Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Русские Вопросы 1997-2005

ModernLib.Net / Свобода Программа / Русские Вопросы 1997-2005 - Чтение (стр. 100)
Автор: Свобода Программа
Жанр:

 

 


Понятно, что бросать теннис ей не придет в голову в самом дурном сне, но приработок обеспечен. В итальянском издании журнала "Вог" (а именно итальянский вариант считается самым престижным) появятся (если уже не появились) шесть страниц ее фотографий в различных откутюрных туалетах. Вообще, на рекламе она сделает денег куда больше, чем на теннисе. Пример известен: ничем не прославленная теннисистка Анна Курникова (не выигравшая ни одного турнира) приглянулась рекламодателям своими очертаниями и модной нынче грубовато-плебеистой внешностью. Она стал культовой фигурой и деньги числит десятками миллионов. Нет сомнения, что Мария Шарапова забьет ее и в этом отношении. И рекламировать она будет не бюстгальтеры, как Курникова, а нечто более изысканное.
      Сама Шарапова на неизбежный вопрос журналистов, касающийся ее сравнения с Курниковой, ответила весьма резко: "Я никогда не думала о себе как о пин-ап гёрл и никогда не буду". Пин-ап гёрл - это популярное личико, которое поклонники крепят кнопками к стене. Тоже слава, конечно, но не высокого стиля. Эти ее слова были приведены в последнем выпуске журнала "Спорт Иллюстрэйтед", поместившего портрет Шараповой на обложке (так называемая кавер-стори). Подробности, сообщаемые в статье, полагаю, достаточно известны российским радиослушателям и любителям тенниса, я их повторять не буду (замечу только, что вся американская пресса с особой эмфазой сообщает, что семья Шараповых вовремя переехала из района Чернобыля - счастливое предзнаменование в жизни будущей звезды). Хочется только привести заголовок статьи о Шараповой в "Спорт Иллюстрэйтед": "Splendor оn the grass" .Это слегка грамматически измененная строчка из знаменитого стихотворения Вордсворта: "Splendor in the grass, glory in the flower": роскошь травы и слава цветов. Мне сдается, что это реминисценция евангельских лилий полевых, одетых краше царя Соломона во всей славе его. Трава упомянута неслучайно: имеется в виду единственный в мире корт с травяным покрытием - Уимблдон.
      В чем непреходящее обаяние спорта? Он дает некую парадоксальную параллель к музыке, в которой, как объяснил еще Шопенгауэр, неразличимы содержание и форма. Музыка потому и высшее из искусств, что она являет чистую форму, платоновскую идею вне материально-эмпирического ее заполнения. По-другому: в музыке нет внешнего и внутреннего, нет этого разделения, но чистое единство идеального бывания. Спорт похож на музыку тем, что спортсмен являет чистую форму тела, идею тела. В спорте тоже внутреннее совпадает, неразличимо тождественно с внешним. Вот мы говорим, что у Шараповой хорошенькое личико; но для спорта это не важно - разве что для рекламодателей. Главное у нее, как и у всех спортсменов, - тело. В спорте и нет ничего, кроме тела, и недаром древние греки соревновались на своих играх обнаженными. Спорт - апофеоз Оскара Уайльда, сказавшего: только поверхностный человек судит не по внешности.
      Тем самым ставится интересный вопрос: может ли человек искусства - а Оскар Уайльд, несомненно, был таким человеком - уложиться в эту формулу? Укладывался ли в нее сам Уайльд? У него было достаточно глубокое и, как тогда считалось, не совсем чистое дно, которое однажды скандально и обнажилось. Поэт - всё-таки не лилия полевая и даже не птица небесная: какие-то глубины он в своих песнях выявляет. Это зощенковский персонаж, недовольный тем, что его выселили из комнаты Пушкина, мог ворчать: "Подумаешь, поэт... Ну, написал "птичка прыгает по ветке..." Пушкин, кстати, отчасти - но только отчасти - укладывается в формулу Оскара Уайльда: у него есть вещи стопроцентно игровые, являющие всего лишь блестящую поверхность: "Граф Нулин", "Домик в Коломне", да и "Евгений Онегин", в сущности. Но он же написал "Медный Всадник", "Пир во время чумы", написал "Капитанскую дочку" и "Бориса Годунова". Не такая уж он и птичка. Автор стихотворения "Не дай мне Бог сойти с ума" - поэт глубины неизмеримой. Парадоксалист и форсированный эстет Уайльд тут последнего слова не скажет.
      Но к чему мы всё это говорим? Речь идет вроде бы о соотношении спорта с искусством, что вывело нас к вопросу о поэзии. Слов нет, поэт любит явленную красоту. Цветаева сказала: всякий поэт обожает военных. Кажется, что-то вроде этого есть и у Ницше. Толстой на прогулке с Горьким залюбовался красавцами-кирасирами, только за секунду до этого обозвав их дураками. Если хочешь быть красивым, поступай в гусары, дал мудрый совет Козьма Прутков. Речь идет о соотношении красоты внешней и внутренней. Красота поэзии - это красота человеческих глубин, и добраться до этих глубин, а потом вынести их наружу на посмотрение (иногда и на осмеяние) - процесс, осуществляемый отнюдь не в физической тренировке, не в телесном трэйнинге. Поэту открывается та красота, которая спрятана в безднах и темных ущельях бытия, ему, так сказать, не до собственной внешности; да и внешность стиха, вообще так называемая эстетическая форма тоже ведь результат внутренней, подземной, подпольной работы. И всё это приводит к одной интересной, чаще всего драматической коллизии: поэт завидует внешней красоте, вчуже на нее любуется. Поэт - человек, принципиально чуждый стадиону. Ему выйти на люди стыдно, стыдно обнажить свою подноготную или, как говорили в старину, заднюю: не будешь же вечно и непрерывно стихи читать. Поэт - чужой на празднике жизни, высшей и естественнейшей площадкой которого является стадион: ветер, флаги, красивые тела.
      Тут самое время вспомнить одного несомненного поэта, влюбленного в девушку-физкультурницу. Это герой романа Юрия Олеши "Зависть" Николай Кавалеров. Девушка - Валя, дочь кавалеровского наставника, трактирного философа Ивана Бабичева, ушедшая от отца к дяде - симпатичному большевику Андрею Бабичеву. Жених ее - другой воспитанник Андрея и футболист Володя Макаров.
      Вот сцена, достойная цитирования: Кавалеров, не допущенный на праздник жизни и молодости, подглядывает через отверстие в стене в соседний дворик, на котором тренируются Валя и Володя:
      "Кавалеров видит: Валя стоит на лужайке, широко и твердо расставив ноги. На ней черные, высоко подобранные трусы, ноги ее сильно заголены, всё строение ног на виду. Она в белых спортивных туфлях, надетых на босу ногу; и то, что туфли на плоской подошве, делает ее стойку еще тверже и плотней, - не женской, а мужской или детской. Ноги у нее испачканы, загорелы, блестящи. Это ноги девочки, на которые так часто влияют воздух, солнце, падения на кочки, на траву, удары, что они грубеют, покрываются восковыми шрамами от преждевременно сорванных корок на ссадинах, и колени их делаются шершавыми, как апельсины. Возраст и подсознательная уверенность в физическом своем богатстве дают обладательнице право так беззаботно содержать свои ноги, не жалеть их и не холить. Но выше, под черными трусами, чистота и нежность тела показывает, как прелестна будет обладательница, созревая и превращаясь в женщину, когда сама она обратит на себя внимание и захочет себя украшать, - когда заживут ссадины, отпадут все корки, загар сровняется и превратится в цвет".
      Чем не Мария Шарапова, на которую я, старый поэт некоторым образом, смотрю даже не как Кавалеров, а как другой персонаж другого романа одесской школы, вздыхавший: Какая фемина! Я люблю ее как дочь!
      В русской культурной традиции, как известно, поэт - фигура скорее трагическая. Чтоб далеко не ходить в утверждении этого, в общем-то, бесспорного, тезиса, вспомним хотя бы слова Мандельштама: "Нигде так серьезно не относятся к стихам, как в России: за них убивают". Были ли в России счастливые поэты? Пастернак очень подходил на эту роль. Шкловский писал о молодом Пастернаке: "Счастливый человек. Жизнь свою он должен прожить знаменитым, избалованным и богатым". Нельзя не заметить, что все эти три определения счастья действительно присутствовали в жизни Пастернака, но счастливым он всё-таки не был: подпортили ему жизнь в самом конце. История русской поэзии - самый настоящий мартиролог. Но есть, есть всё-таки одно поистине счастливое исключение.
      Это, конечно, Евгений Евтушенко.
      Несомненно, он чувствует, что жизнь наделила его сверх меры. Отсюда один понятный евтушенковский комплекс: он хочет представить себя, свою жизнь более драматической и тяжелой, чем она есть на деле. Поэтому он называет свою автобиографическую книгу "Волчий паспорт". Это Евтушенко-то жил по волчьему паспорту? Человек, которому с самой ранней молодости был открыт весь мир? Любимец публики, автор десятков поэтических сборников (а потом и прозы, и кинофильмов), человек, реализовавшийся более чем на сто процентов, другими словами, получивший более, чем заслуживает. "Волчий паспорт" идет из глубин детства, когда его вытурили из школы с этой самой бумажкой. Так он через несколько лет, не имея аттестата десятилетки, был принят в Литературный институт. Первую книгу выпустил в девятнадцать лет, в Союз писателей приняли в двадцать. И когда Евтушенко пытается рассказывать, каким унижениям и дискриминациям подвергали его советские литературные чиновники, читателю становится смешно. Например, история с транзитной поездкой в Данию по пути на Кубу. Поликарпов запретил, так Евтушенко поднялся на другой этаж того же здания и получил разрешение аж от самого Суслова. Тяжелая жизнь, что и говорить: много пришлось походить по лестницам и коридорам власти.
      В Америке сравнительно недавно было придумано убийственное словечко: радикальный шик. Это то самое левое мировоззрение, которое рекламируют либералы, разъезжающие в лимузинах (лимузинный либерализм, по-другому). Евтушенко - советский пример этой жизненной установки, этой, если угодно, судьбы. Он даже не замечает, как на каждом шагу проговаривается. Пример: группа молодых писателей в Крыму в августе 68-го года обеспокоена политической обстановкой. И вот как об этом написано:
      "Мы сидели на белоснежной террасе под низким душным навесом небосвода, с которого, казалось, вот-вот обвалятся звезды прямо на наш стол, пили одно из самых лучших шампанских мира - новосветский брют и говорили о том, что тогда больше всего тревожило российскую либеральную интеллигенцию, - о Чехословакии".
      В Записях Блока к поэме "Возмездие" есть рассказ о Некрасове: продекламировав стихотворение, кончавшееся словами: "Но хлеб полей, возделанных рабами, Нейдет мне впрок", он добавил: "А вот мы его шампанским запьем".
      Самое интересное, самое важное: у нас нет никаких оснований подвергать сомнению искренность Евтушенко. Он действительно отправил в Кремль телеграмму, протестующую против вторжения в Чехословакию, действительно ответно наорал на Хрущева, громившего творческую интеллигенцию на достопамятных банкетных встречах. Его фронда была подлинной и, безусловно, чревата была риском. Он сам, во всяком случае, рисковал: самосознание риска у него было. Но тут вот закрадывается один гнусный вопросик: а всерьез ли его трактовало начальство? Видело ли в нем действительную угрозу?
      Большая ошибка либералов всех времен и народов - видеть начальство глупее, чем оно есть. Опыт власти - серьезный опыт, и как-то не верится, что на самом верху сидят самые дураки. Не забудем также о существовании так называемого аппарата: там-то уж точно сидели (и сидят) люди всячески прожженные и сообразительные. Евтушенко сколько угодно мог думать, что он против румяных комсомольских вождей, а на деле, похоже, эти вожди и водили его на ниточках.
      Написала же старуха Мандельштам, что Евтушенко и Вознесенский делали для большевиков ту работу, которую до них делал Эренбург: представляли режим в лучшем, чем он заслуживает, свете.
      Что начальство сразу же поняло в Евтушенко? Что он свой - не продаст и не убежит. Его спонтанные заграничные эскапады - вроде публикации на Западе автобиографии, не апробированной советской цензурой, - были встроены в эту программу. Тем более ценился на Западе этот советский сердитый молодой человек. Конечно, время от времени начальство устраивало ему выволочку; но это был элемент всё той же игры.
      Думается даже, что начальство по-своему любило Евтушенко - по формуле Лермонтова: "Нет, не тебя так пылко я люблю, Не для тебя души моей терзанья, - Люблю в тебе я прежние страданья И молодость, и молодость погибшую мою". Циникам у власти невольно нравился этот реликтовый идеалист, напоминавший, должно быть, им собственную комсомольскую юность.
      Вот одно свидетельство из "Волчьего паспорта": некий литературный начальник сказал Евтушенко, что будет его печатать, если в его стихах против советской власти будет не более тридцати процентов текста. Евтушенко пишет:
      "Я обомлел, ибо мне и в голову тогда не приходило, что я могу написать хоть строку против советской власти. Но он-то, исходя из своей психологии политического прожженного спекулянта, был уверен, что для меня "очищение идеалов" не что иное, как театрализованная спекуляция. Профессиональные охранники идеалов - тех самых идеалов, которые я столь возвышенно собирался "очищать", - постепенно выбивали из меня веру в сами эти идеалы".
      Выбивать-то выбивали - жизнь сама выбивала, - но молодой поэт им всё-таки нравился. Не думаю, что эти умные циники принимали Евтушенко за своего, играющего в те же игры. Они видели, что парнишка, так сказать, с придурью - вот с этими комсомольскими идеалами, - но это и повышало его шансы, и веру в него укрепляло: всё-таки свой.
      Другой пример: как очень молодого Евтушенко пытались вербовать в стукачи, прельщая заграничными круизами, шампанским и комнатами для свиданий в интернациональных отелях. Евтушенко поначалу дурочку валял, помня инструкцию старшего товарища, а в конце разговора сказал:
      "- Обидели вы меня, ох, как обидели...
      – Это чем же?
      – Неужели за спасение Родины от опасностей надо платить круизными поездками, номерами в гостинице, деньгами на шампанское? Неужели уже нет людей, готовых спасть Родину бесплатно? - уже всерьез спросил я".
      Гебешник был столь впечатлен, что расстался с Евтушенко уважительно и пожал ему руку.
      Евтушенко пишет в "Волчьем паспорте", что научился играть, хитрить, дипломатствовать с властями. Он приводит слова Луконина о себе: "Раньше советская власть в отношении поэтов вела политику кнута и пряника, а теперь Евтушенко такую политику ведет по отношению к советской власти". И всё-таки, думается, он не растерял своей искренности, просто она перешла, так сказать, на качественно высший уровень, сохранив в снятом виде всю эту дипломатию. Есть такие ситуации, такие типы людей, которые совершенно искренне не различают в себе игры и даже жульничества. Такие люди сплошь и рядом встречаются среди религиозных проповедников. Есть американский роман об этом - "Элмер Гантри" Синклера Льюиса, по которому сделан великолепный фильм с Бёртом Ланкастером. Элмер Гантри - несомненный жулик и, в то же время, несомненно верующий.
      Думая о Евтушенко, я всегда вспоминаю давно читанную и в свое время крайне популярную книгу Николая Огнева о Косте Рябцеве (было несколько выпусков - книга с продолжением). В одной из серий описывается комсомольское собрание в вузе, где решается вопрос: дать ли вузовке Фомичевой (фамилия условная) деньги на аборт. Решили: денег не давать, Фомичевой рожать.
      Несомненно, Евтушенко яркая личность, человек sui generis, но с этим парадоксально уживается у него чуть ли не полная растворенность в коллективе - естественно, "нашем", от которого у него нет никаких тайн. Он на собрании говорит то, что думает, - потому что, несмотря ни на что, на каком-то генном уровне верит этому собранию номинальных единомышленников. И происходит чудодейственная реакция: ему в ответ тоже верят. Ругают, пилят, поджимают - но верят. И, в конце концов, прощают.
      И когда Евтушенко пишет стихотворения типа "Ты спрашивала шопотом...", то это из той же оперы, что обсуждение на комсомольском собрании вопроса об аборте Фомичевой. При всем богатстве личной жизни у Евтушенко этой личной жизни как бы и нет: всё его, личное и интимное - общественное достояние.
      Конечно, такой человек не может не нравиться. Он так искренне влюблен в себя, что не может поверить в плохое к нему отношение. И этой любовью к себе он заражает окружающих. Искренне не любят - или не любили - Евтушенко люди из породы Сальери. Сальери был ведь далеко не бездарный композитор - но потому-то и завидовал Моцарту. Завистники Евтушенко завидовали, думается, его славе: ведь не столь же он выдающийся поэт, чтобы обладать таковой. При этом Евтушенко действительно в некотором смысле Моцарт: гуляка праздный и плодовитый автор в то же время. Одним словом: "Я разный, я натруженный и праздный..." и т.д.
      Откуда пошла слава Евтушенко? Ранние его стихи (книги "Обещание" и "Шоссе энтузиастов") действительно неплохи. Но слава Евтушенко началась, когда он появился на эстраде. Нет никакого сомнения, что большую роль тут сыграл его облик. Он некая мужская ипостась Марии Шараповой: двухметровый блондин приятной внешности. Читая Евтушенко (особенно зрелого и позднего), вы ничего особенного не чувствуете. Но на эстраде он неотразим. То, что он заметно актерствует, как ни странно, ему не мешает. Он просто полностью входит в роль. Но актерство, вспомним, искусство телесное. Евтушенко на эстраде - это тот случай, когда внешнее и внутреннее неразличимы. Евтушенко - поэт для Оскара Уайльда. Его нужно судить по внешности. Всякий другой подход будет поверхностным.
      Подполья у Евтушенко нет и быть не может - того подполья, где копошится, злобствуя и созревая, гений, какой-нибудь Достоевский. Мир Евтушенко - не подполье, а подмостки, часто принимающие размер стадиона. Евтушенко - поэт-спортсмен, поэт-физкультурник. Кавалерова в нем нет, но Володи Макарова - сколько угодно. Валя, естественно, достается ему.
      "Немцам два гола минимум", - кричал парнишка на футбольном матче в романе "Зависть". Евтушенко многих немцев обыграл: немцев в старинном русском смысле, то есть немых, по-русски не говорящих. Это - его мировая слава.
      Евтушенко - поэт эпохи видео, когда картинка стала куда важнее текста. А он и есть картинка.
      Он пишет в "Волчьем паспорте: "Дитя сталинской эры, я был мешаным-мешаным существом, и во мне уживались и революционная романтика, и звериный инстинкт выживания, и преданность поэзии, и халтурмейстерское графоманство". На редкость счастливое сочетание качеств. Он не только не антисоветский поэт, но сама советская власть в эпоху ее стагнации. Продукт ее химического разложения. Можно сильнее сказать: синий огонек, поднимающийся над могилами разлагающихся покойников. У Блока есть неоконченное стихотворение "Русский бред" со строчкой: "дорогая память трупа". Вот Евтушенко и есть дорогая память трупа - советской власти.
      Насколько он укоренен в советской эпохе, можно судить по тому же "Волчьему паспорту", в котором он восторженно пишет о Панче Вилья и Че Гевара, ужасных людях. Панча Вилья был просто бандит, развлекавшийся повешением голых пленников, дабы посмеяться над известным постэффектом повешения (об этом читайте в мемуарах Сергея Эйзенштейна). А Че Гевара, на мой взгляд, и того хуже: идеалист-убийца, человек типа Дзержинского.
      По прошествии времен, после всех опытов длить такие восторги - не большого ума признак. Хочется найти в истории русской литературы прецедент для Евтушенко - и не найти. Похожие сравнения то и дело набегают: Бенедиктов, Кукольник: шумная слава при отсутствии серьезного творчества. Рангом выше - Бальмонт, конечно. Игорь Северянин, король эстрады, естественно вспоминается. Но давайте честно признаемся: Евтушенко значительнее. Время его значительнее, труднее. Ведь у вышеперечисленных почти ничего и не было, кроме новосветского брюта. А у Евтушенко была - советская власть. Он сумел сделать из нее некий красивый миф, какой-то неумирающий идеал - и тем самым помогал ее выносить. Тут, правда, и сама советская власть ему помогала: в эпоху Евтушенко подвальных тюрем стало меньше, а стадионов больше. Спорт вырос в цене и стал профессиональным. Евтушенко - спортсмен-профессионал поэзии.
      Быть гениальным неприлично
      Издательство "Республика" медленно, но верно продолжает издавать собрание сочинений В.В.Розанова. Делает это осторожно - даже не означает номер вышедшего тома: мало ли что: объявят 14 томов, а выйдет только одиннадцать. По мере возможности я приобретаю эти книги - но вот как-то пропустил том, поименованный в издательском аннонсе одиннадцатым. А там впервые были напечатаны ранее неизвестные тексты Розанова - так называемые "Последние листья" - записи 1916 и 17 годов. Вновь обнародованный текст Розанова - большое событие, конечно. Помимо этих записей в томе опубликована книга статей "Война 1914 года и русское возрождение". Ну, это хорошо известное сочинение, в свое время послужившее поводом ожесточенной журнальной полемики, о нем писали и Мережковский, и Бердяев. Бердяевская статья стала своего рода классикой, она называется: "О вечно-бабьем в русской душе". Вообще же, я Розанова хорошо знаю; говорю это не для демонстрации своей начитанности, а к характеристике советских порядков. Будучи преподавателем Ленинградского университета, я имел доступ к фундаментальной его библиотеке - и прочитал всё. Подчеркиваю это "всё". Странные порядки царили в советских библиотеках: вы не могли получить без специального разрешения какие-нибудь "Тезисы тов. Преображенского к дискуссии о профсоюзах" - на том основании, что этот Преображенский был троцкист; но сочинения Бердяева, Сергея Булгакова, Франка, Струве, Мережковского, того же Розанова, изданные в досоветское время, - в неограниченном количестве. Преподавателям эти книги даже на дом выдавали. Проник я, естественно, и в спецхран - читать "Самопознание" Бердяева; а служительница тамошняя допустила меня к каталогу и как ни в чем ни бывало выдавала мне номера эмигрантского журнала "Современные Записки". (Помню странное и непонятное поначалу разочарование этим журналом; потом разобрался: журнал был отчетливо социалистическим, а это слово я тогда слышать спокойно не мог).
      Потрясло у Розанова прежде всего его антихристианство. Должен признаться в ереси: мне не понравились его скандально прославленные книги "Уединенное" и "Опавшие листья". Все эти его шокирующие эскапады, повергавшие в обморок современных ему стыдливых интеллигентов, были для меня, уже знавшего наизусть Фрейда, как с гуся вода. Позднее, прочитав у эмигрантского зоила Адамовича, что книги эти в сущности плоские, я даже как бы и обрадовался: не я один такой урод. Чтобы почувствовать эти произведения, нужно было, конечно, прочитать исследование Виктора Шкловского, объяснившего, что в этих вещах Розанов создал новую художественную форму. Резюмировал это исследование Шкловский так: в области тематической для этих книг характерна канонизация новых тем, а в области композиционной - обнажение приема. Новые темы - это были задворки быта, приходо-расходная книга, супружеская двуспальная любовь. Обнажение према - это отсутствие мотивировок для введения материала: так, опавшие листья - куда какой упадет. Важнее мне показалось у Шкловского другое наблюдение: Розанов отнюдь не исповедовался перед читателем, а брал тон исповеди как прием. Из Шкловского, в общем, следовало, что не надо брать эти книги всерьез - как, впрочем, и всякие другие книги: к жизни они отношения не имеют, и родятся не из жизни, а из других книг.
      Это чистейший формализм, с этим можно и не соглашаться, но многое после Шкловского видишь по-иному. Вот, по-моему, важнейшее из сказанного им о Розанове:
      "В "Темном лике", в "Людях лунного света", в "Семейном вопросе в России" Розанов выступал публицистом, человеком нападающим, врагом Христа.
      Таковы же были его политические выступления. Правда, он писал в одной газете как черный, а в другой как красный. Но это делалось всё же под двумя разными фамилиями, и каждый род статей был волевым, двигательным, и каждый род их требовал своего особого движения. Сосуществование же их в одной душе было известно ему одному и представляло чисто биографический факт.
      В трех последних книгах Розанова дело резко изменилось, даже не изменилось, а переменилось начисто.
      "Да" и "нет" существуют одновременно на одном листе, - факт биографический возведен в степень факта стилистического. Черный и красный Розанов создают художественный контраст, как Розанов грязный и божественный. Само "пророчество" его изменило тон, потеряло провозглашение, теперь это пророчество домашнее, никуда не идущее".
      Трудно не согласиться со Шкловским, увидевшим в этих книгах Розанова приемы тонкой и тщательно выверенной организации. Понимаешь, что книга построена, ее хаотичность - кажущаяся. Но вот тем и интересны вновь опубликованные записи Розанова - эти "Последние листья", что в них организации нет, это своего рода дневник, записи имеют выдержанный хронологический порядок. И здесь мы видим Розанова - не сюжетного конструктора, а видим его сырье, в беспорядке, "кучей" вываленное на бумажные страницы. И впечатление возникает куда сильнейшее, чем от канонизированных Шкловским книг.
      Розанов интересен именно как черновик, то есть Розанов "грязный". В этом Розанове открывается ширь вселенская, натура гениальная. Начинаешь понимать, что первый признак гениальности - смелость, дерзость, нахальство, неприличие. "Быть знаменитым некрасиво", сказал поэт. О Розанове можно сказать: "Быть гениальным неприлично". Но кто сказал, что гениальное творчество должно быть приличным и пристойным?
      Вот самое исчерпывающее самоопределение розановского метода в этих текстах:
      "...противоречия не нужно примирять: а оставить их именно противоречиями, во всем пламени и кусательности (...) Противоречия, пламень и горение. И не надо гасить. Погасишь - мир погаснет. Поэтому, мудрый: никогда не своди к единству и "умозаключению" своих сочинений, оставляй их в хаосе, в брожении (...) Душа твоя не меньше мира. И если ты терпел, пусть и мир потерпит.
      Нечего ему морду мазать сметаной (вотяки)"
      Главные, откровенные слова Розанова в этой книге: "Я всех люблю". Не только всех, но и всё. Для него нет в мире "сомнительных материалов", как сказал бы Достоевский.
      Одна из подспудных тем "Последних листьев" - обдумываемая Розановым мысль (еще не пришедшая к четкой формулировке) - о свальном грехе как об истине бытия. Он уже начинает выговаривать то, о чем только сублимирующе намекали башенные мудрецы Вячеслава Иванова с их гимнами Дионису. А вот как пишет об этом Розанов:
      "В паскудстве - Солнце. Другое солнце, живое солнце. О, тогда понятны и хлысты и их - если он есть - свальный грех. "Испытаемте и сведем солнце в эту избу"... Теплая, парная, вонючая. Мудрые мужики нюхают и говорят: "К нам сюда сегодня бог придет". Бог не бог, а Диана Эфесская явно тут (...) И ржут. Хлысты и небеса. Вонько. Скверно. Но они уже знают тайну мира, что "где гадко - там и свято".
      Что органически чуждо Розанову - это позитура жреца, тайновидца. Методология, если можно так это назвать, Розанова - всяческая приземленность, собачье (буквально!) вынюхивание всяческих свалок, отбросов, отходов, извержений. "МИРОВАЯ СОБАКА - это я", - писал Розанов.
      "Противная, противная моя жизнь. Добровольский (секретарь редакции) недаром называл меня "дьячком". И еще называл "обсосом" (косточку ягоды обсосали и выплюнули). Очень похоже.
      Что-то дьячковское есть во мне. Но поповское - о, нет! Я мотаюсь "около службы Божией". Подаю кадило и ковыряю в носу. Вот моя профессия".
      И на весь мир гремит вопрос:
      "Господи: где же правда, в замерзании или в ночной теплой вони?"
      Отсюда же эстетика Розанова:
      "Русский человек слишком теплый человек: он возьмет глыбу мраморную, подержит ее в руках и бросит, сказав: "Ой, как холодно".
      По холодному матерьялу скульптуры у нас и не вышло искусства.
      И запоет песенку, пьяненькую, глупенькую. И в этой песенке - всё тепло мира.
      И живи им, Русь.
      Нам искусство не нужно. Определенным образом не нужно.
      И красоты не нужно. "Наша костромская баба вкуснее Афродит".
      Это канон Розанова для костромской деревни.
      На Розанове очень легко поскользнуться, "сесть в лужу". В том-то и дело, что ему нельзя верить на слово. Он как карамазовская Грушенька: ты мне ручку поцеловала, а я тебе и не поцелую. Вспомним хотя бы его статью об оркестре русских народных инструментов Андреева с ее гениальным зачином: "Надели фраки - и балалайка удалась". Парадокс Розанова - в объединении тем интимных, буквально сортирных - и мировых. И этот вот сплав соединяется и переливается чуть ли не в каждой его фразе. Например: "Русская деревня, доведенная до размеров и величия Рима, - вот Лев Толстой".
      Вспомним опять-таки Шкловского. Он написал в статье о Бабеле: "Прием Бабеля в том, что он одним тоном говорит о звездах и триппере". Так это и о Розанове можно сказать, lа и о Льве Толстом. О всяком великом писателе. У великих писателей не следует искать поучения. Главное в великой литературе - звук. Я не уверен, что правильно понимаю вот эту розановскую фразу: "Я пристал к мамочке, как проститутка к Мадонне". Но я и не хочу понимать ее. Ее нужно слушать, слышать.
      Продолжение той же записи от 1 января 1917 г.:
      "Суть-то в том, что ведь я никак не могу избыть из себя проститутку. Несмотря ни на какие плачи. А "художественный план" угадывает Мадонну.
      И я колеблюсь. Люблю вонь и розу. Господи: но разве нет. Создам и вонь, и розу".
      В "Последних листьях", равно как и в "Войне 1914 года", Розанов - очень правый: не красный, а черный, употребляя выражения Шкловского. Самый настоящий черносотенец, если угодно. Но вот еще свойство, безошибочно указываающее на гениальность: гений может написать всё что угодно, и это останется гениальным. Гению не нужна идеология, мировоззрение, тем более "правильное", то есть в настоящее время ходовое в либеральных кругах. Гений имеет право обругать Шекспира и Вагнера (Лев Толстой) - от них ничего не убудет, но вот парадокс: и от него, гения-ругателя, тоже ничего не убудет. Гению не нужна правда. Всё, что он изволит сказать, - это и есть правда.
      Был в старой философии такой вопрос: истина - это то, что равно обязательно и для Бога, или истина то, что Бог самолично назвал, назначил собственным произволением? Насчет Бога решить это трудно, а вот гений явно второй вариант являет.
      Можно вспомнить также одну из посылок так называемой трансцендентальной философии (трансцендентальное - то, что лежит в основе опыта), в варианте Гегеля дошедшей до утверждения, что познание есть одновременно созидание, творение. Опять же не будем решать эту тему философски, а скажем о гении, художественном гении: то, что он скажет, - то и правда.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33, 34, 35, 36, 37, 38, 39, 40, 41, 42, 43, 44, 45, 46, 47, 48, 49, 50, 51, 52, 53, 54, 55, 56, 57, 58, 59, 60, 61, 62, 63, 64, 65, 66, 67, 68, 69, 70, 71, 72, 73, 74, 75, 76, 77, 78, 79, 80, 81, 82, 83, 84, 85, 86, 87, 88, 89, 90, 91, 92, 93, 94, 95, 96, 97, 98, 99, 100, 101, 102, 103, 104, 105, 106, 107, 108, 109, 110, 111, 112, 113, 114, 115