Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Жизнь замечательных людей - Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824

ModernLib.Net / Художественная литература / Тыркова-Вильямс Ариадна / Жизнь Пушкина. Том 1. 1799-1824 - Чтение (стр. 30)
Автор: Тыркова-Вильямс Ариадна
Жанр: Художественная литература
Серия: Жизнь замечательных людей

 

 


Это ближайшие родственники героев Байрона. Издавая в 1818 году «Jean Sbogar», Карл Нодье в длинном введении отстаивает свое право на самостоятельное творчество, старается отгородиться от английского поэта. Это было нелегко. Никто из тогдашних писателей не обладал умственной властностью и художественной заразительностью Байрона. Никто не сумел так резко передать некоторые характерные черты современников. Личная горечь, мрачность, разочарованность Байрона совпала с разочарованностью и сердечной опустошенностью его поколения, для которых он нашел поэтическое выражение и тем и усилил, и задержал настроение. Выражение «байронический герой» правильно слилось с его эпохой, и нелегко было другим писателям отстаивать свою художественную самостоятельность.
      Повесть К. Нодье растянута, простодушна, напыщена. Но она показывает, что могло привлекать внимание Пушкина и его друзей. Таинственный Сбогар, как и герои Байрона, разбойник. Он молод, прекрасен, великодушен, не щадит богачей, милует бедняков, способен к рыцарской любви, полон революционного пыла. Его знатная невеста, не подозревая, кто ее жених, выражает при нем презрение к разбойникам. Сбогар разражается длинной тирадой, обрушивается на лицемерие общественного уклада, на презрение к слабым, на неуважение к гордому независимому духу. Он защищает дерзкого бунтаря, который «восстал против всего, что его оскорбляло, который проложил себе кровавый путь, чтобы люди знали, какой след оставил он в человеческом обществе». Сбогар говорит о шаткости общества, не связанного никакими незыблемыми законами, кроме лицемерия, хитрости и жадности вождей. «Когда общество, близкое к гибели, держится только на корысти людей порочных и на нескольких уже исчезающих правилах нравственности честных людей, неужели можно запретить действовать сильному, способному человеку, который хочет создать более устойчивую жизнь. Общество его отталкивает, потому что он говорит на языке им непонятном, который им запрещено понимать. Чтобы служить обществу, он должен от него оторваться, объявить обществу войну. Это первый шаг к независимости, которую общество под его началом получит, как только рука, управляющая государством, совсем ослабеет. Тогда эти презренные разбойники, предмет отвращения и ужаса народного, станут защитниками человечества, их эшафоты превратятся в алтари».
      Сбогар мучается своим неверием. «Мой голос читает молитвы, мое сердце призывает Бога, но никто мне не отвечает… Сколько раз, с каким душевным жаром, – о небо, – падал я ниц перед бесконечностью творенья, призывая Творца. Какими слезами бешенства заливался я, когда, заглянув снова в свое сердце, я находил в нем только сомнение, непонимание, смерть! Прости меня, Антония. Твой Бог существует, твоя душа бессмертна, твоя религия праведна… Но этот Бог одарил чувством бессмертия только чистые души, только для них создал бессмертие. Душам, которые он заранее обрек на небытие, он ничего, кроме небытия, не показал».
      Эти слова звучат искренним отчаянием, в них есть гордость ищущего духа, та умственная и метафизическая тревога, которая волной пробегала из страны в страну, заставляя поэтов всех стран почти одновременно искать для нее выражения. Как знать, может быть, Пушкин, сидя в губернаторском доме Инзова, читал эти страницы, созвучные его тогдашним настроениям, и на них ответил: «Меня ничтожеством могила ужасает».
      Еще большей популярностью, чем Сбогар, пользовался среди южных знакомцев Пушкина герой английского романа «Мельмот-Скиталец», написанный французским выходцем С. Матюреном. Пушкин называл роман гениальным. На этой странной книге действительно лежит печать своеобразного дарованья. По форме это трехтомный запутанный роман, с громоздким наслоением отдельных эпизодов, разбросанных во времени и в пространстве. Они связаны между собой только таинственной, демонической личностью бессмертного Мельмота, своего рода вечного жида. Мельмот фантастический герой, горделивый страдалец, который никому не хочет зла, но роковым образом сеет вокруг себя горе и страданье. Возможно, что Пушкина, с его затаенным влечением к сверхъестественному, захватила именно колдовская сторона романа. В Мельмоте, который продал свою душу черту, который равно ненавидит и злого духа, и Бога, есть некоторые оккультные черты. Бесчувственность, безжалостность, холодное презрение к людям, все это сделало само имя Мельмота как бы нарицательным. В черновике резкого письма, где Пушкин сводит какие-то счеты по делам волокитства («страсть моя поохладела, да я уж в другую влюблен») и старается найти уязвляющие соперника словечки, он между прочим пишет: «Я не покажу вашего письма г. С., как я сначала хотел, скрыв то, что придает Вам заманчивость характера Байронического…» Последнее слово вычеркнуто и заменено: «Мельмотического». Очевидно, это были тогда для Пушкина синонимы (заметка писана осенью 1823 года, может быть, в октябре).
      «Мельмот-Скиталец» был издан по-английски в 1820 году. В 1821 году вышел французский перевод романа. Иностранные книги быстро доходили до России, и в библиотеке Пушкина сохранился экземпляр первого французского издания.
      В монологе Алеко, когда он иронизирует над городом и цивилизацией, есть отголоски монологов Мельмота. Только русский поэт в нескольких строчках выражает то, на что Матюрен тратит десятки страниц.
      Есть также сходство с «Братьями разбойниками». В «Мельмоте-Скитальце» отцеубийца говорит в предсмертном бреду: «Старик? Ну и отлично. В нем меньше крови. Седые волосы? Что за беда… Сегодня ночью я окрашу их кровью, они больше не будут белыми… Он спит… Где ж мой нож?.. Мне страшно… Если он откроет глаза, я уйду… Вот, брызнула кровь… Я не могу ее остановить… Седина и кровь…»
      У Пушкина разбойника в бреду преследует образ зарезанного старика:
 
Не режь его на старость лет…
Мне дряхлый крик его ужасен…
Пусти его — он не опасен;
В нем крови капли теплой нет…
Не смейся, брат, над сединами.
 
      Замысел «Братьев разбойников», вероятно, был связан с нарождавшимся уже интересом к русской истории, к народному быту. Есть в бумагах Пушкина конспект, который на это указывает: «1) Разбойники и история двух братьев. – 2) Атаман и с ним дева; жизнь на Волге. – 3) Купеческое судно, дочь купца. – 4) Сходит с ума».
      Тут может быть только попытка перенести общеевропейский литературный тип в условия русской жизни. Но это осталось невыполненным. Поэт точно почувствовал что-то чужое в теме, в самой попытке оправдывать жестокость и преступление, видеть в них проявление социального бунта. Это плохо уживалось с его природным нравственным чутьем, просто с его добротой. Разбойничья психология, которой так увлекались романтики, не далась Пушкину. «Разбойников я сжег – и поделом. Один отрывок уцелел в руках Николая Раевского», – писал Пушкин Бестужеву из Кишинева летом 1823 года. В это время он уже вышел на простор – он писал «Онегина».
      Все-таки он опять вернулся к разбойникам в «Дубровском», в «Капитанской дочке». Но уже тогда он художественно преодолел байронический и мельмотический подход к теме.
      Нет сомнения, что чем-то «Мельмот-Скиталец» сильно задел воображение Пушкина.. Даже начало «Евгения Онегина»: «Мой дядя самых честных правил, когда не в шутку занемог…» – похоже на начало «Мельмота», хотя между обоими романами нет никакого сходства ни по форме, ни по духу, ни по художественным достоинствам.
      «Осенью 1816 года Джон Мельмот, студент колледжа Св. Троицы, выехал из города, направляясь к умирающему дяде, от которого исключительно зависели его надежды на материальную независимость».
      Это мимолетное сходство подробностей, но можно ли считать его совсем случайным?
      Влияние Байрона на Пушкина даже ближайшие друзья долго преувеличивали. Веселость Пушкина и, при его внешнем задоре, детская его скромность (как он смиренно выслушивал критику своих стихов от людей ничего в этом не понимавших, вроде А. Раевского и В. Ф. Раевского) застилали от друзей не только гениальность его ума, но даже размеры его поэтического дара. «Какая-то твердая самостоятельность взглядов, которая даже может порой показаться упрямым духом противоречия, отличала Пушкина, когда он встречался с новой идеей, если она являлась ему извне и вопрошала его ум» (Л. Поливанов).Вдумчивый и тонкий знаток Пушкина, Л. Майков писал: «Литературные воззрения Пушкина слагались вообще очень самостоятельно и нередко наперекор приятельским мнениям». Эту самостоятельность мысли и современники, и потомство долго недооценивали. Байронизм Пушкина стал одним из тех избитых, близоруких ложных понятий, которые так часто приклеивает ленивая мысль к великим людям, чтобы избавить себя от труда их понять.
      Разбирая, по поручению вдовы Пушкина, его бесценное поэтическое наследство, Анненков один из первых непосредственно ощутил личность поэта. По поводу «Бахчисарайского фонтана» он писал, что Гирей, как и Пленник, имеет общие признаки с героями Байрона, «хотя при некотором внимании можно легко заметить, как проглядывает сквозь подражание собственная творческая способность нашего автора, со всеми условиями жизни и местных требований, в которых заключалась… Люди, следившие вблизи за постепенным освобождением природного гения в Пушкине, очень хорошо знают, почему так охотно и с такой радостью преклонился он перед британским поэтом. Байрон был указателем пути, открывавшим ему весьма дальнюю дорогу и выведшим его из того французского направления, под которым он находился в первые годы своей деятельности… Байрон вложил могущественный инструмент в его руки: Пушкин извлек им впоследствии из мира поэзии образы, не похожие на любимые представления учителя. После трех лет родственного знакомства направление и приемы Байрона совсем пропадают в Пушкине; остается одна крепость развившегося таланта: обыкновенный результат сношений между истинными поэтами». Далее, указывая на то, что Пушкин один из первых оценил поэзию А. Шенье, П. В. Анненков говорит. «Байрон и Шенье играли одинаковую роль в жизни нашего поэта: это были пометки его собственного прибывающего таланта; ступени, по которым он восходил к полному проявлению своего гения».
      Возможно, что это суждение П. В. Анненков обдумал вместе с Вяземским, в письмах к которому Пушкин высказывался за освобождение русской литературы от французского влияния. «Стань за немцев и англичан – уничтожь этих маркизов классической поэзии» (19 августа 1823 г.).Ту же мысль Пушкин высказал в письме к Гнедичу: «Английская словесность начинает иметь влияние на русскую. Думаю, что оно будет полезнее влияния французской поэзии, робкой и жеманной» (27 июня 1822 г.).
      Об этом отходе от французов упоминается и в заметке брата поэта: «Пушкин не любил над собой невольного влияния французской литературы. Он радостно преклонился перед Байроном, но не был, как утверждают некоторые, его вечным безусловным подражателем. Андрей Шенье, француз по имени и, конечно, по направлению таланта, сделался его поэтическим кумиром. Он первый в России и, кажется, даже в Европе оценил его».
      Вяземский, увлечение которого Байроном продолжалось дольше, после смерти английского поэта упорно, настойчиво добивался, чтобы Пушкин посвятил ему оду. Но так и не добился. Только уезжая из Одессы, прощаясь с морем, Пушкин помянул Байрона:
 
Другой от нас умчался гений,
Другой властитель наших дум.
 
 
Исчез, оплаканный свободой,
Оставя миру свой венец.
Шуми, взволнуйся непогодой:
Он был, о море, твой певец.
 
 
Твой образ был на нем означен,
Он духом создан был твоим:
Как ты, могущ, глубок и мрачен,
Как ты, ничем не укротим.
 
 
Мир опустел…
Теперь куда же
Меня ты вынес, океан?
Судьба людей повсюду та же:
Где благо, там уже на страже
Иль просвещенье, иль тиран.
 
(1824)
      Это поэтические поминки, красивая дань остывшей любви. Более близкая тогдашним мыслям Пушкина строфа «Онегина» о «Британской Музы небылицах» писана за несколько месяцев перед этим.
      На надоедливые упреки в подражании Байрону Пушкин дал самый исчерпывающий, самый достойный ответ. Разбирая в 1836 году «Фракийские элегии» В. Теплякова, он писал:
      «В наше время молодому человеку, который готовится посетить великолепный Восток, мудрено, садясь на корабль, не вспомнить лорда Байрона, и невольным соучастием не сблизить судьбы своей с судьбою Чильд-Гарольда. Ежели, паче чаяния, молодой человек еще и поэт и захочет выразить свои чувствования, то как избежать ему подражания? Можно ли за то его укорять? Талант неволен, и его подражание не есть постыдное похищение – признак умственной скудости, но благородная надежда на свои собственные силы, надежда открыть новые миры, стремясь по следам гения, – или чувство, в смирении своем еще более возвышенное: желание изучить свой образец и дать ему вторичную жизнь».

Глава XXXII
МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ

      Создание «Евгения Онегина» есть самое значительное событие в жизни Пушкина на юге. Для России это событие еще более знаменательное, так как с Онегина начинается история русского национального романа. Его народность сказалась между прочим и в том, что еще при жизни Пушкина «Онегин» то отрывками, то стихами, то фразами вошел во всенародные поговорки, остроты, пословицы (Плетнев).24-летний Пушкин, уже три года скитавшийся по полурусской, только что отвоеванной южной окраине, вдруг оторвался от всех окружающих впечатлений, от недавно владевших им экзотических и романтических картин Кавказа и Крыма и весь погрузился в освежительные впечатления детства и юности, которые он провел на севере, в коренной России. Плетнев, один из немногих современников, вдумавшихся в Пушкина еще при его жизни, писал:
      «На страницах Онегина, достовернее нежели на записках и летописях, можно основать ученому занимательнейшие изыскания эпохи. Набрасывая первую главу его, Пушкин, вероятно, желал только сберечь для собственного воспоминания исчезнувшие годы первой своей молодости, впечатления северной столицы и даже самый образ тогдашней своей жизни».
      П. В. Анненков с Онегина считает начало «обрусения Пушкинского таланта», которое проявилось прежде всего в том, что Пушкин в противоположность образцу тогдашних поэтов Байрону, относится к своему герою с иронией. «Байрон вообще никогда не смотрел иронически на своих героев, а тем менее на Дон-Жуана, в котором олицетворял некоторые стороны собственной своей природы. Пушкин тоже вложил в Онегина самого себя и ввел в его облик некоторые черты своего характера, но он не благоговеет перед изображением, а напротив, относится к нему совершенно свободно, а подчас и саркастически. Конечно, говоря о двух поэтах, никогда не должно забывать высокого преимущества, какое имеет Дон-Жуан в обширности плана, в смелости замысла, а также и в силе исполнения над русской поэмой, но это не мешает «Онегину» быть великим поэтическим памятником русской литературы, поучительным и для других литератур, по художественному разоблачению умственной и бытовой жизни той страны, где он возник. По нашему мнению, ничто так не подтверждает нравственного переворота, совершившегося с Пушкиным в Одессе, как способность, обнаруженная им в «Онегине», отнестись критически к «передовому» человеку своей эпохи».
      Анненков не отметил, а может быть, и не заметил, что Ленского Пушкин высмеивает еще больше, чем Онегина, хотя в Ленском едва ли не больше его самого, чем в Онегине.
      Замысел романа впервые промелькнул в голове Пушкина еще в Крыму, где поэт снова начал думать стихами. Он писал по-французски много лет спустя кн. Н. Б. Голицыну, который из Крыма прислал ему свой французский перевод «Клеветникам России»: «Как я завидую вашему прекрасному крымскому климату: ваше письмо разбудило во мне много разнообразных воспоминаний. Это колыбель моего Онегина, и вы безусловно можете узнать некоторых действующих лиц» (10 ноября 1836 г.).Отдельные строчки и строфы, попадающиеся в ранних южных тетрадях, подтверждают слова Пушкина. Но сам он настоящим днем рождения своего романа считал 9 мая 1823 года. С этого дня Онегин вошел в его жизнь, и на много лет. 25 сентября 1830 года Пушкин набросал на листке «Хронологию Онегина» и внизу подвел итог, точно счет закончил: «7 лет, 4 месяца, 17 дней». Заметка сделана в Болдине в ту детородную осень, когда Пушкин с торопливой жадностью писал, оглядываясь на свое богатое, бурное прошлое, прощался с ним. Тогда же простился он и с Онегиным:
 
Прости ж и ты, мой спутник странный,
И ты, мой верный идеал,
И ты, живой и постоянный,
Хоть малый труд. Я с вами знал
Все, что завидно для поэта:
Забвенье жизни в бурях света,
Беседу сладкую друзей.
Промчалось много, много дней
С тех пор, как юная Татьяна
И с ней Онегин с смутном сне
Явилися впервые мне —
И даль свободного романа
Я сквозь магический кристалл
Еще не ясно различал.
 
(Гл. VIII, ст. L)
      Читая Онегина, трудно поверить, что роман не сразу весь, целиком встал в воображении поэта. Кажется, что он с начала до конца написан под властью одного, непрерывавшегося творческого настроения. Цельность характеров, стройность плана, выдержанность художественного приема, наконец – и это самое главное, – чисто онегинские особенности построения фраз, ритма, вся основная сила красоты, вложенная в поэму, неизменна до конца романа В черновиках частей, писанных в Одессе, есть только одно отступление от плана. Пушкин хотел сначала влюбить Онегина в Татьяну. После описания поездки Онегина и Ленского к Лариным шла строфа:
 
В постеле лежа, наш Евгений
Глазами Байрона читал,
Но дань (невольных) размышлений
Татьяне (милой) посвящал.
Проснулся… ране
И мысль была (все) о Татьяне.
Вот новое, подумал он,
Неужто я в нее влюблен?
Ей Богу, это было б славно
(Я рад)… Уж то-то б одолжил
Посмотрим). И тотчас решил
Соседок навещать исправно,
Как можно чаще, всякий день:
Ведь им досуг, а мне не лень.
 
      После этого в тетради черновик письма к Вяземскому, помеченный 8 марта 1824 года. И на следующей странице опять отрывистые строчки о любви Онегина к Татьяне: «Решил, и скоро стал Евгений, как Ленский… Ужель Онегин в самом деле влюблен…»
      Эпизодически эта перемена значительная, но не эпизодами определяется внутренняя монолитность художественного произведения. Когда Микеланджело заперся в Сикстинской капелле, обуянный яростью одинокого творчества (даже перед папой отказывался отворить дверь), он за 8 лет не раз перебросил, перестроил подробности своих фресок. Но не потому, что менялся его замысел, а потому, что эти подробности не отвечали тому образу, который сразу загорелся в мозгу художника и за которым он с терпеньем мученика, с блаженством любовника покорно шел изо дня в день, из года в год. Так и Пушкин увидал своего Онегина и пошел за ним. При этом его не ограждало благочестивое одиночество часовни. Внешне он был погружен в заботы суетного света. Как раз в Одессе над ним разразился один из очередных ураганов, проносившихся от времени до времени над его буйной головой. Но противный ветер не мешал ему кончать «Бахчисарайский фонтан», писать «Цыган», Онегина… Самый внимательный читатель не отыщет в них отголосков личного раздражения, которым так явно, на глазах у всех кипел Пушкин. Не зная пометок на черновиках, нельзя проследить, ни в «Цыганах», ни в Онегине, где кончаются части, писанные в Одессе, где начинается работа, сделанная в насильственном уединении Михайловского. Цельность Онегина при разнообразии картин и быта, при необыкновенно жизненном увлекательном рассказе о любви Евгения и Татьяны, особенно явственно показывает, какой мощной и независимой, вершинной и замкнутой, внутренней жизнью жил Пушкин.
      В нем была спасительная внутренняя упругость, но при жизни только немногие разгадали эту черту его богатой сильной натуры, гармоничной даже среди излишеств. Может быть, секрет этой гармонии отчасти состоял в том, что внешние удары, обиды, оскорбления, взрывы не только чужих страстей, но и своих, – что гораздо важнее, – все это докатывалось только до невидимой, неприступной черты. Дальше был волшебный круг, где поэт остался один на один со своею Музою и там, как Микеланджело в Сикстинской капелле, был счастлив счастием вряд ли земным.
      Не меняя плана Онегина, Пушкин много работал над текстом, над отдельными строфами. Он вообще был труженик, рано выработавший своеобразные, но очень постоянные приемы труда. Писал обыкновенно с раннего утра, еще лежа в постели. Так делал юношей в Петербурге, когда писал «Руслана и Людмилу». Так делал в Каменке у Давыдовых, и в Инзовском доме, и в глухом городишке, где писал Овидия, разбрасывая листки по комнате. Наутро после маскарада у Воронцовых, где Пушкин бродил мрачный и раздраженный, Липранди зашел к поэту: «В час мы нашли Пушкина еще в кровати, с поджатыми по обыкновению ногами и что-то пишущим».
      «В Одессе Пушкин писал много, – рассказывает Л. С. Пушкин, – и произведения его становились со дня на день своеобразнее, читал он еще более. Там написал он три первые главы «Онегина». Он горячо взялся за него и каждый день им занимался. Пушкин просыпался рано и писал обыкновенно несколько часов, не вставая с постели. Приятели часто заставали его то задумчивого, то помирающего со смеху над строфою своего романа. Одесская осень благотворно действовала на его занятия. Надо заметить, что Пушкин писал постоянно только осенью».
      Несомненно, что в Одессе ему хорошо работалось. Он там написал две первые главы Онегина и начал третью. Первая глава, начатая 9 мая 1823 года, кончена 22 октября. Он сразу принялся за вторую главу, которую кончил 8 декабря. Потом сделал перерыв и принялся за третью главу только 8 февраля, ночью. Промежуток между второй и третьей главой, декабрь и январь, он тоже писал, только не Онегина, а «Цыган». В течение года «Цыгане» и Онегин чередуются на его столе, становятся своеобразными поэтическими близнецами. С ними в тетрадях сплетаются то черновики «Демона», то сходные с ним по духу незаконченные отрывки политической лирики, «Сеятель», «Недвижный страж дремал». В Одессе, как за десять лет перед тем в Царском Селе, его душа звенит стихами. Снова с юношеской легкостью рождается в нем стих: «Задумаюсь, взмахну руками, на рифмах вдруг заговорю».
      С юношеской легкостью, но уже с мужественной зрелостью.
      Переживая в Болдине один из очередных приливов созидания, опьяненный одиноким, острым счастьем творчества, Пушкин писал:
 
И забываю мир, — и в сладкой тишине
Я сладко усыплен моим воображеньем,
И пробуждается Поэзия во мне:
Душа стесняется лирическим волненьем
Трепещет, и звучит, и ищет, как во сне,
Излиться наконец свободным проявленьем —
И тут ко мне идет незримый рой гостей,
Знакомцы давние, плоды мечты моей.
 
(«Осень», 1830 г.)
      В Одессе этими незримыми знакомцами были Демон, Алеко, Мариула, Татьяна, Онегин, Ленский. Всю эту могучую внутреннюю жизнь Пушкин переживал в Одессе один на один. Около него, если не считать графини Е. К. Воронцовой, не было ни одного знатока стихов, не было отзывчивой писательской среды, которую он находил в Лицее, потом на субботах у Жуковского, у Карамзина, даже у Олениных. Там он сразу выносил свои стихи на суд судей порой строгих, но всегда чутких. На юге были люди образованные, иногда умничающие, иногда умные, но не было писателей, тем более поэтов. Подумать вслух, поспорить по-настоящему ему было не с кем. «Признаюсь, что ни с кем мне так не хочется спорить, как с тобою, да с Вяземским – вы одни можете разгорячить меня», – писал Пушкин А. Бестужеву еще из Кишинева (13 июня 1823 г.).
      Эта потребность обменяться мыслями, скрестить мечи, обострить и прояснить собственные взгляды находила некоторый исход в письмах. Письма Пушкина – это отдельное проявление его гения, отдельное событие русской литературы. Они полны движения, мысли, острот, метких литературных суждений, в которых уже есть предвкушение его позднейших литературных статей.
      В Пушкине долго держался ребяческий страх поэта перед прозой. Он так и говорил: «Унижусь до презренной прозы». Потребность писать письма заставила его преодолеть это чувство, помогла ему стать тем великим русским прозаиком, который постепенно рос рядом с Пушкиным-поэтом. Его письма с юга, особенно из Одессы, давали ему возможность думать вслух. В них не только факты из его внешней жизни, но и история его взглядов, мысли о литературе, попытки разобраться в теоретических спорах о романтизме. Все что он писал в Одессе, не только законченные произведения, но и черновые тетради, заметки, письма, все отмечено печатью богатой, непрерывной, глубокой умственной жизни, какого-то стремительного взмаха, полета. Точно вся предыдущая работа, личный и поэтический опыт, все первые десять лет писательства были выучкой, подготовкой к настоящему делу. Настала пора зрелости, мужественного напряжения всех сил. С мужественной усмешкой оглядывается он на недавнюю свою любовную печаль.
 
Прошла любовь, явилась Муза,
И прояснился темный ум.
Свободен, вновь ищу союза
Волшебных звуков, чувств и дум.
 
      Весенняя любовь к Марии Раевской прошла. Как летняя гроза налетела любовь к другой женщине, но ясен остался творческий ум Пушкина, хотя людям казался он порой безумцем, потерявшим голову.
      Скрытный в любви, Пушкин был так же скрытен и в творчестве. Никто из русских поэтов не оставил таких обжигающих любовных стихотворений, как Пушкин, как никто из них не оставил таких точных, аналитических описаний процесса творчества. Так и писал: «И тайные стихи обдумывать люблю», «Блажен, кто молча был поэт…»
 
   …в безмолвии трудов,
Делиться не был я готов
С толпою пламенным восторгом,
И Музы сладостных даров
Не унижал постыдным торгом;
Я был хранитель их скупой;
Так точно, в гордости немой,
От взоров черни лицемерной
Дары любовницы младой
Хранит любовник суеверный.
 
(«Разговор книгопродавца с поэтом», 1824 г.)
      Это писано уже в Михайловском. Раньше, сообщая из Одессы Вяземскому, А. Тургеневу, даже Дельвигу о своей работе, Пушкин сжимается, принимает небрежный тон: «А я на досуге пишу новую поэму, Евгений Онегин,где захлебываюсь желчью», – пишет он Тургеневу (1 декабря 1823 г.).Еще перед этим Вяземскому: «Что касается до моих занятий, я теперь пишу не роман, а роман в стихах – дьявольская разница. Вроде Дон-Жуана. О печати и думать нечего; пишу спустя рукава. Цензура наша так своенравна, что с нею невозможно и размерить круга своего действия – лучше об ней и не думать, – а если брать так брать – не то, что и когтей марать» (4 ноября 1823 г.).Даже любимому Дельвигу не признается, что опять «сладкий холод вдохновенья власы подъемлет на челе. ..»,а только шутливо: «Пишу теперь новую поэму, в которой забалтываюсь до-нельзя. Бируков ее не увидит за то, что он фи-дитя, блажной дитя» (16 ноября 1823 г.).
      Но от письма к Вяземскому сохранился черновик, полный характерных и метких суждений о романтизме, об А. Шенье, о русских и иностранных поэтах. И вот в этом черновике есть фраза, которая сразу, как молния ночью, как внезапно распахнувшееся на морской простор окно, освещает перед нами подлинное душевное состояние поэта:
      «Пишу его с упоеньем, что уж давно со мною не было». В письме, посланном Вяземскому, уже не было слова «упоенье».
      Все та же сказалась целомудренная гордость, стыдливость душевная, которая причудливо сплеталась в Пушкине с повесничеством, с кутежами, с зубоскальством, со словесным цинизмом, с беспечным сквернословием. А внутри, за заветным кругом, другой Пушкин, гордый и замкнутый. Только год спустя, и то в стихах, рассказал он, что значит писать «с упоеньем»:
 
Я видел вновь приюты скал,
И темный кров уединенья,
Где я на пир воображенья
Бывало Музу призывал.
Там слаще голос мой звучал;
Там доле яркие виденья,
С неизъяснимою красой,
Вились, летали надо мной
В часы ночного вдохновенья.

Какой-то демон обладал
Моими играми, досугом;
За мной повсюду он летал,
Мне звуки дивные шептал,
И тяжким, пламенным недугом
Была полна моя глава;
В ней грезы чудные рождались;
В размеры стройные стекались
Мои послушные слова
И звонкой рифмой замыкались.
В гармонии соперник мой
Был шум лесов, иль вихорь буйной,
Иль иволги напев живой,
Иль ночью моря шум глухой,
Иль шопот речки тихоструйной.
 
(«Разговор книгопродавца с поэтом»)

Глава XXXIII
ДАВИД И ГОЛИАФ

      В Одессе разыгралась в жизни Пушкина драма, многие подробности которой до сих пор остались неизвестны. Но воспоминания, письма современников, официальные архивные документы, а главное, письма, рукописи, стихи и проза Пушкина дают возможность если не восстановить, то угадать общие очертания этого столкновения двух характеров, весьма любопытного для психолога и исследователя жизни поэта, но для Пушкина очень нелегкого.
      С одной стороны – сиятельный меценат, с внешним обличьем просвещенного аристократа, с низкой душой мелкого, холодного, не стесняющегося в средствах карьериста. С другой стороны – зачисленный в его свиту ссыльный, безденежный молодой человек, находящийся под надзором полиции. Но к голосу этого двадцатичетырехлетнего коллежского секретаря уже прислушивается вся Россия. С его именем уже связывают царственное слово – гений.
      И сам он меньше всего мыслит себя чиновником, требует уважения и к себе и к своему поэтическому призванию. Вся природа, все существо Пушкина бунтовали против какого бы то ни было покровительства, против зачисления в чью бы то ни было свиту. Позже он так же взбунтуется против зачисления в свиту Царя, только с еще более унизительным чувством бессилия.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35