба, которая отмела прочь все сомнения и раскрыла ему глаза на то, из какой жидкой материи сделана та девица, с которой он однажды переспал. Исполненный волнения, ощущая даже некую дурноту, он все никак не мог дождаться ответа из интеллектуального еженедельника «Моргенбладет» относительно своей рецензии на книгу о Прусте. Зная уже, что он является отцом ребенка. Так повелось, что по пути из читального зала он частенько заворачивал домой, чтобы заглянуть в почтовый ящик в середине дня. Но никогда ничего в нем не находил. Каждый день он придумывал доводы за и против того, чтобы позвонить в редакцию «Моргенбладет», но чувствовал, что не стоит этого делать. Неужели он унизится до того, чтобы, как какой-нибудь первокурсник, надоедать им с вопросами, не получили ли они его рецензию на английскую книгу о Марселе Прусте и не нашлось ли у них тогда случайно времени ее прочитать?

«Марселе каком? – возможно, спросила бы та, что работает диспетчером на коммутаторе в „Моргенбладет“. – Нет его, он сейчас как раз вышел». И Ярле, может быть, пришлось бы объяснить той невнимательной дамочке, что работает на коммутаторе в «Моргенбладет», что он не собирается разговаривать с Марселем Прустом, но что он написал o нем и интересуется, получили ли они его рецензию и прочитали ли ее, ну и, конечно, приняли ли они уже решение по этому вопросу.

Нет. Он чувствовал, что все-таки не стоит им звонить. И вот он так ходил и ждал, осознавая, что является отцом, и это явилось причиной того, что в эти недели он больше бывал дома, чем обычно. И он всегда был на месте, когда приносили почту. И вот в один из таких дней почту принесли и плюхнули в ящик с тяжелым стуком. Как и в последний раз, когда он получил письмо относительно анализа крови, на котором в качестве отправителя значилось Управление полиции, он отреагировал моментально и бурно, увидев на конверте девический почерк. Сначала он подумал, что это письмо от его дочери, но сразу же отмел эту мысль, поскольку почерк был как у пятнадцатилетней девушки – как раз такой волнистый и домашний, какой только и увидишь у пятнадцатилетних девушек, – и поскольку сообразил, что девочка, которой должно исполниться семь лет, скорее всего, вообще еще не умеет ни писать, ни размышлять.

А когда он перевернул конверт, он увидел на обороте: «Отправитель: Анетта Хансен».

Случилось то же, что и в прошлый раз.

Застигнутый врасплох и растерянный, он понес письмо в квартиру, положил на кухонный стол и смотрел на него не сводя глаз. Он смотрел на него, даже пока мыл руки. Он несколько раз обошел вокруг кухонного стола, глядя на него.

Потом он сел за стол. Попытался дышать ровнее. Вскрыл конверт и начал читать.

И что он мог на это сказать?

На то, что он читал.

Мир иногда представляется безумным местом.

Случается, что люди совершают идиотские поступки.

Анетта Хансен написала свое коротенькое письмецо от руки. Это было в одно и то же время сердитое, горькое и отчетливо исполненное любви письмо. Она объясняла, что разочарована тем, что он не связался с ней после того, как получил анализ крови. Или хотя бы со своей дочерью, писала она. Она рассказывала, что дочь восприняла новость о том, что у нее теперь есть новый отец, хорошо и что проблем в этой связи вряд ли можно ожидать, или так она во всяком случае думает. Но, писала она, их дочка пока еще такая маленькая, и «ты же знаешь, как бывает с детьми». Какой смысл заключался в этом предложении, Ярле был не в состоянии уяснить, но что оно не было обращено к его миру, было ясно как день. Далее она писала о разных финансовых и юридических процедурах, которые его ожидали и о которых она хотела его предупредить. Но самое главное, из-за чего она и взялась писать это письмо, было то, что она решила уехать на неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно, на юг, так что теперь настало ему время показать себя мужчиной.

Это она так писала.

«Теперь настало время, – было там написано, – чтобы ты показал себя мужчиной».

Ярле отложил письмо в сторону. Невероятно. Он был поражен тем, что в 1997 году в Норвегии возможно так плохо владеть пером, как это демонстрировала Анетта Хансен. Будь это ребенок лет двенадцати или кто-то из детишек Эрнана, но чтобы взрослая женщина излагала свои мысли столь непостижимо коряво и бессвязно!..

Мать его ребенка!

Невероятно.

Из письма мало что можно было почерпнуть на предмет собственной жизни Анетты Хансен, но было совершенно ясно, в чем заключалось ее намерение.

Она хотела, чтобы он показал себя мужчиной.

Анетта Хансен собиралась на юг. На неделю, начиная с субботы 6 сентября включительно. И теперь была его очередь, как она выразилась. Она занималась ребенком все семь лет, как она написала, так что теперь настало время ей немного отдохнуть. И для него настало время, как она писала, познакомиться со своей дочерью. Так что пусть знает и пусть строит свои планы в соответствии с этим, что в 11:45 в субботу, 6 сентября 1997 года, она приземлится в Бергене. Билет уже куплен и оплачен, было там написано, «так что вот».

И придется ему заняться ею, последить за ней одну эту неделю. И они тогда «посмотрят, что из этого выйдет и как все получится и вообще», как там было написано.

На одну неделю?

Ребенок?

Сюда?

На целую неделю?

У него перехватило дыхание, он почувствовал, как сдавило грудь, и еще он почувствовал, насколько же он зол на эту придурковатую бабу, которой внезапно приспичило вторгнуться в его жизнь, сначала ошарашив его наличием дочери, которой скоро будет семь лет, а затем огорошив сообщением о том, что эту дочь уже собираются спровадить к нему, практически она уже тут, за углом, и что она собирается торчать здесь, у него, целую неделю. Каким местом она думала? Что у нее там вместо мозгов? Что на нее нашло? Да как это можно – отправиться как ни в чем не бывало на юг, а своего ребенка посадить в самолет, как если бы речь шла о кошке? И что это такое она еще написала в самом низу страницы? «PS: Малышка больше всего на свете любит сырки, если ей не дать сырки и батон, пререканиям конца не будет, она обожает танцевать, и, нам кажется, молока ей лучше помногу не давать».

Нам?

Кто, хотелось бы знать, эти мы?

Сырки?

Что, начать забивать холодильник сырками?

Батон?

Обожает танцевать?

Что за чертов придурок в этом дебильном мире мог вообразить, что он, Ярле Клепп, изучающий ономастику Пруста и ожидающий ответа из «Моргенбладет», вдруг начнет обожать танцы, держать у себя дома целую неделю семилетнюю девчонку, а в холодильнике – сырки?!!

А?

А?!

А какие ожидания заключались в постскриптуме номер два, приписанном под первым, о сырках, и батоне, и танцах?

«PSS: В четверг у девочки деньрожденье!!!»

С тремя восклицательными знаками!!!

И на что это она намекала в постскриптуме номер три, приписанном под вторым, о «деньрожденье в четверг!!!»?

«PSSS: Нам ведь хорошо было тогда».

А?

А?!

* * *

Двумя неделями позже в аэропорту Бергена, Флесланне, Ярле развернул сложенный листок формата А4. Удивительно тихим днем. Сначала на него неотрывно пялились четыре непохожие на настоящих птички. Все мерцало неяркой силой и напряженным ожиданием, в котором он не принимал участия, что, должен был он признать, его печалило. Так много сторожкого горя, как пыльца, витало над миром сегодня, так много меланхоличного достоинства, – конечно же, это притягивало внимание Ярле Клеппа, и, конечно же, ему казалось досадным не быть сопричастным этому, примерно так же как ему в детстве невыносимо было стоять в школьном дворе и смотреть, как девчонки шепчутся и хихикают, сбившись в кучку у физкультурного зала, и понимать, что ему никогда не светит быть принятым в их кружок. Такие вещи всегда казались Ярле непростыми. В нем всегда присутствовало сильно выраженное желание быть частью происходящего. Особенно такого, что, как ему казалось, составляло самую гущу событий. А теперь, в эти годы, самая гуща событий была сосредоточена вокруг университета. Больше всего событий происходило во всех областях академической жизни. В центре происходящего разворачивались размышления Ярле о том, каким образом просвещенной интеллигенции предстоит спасти общество от идиотизма и упадка. В центре событий находилась кафедра литературоведения. В центре событий находилась редакция «Моргенбладет». В центре событий находились заповедные фьорды Хердис Снартему. Но что же это такое с этим тихим днем?

Что это такое?

Чего же это он не знает?

Ярле посмотрел на листок. За время поездки в автобусе тот смялся, Ярле попробовал его расправить, словно его замучила совесть из-за того, что тот не был гладким, чистым, аккуратным и нарядным, таким, какие, по его представлениям, должны нравиться маленьким девочкам.

Когда Ярле теперь, стоя в зале прибытия, озабоченный и в растрепанных чувствах, снова увидел то, что было на листке написано, ему показалось еще, что и надпись сделана недостаточно красиво.

До него окончательно дошло.

Совсем скоро появится она. Его дочь.

И честно говоря, он не был этому рад. Он пытался обрадоваться этому в соответствии с общепринятыми представлениями о том, как должны радоваться люди, если у них появляется ребенок. Но он не радовался. Он просто ну нисколечки не радовался. Он не чувствовал радости при мысли, что вот ему предстоит встретить своего собственного ребенка. Взять ее за руку. Повести ее с собой за руку, как это делают родители. Помочь ей, если она захочет в туалет. Господи!

Разговаривать с ней о... о чем там разговаривают девочки семи лет? Господи! Говоря начистоту, ему хотелось бы, чтобы этого всего не было. Не хотел он иметь ребенка! Если уж быть до конца честным, он вообще не хотел иметь никакой дочери.

Но что он мог поделать?

Ярле снова посмотрел на свой листок.

Мамаша на юге, а девчонка – на пути сюда.

Наверху открылись двери.

Он вперил взор туда и поднял лист перед собой. Из дверей вышла маленькая, щупленькая светловолосая девочка. Руки она соединила перед собой, как будто в муфте. Она делала маленькие, коротенькие шажки ножками в белых кроссовках с красными полосками и смотрела в пол. Девочку привела приветливая стюардесса. Стюардесса присела на корточки, сказала что-то девочке и показала на Ярле. Девочка остановилась, но не подняла глаз от пола, и Ярле смотрел, пока стюардесса разговаривала с девочкой, как мимо проходят другие пассажиры. Ярле увидел, что в руках его дочь держит оранжевую игрушечную лошадку, а за спиной у нее – розовый рюкзачок в форме яблока.

Скоро, не прошло и минуты, девочка начала поднимать лицо. Подбородок медленно оторвался от груди, глаза оторвались от пола, лоб разгладился, и она посмотрела на него.

Он сглотнул.

На шейке у нее висела табличка, скрывавшая украшенную пайетками девчоночью грудку: «Я лечу одна».

Боковым зрением Ярле видел, как старая дама в лиловой шляпке обнимает девочку лет четырнадцати, а может, пятнадцати. Он услышал, как девочка сказала: «О бабушка, бедная принцесса Диана!» – и он ощутил, как в теле забился какой-то чужой ритм, и он решился поднять руку и помахать.

Девочка спустилась по лестнице. Короткими шажками она шла ему навстречу.

Ярле опустил листок, чтобы тот оказался на высоте ее глаз, чтобы она могла прочитать свое имя, если, конечно, она умеет читать.

«Шарлотта Исабель Хансен».

Темперированный полутон

Редко – случается, никогда – увидишь свою жизнь как будто с высоты птичьего полета. Странная метафора – как если бы птицы занимались не тем, чтобы тыкаться клювом в землю в поисках червячков, носить веточки и листики на постройку гнезд для своих птенцов, улетать на юг, когда похолодает, или ковылять по электрическим проводам, потому что от этого у них в тельце возникает приятное покалывание, а на самом деле – сосредоточенной аналитической работой: кружить высоко над головами людей, изо дня в день высматривая и собирая информацию о прошлом и настоящем, и обеспечивать себе из космоса взвешенный обзор всех побуждений, жизненных путей и перспектив – для этого птицы появляются на свет.

Но это вовсе не так. Птицы появились на свет, чтобы летать. И не птицы мыслят, а мы. И поэтому всю жизнь напролет мы ходим и произносим фразы типа «тогда я думал так, но теперь...», потому что мы мыслим, и мыслим, и мыслим, и не в состоянии не заниматься этим, таким чудесным и таким удручающим мышлением – мышлением, полным недостатков и по некоторым аспектам уступающим перспективе птичьего полета, с учетом того, что значительная часть мышления уходит на признание того, что мы когда-то ошиблись, повели себя неправильно или лучше бы поступили по-другому.

Если бы Ярле в те недели, что последовали за известием о том, что он отец и у него есть дочь, имел возможность посмотреть на свою жизнь с той высоты, которую мы приписываем птичьему полету, то многое он сделал бы по-другому. Но такой возможности у него не было. Ему было 25 лет, и никто так не отдален в наше время от мира детей или птиц, как двадцатипятилетние жители западных стран, столь поглощенные собой переростки, на которых с жадностью и завистью обращены глаза всего мира. Правильно будет в этой связи напомнить, что 1997 год был временем, когда можно было – хотелось бы мне верить, в первый и, надеюсь, в последний раз в истории – читать в газетах репортажи о «самом молодом директоре в мире» или «самом молодом телеведущем в мире» и когда все общество, более того, весь мир, аплодировали омоложению областей, которые в прежние времена оценивались прямо противоположным образом, то есть когда речь шла о должностях, предполагавших организаторские способности или образование, то аплодировали весомости, возрасту и опыту. 1990-е годы были временем, когда молодость не просто любили, что бывает всегда и объясняется ее очарованием, но расценивали ее также как безусловное преимущество.

Примечания

1

«Кто-то должен пойти к людям, должен любить людей и стараться показать им свою любовь» (англ.) – слова леди Дианы из ее телевизионного интервью. – Здесь и далее примеч. переводчика.

2

Роберт Фредерик Зинон Гелдоф (р. 1951) – ирландский музыкант, актер, общественный деятель.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3