Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Ренессанс. У истоков современности

ModernLib.Net / История / Стивен Гринблатт / Ренессанс. У истоков современности - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Стивен Гринблатт
Жанр: История

 

 


Стивен Гринблатт

Ренессанс. У истоков современности

Посвящается Абигейл и Алексе

Stephen Greenblatt

THE SWERVE

How the World Became Modern

2012


Перевод с английского И.В. Лобанова


© Stephen Greenblatt, 2011

© Перевод. И.В. Лобанов, 2012

© Издание на русском языке AST Publishers, 2014

Предисловие

В школе у меня была привычка в конце учебного года непременно пойти в книжную лавку и купить что-нибудь на лето. Карманных денег всегда не хватало, но магазин обычно распродавал залежавшиеся книги по необычайно низким ценам. Книги складывались кипами, и я рылся в них наобум в надежде найти что-то интересное. В один из таких набегов мне попалась на глаза старая мягкая обложка с репродукцией картины сюрреалиста Макса Эрнста. Под полумесяцем высоко в небо взметнулись две пары ног – тел не было видно – в очевидном акте заоблачного соития. На книге – прозаический перевод поэмы Лукреция «О природе вещей» («De rerum natura»), написанной две тысячи лет назад – стояла цена десять центов, и я купил ее тогда, мне думается, больше из-за картинки, а не из-за классического содержания.

Античная физика – не самая увлекательная тема для чтения в летние каникулы, но я все же как-то взял книгу в руки и сразу понял, почему на обложке изображен откровенно эротический сюжет. Лукреций начинал поэму страстным гимном Венере, богине любви, чье появление знаменует зарождение весны, озаряет светом небо и наполняет весь мир сексуальным вожделением:

Первыми весть о тебе и твоем появлении, богиня1,

Птицы небес подают, пронзенные в сердце тобою.

Следом и скот, одичав, по пастбищам носится тучным

И через реки плывет, обаяньем твоим упоенный,

Страстно стремясь за тобой, куда ты его увлекаешь,

И, наконец, по морям, по горам и по бурным потокам,

По густолиственным птиц обиталищам, долам зеленым,

Всюду внедряя любовь упоительно-сладкую в сердце,

Ты возбуждаешь у всех к продолжению рода желанье[1].

Пораженный таким сладострастным началом, я продолжил чтение поэмы, миновал Марса, «сраженного вечной раной любви» и «склоняющегося на ее лоно», мольбы о мире и покое, восхваление мудрости философа Эпикура и осуждение суеверных страхов. Когда я подошел к пространному обсуждению основных философских принципов, мне казалось, что у меня должен был пропасть интерес: никто меня не обязывал читать эту книгу, я хотел получить удовольствие и в этом смысле свои десять центов окупил с лихвой. Но, к своему удивлению, мне хотелось читать поэму дальше.

Нет, меня привлекал не изысканный литературный стиль Лукреция. Позднее я прочел поэму в ее латинских гекзаметрах и понял все богатство и языка, и ритмики, и поэтических образов. Но первый раз мне пришлось постигать ее в прозе, в переводе Мартина Фергюсона Смита, профессиональном, ясном и непритязательном. Однако в убористом тексте объемом более двухсот страниц было нечто завораживающее и трогающее до глубины души. В силу своей профессии я привык, и этого требую от студентов, проникать в суть того, что лежит под внешней оболочкой словесных выражений. Удовольствие от чтения поэзии во многом зависит от умения чувствовать внутреннюю жизнь фраз. Это, конечно, не исключает возможность понимать литературное произведение в переводе, тем более талантливом. Именно таким образом большинство образованных людей познакомились и с Книгой Бытия, и с «Илиадой», и с «Гамлетом». Безусловно, предпочтительнее читать книги иностранных авторов на их языке, но это вовсе не значит, что надо пренебрегать переводами.

В любом случае я должен признать, что поэма «О природе вещей» произвела на меня впечатление и в прозе. Возможно, в какой-то мере сказались личные обстоятельства: любое произведение искусства всегда затрагивает какие-то особые струны в психике каждого человека. Лейтмотивом, пожалуй, всей поэмы Лукреция является отрицание страха смерти, а этим тревожным чувством было окрашено все мое детство. Сам я не думал о смерти, мне было свойственно типичное детское предвосхищение бессмертия. Меня постоянно угнетала абсолютная уверенность матери в ее скорой кончине.

Моя мать не боялась загробной жизни. Как и большинство евреев, она имела очень смутное представление о том, что ждет человека, попавшего в могилу, и она старалась не думать об этом. Ее страшили само умирание, безвозвратность ухода из жизни. Я до сих пор не могу забыть, с какой одержимостью она говорила о неизбежности конца, особенно в моменты расставаний. Все мое существование было наполнено экзальтированными и драматическими сценами прощаний. И когда они с отцом уезжали из Бостона в Нью-Йорк на уик-энд, и когда мать провожала меня в летний лагерь, и даже когда я уходил в школу, она прижималась ко мне и со слезами говорила о том, как она ослабла, предупреждая, что мы можем больше не увидеться. Если мы шли вместе куда-нибудь, она вдруг останавливалась, словно теряя сознание. Иногда она показывала мне вену на шее, брала меня за руку и просила пощупать пульс, чтобы удостовериться в том, как неровно бьется ее сердце.

Матери, наверное, не было еще и сорока лет, когда я начал замечать ее страхи смерти, а они появились у нее, видимо, гораздо раньше. Я думаю, они зародились лет за десять до моего появления на свет, когда умерла от болезни горла ее младшая, шестнадцатилетняя сестра. Такие утраты не были редкостью до открытия пенициллина, но мать очень тяжело переживала смерть сестры, она постоянно напоминала мне об этом, заставляла читать и перечитывать печальные послания, которые писала девочка-подросток во время болезни.

Я старался понять, что скрывается за бесконечными жалобами матери на «сердцебиение», нервировавшие не только меня, но и всех окружающих. Мне казалось, что это ее своего рода жизненная уловка. Она как бы имитировала страдания, пережитые сестрой. Мать будто бы одновременно выражала и укор – «видите, до чего вы меня довели», – и любовь – «но я все еще о вас забочусь, хотя мое сердце вот-вот остановится». Это была и репетиция кончины, которой она боялась. Но в основном она таким образом привлекала к себе внимание и требовала любви. Естественно, подобные психологические нагрузки отражались на моих детских годах. Я любил мать и действительно боялся потерять ее. Однако у меня не было реальных возможностей повлиять на ее психологическое состояние и избавить от опасных симптомов. (Думается, что она тоже не знала, как это сделать.) Я не мог осознать, насколько жуткой может быть эта непреходящая боязнь умереть, как можно бояться прощаний. Только теперь, когда у меня появилась собственная семья, я стал понимать, каким же гнетущим был страх смерти, преследовавший ее, если любящая мать – а она была по-настоящему любящей матерью – не остерегалась мучить своими эмоциональными тревогами детей. Каждый день приносил ей новое, еще более мрачное предчувствие близкой смерти.

Как оказалось, моя мать не дожила один месяц до своего девяностолетия. Ей было чуть больше пятидесяти лет, когда я впервые прочитал поэму «О природе вещей». К тому времени моя боязнь ее смерти по интенсивности сравнялась с ее страхами. Поэтому слова Лукреция «нам смерть – ничто» меня озадачили. Нелепо жить в напряженном ожидании смерти. Это значит обречь себя на скорбное и безрадостное существование. Лукреций открыл мне глаза на очевидные вещи, о которых я сам даже не задумывался. Мучить себя мыслями о смерти бессмысленно, причинять боль семье своими переживаниями – жестоко.

Но Лукреций заинтересовал меня не только целительными рассуждениями о ничтожности страха смерти. Мне было крайне любопытно читать и его описания природы и устройства всего, что существует в мире. Я без труда мог заметить, что многие детали его миропонимания сегодня выглядят абсурдными. Иначе и быть не могло. Насколько достоверными будут наши представления о Вселенной через следующие две тысячи лет? Лукреций полагал, что Солнце вращается вокруг Земли и что это светило по яркости и размерам не больше того диска, который мы видим с планеты. Поэт-философ был уверен, что черви порождаются намокшей почвой, молнии возникают, когда тучи, сталкиваясь, выбивают семена огня, а землю сравнивал с бесплодной матерью, утомившейся после многих родов и кормлений. Но сердцевину его поэмы составляют принципы, на которых строится современное миропонимание.

Согласно Лукрецию, вещество Вселенной состоит из бесчисленного множества атомов: они мечутся произвольно в пространстве подобно пылинкам в лучах солнца, сталкиваются, сцепляются друг с другом, образуют разнообразные структуры, снова разъединяются – в беспрерывном процессе созидания и разрушения. Этот процесс нескончаем. Когда мы смотрим на ночное небо и с замиранием сердца вглядываемся в мерцающие далекие звезды, то нашему взору предстает не творение богов или какая-то потусторонняя сфера, обособленная от нашей земной жизни. Мы видим тот же материальный мир, частью которого являемся. Не существовало и не существует никакого первоначального замысла, никакого проекта, никакого архитектора. Все в мире, включая и живые существа, то есть и нас тоже, эволюционирует совершенно произвольно, правда, среди живых организмов действует принцип естественного отбора. Те из них, которые более приспособлены к выживанию и воспроизводству, сохраняются, по крайней мере какое-то время, остальные – вымирают. Но ничто – ни мы, ни наша планета, на которой мы живем, ни Солнце, которое нам светит, не может существовать вечно. Бессмертны только атомы.

При таком устройстве мира надо отказываться от привычных представлений и верований. Нельзя считать Землю и ее обитателей центром мироздания и отделять людей от всех других животных. Не следует надеяться на то, что можно подкупить или задобрить богов. Теряют смысл религиозный фанатизм, аскетические самоограничения, упования на обретение власти и полной безопасности, расчеты на достижение могущества завоеваниями и покорение природы. Ничто не может остановить процесс рождения, перерождения, вырождения и возрождения форм материи. Лукреций предлагает не тратить усилия на бесплодные попытки обрести ложное ощущение личной безопасности и не пугать себя неизбежностью смерти. Дабы побороть страхи и обрести действительную свободу, человеку надо всего лишь осознать простой и очевидный факт: и он сам, и все, что его окружает, существует временно, и ему надо воспользоваться отпущенным временем не для самоистязания тревогами, а для получения удовольствий от жизни.

Читая поэму, я не переставал изумляться тому, что все эти идеи были изложены более двух тысяч лет назад. Конечно, образ мышления Лукреция очень далек от менталитета современного человека. За минувшие века произошло немало изменений в мироощущении людей. Но этот древнеримский поэт, чье сочинение способно взволновать нас и сегодня, стал мне духовно близок.

Не вызывает удивления то, что философская традиция, отраженная в поэме и несовместимая с культом богов и государства, могла казаться крамольной даже его современникам, жившим в условиях определенной идеологической терпимости, свойственной античному Средиземноморью. Приверженцев этой философии считали людьми нечестивыми, полоумными или просто безмозглыми. С пришествием христианства их тексты осуждались, высмеивались, сжигались или, что было не менее пагубным, игнорировались и забывались. Удивительно другое – то, что уцелело, пережив века, сочинение, в котором выражена квинтэссенция всей философской системы. В поэме, если не считать некоторых несуразных замечаний, ярко представлено основное содержание философской традиции. Случайный пожар, акт вандализма, вспышка гнева читателя, возмущенного ересью, – и история развития нашей цивилизации могла быть иной.

Из всех древних шедевров именно этой поэме суждено было пропасть навсегда вместе с произведениями, ее вдохновившими. То, что этого не случилось и поэма, пережив столетия, вновь начала распространять крамольные идеи, можно считать настоящим чудом. Автор, конечно, не верил в чудеса. Он был убежден в нерушимости законов природы. По его теории, все возникает в результате «отклонения» – Лукреций употребляет латинское слово clinamen – случайного и непредсказуемого изменения в движении материи. И выживание поэмы можно считать «отклонением» – непредвиденной и вызванной случайными обстоятельствами переменой в судьбе, уготованной и сочинению Лукреция, и его философии.

Когда поэма вновь стала доступна читателям – спустя целое тысячелетие, – идеи о формировании Вселенной из атомов, сталкивающихся, соединяющихся и разъединяющихся в беспредельной пустоте, казались совершенно абсурдными. Однако те же самые нечестивые или неразумные идеи легли впоследствии в основу современного миропонимания. Никто не может отрицать, что наша современность многое заимствовала из наследия античности. Об этом следует напоминать хотя бы по той причине, что в учебном процессе в основном игнорируются древнегреческие и древнеримские классики. Не менее важно помнить и о том, что все повествование Лукреция пронизано чувством познавательного удивления. Это чувство не вселяется в нас богами и демонами. Его рождает стремление познать природу вещей, то, что мы являемся частью той же материи, из которой созданы и звезды, и океаны, и все существующее в мире.

На мой взгляд, культура, возникшая на этике античности и Лукреция, приучающей любить красоту и удовольствия, даруемые жизнью, наиболее полно проявилась в эпоху Возрождения. И это нашло отражение не только в искусстве. Философия наслаждения жизнью оказала влияние на стиль одеяний, придворный этикет, оформление и украшение повседневного быта, даже на литургии. Ее можно обнаружить в научных и технических изысканиях Леонардо да Винчи, в диалогах Галилея об астрономии, в исследованиях Фрэнсиса Бэкона и в теологии Ричарда Хукера. Она вошла в рефлекторную привычку, и ее проявления можно встретить в сферах, далеких от эстетики. И рассуждения Макиавелли о политической стратегии, и повествования о Гвиане Уолтера Рэли, и описания Робертом Бёртоном психических заболеваний изложены так, чтобы доставить читателю удовольствие. Но конечно, стремление человека к красоте ярче всего представлено в искусстве Ренессанса – в живописи, скульптуре, музыке, архитектуре и литературе.

Я всегда любил и продолжаю любить Шекспира. Однако и в моем понимании он лишь один из представителей целой плеяды выдающихся мастеров новой культуры – Альберти, Микеланджело, Рафаэля, Ариосто, Монтеня, Сервантеса. В этой культуре соединились и тесно переплелись многообразные и нередко противоречивые мотивы, но всем им свойственна одна общая черта – жизнеутверждающая направленность. Эта направленность присуща даже тем произведениям, в которых, казалось бы, побеждает смерть. Таким образом, например, в заключительной сцене трагедии «Ромео и Джульетта» склеп символизирует не столько уход из жизни влюбленных, сколько утверждение их в будущем человечества как олицетворения истинной любви. Аудитория уже более четырехсот лет затаив дыхание слушает, как Джульетта просит ночь:

Ночь темноокая, дай мне Ромео.

Когда же он умрет, возьми его

И раздроби на маленькие звезды:

Тогда он лик небес так озарит,

Что мир влюбиться должен будет в ночь

И перестанет поклоняться солнцу[2].

(III. ii. 22–24)

Тандем ощущений красоты и удовольствия иногда распространяется не только на жизнь, но и на смерть, не только на цветение, но и на увядание. Он присущ и раздумьям Монтеня о движении материи, и описаниям Сервантесом приключений безумного рыцаря, и изображению Микеланджело содранной кожи святого Варфоломея, и рисункам вихрей и волн Леонардо да Винчи, и любованию живописцем Караваджо грязными подошвами Иисуса Христа.

Эпоху Возрождения можно охарактеризовать интеллектуальным «отклонением» от магистрального идеологического направления, переворотом, направленным против ограничений, которыми веками сковывались желания, любознательность, индивидуальность человека, стремления к познанию мира и удовлетворению вожделений тела. Культурный сдвиг всегда трудно обозначить и по времени, и по содержанию перемен. Интуитивно его можно почувствовать, глядя в Сиене на полотно Дуччо «Маэста» или «Мадонна во славе», алтарный образ Девы Марии, а во Флоренции – на картину Боттичелли «Весна», по общему мнению, навеянной поэмой Лукреция «О природе вещей». На главной панели алтарного образа Дуччо (ок. 1310) изображены ангелы, святые, апостолы и мученики и сама Богоматерь с младенцем, сидящая в задумчивости на троне. На полотне Боттичелли (ок. 1482) боги и богини собрались в сочной зелени сада Венеры. Их грациозные, пластичные фигуры создают хореографическую композицию, воспевающую пришествие весны, дарующей плодородие, и словно иллюстрируют сцену из поэмы Лукреция: «Вот и Весна, и Венера идет, и Венеры крылатый вестник грядет впереди, и, Зефиру вослед, перед ними шествует Флора-мать и, цветы на пути рассыпая, красками пышными все наполняет и запахом сладким»2. Перемены в культуре выражались не только в возрождении интереса к языческим божествам и их символике. Изменилось восприятие мира, он виделся не статичным и бесцветным, а ярким, динамичным, скоротечным, переполненным эротической энергией и жаждущим изменений.

Хотя смена ориентиров в восприятии окружающего мира и самой жизни особенно наглядно проявлялась в эстетике, она неизбежно затрагивала и другие сферы жизнедеятельности человека. Фундаментальные перемены произошли в научном мышлении. Самым дерзновенным образом они выразились в трудах Коперника, Везалия, Джордано Бруно, Уильяма Гарвея, Гоббса, Спинозы. Трансформация не была внезапной и окончательной. Прошло не одно столетие, прежде чем стало возможным переключить внимание с ангелов, демонов и других бестелесных существ на реальную действительность, осознать, что человек создан из одной и той же материи, из которой состоит вся природа, и является лишь частью извечного естественного мирового порядка. Теперь можно было заниматься экспериментами, не опасаясь Божьего гнева. Позволительно стало подвергать сомнению правомочность любой власти и оспаривать ее доктрины, утверждать, что существуют и другие миры, помимо нашего, а Солнце – лишь одна из звезд, разбросанных в беспредельном пространстве Вселенной. Человек мог позволить себе без стеснения предаваться удовольствиям и избегать ненужной боли, жить, не думая о загробных воздаяниях и наказаниях для бессмертной души. Иными словами, появилась возможность, как писал поэт Оден, «быть довольным миром бренным».

Трудно найти одно и всеобъемлющее объяснение возникновению этого феномена в развитии цивилизации, выпустившего на волю силы, сформировавшие современный мир, и получившего название Возрождение. В этой книге я излагаю одну из малоизвестных, но показательных историй из хроники Ренессанса – историю возвращения из небытия гуманистом Поджо Браччолини утерянной поэмы Лукреция «О природе вещей». Эта история, на мой взгляд, иллюстрирует один из истоков происхождения современного образа жизни и мышления – наследие античности. Конечно, не только поэма Лукреция, тем более что о ней в течение многих веков нельзя было даже упоминать вслух, участвовала в трансформации всех интеллектуальных, нравственных и социальных ориентиров. Но именно это сочинение античного автора, внезапно высвободившееся из монастырского заточения, сыграло решающую роль.

Таким образом, настоящая книга – это повествование о том, как изменилось наше миропонимание. Перемены произошли не в результате революции, они не были привнесены армиями или открытиями неизвестных цивилизаций. Для такого рода событий историки и писатели создали запоминающиеся художественные образы падения Бастилии, разорения Рима и покорения Нового Света испанскими каравеллами. Эти образы могут быть обманчивыми. В Бастилии практически не было узников; армия Алариха очень быстро ушла из имперской столицы; в Америке самым примечательным действием было не водружение флага, а чих заболевшего испанского моряка, своим кашлем перепугавшего изумленных аборигенов. Эпохальные перемены, о которых идет речь в этой книге, не столь визуальны и драматичны, хотя и затронули все стороны нашей жизни.

Наше эпохальное событие, имевшее место почти шестьсот лет назад, было обыденное и заурядное и происходило в глухомани, за высокими монастырскими стенами. Не было ни героических актов, ни наблюдателей, которые бы фиксировали детали для потомков, ни знамений, которые бы указывали на то, что предстоят какие-либо кардинальные изменения. Низенький, добродушный, обаятельный, но настороженный человек, чей возраст приближался к сорока годам, протянул руку и взял с полки монастырской библиотеки очень старый манускрипт, удивился тому, что предстало его глазам, и попросил сделать копию.

Этот человек, естественно, не осознавал в полной мере возможные последствия своей находки, которые проявились лишь в последующие столетия. Если бы он понял, какого джина выпускает из бутылки, то, возможно, оставил бы книгу там же, где и нашел. Сочинение многократно переписывалось, но, скорее всего, даже не читалось теми, кто его старательно копировал. В продолжение многих столетий о нем вообще никто не вспоминал. Между IV и IX веками произведение цитировалось в перечнях грамматических и лексикографических примеров – в качестве образцов правильной латинской письменности. В VII веке Исидор Севильский, составляя обширную энциклопедию, сослался на манускрипт как на важный источник информации по метеорологии. Какое-то время им занимались люди Карла Великого, при котором возродился интерес к античной классике, и ирландский ученый-монах Дунгал даже аккуратно поправил копию рукописи. Однако манускрипт не обсуждался и не распространялся и после каждого появления на свет божий снова исчезал. И только через тысячу лет он вернулся к читателям навсегда.

Человек, нашедший его, Поджо Браччолини, вел обширную переписку3. Он сообщил о своем открытии другу в Италии, но это послание не сохранилось. Однако воссоздать детали поисков можно по другим письмам, и его собственным, и его окружения. Интересующий нас манускрипт, похоже, является главной его находкой, но не единственной. Поджо Браччолини был страстным собирателем книг, одержимым идеей возрождения наследия Древнего мира.

Поиск утерянных манускриптов вряд ли можно отнести к числу занимательных приключенческих историй. Но в этой эпопее множество и других сюжетов, так или иначе с ней связанных: арест и заключение папы римского, перипетии службы при папском дворе, зловещая деятельность инквизиции, сожжение еретиков и, наконец, повальное увлечение языческой древностью. После находки поэмы Лукреция прекратились поисковые экспедиции этого охотника за манускриптами. Но эта поэма сделала его одним из творцов современности.

Глава 1

Охотник за манускриптами

Зимой 1417 года Поджо Браччолини отправился по лесистым склонам и долинам Южной Германии в отдаленный монастырь, где, по слухам, находился тайник с древними манускриптами. Для местных жителей, поглядывавших на него из дверей своих хижин, он казался чужаком. Всадник был хрупкого телосложения1, гладко выбрит и одет в простую, но ладно сшитую тунику и плащ. Вид у него был явно не деревенский, но он не походил и на горожан, и на обитателей дворцов, которые иногда встречались аборигенам. На нем не имелось ни оружия, ни доспехов, и его никак нельзя было принять за тевтонского рыцаря. Он свалился бы от одного крепкого удара дубинкой любого жилистого деревенского парня. Всадник не выглядел бедняком, но и не выделялся какими-либо привычными для глаза признаками богатства и статуса. Он не был ни придворным с присущими для этой категории людей пышными одеяниями и надушенными длинными локонами, ни дворянином, выехавшим на охоту. Судя по облачению и прическе, он не был и священником или монахом.

Южная Германия в те годы процветала. Трагической Тридцатилетней войне, разрушившей деревни и города, и бедствиям нашего времени, погубившим все, что сохранилось от той поры, еще предстояло произойти. По дорогам, изрезанным колеями, проезжали рыцари, экипажи с вельможами, дворянами и другими знатными особами. Равенсбург, располагавшийся рядом с Констанцем, торговал тканями и начал производить бумагу. Динамично развивались мануфактуры и коммерция в Ульме на левом берегу Дуная, в Хайденхайме, Алене, прекрасном Ротенбург-об-дер-Таубере и еще более прекрасном Вюрцбурге. Здесь можно было увидеть людей самых разных занятий: маклеров и торговцев шерстью, кожами и одеждой, виноделов и пивоваров, ремесленников с подмастерьями, банкиров, мытарей и даже дипломатов. Но Поджо не был ни тем, ни другим, ни третьим.

На дорогах попадались и менее состоятельные представители рода человеческого – обыкновенные путники, лудильщики, точильщики ножей, которых заставляла передвигаться нужда, пилигримы, желавшие помолиться у святых мощей или капли крови, фокусники, гадальщики, прорицатели, коробейники, акробаты и мимы, беженцы, бродяги и мелкие воришки. Там были и евреи в конических шляпах и с желтыми отличительными знаками, указывавшими на то, что их следует ненавидеть и презирать. Поджо не принадлежал и к этой категории людей.

Для всех, кто встречал его на своем пути, он, безусловно, казался загадочной личностью. В те времена о социальном положении человека свидетельствовали многие признаки, в том числе и такие, как несмываемые пятна на руках красильщика. Распознать Поджо было невозможно. Отдельный индивид, без семьи и конкретной профессии, был безликим. Его идентификация определялась принадлежностью к какому-то роду занятий или, лучшего всего, к какому-то хозяину. Двустишие, написанное Александром Поупом в XVIII веке для одного из королевских мопсов, характеризует и человеческие отношения, в которых жил Поджо:

I am his Highness’ dog at Kew;

Pray tell me, sir, whose dog are you?

(В Кью я пес его высочества.

Скажите, сэр, а чей пес вы?)[3]

Семейный очаг, родственные связи, гильдия, корпорация – эти факторы создавали ту или иную персональную идентичность человека. Независимость, самостоятельность не играли никакой роли. Их было трудно и осознать и проявить. Самоидентификация рождалась только точным и ясным пониманием своего места в иерархии отношений господства и послушания.

Любые попытки вырваться из цепей этой иерархии были бы расценены как признаки безумия. Любой дерзкий поступок – отказ поклониться или преклониться или обнажить голову перед соответствующим господином – мог обернуться разбитым в кровь носом или свернутой шеей. И вообще, какой в этом был бы смысл? В любом случае у человека не имелось никаких разумных альтернатив, по крайней мере тех, которые были бы обозначены церковью, двором или городскими владыками. Оставался единственно возможный вариант поведения – смиренно согласиться с идентификацией, предопределенной судьбой: пахарь должен пахать, ткач – ткать, монах – молиться. Естественно, в каждом из занятий можно было проявить больше или меньше усердия, и в обществе, в котором довелось жить Поджо, хорошее знание своего дела не только приветствовалось, но и поощрялось. Однако немыслимо было бы ждать похвалы за индивидуальность, разносторонность умений или любознательность. Более того, последнее качество церковь осуждала как моральное согрешение2. За это человеку полагалось вечно мучиться в аду.

Но кто же все-таки был Поджо? Почему он никак не обозначил свою идентификацию? На нем не было никаких знаков отличия, и он не вез тюки с товарами. В нем чувствовалась уверенность в себе, присущая лицам, привыкшим вращаться в высшем обществе, но значительной персоной он не выглядел. Здесь все знали, как должна смотреться важная птица, ибо это было общество вассалов, ливрейных слуг и вооруженных охранников. Пришелец, одетый скромно и просто, явился не один, а со спутником. Когда они располагались переночевать на постоялых дворах, все распоряжения отдавал компаньон, который был, видимо, помощником или слугой, а когда раздавался голос его хозяина, то становилось ясно, что тот почти совсем не знает немецкого языка и предпочитает изъясняться по-итальянски.

Если бы он попытался объяснить причины своего приезда, то это еще больше озадачило бы человека, пожелавшего определить род его занятий. В обществе с минимальным уровнем грамотности интерес к книгам показался бы по меньшей мере странным. А как бы Поджо объяснил особый характер своего библиофильства? Он же интересовался не повседневным чтивом и не служебниками и сборниками гимнов, которые своими изысканными иллюстрациями и великолепными переплетами могли понравиться даже безграмотному человеку. Такие книги, украшенные иногда драгоценностями и позолотой, обычно запирались в специальные ящики или цепями крепились к аналоям, чтобы их не умыкнули вороватые читатели. Однако не эти издания искал Поджо. Ему не нужны были богословские, медицинские и юридические фолианты, особенно ценные для профессиональной элиты. Такие книги обладают значительной притягательной силой даже для тех, кто не умеет читать. Они действуют на человека магически, поскольку имеют дело в основном с малоприятными событиями: судебными тяжбами, болями в животе, обвинениями в колдовстве или ереси. Самый обыкновенный человек согласится с незаурядной ценностью этих книг и поймет интерес к ним. Для Поджо они ценности не представляли.

Чужак ехал в монастырь, но он не был ни священником, ни богословом, ни инквизитором, и ему не нужны были молитвенники. Он искал старые манускрипты, заплесневелые, изъеденные червями и не поддающиеся прочтению даже самым искушенным специалистам. Если листы пергамента еще целы, то они могли иметь определенную ценность, так как их можно было аккуратно почистить ножом, отшлифовать тальком и снова пустить в дело. Однако Поджо не занимался скупкой пергамента, в действительности он ненавидел тех, кто соскабливал древние письмена. Он хотел знать, что написано на листах, даже если почерк неразборчив. Его интересовали главным образом манускрипты, изготовленные четыреста или пятьсот лет назад, в Х веке или даже ранее.

Практически все в Германии, исключая горстку энтузиастов, усмотрели бы в этих настойчивых исканиях нечто сверхъестественное. Еще больше недоумения вызвало бы то, что Поджо почти не проявлял интереса к тому, что было написано авторами четыреста – пятьсот лет назад. Он считал эту эпоху временем суеверия и невежества. Он надеялся найти слова, не имевшие ничего общего с эпохой, в которую они были скопированы. Ему нужны были слова, не зараженные менталитетом смиренного писца, копировавшего их. Поджо надеялся, что добросовестный писец аккуратно копировал более древний текст, ранее переписанный другим писцом, покорная жизнь которого также не оказала негативного влияния на содержание с соответствующими негативными последствиями для собирателя манускриптов. Если повезет, то он получит в руки древнюю копию еще более древней копии оригинальной античной рукописи. При одной мысли об этом сердце искателя манускриптов начинало колотиться от волнения. Он хотел напасть на след, ведущий его в Рим, не в современный мир с коррумпированным папой, интригами, политической нестабильностью и периодическими вспышками бубонной чумы, а в Рим с Форумом, сенатом и кристально чистым латинским языком, обещавшим ему встречи с утерянным прошлым.

Но какое значение все это имело для людей, живших в 1417 году? Суеверный человек, слушавший объяснения Поджо, мог заподозрить проявление особого типа ворожбы, библиомантии (гадании по Библии); более просвещенный индивид диагностировал бы психологическую одержимость книгами – библиоманию; священнослужитель задумался бы над тем, как можно в здравом уме интересоваться тем, что было до пришествия Спасителя, пообещавшего искупление всем язычникам. И возникал еще один закономерный вопрос: кому же служил этот безумец?

Поджо тоже хотел бы знать ответ на этот вопрос. До того как отправиться в дорогу, он служил папе, а прежде и другим понтификам. Он был scriptor, писец, то есть опытный составитель официальных документов в папской администрации – курии, и благодаря своим исключительным способностям и проворству получил желанный пост апостолического секретаря. Поджо всегда был у папы под рукой, фиксировал его слова и высочайшие решения, на утонченном латинском языке вел его обширную международную переписку. При дворе физическая приближенность к абсолютному правителю всегда имела и имеет первостепенное значение, и Поджо стал очень важной персоной. Он внимательно выслушивал то, что шептал ему на ухо папа, и также шепотом отвечал ему. Он прекрасно понимал символику улыбок и гримас понтифика и как «секретарь» имел доступ ко всем его секретам. А у того папы секретов было предостаточно.

Однако в то время, когда Поджо уезжал на поиски древних рукописей, он уже не был апостолическим секретарем. Он ничем не досадил папе, его хозяин был цел и невредим. Но ситуация в корне переменилась. Папа, которому служил Поджо и перед которым трепетали и верующие и неверующие, зимой 1417 года сидел в имперской тюрьме в Гейдельберге. Лишенный титула, звания и власти, папа был публично обесчещен и осужден своими же князьями церкви. «Святой и непогрешимый» Вселенский собор в Констанце провозгласил, что своим «омерзительным и непристойным образом жизни» он опозорил церковь и христианство и потому недостоин оставаться наместником Петра3. Соответственно, собор освободил всех верующих от обязательств верности и послушания этому папе, запрещалось называть его папой и повиноваться ему. В долгой истории церкви, богатой скандалами, редко случалось нечто подобное прежде и никогда не повторялось впоследствии.

Низложенного папы там уже не было, но Поджо в роли апостолического секретаря мог присутствовать при том, как архиепископ Рижский вручал папскую печать ювелиру, который торжественно разрубил ее на куски вместе с другими папскими регалиями. Все служащие бывшего папы подлежали увольнению, а его переписку, которую вел Поджо, официально запретили. Папы, называвшегося Иоанном XXIII, больше не существовало. Человек, носивший это имя, снова стал тем, кем был до восхождения на престол, – Бальдассаре Коссой[4]. А Поджо остался без господина.

Для большинства людей, живших в начале XV века, не иметь господина означало оказаться в очень неприятном и даже опасном положении. В деревнях и городах к странникам относились настороженно и подозрительно, бродяг пороли кнутами и клеймили. На пустынных дорогах и тропах они могли подвергнуться любому насилию. Конечно, Поджо вряд ли можно было назвать бродягой. Человек образованный и способный, он давно занял достойное место в высших кругах общества. Гвардейцы и в Ватикане, и в замке Сант-Анджело пропускали его в ворота, не задавая лишних вопросов. Важные просители, приходившие в папскую резиденцию, заискивали перед ним. Он пользовался правом прямого доступа к абсолютному владыке, богатому и хитрому владельцу огромных территорий, считавшему себя духовным вождем всего западного христианства. Апостолический секретарь Поджо стал своим человеком и в личных покоях папских дворцов, и в папской резиденции, обменивался шутками с сиятельными кардиналами, беседовал с послами, пил изысканные вина из хрустальных и золотых кубков. Во Флоренции он сблизился с самыми влиятельными особами в синьории, городском правительстве, и вообще оброс полезными высокопоставленными друзьями.

Но теперь Поджо был далеко и от Флоренции, и от Рима. Он находился в Германии, а папа, которого секретарь сопровождал в Констанц, пребывал в тюрьме. Враги Иоанна XXIII одержали верх и заправляли всеми делами. Двери, когда-то открытые для Поджо, наглухо захлопнулись. Просители, домогавшиеся благосклонности – особой милости, желаемого судебного решения или доходного места для себя или своих родственников – и неплохо платившие за услуги, нашли себе других покровителей. Прибытки у Поджо резко сократились.

А доходы у него были немалые. Писцы не получали фиксированное жалованье, но им было разрешено взимать гонорары за исполнение документов и добывание так называемых «милостивых дозволений», легальных поблажек, предоставляемых папой в устной или письменной форме. Разумеется, имелись и другие, менее официальные способы мздоимства, которыми мог воспользоваться человек, приближенный к папе. В середине XV века ежегодный доход секретаря составлял от 250 до 300 флоринов, но предприимчивый индивид мог заработать и больше. К концу двенадцатилетней службы Георгий Трапезундский, коллега Поджо, скопил на счетах в банках Рима 4000 флоринов и сделал приличные вложения в недвижимость4.

В письмах друзьям Поджо утверждал, что никогда не отличался ни тщеславием, ни алчностью. В превосходном эссе он осуждал жадность как один из самых презренных человеческих пороков, уличал в скаредности лицемерных монахов, нечистоплотных князей и прижимистых купцов. Трудно поверить в абсолютную безгрешность людей таких профессий, какая имелась у Поджо. К концу карьеры он смог вернуться ко двору папы и использовал свое служебное положение для быстрого обогащения. В пятидесятых годах5 Поджо, помимо семейного palazzo и поместья, приобрел несколько ферм, девятнадцать отдельных участков земли и два дома во Флоренции. У него также появились солидные накопления в банковских и деловых конторах.

Однако от настоящего богатства его пока еще отделяли десятилетия. Согласно официальной имущественной описи (catasto), проведенной в 1427 году налоговыми чиновниками, Поджо располагал очень скромными материальными средствами. Десятью годами ранее, во время низложения папы Иоанна XXIII, их у него было еще меньше. Возможно, последующая страсть к обогащению была реакцией на долгие годы предыдущего безденежья, проведенные в чужой стране. Когда зимой 1417 года Поджо ехал по холмам и долинам Южной Германии, у него не было ни малейшего представления о том, где доставать флорины.

Тем более удивительно, что Поджо в это трудное время6 не попытался подыскать себе новую должность или вернуться обратно в Италию, а продолжил путь к монастырю и поиски манускриптов.

Глава 2

Желанная находка

В XV веке итальянцев обуяла страсть к поиску манускриптов после того, как поэт и эрудит Петрарка в 1330 году прославил себя тем1, что собрал воедино монументальную «Историю Рима» Тита Ливия и отыскал забытые шедевры Цицерона, Проперция и других выдающихся талантов древности. Достижения Петрарки вдохновили энтузиастов на поиски утерянных трудов античных авторов, таящихся где-то веками непрочитанными и не тронутыми руками человека. Обнаруженные тексты переписывались, редактировались, комментировались, распространялись, принося известность тем, кто нашел их, и формируя новую науку, получившую название «studia humanitati» – изучение всего, что составляет целостность человеческого духа.

«Гуманисты», как нарекли исследователей античности, поняли по текстам, сохранившимся со времен классического Рима, что у них огромное поле деятельности: все еще не найдены многие знаменитые книги или их фрагменты. Иногда Поджо и его коллеги, прочитывая древние манускрипты, наталкивались на цитаты, заимствованные из утерянных книг, сопровождавшиеся либо хвалебными, либо ругательными комментариями, или на упоминания забытых авторов. К примеру, римский ритор Квинтилиан, обсуждая поэзию Вергилия и Овидия, отмечал: «Безусловно, стоило бы почитать Мацера и Лукреция»2. А затем он приводил целый список имен, его восхитивших: Варрон из Атакса, Корнелий Север, Салей Басс, Гай Рабирий, Альбинован Педо, Марк Фурий Бибакул, Луций Акций, Марк Пакувий. Гуманисты допускали, что некоторые из пропавших манускриптов скорее всего утеряны навсегда – и действительно, за исключением Лукреция, труды всех упомянутых выше древних авторов так и не были обнаружены, – но они надеялись на то, что немало книг и, возможно, даже очень много все еще спрятаны где-нибудь в Италии или за Альпами. Ведь Петрарка нашел речь Цицерона Pro Archia («В защиту Архия») в бельгийском Льеже, а книгу Проперция – в Париже.

Главными объектами для поиска утерянных манускриптов были библиотеки древних монастырей. И это не случайно. Столетиями лишь монастыри интересовались книгами. Даже в эпоху стабильной и процветающей Римской империи грамотность населения, по нашим меркам, была невысокой3. С крахом империи, сопровождавшимся деградацией городов и торговых связей, когда население больше всего тревожило появление на горизонте армий варваров, распалась и отлаженная система начального и высшего образования. Закрылись школы, библиотеки и академии, остались не у дел грамматисты и учителя риторики. Человека беспокоили иные проблемы, ему было не до книг.

Монахам же вменялось в обязанность умение читать. В мире, в котором господствовали неграмотные военные вожди, этот принцип, сформулированный еще на заре монашества, имел немаловажное значение. Для иллюстрации можно привести выдержу из устава монастырей, учрежденных в Египте и по всему Ближнему Востоку коптским святым Пахомием к концу IV столетия. Когда кандидат в монахи представлял себя старцам, ему «надлежало дать двадцать псалмов или два апостольских послания или любую другую часть Священного Писания. Если он неграмотен, то должен в первый, третий и шестой часы пойти к тому, кто научит его читать и специально для этого назначен. Он должен стоять перед ним и учиться со всем прилежанием и благодарностью. Для него надлежит написать слоги, глаголы и имена существительные, и даже если он не захочет, то его надо заставить читать (Правило 139)»4.

«Его надо заставить читать». Именно принуждение помогло сохранить достижения античных мыслителей в многовековом хаосе.

Хотя святой Бенедикт и не акцентировал внимание на необходимости грамотности в самых основополагающих монастырских правилах, изложенных в VI веке, он выдвинул требование ежедневного чтения – «молитвенного чтения» – и «физического труда». «Безделье – враг души», – писал святой. И он следил за тем, чтобы монахи были предельно загружены. Им разрешалось читать и в неурочное время, но добровольное чтение должно было происходить только при полном молчании. (В эпоху Бенедикта, как и в античность, было принято читать вслух.) Во время принудительного чтения никакие вольности не допускались.

Монахи обязывались читать, нравилось им это или нет. В правилах предусматривался строгий надзор за этим процессом: «Сверх того, надлежит назначать одного или двух старцев, которые должны в обязательном порядке обходить монастырь и проверять, как читают братья. Они обязаны следить за тем, чтобы никто из братьев не был столь acediosus, не тратил попусту время и не вступал в праздные разговоры в ущерб чтению, не отвлекался сам и не отвлекал других (49:17–18)»5.

Acediosus переводится обычно в значении «апатичный». Этим определением характеризовалось болезненное состояние души, свойственное обитателям монастырей и описанное в конце IV века отшельником Иоанном Кассианом. Монаху, испытывающему acedia, трудно или даже невозможно сосредоточиться на чтении. Он смотрит мимо книги, предрасположен к тому, чтобы отвлечься на сплетни, но чаще всего ему свойственно в такие моменты с презрением воспринимать и окружающую среду, и своих товарищей. Он думает о том, что где-то лучше, чем здесь, что зря живет, что все вокруг противно и бессмысленно, и ему душно от таких мыслей:

«Он тревожно поглядит то в одну, то в другую сторону, вздохнет, подумав о том, что никто из братьев не приходит повидать его, войдет и снова выйдет из своей кельи, часто бросает взор на солнце, досадуя на то, что оно слишком медленно опускается за горизонт. И такое смутное состояние сознания овладевает им как некая темная сила»6.

Можно сказать, такой монах, а их, очевидно, было немало, страдал тем, что мы называем клинической депрессией.

Кассиан назвал это заболевание «полуденным демонизмом», и бенедиктинский устав наставлял тщательно отслеживать, особенно во время чтений, братьев с подобными симптомами: «Если обнаружится такой монах – помилуй Бог, – то ему следует сделать порицание один раз и второй раз. Если он не исправится, то его надо подвергнуть наказанию в назидание другим»7.

Отказ от чтения в положенное время – вследствие рассеянности, тоски или депрессии – сначала будет отмечен публичным порицанием, а если монах будет упорствовать, то его накажут ударами плетью. Симптомы психической боли будут удалены испытанием физической боли. Излеченный таким образом от депрессии монах, по крайней мере теоретически, должен быть снова готов к «молитвенному чтению».

Устав Бенедикта также предполагал ежедневное чтение вслух за приемом пищи одним из братьев, назначавшимся на всю неделю. Бенедикт, конечно, ожидал, что некоторые монахи могут возгордиться назначением чтецами. Поэтому он включил в свод и такое правило: «Каждый следующий чтец должен просить всех помолиться, чтобы Господь уберег его от эйфории»8. Святой предусмотрел возможность возникновения ситуации, когда слушатели могут посмеиваться или болтать, указав: «Надо соблюдать полнейшую тишину. Ни шепота, ни разговоров – должен быть слышен только голос чтеца»9. Но Бенедикту прежде всего было важно исключить возникновение каких-либо дискуссий и дебатов во время чтений: «Никто не должен задавать вопросы относительно ни чтения, ни чего-либо иного, чтобы не давать поводов»10.

«Чтобы не давать поводов» – формулировка весьма расплывчатая. Поводов – кому и для чего? Некоторые комментаторы иногда добавляют: «Дьяволу». Но зачем князю тьмы вопросы монахов, касающиеся зачитываемых текстов? Объяснение может быть только одно: каким бы безобидным ни был вопрос, он вызовет дискуссию, а это означает, что религиозные доктрины открыты для обсуждения и споров.

Бенедикт не запрещал комментирование священных текстов, зачитываемых вслух монахами. Ему надо было лишь ограничить круг комментаторов: «Настоятель может пожелать высказать несколько поучительных слов»11. Его слова, естественно, не должны были оспариваться или сопровождаться возражениями, любая конфронтация принципиально исключалась. Перечень наказаний, приведенный в уставе ирландского монаха Колумбана (родился в год смерти Бенедикта), совершенно ясно свидетельствует: запрещались любые дебаты в монашеской аудитории, и интеллектуальные, и какие-либо иные. На монаха, осмелившегося возразить другому брату и сказать: «Это не так, как ты говоришь», – накладывалось суровое наказание – «обет молчания или пятьдесят ударов плетью». Высокие стены отчуждения, изолировавшие духовную жизнь монахов, обеты молчания, табу на вопросы и полемику, наказания за нарушение запретов рукоприкладством или плетьми – все это гарантировало то, что благочестивые сообщества противопоставляли себя философским академиям Греции и Рима, где культивировались свобода диспутов, инакомыслие и безудержная любознательность.

Как бы то ни было, монастырская традиция чтения имела свои долговременные последствия. Чтение не было всего лишь желательным, оно не просто предлагалось или рекомендовалось, а вменялось в обязанность. Но для чтения требовались книги. Манускрипты от длительного использования приходили в негодность, как бы аккуратно с ними ни обращались. Соответственно, монастырские правила принуждали монахов к тому, чтобы они покупали или находили книги. Византийско-готские войны середины VI века загубили и книжное производство, и книжный рынок. Братьям пришлось заняться копированием, то есть переписыванием имеющихся в наличии манускриптов. Но торговый обмен с египетскими изготовителями папируса давно зачах, как и выделка кож для книг. Монахи теперь должны были взять на себя и изготовление пергамента, и сохранение оставшихся запасов. Монашество вовсе не стремилось к тому, чтобы подражать языческой элите в распространении письменности и литературы. Оно не понимало важности риторики и грамматики, образования и интеллектуальных диспутов. Тем не менее монахи, сами того не подозревая, стали главными хранителями литературы, читателями, библиотекарями и издателями.


Безусловно, все это было известно Поджо и другим гуманистам, разыскивавшим утерянные античные произведения. Осмотрев многие монастырские библиотеки в Италии и изучив опыт Петрарки, они уже знали, что огромный потенциал для поисков представляют территории Швейцарии и Германии. Однако монастыри там труднодоступны: основатели намеренно строили их в отдаленных местах, подальше от соблазнов и опасностей. Если все-таки настырный охотник за книгами, преодолев неудобства и тяготы путешествия, доберется до места, он непременно натолкнется на новые трудности. Людей, хорошо знавших, что именно надо искать, и достаточно компетентных для того, чтобы разобраться в находке и прочесть древний текст, в действительности было крайне мало. Кроме того, придется решать проблему допуска. Самому изощренному ученому будет нелегко уговорить аббата открыть двери и убедить скептика-библиотекаря в том, что у него законные основания интересоваться древними книгами. Обыкновенный смертный в монастырские библиотеки не допускался. Петрарка был клириком: он по крайней мере мог призвать на помощь церковные власти. Искатели манускриптов были простые миряне и могли вызвать естественные подозрения.

Но этим проблемы не исчерпывались. Если даже охотнику за книгами удастся проникнуть в монастырь, в библиотеку и найти интересный экземпляр, он должен суметь заполучить манускрипт.

Книги были большой редкостью и ценились очень высоко. Они поднимали престиж монастыря, и монахи расставались с ними неохотно, особенно те из них, которые успели натерпеться от нечистых на руку итальянских книголюбов. Иногда монастыри прибегали к мистическим уловкам, чтобы обезопасить свои особенно ценные издания, сопровождая их угрожающими проклятиями:

«Пусть же у того, кто украдет, возьмет и не вернет эту книгу владельцу, она превратится в его руках в змия, который разорвет его. Пусть же его разобьет паралич, и все его члены отсохнут. Пусть же он корчится от боли и молит о пощаде, и пусть же не будет конца его агонии, пока он не испустит дух. Пусть же черви изъедят его внутренности, и когда наступит Судный день, пусть же он сгорит в геенне огненной»12.

Даже самый отъявленный циник, жаждущий унести то, что попало в его руки, побоится спрятать такую книгу под свой плащ.

Если монах беден или корыстолюбив, то логично было бы предложить деньги, но сам факт вашей заинтересованности означал бы, что он запросит непомерную цену. Можно, конечно, попросить аббата одолжить книгу с твердым обещанием в скором времени ее вернуть. Доверчивые или наивные аббаты действительно иногда встречались, но очень редко. Полностью исключался вариант принуждения к согласию: в случае категорического отказа о сделке следовало уже забыть. В конце концов, можно было бы игнорировать проклятия и умыкнуть манускрипт. Однако монастыри накопили богатый опыт слежки. За визитерами наблюдали особенно внимательно, ворота и двери на ночь закрывались на замок, некоторые братья отличались грубостью и не преминули бы избить вора до полусмерти.

Надо сказать, Поджо обладал необходимыми качествами для преодоления всех этих трудностей. Он всесторонне подготовился к тому, чтобы прочитывать древние рукописные тексты. Он был превосходным латинистом, свободно ориентировался в художественных стилях, риторических фигурах и грамматических конструкциях классической латыни. Поджо хорошо знал античную литературу, и в его памяти хранилось множество исторических деталей, которые могли навести его на след забытого автора или утерянного произведения. Он не был священником или монахом, но длительная служба в курии и при папском дворе позволила ему досконально узнать церковную иерархию и познакомиться со многими влиятельными клириками, включая пап.

Если же и этих обстоятельств оказалось бы недостаточно для того, чтобы перед ним открылись двери монастырских библиотек, то Поджо помогло бы еще одно немаловажное качество – его обаяние. Он был интересным собеседником, рассказчиком и ехидных сплетен, и смачных анекдотов. Конечно, он не мог разговаривать с немецкими монахами на их родном языке. Хотя Поджо и жил более трех лет в германском городе, по его собственному свидетельству, он так и не выучил этот язык. Поджо был блистательным лингвистом, и незнание немецкого языка может показаться на первый взгляд странным. В действительности это нежелание было намеренным: в его представлении на немецком языке говорили варвары. В Констанце Поджо, скорее всего, приходилось общаться с людьми, изъяснявшимися на латыни или по-итальянски.

Незнание немецкого языка могло помешать Поджо в дороге, на постоялых дворах или в трактирах, но это не создало бы для него никаких проблем по прибытии к месту назначения. И аббат, и библиотекарь, и многие другие члены монашеского братства, безусловно, знали латынь. Они вряд ли владели изысканной, классической латынью, которую в совершенстве освоил Поджо, но, судя по литературным описаниям того времени, свободно говорили по крайней мере на бытовом наречии, с легкостью перемешивая академические изыски с непристойностями. Если Поджо чувствовал, что ему следует продемонстрировать высокую нравственность, то он мог повести беседу о невзгодах человеческого существования. Если надо было рассмешить собеседников, то он мог рассказать одну из своих многочисленных забавных историй об угодливых домохозяйках и похотливых священниках.

Поджо отличался еще одним качеством, выделявшим его в среде охотников за манускриптами. Он был великолепным писцом, обладавшим искусной каллиграфией, концентрацией внимания и аккуратностью. Для нас теперь трудно по достоинству оценить такие способности. Доступные нам технологии транскрибирования, факсимиле и копирования предали забвению то, что прежде считалось величайшим личным достижением. Это незаурядное мастерство начало терять свою значимость еще при жизни Поджо: в тридцатые годы XV века предприниматель Иоганн Гутенберг уже экспериментировал с новым изобретением – шрифтовым набором, революционизировавшим репродукцию и печатание текстов. К концу столетия книгоиздатели, в ряду которых первое место занимал великий типограф Мануций Альд из Венеции, отпечатали многие латинские тексты с гарнитур, по красоте и филигранности остающиеся непревзойденными и через пять веков. Эта гарнитура была создана на основе изумительной каллиграфии Поджо и его друзей-гуманистов13. Если Поджо от руки мог написать одну страницу, то теперь их механически печатали сотнями.

Подвижные литеры изменили весь процесс книгоиздания. Но печатники, набиравшие книги, используя гарнитуры шрифтов, по-прежнему полагались на четкие, читаемые рукописные тексты копиистов, которым зачастую приходилось расшифровывать манускрипты, доступные для понимания лишь немногим специалистам. Современники поражались сверхъестественным способностям Поджо и понимать древние тексты, и быстро их переписывать. А это означало, что ему было легче и проще не только отыскать в монастыре нужный манускрипт, но и одолжить его, переписать и отправить копии гуманистам в Италию. Если одолжить манускрипт по каким-то причинам не удастся – библиотекарь не позволит вынести из монастыря особенно ценный и уникальный экземпляр, – то он всегда сможет переписать его на месте или поручить сделать это другому копиисту, подготовленному им же до минимального уровня компетентности.


В 1417 году Поджо, охотник за манускриптами, имел в достатке и времени, и профессиональных навыков, и желания. Ему не хватало лишь одного – наличных денег. Путешествие, даже самое неприхотливое, обходилось дорого. Наем лошадей, переправы, проезд по платным дорогам, воздаяния таможенным чиновникам, агентам местных баронов, проводникам, еда и ночлеги на постоялых дворах – за все это надо было платить звонкой монетой. Нужны были деньги и для вознаграждения писца-помощника, и для подкупа непокладистых аббатов.

Если даже Поджо и скопил какой-то капитал за годы служения в папской курии, то все равно он вряд ли смог бы самостоятельно оплатить все расходы. В подобных обстоятельствах увлеченному человеку ничего не остается, кроме как искать средства на стороне. Вероятно, он обратился к богатым друзьям, разделявшим его страсть к древней истории, и объяснил им, что у него неожиданно появилась возможность осуществить их чаяния. Поджо, в полном здравии, не обремененный семьей и служебным долгом, никому и ничем не обязанный, вольный ехать куда угодно и когда угодно, изъявил готовность отправиться на поиски утерянных сокровищ Древнего мира.

Только благодаря такой помощи, предоставленной одним состоятельным патроном или группой коллег-гуманистов, Поджо смог в январе 1417 года отправиться в экспедицию и совершить свое открытие. Очевидно, она была значительной, поскольку позволила предпринять в ту зиму и другие поиски – наведаться в обитель Святого Галла[5], располагавшуюся не очень далеко от Констанца. В сущности, это был повторный визит. В прошлом году Поджо с двумя итальянскими друзьями уже нашел здесь немало интересного. Полагая, что там еще не все изведано, Поджо решил вернуться в монастырь с одним из друзей.

У Поджо и его компаньона Бартоломео ди Арагацци было много общего. Оба происходили из Тосканы, Поджо родился в небольшом городке Террануова возле Ареццо, Бартоломео – в Монтепульчано. И тот и другой в свое время оказались в Риме, устроившись писцами в папскую курию. Оба служили апостолическими секретарями в Констанце14 при несчастном понтифике Иоанне XXIII и, соответственно, остались не у дел после низложения папы. И оба были страстными гуманистами, горевшими желанием найти утраченные античные тексты.

Друзья, вместе трудившиеся, путешествовавшие и разделявшие одни и те же интересы, были в то же время и соперниками, не желавшими делиться славой первооткрывателей. «Мне противны похвальба, лесть и гиперболизации, – писал Бартоломео патрону в Италии. – Да не посетят меня даже в помыслах гордыня, самолюбование и тщеславие»15. Письмо датировано 19 января 1417 года и отправлено из монастыря Святого Галла. В послании, составленном, как отметил его автор, в «узилище», куда, очевидно, поместили визитеров монахи, упоминается несколько важных находок. Бартоломео сообщает, что при всем желании он не в состоянии описать найденные тома, ибо «и целого дня не хватит для того, чтобы перечислить их все». Примечательно, что он даже не упоминает имени своего компаньона Поджо Браччолини.

Проблема заключалась в том, что находки Бартоломео не были уж столь выдающимися. Он обнаружил копию трактата Флавия Вегеция Рената о древнеримской армии, который, как самоуверенно написал Бартоломео, «пригодится нам, если мы используем его в лагерях или с еще большей славой в крестовом походе», и небольшой словарь, или перечень слов, составленный Помпеем Фестом. И сами книги не представляли особого интереса, и, кроме того, они уже имелись в Италии, о чем должен был знать и сам Бартоломео. То есть фактически он не сделал никакого открытия.

К концу января, не обнаружив ничего экстраординарного и, возможно, устав друг от друга, друзья решили продолжить дальнейшие поиски раздельно. Поджо направился на север. Его, видимо, сопровождал писец-немец, им подготовленный. Бартоломео остался один. «Я намерен двинуться в одну из обителей отшельников в глубине Альп»16, – написал он итальянскому энтузиасту. Бартоломео наметил очень дальний маршрут. Места, куда он хотел попасть, в зимнее время практически недоступны. «Дорога туда тяжела и опасна, добраться можно только по кручам, рекам и лесам Альп, – писал Бартоломео и добавлял: – Но путь к добродетели всегда неудобен и тернист». По слухам, в библиотеках тех монастырей хранились истинные сокровища. «Я подвергну это слабое тело любым испытаниям, но найду их, пренебрегая трудностями, лишениями и холодами, которыми меня встретят Альпы».

Сетования Бартоломео на трудности могут вызвать ироническую улыбку. Искушенный юрист, он, безусловно, переборщил с красивой риторикой. Однако вскоре после пребывания в монастыре Святого Галла он заболел, и ему пришлось вернуться в Констанц и несколько месяцев восстанавливать здоровье. Поджо, двигавшийся на север, конечно, ничего не знал о том, что Бартоломео выбыл из строя и теперь ему одному надо заниматься поисками книг.


Поджо не любил монахов. Он лично знал несколько черноризцев, высоконравственных и образованных. Но в целом он считал их людьми суеверными, невежественными и необратимо ленивыми. По его мнению, монастыри служили притоном для тех, кто обреченно не приспособлен для жизни в нормальном мире. Дворяне отсылали туда сыновей, слабых здоровьем, неудачников и вообще ни на что не пригодных, купцы спроваживали детей-паралитиков и слабоумных, крестьяне избавлялись от лишних ртов. Наиболее крепкие из иноков могли по крайней мере работать в монастырских садах, на огородах и в прилегающих полях, как это было принято в прежние суровые времена. В основном же монахи в представлении Поджо являли собой стадо бездельников. За толстыми стенами обителей эти паразиты лишь только молились и проедали доходы, заработанные теми, кто неустанно трудился в обширных монастырских земельных владениях. Церковь была крупнейшим землевладельцем, богаче любого помещика, и обладала властью для того, чтобы определять и ренты, и другие права и привилегии. Когда новый епископ Хильдесхайма после избрания попросил показать ему библиотеку епархии, его провели в оружейный зал и продемонстрировали копья, пики и боевые топоры, висевшие на стенах17. Епископу сказали: этими «книгами» завоеваны права епископства, и они же защитят его, если надо. Нечасто обитателей монастырей призывали к оружию. Но они, сидя в своих кельях и подсчитывая доходы, знали, как это знали и арендаторы, что в случае необходимости всегда можно пустить в ход грубую силу.

С друзьями в курии Поджо любил делиться шутками по поводу корыстолюбия, глупости и сексуальной озабоченности монахов. Он не верил в их благочестие. «В своем существовании они уподобляются кузнечикам, стрекочущим в траве, – писал Поджо. – И я не могу не думать о том, что им слишком много платят за стрекотание»18. Даже жесткая монастырская духовная дисциплина казалась ему ничтожным бременем в сравнении с действительно тяжелой работой в поле: «Они превозносят свои труды чуть ли не как подвиги Геракла, потому что поднимаются ночами, чтобы прочесть молитвы во славу Господа. Безусловно, всяческого уважения заслуживают их упражнения в пении псалмов. Но что бы они сказали, если бы их заставляли рано подниматься и пахать, подобно крестьянину, в дождь и ветер, босоногими, едва прикрытыми лохмотьями?» Вся идея монашества представлялась ему от начала до конца ханжеской.

Однако все эти чувства Поджо, естественно, таил в глубине души. Он презирал монашество, но прекрасно понимал его. Он знал, куда именно должен пойти в монастыре и какие слова произнести, чтобы перед ним открылись двери и ему дали в руки то, что нужно. Более того, Поджо отлично знал, как должны выглядеть и как были сделаны предметы, которые он искал. Хотя Поджо и считал монашество проявлением лености, он понимал и то, что желанные ценности сохранились только благодаря кропотливым, самоотверженным и многовековым усилиям этой уникальной организации человеческого общежития.

Бенедиктинский устав поощрял и физический труд, а не только молитвы и чтение. К физическому труду он относил и письмоводительство. Ранние основатели монашеских орденов не считали возвышенным занятием переписывание манускриптов; копировали тексты в Древнем мире преимущественно грамотные рабы. Труд, и утомительный и унизительный, создавал необходимые условия для аскетического воспитания духа. Поджо не был приверженцем духовной дисциплины. Предприимчивый и амбициозный, он хотел блистать, а не томиться в неизвестности. Переписывание манускриптов, что он делал с непревзойденным мастерством, было для него скорее эстетическим, а не аскетическим занятием. Оно позволяло завоевывать репутацию и престиж. Поджо мог с первого взгляда оценить, с восхищением либо с презрением, сколько труда и таланта было вложено в манускрипт, лежащий перед его глазами.

Не всякий монах мог со знанием дела копировать тексты, точно так же, как и не каждый инок мог адекватно работать в поле, чтобы обеспечивать выживание всей общины. Уже в самых ранних монастырских правилах предусматривалось разделение труда. В правилах святого Ферреоля (530–581), французского бенедиктинца, говорилось: «Тому, кто не переворачивает землю плугом, надлежит писать пальцами на пергаменте». (В равной мере было справедливо и обратное обязательство: тому, кто не пишет на пергаменте, надлежит встать за плуг.) Писец, отличавшийся необычайно красивым, ясным и четким почерком, понятным для любого монаха, и особенно аккуратно копировавший текст, ценился очень высоко. К примеру, в германских землях и в Ирландии действовали уложения «вергильд», предусматривавшие наказания вирами, пени за совершение убийств: 200 шиллингов – за убийство простолюдина, 300 – за убийство духовного лица низшего ранга, 400 – за нападение на духовное лицо во время проповеди и так далее. Убийство писца приравнивалось к насилию над епископом или аббатом.

Относительно более суровое наказание за убийство писца во времена, когда жизнь человека вообще почти ничего не стоила, свидетельствует об одном: как важно и трудно было монастырям добывать книги, необходимые для принуждения братьев к чтению. Даже самые известные библиотеки Средневековья были крайне бедны в сравнении с книжными хранилищами античного периода, Багдада или Каира. Для того чтобы обзавестись самым скромным собранием книг в эпоху, когда еще не существовало печатных станков, надо было иметь собственный скрипторий, мастерскую, в которой монахи должны были долгими часами переписывать манускрипты. Вначале писцы, очевидно, размещались в крытых галереях, и, хотя у них от холода иногда коченели пальцы, по крайней мере для работы было достаточно света. Позднее для копиистов отводились или строились специальные помещения. Большие монастыри, особенно заинтересованные в престижных книжных собраниях, располагали просторными залами со стеклянными окнами, где монахи, иногда до тридцати человек, сидели за столами, иногда поставленными на расстоянии друг от друга.

Заведовали скрипториями монастырские библиотекари, которых и предстояло обольщать Поджо и другим охотникам за манускриптами. Это были очень важные персоны, привыкшие к особому вниманию. Они обеспечивали писцов всеми необходимыми материалами и принадлежностями: чернилами, перьями и перочинными ножами, достоинства или дефекты которых копиист быстро прочувствует на себе после нескольких часов труда. Библиотекарь мог по своему желанию превратить жизнь переписчика в сплошной ад или, напротив, облегчить ее, предоставив ему добротные инструменты. В число письменных принадлежностей входили также линейки, шила (прокалывать крошечные дырки для разметки ровных строк), заостренные металлические ручки для прочерчивания линий, рамки, державшие книги, гири, фиксировавшие страницы. Для работы с манускриптами, требовавшими иллюстрирования, полагались и другие специальные инструменты и материалы.

Большинство книг в Древнем мире имели форму свитков, наподобие свитков Торы, которыми евреи пользуются на службах и сегодня. В IV веке христиане почти полностью перешли на другой формат – кодекс, породивший и знакомый нам внешний вид современных изданий. Кодекс обладал несомненным преимуществом: читателю стало намного легче в нем ориентироваться, текст можно было делить на страницы, индексировать, а страницы – пронумеровать, перелистывать и быстро находить нужное место. До появления компьютера с его молниеносными поисковыми способностями у кодекса не было конкурента по простоте и гибкости чтения. Но сейчас мы опять начали «скроллировать» тексты (прокручивать в окне компьютера).

Поскольку папируса в наличии уже не имелось, а бумага появилась только в XIV веке, то в продолжение тысячи лет главным писчим материалом служили шкуры животных – коров, овец, коз и иногда оленей. Поверхности кож нужно было обрабатывать, и, соответственно, монастырским библиотекарям потребовался еще один материал – пемза: для очистки кож от остатков волос и шерсти, ликвидации неровностей и дефектов. Писец, которому доставался пергамент плохого качества, оказывался в трудном положении. На полях сохранившихся монастырских манускриптов иногда можно обнаружить письменные свидетельства горести переписчика: «Пергамент щетинистый…»19. «Чернила жидкие, пергамент плохой, текст тяжелый…». «Слава Богу, скоро стемнеет». «Да позволено будет копиисту завершить свой труд», – утомившийся монах написал под начертаниями своего имени, даты и места нахождения. «Наконец-то я все написал, – пометил другой труженик пера. – Ради Бога, дайте мне попить»20.

Наилучший пергамент, о котором мечтал каждый писец, делался из телячьей кожи и назывался веллум или велень. А самым лучшим считался утробный велень, выработанный из кожи новорожденного или недоношенного теленка. Эта ослепительно белая, гладкая и долговечная кожа всегда резервировалась для изготовления наиболее ценных книг, украшенных изумительными, тончайшей работы миниатюрами и инкрустированных драгоценными камнями. В библиотеках мира все еще хранится некоторое количество этих шедевров, созданных писцами, жившими семьсот или восемьсот лет назад и потратившими несчетные часы на их сотворение.

Хорошие писцы освобождались в определенные промежутки времени от коллективной молитвы для того, чтобы максимально использовать дневной свет в скриптории. Им нельзя было работать по ночам – из-за вполне оправданных опасений пожара: пользоваться свечами категорически запрещалось. Но в отведенное время – около шести часов в день – они должны были сидеть за столами и прилежно писать. Возможно, по крайней мере в некоторых обителях, монахи понимали то, что копировали. В посвящении одной из таких мастерских говорилось: «Снизойди, о Господи, и поспособствуй Твоим слугам в этой комнате, чтобы то, что они пишут здесь, было доступно их разумению и могло быть осуществлено в их трудах»21. Тем не менее проявление реального интереса к содержанию книги (позитивного либо негативного) исключалось. Поскольку копирование манускрипта было одним из методов принудительного или добровольного смирения, то писцы чаще всего испытывали чувство отвращения или апатии, но никак не вдохновение. Ни о какой любознательности не могло быть и речи.

Самолюбивому и жаждущему знаний Поджо было чуждо книжное рабство писцов, лишавших себя эмоций и интеллектуальных интересов ради подавления духа. Но он понимал: от их послушания во многом зависел и успех его миссии – найдет ли он относительно достоверные свидетельства далекого прошлого. Поджо знал и то, что заинтересованному читателю свойственно вносить смысловые исправления, дабы улучшить текст. Однако такие поправки за столетия могли привести к серьезным искажениям. Для него, конечно, было предпочтительнее, чтобы монастырские писцы копировали тексты в точности такими, какими они их видели, даже если им встречались и бессмыслицы.

При копировании страница манускрипта закрывалась листом с вырезом для того, чтобы монах мог видеть одну строку. Монахам строго-настрого запрещалось вносить какие-либо изменения, даже если они находили явные ошибки. Они могли исправлять лишь собственные оплошности, тщательно выскребая лезвием чернила и заполняя нанесенную рану смесью молока, сыра и извести, напоминавшей современную «замазку», которой пользуются сегодня редакторы и корректоры. Нельзя было, как это мы делаем сейчас, сминать и выбрасывать испорченную страницу. Хотя овечьих и козлиных кож имелось предостаточно, процесс выработки пергамента был трудоемкий и дорогостоящий. Пергамент хорошего качества ценился высоко, и никто не осмелился бы выкинуть его на помойку. Отчасти и по этой причине в монастырях сохранялись древние манускрипты.

Конечно же, аббаты и монастырские библиотекари все-таки интересовались языческими текстами, нанесенными на листы. Они надеялись почерпнуть в классической литературе что-то полезное, не опасаясь заразиться чуждыми идеями, подобно тому, как древние иудеи с позволения Господа переняли наследие египтян. Но со временем – когда возобладала христианская литература – делать это стало затруднительно. Все меньше и меньше монахов могли позволить себе оглядываться на прошлое. В период между VI веком и серединой VIII столетия греческая и латинская классика вообще не копировалась. Критика языческих идей уступила место их полному забвению. Об античных поэмах, философских трактатах и политических речах, когда-то казавшихся и опасными и соблазнительными, не только не говорили, но и не вспоминали. Надолго оборвалась связующая нить познания между настоящим и прошлым.

Только необычайная долговечность пергамента помогла выжить идеям древности, хотя гуманисты отлично знали, что и самый прочный материал не гарантировал их полную сохранность. Монахи, используя ножи, щетки, песчаник, зачастую тщательно вымарывали древние сочинения22 – Вергилия, Овидия, Цицерона, Сенеки, Лукреция – и вписывали вместо них тексты, копировать которые приказывали патроны. Занятие утомительное, а для писца, знавшего произведение, которое уничтожалось, и мучительное.

Если чернила оригинала оказывались достаточно стойкими, то под новыми текстами можно было различить то, что было написано прежде. Таким образом уникальная копия трактата Цицерона «О государстве», выполненная в IV веке, была обнаружена под копией размышлений святого Августина о псалмах, датированной VII веком. Единственная уцелевшая копия произведения Сенеки о дружбе была расшифрована под текстом Ветхого Завета, вписанного в конце VI столетия. Благодаря этим слоеным манускриптам, получившим название «палимпсестов» – от греческого понятия «соскабливать», до нас дошли несколько величайших произведений древности, которые иначе были бы утрачены навсегда. Естественно, средневековому монаху не позволялось читать между строк.

Монастырская братия жила по строгим правилам. Но в скрипториях действовали и свои правила. В них допускались только лишь писцы. Соблюдалась абсолютная тишина. Писцам не разрешалось копировать книги по своему выбору. Им запрещалось и нарушать тишину вопросами к библиотекарю или к соседу. Для этих целей был разработан язык жестов. Если писцу требовался Псалтырь, то он подавал знак, изображающий книгу – протягивал руки, словно перелистывая страницы, и прикладывал их затем к голове, воспроизводя очертания короны, символизировавшей псалмы царя Давида. Если ему была нужна языческая книга, то он, изобразив общий книжный знак, начинал чесаться за ухом, подобно собаке, которую замучили блохи. Если он хотел получить для консультации языческую книгу, считавшуюся церковью особенно тлетворной и опасной, то засовывал в рот два пальца, словно собираясь блевать.


Поджо был мирянин, принадлежал к совершенно другому типу людей. В точности неизвестно, куда именно он направился в 1417 году, отделившись от Бартоломео. Возможно, он, уподобляясь золотоискателю, намеренно скрывал конечную цель путешествия и не указывал своего имени в письмах. Его могли привлекать десятки монастырей, где он мог найти ценные манускрипты, но многие ученые уже давно пришли к единому мнению, что Поджо с самого начала нацелился на бенедиктинское аббатство Фульда23. Это аббатство, находившееся в стратегическом регионе центральной Германии между Роной и горами Фогельсберг, обладало всеми атрибутами, соблазнительными для охотника за стариной. Оно было очень древнее, когда-то очень богатое и славившееся традициями научного познания, а теперь переживавшее упадок.

Если Поджо действительно нацелился на Фульду, то он не мог позволить себе излишнее самомнение. Аббатство, основанное в VIII веке учеником апостола Германии святого Бонифация, всегда пользовалось исключительной независимостью. Его аббат был князем Священной Римской империи: в процессиях закованный в латы рыцарь традиционно нес перед ним имперское знамя. На торжественных церемониях он сидел слева от императора. Многие монахи были германскими дворянами, людьми, привыкшими к тому, чтобы к ним относились с почтением. Если монастырь и лишился определенной доли престижности и в недавнем прошлом потерял часть своих обширных земель, то это вовсе не означало, что он утратил свою значимость и силу. Поджо, бывший апостолический секретарь обесчещенного и низложенного папы, имел не так уж много козырных карт.

Репетируя в уме вступительную речь, Поджо спешился бы и прошел по обрамленной деревьями аллее к единственным и тяжелым воротам аббатства. Внешне Фульда напоминала крепость. В предыдущем столетии во время конфликта с бюргерами соседнего города она подверглась жестокому нападению. Но, как и большинство монастырей, аббатство существовало на полном самообслуживании. К январю огороды, цветники и ботанические сады впадали в зимнюю спячку, однако монахи уже запаслись на долгие зимние месяцы продовольствием, собрав урожай и позаботившись о лечебных травах для лазаретов и купален. Амбары в это время года полны зерна, достаточно соломы и овса для лошадей и ослов в стойлах. Поджо миновал бы курятники, крытый двор для овец, коровник, пахнущий навозом и молоком, и громадные свинарники. На него могли нахлынуть сладкие воспоминания об оливах и винах Тосканы, но было ясно, что здесь ему голодать не придется. Поджо провели бы мимо мельниц, маслобойни, базилики с прилегающей к ней крытой аркадой, домов для послушников, дортуара, обиталищ прислужников, приюта для пилигримов, где поселят и его с помощником, и потом впустили бы в хоромы аббата для встречи с повелителем этого маленького королевства.

Если в 1417 году Поджо действительно направлялся в Фульду, то тогда настоятелем был Иоганн фон Мерлау. Смиренно поприветствовав аббата, назвав себя и представив рекомендательное письмо от уважаемого кардинала, Поджо наверняка сначала выразил бы пожелание взглянуть на драгоценные мощи святого Бонифация и помолиться подле них. Собственно, всю свою жизнь он старался соблюдать церковные обычаи. Бюрократы в папской курии молитвами начинали и заканчивали каждый новый день. Если в письмах Поджо трудно обнаружить какие-либо признаки того, что он питал особый интерес к святым мощам, к самим святым или к ритуалам, предназначенным для облегчения страданий души в чистилище, то наш гуманист по крайней мере был прекрасно осведомлен об истинных богатствах Фульды.

Гостя непременно привели бы в базилику. Поджо, войдя в трансепт и спустившись по ступеням в темноту сводчатой крипты, понял бы, что пилигримский храм Фульды ему очень знаком: он был построен по подобию римской базилики Святого Петра IV века. (Грандиозный собор Святого Петра, возвышающийся сегодня в Риме, был воздвигнут уже после смерти Поджо.) В сумраке, создаваемом свечами, обрамленными золотом, хрусталем и самоцветами, перед глазами Поджо предстали бы кости святого Бонифация, убитого в 754 году фризами, когда он пытался обратить их в свою веру.

Возвратившись к солнечному свету и почувствовав, что наступил подходящий момент, Поджо перевел бы беседу в нужное русло. Он завел бы разговор о самом знаменитом деятеле Фульды, Рабане Мавре, служившем аббатом два десятилетия – с 822 до 842 года. Рабан Мавр был чрезвычайно плодовитым автором библейских комментариев, догматических трактатов, наставлений, научных сборников и изумительных поэм. Большинство его произведений Поджо мог бы увидеть в библиотеке Ватикана, в том числе и грандиозный труд, принесший Мавру известность: отупляющую своей эрудированностью и занудством энциклопедию человеческого знания в двадцати двух книгах. Она называлась «De rerum naturis» – «О природе вещей». Современники, пораженные масштабами исследования, дали ему другое название – «О Вселенной» («On the Universe»).

Труды монаха, жившего в IX веке, отличались тяжелым и невыразительным стилем, скучным для Поджо и его коллег-гуманистов. Но Поджо не мог не признать величайшую образованность Рабана Мавра, великолепно знавшего и языческую и христианскую литературу и превратившего Фульду в ведущий монастырский академический центр Германии. Как и всякому учреждению, интересующемуся науками, аббатству Рабана Мавра были нужны книги, и ему удалось фантастически обогатить монастырскую библиотеку. Рабан в юности был учеником Алкуина, известного эрудита и поэта эпохи Карла Великого, и знал, где можно найти нужные манускрипты24. Он свозил книги в Фульду, где подготовил когорту писцов, которые их переписывали. И в итоге Рабан собрал уникальную коллекцию манускриптов.

Те времена, за шестьсот лет до рождения Поджо, были очень благоприятные для охотника за книгами. Уже относительно забылись годы, когда было небезопасно заглядывать в еще более далекое прошлое. Постепенное снижение интеллектуальной дисциплины в монастырях сопровождалось повышением любознательности. Что там веками хранится на пыльных полках? В далекой Фульде могли оказаться и потрепанные манускрипты, пережившие хаос и разрушения, сопутствовавшие падению Римской империи. Монахи Рабана, возможно, и почесывали за ухом, и вставляли пальцы в рот, копируя языческие книги, но эти копии могли сохраниться и только ждали появления Поджо.

На это и надеялся охотник за книгами, и, добравшись до Фульды или другого монастыря, он, наверное, испытывал необычайное волнение, когда главный библиотекарь привел его в большую сводчатую комнату и показал толстый фолиант, прикрепленный цепью к письменному столу. Это был каталог, и Поджо, перелистывая страницы, молча – следуя монастырскому правилу соблюдать тишину – указывал книги, которые хотел бы посмотреть.

Благоразумный Поджо должен был вначале попросить дать ему неизвестные произведения одного из великих Отцов Церкви – Тертуллиана. Затем, когда манускрипты стали один за другим появляться на столе, он с нарастающим возбуждением начал обнаруживать имена древних римских авторов, чьи книги не были известны ни ему, ни другим гуманистам. Хотя Поджо так и не раскрыл нам, куда именно прибыл, он громогласно объявил о своих находках. Так поступают все охотники, и не только за манускриптами.

Он раскрыл страницы эпической поэмы о войнах между Римом и Карфагеном – 14 тысяч строк. Поджо скорее всего знал имя автора – Силия Италика, хотя до этого момента никто еще не видел его произведений. Хитрый политик и коварный, бесцеремонный оратор в судах, Силий сумел пережить кровавые режимы Калигулы, Нерона и Домициана. Плиний Младший написал о нем с учтивой иронией: в старости он, «похвально используя досуг, смыл пятно, заслуженное напряженными усилиями, приложенными в прежние дни»25. Теперь Поджо и его друзьям предстояло насладиться одним из плодов досуга Италика.

Затем Поджо взял в руки другую пространную поэму – Манилия. Это имя охотнику за книгами не было известно, оно не упоминалось ни одним из знакомых ему древних авторов. Поджо сразу же увидел: перед ним ученый труд об астрономии. По стилю и различным авторским ремаркам он понял, что Манилий написал его в самом начале существования Римской империи – во время правления Августа и Тиберия.

Призраки из прошлого Древнего Рима чередой начали являться перед Поджо. Литературный критик, при Нероне писавший комментарии и глоссарии об античных авторах; еще один критик, обильно цитирующий утерянные эпические произведения, написанные в подражание Гомеру; грамматист, написавший трактат о произношении и орфографии – Поджо знал, что его друзья-латинисты во Флоренции будут в восторге от этой находки. Другой манускрипт непременно должен был привести Поджо в уныние: большой фрагмент до сего времени неизвестного исторического описания Римской империи, изложенного высокопоставленным офицером императорской армии Аммианом Марцеллином. Отсутствовали первые тринадцать из тридцати одной книги в манускрипте, который скопировал Поджо, и эти книги так никогда и не были найдены. Для Поджо это было особенно досадно, поскольку автор написал свой труд накануне краха империи. Вдумчивый, умный и беспристрастный историк предчувствовал неминуемый конец Рима. Описанные им налоговые поборы, обнищание значительной части населения, угрожающее падение морали в армии – все это создавало условия для катастрофы, которая и произошла спустя двадцать лет после его смерти, когда готы разграбили Рим.

Любые книжные находки имели тогда историческое значение – после стольких лет забвения. Но, безусловно, одни из них затмевали другие, оказывавшиеся еще более древними. Таким был и манускрипт, написанный около 50 года до н. э. поэтом и философом Титом Лукрецием Каром. Название текста «De rerum natura» удивительно похоже на заглавие славной энциклопедии Рабана Мавра «De rerum naturis»: в переводе и то и другое означает «О природе вещей». Однако если труд монаха скучен и традиционен, то произведение Лукреция написано живо и провокационно.

Поджо наверняка знал имя Лукреция по произведениям Овидия, Цицерона и других античных авторов, которых он дотошно изучил вместе с друзьями-гуманистами. Но и ему, и другим исследователям попадались в лучшем случае отрывки из подлинного текста, который, как все считали, утрачен навсегда26.

Поджо в сгущающейся темноте библиотеки и под неусыпным надзором аббата или библиотекаря, возможно, успел прочесть лишь первые строки. Однако, как человек искушенный, он мог сразу же уловить необыкновенную прелесть латинской поэзии Лукреция. Поручив своему писцу скопировать текст, он задумался над тем, как вызволить его из монастыря. Трудно сказать, понимал ли он тогда, что эта книга произведет переворот в мире.

Глава 3

Папирусы Геркуланума

Поэма Лукреция читалась его современниками за тысячу четыреста пятьдесят лет до отъезда Поджо в экспедицию. Она была доступна читателям еще несколько столетий после публикации1. Поэма не исчезла бесследно. Итальянские гуманисты, искавшие утерянные древние манускрипты, обнаруживали для этого полезные свидетельства в трудах других авторов, чьи произведения сохранились. Поэма «О природе вещей» большое впечатление произвела на Цицерона, любимейшего латинского писателя Поджо. «Поэзия Лукреция, – отвечал великий оратор брату Квинту 11 февраля 54 года до н. э., – как и ты заметил, блистательно гениальная, а еще и высокохудожественная»2. Построение фразы и это несколько странное выражение «а еще» говорят о подлинном удивлении Цицерона. В поэме его поразило сочетание «блистательной гениальности» в философии и поэтического таланта. Эта комбинация была так же редка в те времена, как и сегодня.

Но не только Цицерон и его брат по достоинству оценили уникальную особенность творчества Лукреция – почти совершенную интеграцию интеллектуальной мысли и художественного мастерства. Величайшему римскому поэту Вергилию было пятнадцать лет, когда умер Лукреций. И он тоже увековечил в истории свое восторженное мнение о поэме. «Счастлив тот, кто сумел познать основы сущего, – писал Вергилий в «Георгиках», – поверг к ногам все страхи, неумолимый рок судьбы и алчный рокот Ахерона»3. Подразумевая автора поэмы «О природе вещей», поэт младшего поколения создает образ героя, побеждающего, несмотря на угрожающий рев подземного мира, суеверные страхи, лишающие человека силы духа. Вергилий не называет имени своего героя4, и Поджо, хотя, безусловно, и читал «Георгики», вряд ли уловил намек до того, как сам смог прочесть поэму. Еще менее вероятно то, что Поджо понял желание Вергилия создать альтернативу поэме «О природе вещей» своим собственным произведением «Энеида», противопоставляя благочестие скепсису Лукреция, воинствующий патриотизм – пацифизму, самоотречение – блаженству.

Скорее всего Поджо и другие итальянские гуманисты должны были обратить внимание на слова Овидия, которые непременно заставили бы любого охотника за манускриптами штудировать каталоги монастырских библиотек. А Овидий написал с энтузиазмом: «Стихам царственного Лукреция назначено умереть только тогда, когда суждено в один день погибнуть миру»5.

Тем более поразительно, что стихи Лукреция чуть ли не пропали навсегда – его поэма едва выжила – и практически ничего достоверного не известно о его личности. Многие великие поэты и философы Древнего Рима были знаменитостями своего времени, о них писали, говорили и распространяли слухи, и эти материалы впоследствии предоставляли широкое поле деятельности для охотников за манускриптами. Но Лукреций не оставил о себе почти никаких биографических следов. Поэт, видимо, вел очень замкнутый образ жизни и, похоже, кроме одной грандиозной поэмы, больше ничего не написал. Это произведение, сложное и трудное для восприятия, не входило в разряд популярных книг, распространявшихся многочисленными экземплярами, даже отдельные фрагменты которых гарантировали их выживание в Средневековье. Современные ученые, имея теперь на руках бесценный шедевр Лукреция, смогли определить средневековые свидетельства существования текста – цитаты, ссылки, упоминания в каталогах, – однако эта информация в основном была невидима для охотников за манускриптами начала XV столетия. Они блуждали в потемках, обнаруживали иногда какую-нибудь примету, но не могли найти ее источник. И через почти шесть веков кропотливого труда филологов, историков и археологов нам известно об авторе поэмы немногим более того, что знали о нем гуманисты.

Лукреции были древним и знатным римским родом, но, поскольку рабы, отпускавшиеся на волю, зачастую брали себе имя бывшего владельца, то вовсе не обязательно, что автор поэмы «О природе вещей» был аристократом. Тем не менее нельзя исключать и его аристократического происхождения по той простой причине, что он адресует поэму, в довольно фамильярной манере, аристократу Гаю Меммию. Это имя, возможно, встречалось Поджо при прочтении древних изданий, поскольку Меммий был довольно успешным политическим деятелем6, патроном известных литераторов, в том числе поэта Катулла, сочинителя любовной лирики, и сам считался в некотором роде поэтом (автором непристойных стихов, согласно Овидию). К тому же он был еще и оратором, как завистливо отмечал Цицерон, «утонченным и искусным». А что же все-таки могли знать о Лукреции Поджо и его сподвижники?

Ответ на этот вопрос, скорее всего, следует искать в кратком биографическом скетче, добавленном великим Отцом Церкви блаженным Иеронимом (ок. 340–430) в ранние хроники. Иероним писал: «В 94 году до н. э. родился Тит Лукреций, поэт. Выпив приворотное зелье, он сошел с ума, в промежутках между приступами безумия сочинил несколько книг, поправленных Цицероном, и наложил на себя руки в возрасте сорока четырех лет». Эта жуткая история формировала все последующие историко-литературные образы Лукреция, включая и поэтический портрет безумного философа, обуреваемого мыслями о самоубийстве и эротическими фантазиями, изображенного в викторианской поэме Теннисона7.

Современная историография предлагает скептически относиться к сведениям Иеронима. Они были зафиксированы – или вымышлены – через несколько столетий после смерти Лукреция христианским полемистом, противником языческих философов. Однако ни один благоверный христианин XV века не мог усомниться в подлинности утверждений святого, и Поджо, очевидно, считал, что найденная им поэма несет на себе отпечаток безумия и суицидальных наклонностей автора. Это нисколько не умаляло ее значимости для гуманиста, страстно увлеченного поиском утерянных древних текстов, написанных в том числе и теми, чья жизнь была воплощением нравственной смуты и смертных грехов. Тот факт, что поэму переработал сам Цицерон, снимал все его сомнения.

За минувшие после хроники Иеронима шестнадцать веков не появилось никаких новых биографических деталей, которые бы подтверждали или опровергали его историю об отравлении любовным зельем, сумасшествии и самоубийстве. О личности Лукреция нам известно немногим более того, что знал о нем Поджо, когда нашел поэму в 1417 году8. Ввиду необычайно высокой оценки Овидия – «поэзия царственного Лукреция» – и других свидетельств влияния, оказанного поэмой на человечество, остается лишь недоумевать по поводу того, что так мало было сказано о нем и его непосредственными, и относительно близкими современниками. Археологические находки помогут нам по крайней мере составить представление о том мире, в котором читалась его поэма «О природе вещей».

Интересующие нас открытия имеют прямое отношение к грандиозной катастрофе, потрясшей древних римлян. 24 августа 79 года взорвался вулкан Везувий, разрушивший не только Помпеи, но и небольшой приморский курорт Геркуланум у Неаполитанского залива. Это поселение с роскошными виллами, в которых отдыхали богатые римляне, заваленное двадцатиметровым слоем вулканических извержений, затвердевших до состояния бетона, пролежало в забвении до начала XVIII века, когда землекопы, рывшие колодец, неожиданно для себя наткнулись на мраморные статуи. Австрийский офицер – Неаполь тогда принадлежал Австрии – приказал пробивать штольни.

Раскопки продолжались и когда Неаполь перешел к Бурбонам. Их вели грубо, варварски, и они напоминали больше разбой, а не археологические исследования. Возглавлял их более десяти лет испанский армейский инженер Роке Хоакин де Алькубьерре, относившийся к месту гибели поселения как к ископаемой свалке, в которой захоронены несусветные богатства для поживы. («Этот человек9, – говорил его современник, возмущенный произволом, наносившим ущерб историческим ценностям, – знает об античности столько же, сколько раки о луне».) Землекопы искали в основном статуи, мрамор, самоцветы и другие знакомые им сокровища и беспорядочными грудами отправляли их своим хозяевам.

С 1750 года исследователи под руководством нового директора стали вести раскопки с большей рачительностью и осторожностью. Спустя три года, пробивая туннель через одну из вилл, они обнаружили нечто совершенно неожиданное: руины комнаты с мозаичным полом, наполненной многочисленными предметами, по описанию очевидца, «размером в пол-ладони, круглыми, похожими на корни дерева, почерневшими и почти одинаковыми»10. Вначале археологи решили, что нашли склад брикетов древесного угля, наподобие того, который они уже жгли в холодные утренние часы, чтобы согреться. Высказывалось и другое предположение: почерневшими фрагментами были сгоревшие рулоны одежды или рыболовецких сетей. Один из загадочных предметов упал на мозаичный пол и раскрылся. Внутри того, что исследователи сначала приняли за обуглившийся корень дерева, они увидели буквы, и им стало ясно: в этой комнате хранилась чья-то личная библиотека.

Книги древних римлян были меньше современных изданий. Их писали в основном на свитках папируса11 – высокого тростника, в изобилии росшего в болотистой дельте Нила в Нижнем Египте и давшего название более позднему писчему материалу – бумаге (paper). (Английское слово «volume» произошло от латинского понятия volumen, означавшего нечто свертываемое или закручиваемое.) Тростник собирали, стебли раскрывались, и из них нарезали тонкие полоски. Эти полоски затем раскладывались рядами с небольшим наложением одной на другую, поверх укладывался еще один слой под прямым углом к нижнему ряду, и полученный таким образом лист выравнивался деревянной колотушкой. Сок, выступавший из волокон, склеивал их, и отдельные листы уже соединялись в свиток. (Первый лист, на котором излагалось содержание свитка, назывался на греческом языке protokollon, «склеенный первым»: от него произошло современное понятие «протокол».) К одному или к обоим концам свитка прикреплялись деревянные палочки, слегка отступавшие от краев и позволявшие раскручивать текст при чтении. Читать книгу в древнем мире означало ее «раскручивать». Римляне называли такую палочку umbilicus (скалка), и прочитать книгу от корки до корки означало «раскрутить текст до скалки», то есть прочитать его до конца.

Поначалу белый и гибкий, папирус со временем обесцвечивался и становился ломким – ничто не вечно, – но он был очень удобен благодаря легкости и относительной дешевизне. Мелкие землевладельцы Египта давно поняли, что налоговые квитанции, написанные на клочках папируса, могут сохраняться годами и даже десятилетиями. Священники могли пользоваться этим материалом для запоминания слов, посредством которых обращаться с молитвами к Господу, поэты – претендовать на символическое бессмертие, а философы – на то, чтобы передавать свои идеи еще не родившимся ученикам. Римляне, а еще раньше греки, убедившись в необычайной пригодности папируса для письма, завозили его огромными партиями из Египта для удовлетворения растущих потребностей в составлении официальных документов, исторических хроник, личных посланий и в издании книг. К тому же папирус оказался долговечным: свиток мог сохраняться триста лет.

Отрытая в Геркулануме комната когда-то была обрамлена книжными полками, а в центре еще виднелись следы от большого прямоугольного книжного шкафа12. Повсюду чернели малопонятные обуглившиеся фрагменты, разваливавшиеся при малейшем прикосновении – это были стираемые вощеные таблички, на которых античные читатели делали свои заметки (наподобие популярных у современных детей магических планшетов). Полки были доверху наполнены папирусными свитками. Некоторые свитки, очевидно, самые ценные, были обернуты древесной корой и с каждого конца закрыты деревянными пластинами. В другой части виллы археологи нашли целый ворох свитков, спекшихся в один ком вулканического пепла, словно кто-то второпях упаковал их в деревянный ящик в тот страшный августовский день, пытаясь сохранить особенно ценные издания. Несмотря на то что многие рукописи люди превратили в прах, пока не поняли назначение своих находок, удалось спасти около 1100 книг.

Вулканические извержения уничтожили немало манускриптов, содержавшихся в особняке, получившем теперь название Виллы папирусов. Однако лава, пепел и газ, обуглившие и спекшие книги, уберегли их от дальнейшего разложения. Веками они фактически пребывали в саркофаге, лишенном воздуха. (Даже сегодня лишь небольшой участок виллы открыт для обозрения; остальная часть погребенного особняка все еще находится под землей.) Исследователи тем не менее были разочарованы: прочесть тексты обугленных свитков оказалось затруднительно. Когда их пытались развернуть, они распадались на куски.

Десятки, а может быть, и сотни рукописей погибли при попытках раскрыть обуглившиеся свитки. Когда все-таки удалось распечатать несколько свитков, обнаружилось, что ближе к середине спекшихся листов текст вполне различим для чтения. После двух лет бесплодных усилий проникнуть в тайны античных книг исследователи обратились за помощью к неаполитанскому священнику и эрудиту, служителю Ватиканской библиотеки Антонио Пьяджо. Святой отец начал с того, что аккуратно соскребал обуглившиеся слои до тех пор, пока не будут различимы буквы, и изобрел оригинальное устройство – машину, которая осторожно и медленно разворачивала обугленный папирусный свиток, открывая для исследователей гораздо больше читаемого текста, чем они ожидали когда-либо увидеть.

Дешифровщики, читавшие восстановленные листы, тщательно разглаженные и проклеенные, обнаружили, что библиотека виллы или по крайней мере та ее часть, которую отрыли, была очень специфичной: многие свитки содержали трактаты греческого философа Филодема. Исследователей это несколько разочаровало: они надеялись найти утерянные труды вроде произведений Софокла и Вергилия. Однако то, что они извлекли из забвения, помогло по-новому оценить открытие, сделанное ранее Поджо. Филодем, наставлявший своих учеников в Риме в 75–40 годах до н. э., был современником Лукреция и последователем той философской школы, которая представлена в поэме «О природе вещей».

Почему же труды малозначительного греческого философа хранились в библиотеке роскошной приморской виллы? И зачем вообще на курорте была нужна обширная библиотека? Конечно, Филодем, живший на доход от уроков и лекций, не был владельцем этой Виллы папирусов. Однако присутствие значительного количества его произведений указывает на определенное направление интересов хозяина виллы и истоки поэмы Лукреция. А эти истоки лежат в длительном процессе слияния греческой и римской культур.

Эти две культуры не всегда уживались и дружили. Долгое время римляне для греков были людьми жесткими, заорганизованными, одержимыми самосохранением и завоеваниями. К тому же они считали их варварами – «утонченными варварами», с точки зрения александрийского ученого Эратосфена, «грубыми и опасными», по мнению гораздо более многочисленных недоброжелателей. Когда независимые города-государства процветали, интеллектуалы-греки отыскивали в них сокрытые зерна знаний, как и у карфагенян и индусов, но ничего достойного внимания не находили в римской культуре.

Римляне ранней республики могли бы и согласиться с таким мнением. Рим традиционно настороженно относился к поэтам и философам. В древнем городе ценились добродетель и деловитость, а не цветастые слова, интеллектуальные дискуссии и книги13. Но когда римские легионы овладели Грецией, греческая культура, со своей стороны, начала овладевать умами завоевателей. Римляне, по-прежнему скептически относившиеся к изнеженным интеллектуалам и гордившиеся прагматизмом своего мышления, тем не менее с возрастающим интересом воспринимали достижения греческих философов, ученых, писателей и художников. Они высмеивали поведение греков, болтливость, склонность к философствованию и фатовство. Но честолюбивые римские семьи посылали сыновей на учебу в греческие философские школы, среди которых самой популярной была академия в Афинах, а греческие интеллектуалы, как Филодем, завозились в Рим, где им платили приличное жалованье за преподавание.

Уважающий себя римский аристократ никогда не признался бы в любви к эллинизму. Римлянин не стал бы хвастаться знанием греческого языка и греческого искусства. Тем не менее римские храмы, дворцы и общественные залы декорировались великолепными статуями, украденными в завоеванных городах материковой Греции и Пелопоннеса, а доблестные римские полководцы не стеснялись украшать свои виллы греческими вазами и скульптурами.

Камень и керамика могут засвидетельствовать, какое множество предметов искусства завезли римляне из Греции, но, конечно, главное влияние на их культуру оказывали книги. В полном соответствии с воинственным духом города первые большие собрания рукописей были трофейные. В 167 году до н. э. римский полководец Эмилий Павел разгромил царя Персея Македонского, положив конец династии, происходившей от Александра Великого и его отца Филиппа. Персея и его трех сыновей провели по улицам Рима прикованных цепями к триумфальной колеснице. Следуя традициям клептократии, Эмилий Павел привез в Рим бездну награбленного добра, выставив его в казначействе. Для себя и своих детей завоеватель приберег лишь один трофей – библиотеку побежденного монарха14. Жест символический. В нем проявились не только личные предпочтения состоятельного аристократа-полководца, но и заинтересованное отношение к греческим книгам и культуре.

Примеру Эмилия Павла последовали другие знатные римляне. В среде римской знати стало модным собирать большие библиотеки в городских домах и загородных виллах. (В ранние годы Древнего Рима не существовало книжных магазинов, книги добывались во время военных походов или приобретались у торговцев в Южной Италии и Сицилии, где греки уже основали такие города, как Неаполь, Таранто и Сиракузы.) У грамматиста Тиранниона имелась библиотека, в которой насчитывалось 30 тысяч томов; Серен Саммоник, врач и специалист по изгнанию болезней магической формулой «абракадабра», владел собранием из 60 тысяч книг. В Риме, можно сказать, началось повальное увлечение греческими книгами.

Лукреций уже жил в обществе, зараженном страстью к чтению и стремившемся расширить круг читающей публики. В 40 году до н. э., через пятнадцать лет после смерти Лукреция, в Риме появилась первая публичная библиотека, основанная Асинием Поллио, другом поэта Вергилия15. Идея, очевидно, принадлежит Юлию Цезарю, восхищавшемуся публичными библиотеками, которые он видел в Греции, Малой Азии и Египте, и решившему учредить нечто подобное и для римлян. Но Цезаря убили, прежде чем он смог осуществить свой замысел. Сделал это за него Поллио, воевавший с Цезарем против Помпея, а потом с Марком Антонием против Брута. Искусный полководец, хитроумный (или удачливый) в выборе союзников, Поллио был еще и разносторонним литератором. Все его произведения, кроме нескольких фрагментов речей, утеряны. Но известно, что он писал трагедии – не хуже Софокла, согласно Вергилию, – хроники, критические литературные эссе и был одним из первых римских авторов, читавшим свои опусы аудитории, состоявшей в основном из друзей.

Библиотека, основанная Поллио16, была построена на Авентинском холме и содержалась, как это было принято у римлян, на средства, приобретенные завоеваниями, в данном случае полученные от населения Адриатического побережья, оплошавшего, поддержав Брута против Антония. Вскоре император Август учредил еще две публичные библиотеки, делали это и последующие монархи. (К IV столетию в Риме действовало двадцать восемь публичных библиотек.) Планировка всех сооружений (ни одно из них не сохранилось) была одинаковой и такой же, какую мы видим в современных зданиях этого назначения. К большому читальному залу примыкали комнаты меньшего размера, в которых хранились собрания книг, уложенные в пронумерованные книжные шкафы. Читальный зал, прямоугольный или полукруглый, иногда с круглым открытым окном на крыше, украшался бюстами или статуями известных писателей – Гомера, Платона, Аристотеля, Эпикура – и других почитаемых исторических личностей. Изваяния служили, как и сегодня, напоминанием о плеяде великих людей, которых должен знать любой цивилизованный человек. Однако в Риме тех времен они имели и другое дополнительное важное предназначение, аналогичное маскам предков, которые римляне традиционно хранили дома и надевали в дни памяти. Иными словами, они воплощали души умерших гениев, с которыми можно было общаться, читая их книги.

Постепенно и другие города античности17 обретали свои публичные собрания книг, содержавшиеся налоговыми поступлениями или пожертвованиями меценатов. Греческие библиотеки не отличались благоустроенностью, римляне же повсеместно оборудовали свои читальни удобными стульями и столами18, за которыми сидели книголюбы, степенно развертывали свитки папируса, левой рукой скручивая прочитанные столбцы. По рекомендации талантливого архитектора Витрувия, одного из тех античных авторов, чьи произведения вызволил из забвения Поджо, библиотеки строились окнами на восток, чтобы в полной мере использовать утренние лучи солнца и уменьшить влажность воздуха, вредную для книг. Во время раскопок в Помпеях и других местах были найдены дощечки с именами меценатов, письменные принадлежности, столы, полки для папирусных свитков, пронумерованные шкафы, в которых хранились пергаментные рукописи, а затем кодексы, заменившие свитки, и даже граффити, намалеванные на стенах. Сходство античных библиотек с теми, которыми мы пользуемся сегодня, не случайно. Наше представление о библиотеке как общественном достоянии и ее общий дизайн проистекают из модели, созданной римлянами тысячи лет назад.

По всей огромной Римской империи – и на берегах Роны в Галлии, и возле рощи и храма Дафны в провинции Сирия, и на острове Кос у Родоса, и в Диррахии, нынешней Албании – цивилизованный человек в своем доме непременно должен был иметь комнату для чтения19. Свитки папирусов тщательно индексировались, маркировались (к ним прикреплялись бирки, называвшиеся по-гречески sillybos) и хранились на полках или в кожаных корзинах. Читальни с бюстами греческих и латинских авторов устраивались даже в излюбленных римлянами банях – термах, чтобы они могли услаждать не только свое тело, но и душу. К I веку н. э. появились все признаки зарождения литературно-духовной культуры. Однажды на играх в Колизее20 историк Тацит в разговоре с человеком, ему абсолютно незнакомом, обнаружил, к своему удивлению, что собеседник читал его произведения. Литературная образованность уже не замыкалась узким кругом друзей и единомышленников. Тацит обрел свою «публику»: одним из ее представителей и был тот незнакомец, либо купивший его книгу на прилавке в Колизее, либо прочитавший ее в библиотеке. Массовое увлечение римской элиты книгами, передававшееся из поколения в поколение, и объясняет, почему на курортной вилле оказалась богатейшая библиотека.


В восьмидесятые годы ХХ столетия археологи в очередной раз возобновили раскопки погребенной виллы в надежде найти свидетельства, проливающие свет на жизненный уклад, отображенный в ее декоративно-художественном облике, воссозданном музеем Гетти на вилле Малибу в Калифорнии, где представлены многие статуи и другие предметы искусства из Геркуланума. Основная часть мраморных и бронзовых шедевров – изваяния богов и богинь, портретные бюсты философов, ораторов, поэтов и драматургов, фигуры грациозного юного атлета, кабана, хмельного сатира, спящего сатира, Пана и козы in flagrante delicto[6] – находится в национальном музее Неаполя.

Вначале археологи столкнулись с непредвиденными осложнениями: на удобренных вулканом почвах местные жители выращивали гвоздики, и собственники не желали, чтобы пострадал их бизнес. После длительных переговоров исследователям все-таки позволили спуститься в штольни и добраться до виллы по тоннелям, пробитым через подземные развалины. Им удалось составить самый точный за все время раскопок план виллы, измерить атриум, квадратный и прямоугольный перистили, другие сооружения, определить местонахождение мозаичного пола и необычной двойной колонны. По следам, оставшимся от виноградных лоз, они установили местоположение сада, в котором две тысячи лет назад хозяин виллы принимал своих просвещенных гостей.

Нам было бы трудно даже предположить, о чем могли говорить друзья долгими послеобеденными часами в саду с колоннами, если бы не уникальное открытие, сделанное тоже в восьмидесятых годах. Ученые вновь взяли в руки почерневшие папирусы, найденные в XVIII веке искателями сокровищ. Эти свитки, превратившиеся в затвердевшие комья, оказались самыми неподатливыми и пролежали в Национальной библиотеке Неаполя более двухсот лет. В 1987 году Томмазо Стараче, применив новую технику, раскрыл два папируса. Он наложил относительно разборчивые фрагменты из этих манускриптов, не читавшихся со времен извержения вулкана, на японскую бумагу, сделал микроснимки и попытался расшифровать текст. Не прошло и двух лет, как Кнут Клеве, норвежский папиролог (так стали называть специалистов по расшифровке папирусов), провозгласил: «В Геркулануме обнаружена поэма «De rerum natura» – через 235 лет после находки папируса»21.

В мире науки эта новость ажиотажа не вызвала, ее, можно сказать, проигнорировали. Даже ученые, интересующиеся античной культурой, практически не обратили никакого внимания на информацию, затерявшуюся в выпуске № 19 объемистого итальянского альманаха «Хроники Геркуланума». Клеве и его коллеги расшифровали всего лишь шестнадцать крохотных фрагментов – слов или их обрывков, – но их анализ показал, что они принадлежали книгам 1, 3, 4 и 5 большой латинской поэмы из шести книг. Отдельные кусочки огромного пазла фактически были бесполезны. Однако они ясно указывали на то, что в библиотеке Виллы папирусов имелась вся поэма «De rerum natura», и этот факт не мог не будоражить воображение исследователя.

Находки в Геркулануме позволяют нам умозрительно представить образ жизни общества, в котором читалась поэма, найденная Поджо в средневековом монастыре. В монастырской библиотеке среди служебников, церковных наставлений и богословских трактатов произведение Лукреция было чуждым предметом, случайным реликтом. В Геркулануме оно было естественной принадлежностью. Содержание уцелевших свитков свидетельствует: обитателей виллы и их гостей интересовала именно та философская школа, которая отражена в поэме «De rerum natura».

В точности неизвестно, кто владел виллой во времена Лукреция. Наиболее вероятным ее хозяином считается Луций Кальпурий Пизон. Могущественный политик, служивший одно время правителем Македонии, тесть Юлия Цезаря, он был и знатоком греческой философии. Цицерон, его злейший политический противник, изображает Пизона распевающим скабрезные песенки и сидящим в ленивой позе и нагом виде «среди своих пьяных и вонючих греков»22. Если же судить по библиотеке, то хозяин виллы и его гости предавались куда более изысканным занятиям.

Известно, что Пизон водил дружбу с Филодемом. В эпиграмме, содержащейся в одной из его книг, обнаруженных в обуглившейся библиотеке, философ приглашает Пизона в свое скромное жилище отпраздновать «двадцатый день» – на ежемесячное торжество в честь Эпикура, родившегося в двадцатый день греческого месяца гамелиона:

Завтра, друг Пизон23, твой товарищ по музам завлекает

тебя

В свою простецкую берлогу

В три часа пополудни,

Чтобы попотчевать тебя по случаю твоего ежегодного

визита на двадцатый день[7].

Ты не увидишь сосков и бромийского[8] вина mis en

bouteilles в Хиосе,

Но встретишь верных друзей да еще послушаешь

Речи, более сладкие, чем на земле феаков.

Если ты обратишь свой взор на нас, Пизон, то

Скромное празднество на двадцатый день

Затмится еще более роскошным пиршеством.

В последних строках, похоже, содержится намек на получение денег или приглашения к философской беседе и застолью с дорогими винами на богатой вилле Пизона. У знатных мужчин и женщин (дамы вполне могли участвовать в разговорах), гостей Пизона, полулежавших на кушетках под шпалерами, увитыми виноградными лозами, или под шелковыми балдахинами, не было недостатка в темах для задушевных бесед. Рим уже много лет потрясали политические и социальные неурядицы, выливавшиеся в кровавые гражданские войны, и, хотя острота конфликтов поубавилась, угроза миру и стабильности сохранялась. Тщеславные полководцы мечтали о наградах, войска роптали, требуя вознаграждений деньгами и землями, в провинциях было неспокойно, из-за слухов о волнениях в Египте резко подскочили цены на зерно.

Изнеженные и избалованные рабами, хозяин и его гости, наслаждаясь уютом и покоем в роскошной вилле, были относительно удалены от внешних угроз, по крайней мере достаточно далеки от них для того, чтобы позволить себе вести долгие интеллектуальные беседы. Поглядывая беззаботно на дым24, вырывавшийся из жерла находившегося по соседству Везувия, они, наверное, могли иногда задуматься над нависшей над ними опасностью. Но эти люди принадлежали к элите, они жили в самом центре величайшей державы мира, считали своей главной привилегией способность к размышлению и культивировали мыслительную деятельность.

Римляне поздней республики в особенности уверовали в свое умственное преимущество и полагались на него даже в обстоятельствах, при которых другой человек пугается и ищет спасения. Сам факт существования убеждал их в том, что в мире ничего не изменилось и они в полной безопасности, по крайней мере в глубинах своего сознания. Подобно человеку, услышавшему сирену тревоги на улице и садящемуся за «Бехштейн», чтобы сыграть сонату Бетховена, эти люди в саду Пизона обеспечивали себе ощущение безопасности, предаваясь теоретическим дискуссиям.

Однако философские беседы не были единственным средством ухода от стрессовой социальной действительности в годы, предшествовавшие убийству Юлия Цезаря. Религиозные культы, возникавшие в таких далеких местах, как Персия, Сирия и Палестина, проникали и в Рим, пробуждая у кого-то страхи, а у кого-то и новые надежды, особенно в среде плебеев. Лишь горстка элиты – в силу неустроенности или из простого любопытства – могла выслушивать пророчества, поступавшие с востока, – о Спасителе, появившемся на свет от малопонятных родителей, которому предстоят неимоверные страдания и непременный триумф. Большинство просвещенных людей посчитало бы такие россказни небылицами, распространяемыми сектой настырных евреев.

Человек, склонный к религиозности, скорее всего пошел бы в храмы или часовни, воздвигнутые богам и усеявшие благодатный для этого ландшафт. Как-никак это был мир, который, казалось, сама природа пропитала божествами – рассредоточив их на вершинах гор, в родниках, термальных источниках, извергавших пар из таинственных недр земли, в загадочных рощах, где паломники развешивали на ветках деревьев разноцветные лоскутки. Однако, хотя вилла в Геркулануме и находилась вблизи от этих мест, где бурлила религиозная жизнь, маловероятно, чтобы утонченные интеллектуалы были истыми богомольцами. Судя по содержанию обугленных папирусных свитков, обитатели виллы предпочитали богоугодным ритуалам беседы о смысле жизни.

Древние греки и римляне в отличие от нас не идеализировали гениев, трудящихся в одиночку и размышляющих над разрешением замысловатых проблем. Такие сюжеты – Декарт в уединении подвергает все сомнению, отлученный от церкви Спиноза рассуждает сам с собой и шлифует линзы – станут у нас господствующими символами умственной жизни. Но это представление о подлинном интеллектуальном занятии проистекает из фундаментальной смены жизненных ориентиров, начало которой положили ранние христианские отшельники, намеренно отказавшиеся от всего, что ценилось язычниками: святой Антоний (250–356), уединившийся в пустыне, и святой Симеон Стилит (390–459), угнездившийся на собственном каменном столбе. Эти энтузиасты, как доказали современные исследователи, имели последователей, и, ведя отшельнический образ жизни, они оказывали влияние на значительные сообщества людей. Как бы то ни было, вокруг них сформировался превалирующий культурный стереотип радикальной отрешенности и изолированности от мира.

У древних греков и римлян ничего этого не было. Конечно, мыслительный процесс требует тишины и сосредоточенности, и поэты и философы периодически удалялись от мирской суеты, но они всегда оставались людьми социальными. Поэты видели себя пастырями, философы предавались долгим беседам, продолжавшимся иногда несколько дней. Уход от повседневности не был затворничеством, а использовался для обмена мнениями с друзьями в саду.

Человек, писал Аристотель, общественное животное, значит, проявить свою человеческую сущность он может только в социальном действии. Таким действием для просвещенных римлян была дискуссия. Нередко они затрагивали животрепещущие религиозные проблемы, и мнения полемистов, как правило, не совпадали. Цицерон писал:

«Я часто наблюдал подобное25, и в особенности однажды, когда у друга моего Гая Котты состоялось очень обстоятельное и серьезное обсуждение этого вопроса – о бессмертных богах. Это было во время Латинских праздников. Я пришел к нему по его просьбе и приглашению и застал его сидящим в гостиной (exedra) и беседующим с сенатором Гаем Веллеем, которого в то время эпикурейцы ставили на первое место (среди своих). Там был также Квинт Луцилий Бальб, сделавший такие успехи в стоической философии, что его сравнивали с самыми знаменитыми греческими стоиками»[9].

Цицерон не выражает свою точку зрения, в разговоре он вообще никак не выделяет себя и предоставляет собеседникам равные возможности для философской дуэли, в которой не должно быть победителя. Диалог, на изложение которого потребовалось бы несколько папирусных свитков, завершается характерной недомолвкой: «После сказанного мы разошлись26 с тем, что Веллею показалось бы более правильным суждение Котты, а мне – более похожим на истину мнение Бальба». Неопределенность заключения – не результат скромности Цицерона, он этим не отличался, а тактический прием, имевший целью показать свободу и открытость дискуссий. Важна непринужденность интеллектуального общения, а не завершенность выводов. Значим сам процесс беседы, дающий возможность порассуждать, проявить остроумие и эрудицию, осведомленность не в слухах и наветах, а во всех областях человеческого знания, и всегда оставляющий место для выражения альтернативных точек зрения. Цицерон учил: «Пусть наша беседа27… будет спокойна и полна уступчивости; пусть в ней будет приятность. И из нее, правда, нельзя исключать других людей, словно мы вступили во владение; нет, как и в других случаях, так и во всеобщей беседе надо находить вполне справедливым, чтобы каждый говорил в свою очередь»[10].

В диалогах Цицерона и других античных авторов не воспроизводились подлинные беседы, хотя персонажи были реальные. Они создавали идеализированные версии дискуссий, которые, безусловно, велись в таких располагающих к разговору местах, как вилла в Геркулануме. Судя по обугленным остаткам манускриптов, найденным в погребенной вулканом библиотеке, древние интеллектуалы говорили о музыке, живописи, поэзии, ораторском искусстве и на другие извечные темы межчеловеческого речевого общения. Можно предположить, что они затрагивали и острые научные, этические и философские проблемы. Что вызывает гром, землетрясения и затмения Солнца? Происходят ли они по велению богов, как утверждают некоторые мудрецы, или причины их возникновения заключаются в самой природе? Как появился мир, в котором мы живем? К чему мы должны стремиться? Имеет ли смысл посвящать всю свою жизнь борьбе за власть? Что надо считать добром и злом? Что происходит с нами после смерти?

Желание знатного владельца виллы и его гостей обсуждать и пытаться найти ответы на умозрительные проблемы и уделять философским дискуссиям значительную часть времени дает нам представление о жизненном кредо просвещенных людей такого социального положения и статуса. Это обстоятельство в определенной мере характеризует и интеллектуальный или духовный уровень развития общества, в котором они жили, свойственный той эпохе, о которой французский романист Густав Флобер написал: «После того как исчезли боги, а Христос еще не явился, в истории образовался уникальный период – между Цицероном и Марком Аврелием, – когда человек остался наедине с собой». Конечно, к этому утверждению можно отнестись и скептически. Для многих римлян боги вовсе не исчезли – даже эпикурейцы, которых иногда зачисляли в разряд атеистов, считали, что боги существуют, хотя и удалились от проблем смертных. И «уникальный период», по хронологии Флобера, между Цицероном (106–43 до н. э.) и Марком Аврелием (121–180 н. э.) в действительности мог быть и длиннее и короче. Восприятие мира того времени красноречиво отражено в диалогах Цицерона и других произведениях, найденных в библиотеке Геркуланума. У многих читателей этих трудов отсутствовал фиксированный репертуар верований и обрядов, внушаемых тем, что называлось божественной волей. Эти мужчины и женщины не ощущали на себе диктата богов (или их священников). Предоставленные, по Флоберу, самим себе, они оказались в том положении, когда надо выбирать и между несходными взглядами на мироздание, и между разноречивыми стратегиями жизни.

Обугленные фрагменты манускриптов помогают нам понять, как обитатели виллы делали этот выбор, каких авторов они предпочитали читать, что обсуждать и кого приглашать на беседы. В данном случае особенно полезно открытие, сделанное норвежским папирологом. Лукреций был современником и Филодема, и его патрона, который, пригласив друзей на виллу у вулкана, мог зачитывать им отрывки из поэмы «О природе вещей». Богатый патрон, интересующийся философией, мог пожелать и лично встретиться с автором. Для него не составило бы никакого труда послать за Лукрецием рабов с носилками, которые бы доставили его в Геркуланум для участия в беседе. Не исключено, что тогда сам Лукреций читал бы гостям свою поэму, фрагменты которой обнаружены в отрытой археологами библиотеке.

Если Лукреций участвовал в беседах на вилле, то легко представить, о чем он мог говорить. Его суждения вполне явственны и не подвержены сомнениям, в отличие от скептической манеры Цицерона. Ответы на все вопросы, сказал бы он, можно найти в трудах человека, чей бюст и чьи произведения находятся в библиотеке – философа Эпикура.

Только Эпикур, писал Лукреций, способен исцелить от смятений человека, который, умирая от скуки дома, неистово ищет прибежище в загородном доме, где его душу тоже терзает тоска. Для Лукреция Эпикур, живший более чем за двести лет до него, был не кем иным, как спасителем. Когда «человеческая жизнь постыдно и униженно валялась в пыли, задавленная гнетом суеверий»28, писал Лукреций, поднялся великий и отважный человек и «первым осмелился бесстрашно восстать против них» (1.62ff)[11].

Этим героем, совершенно не вписывавшимся в древнеримскую культуру, ценившую жесткость, прагматизм и воинскую доблесть, был грек, добившейся всего не силой оружия, а силой интеллекта.


Поэму «О природе вещей» написал ученик, аккумулировавший идеи, сформировавшиеся столетиями раньше. Эпикур, философский мессия Лукреция29, родился на исходе 342 года до н. э. на эгейском острове Самос, куда его отец, бедный школьный учитель, перебрался из Афин. Многие греческие философы, в том числе Платон и Аристотель, происходили из знатных семей и гордились своими славными корнями. Эпикур не мог сравниться с ними в этом отношении. Философские противники, кичась социальным превосходством, глумились над его заурядным происхождением. Он помогал отцу в школе за ничтожное вознаграждение, злословили недоброжелатели, ходил с матерью по домам и читал заклинания. Его брат-де был сводником и жил с гетерой. Для любого уважающего себя человека зазорно иметь дело с таким философом.

Лукреций и другие единомышленники охотно ассоциировали себя с Эпикуром. Более того, они чествовали его как бога, почитали его мудрость и интеллектуальное мужество. И это обожествление основывалось не на социальных критериях, а на целительной силе его учения. Краеугольным камнем этого учения была давняя и дерзкая идея: все, что существует и будет существовать потом, состоит из неразрушимых созидающих элементов, несократимо малых по размеру и непостижимо бесчисленных. Греки придумали название этим невидимым созидающим и неделимым элементам – атомы.

Понятие атомов, введенное в науку в V веке до н. э. Левкиппом из Абдеры и его даровитым учеником Демокритом, было всего лишь гипотетическим предположением: на эмпирическое доказательство их существования потребовалось более двух тысяч лет. Другие философы выдвигали свои теории: Вселенную формируют огонь, или вода, или воздух, или земля, или комбинация всех этих стихий. Некоторые предлагали: если можно помыслить о мельчайшей частице человека, то можно вообразить и крохотного человека бесконечно малой величины, а также и лошадь, и каплю воды, и лист травы. Еще одна теория утверждала: сложный порядок Вселенной – результат работы разума или духа, устроившего мир по определенному плану. Демокрит концепцией бесчисленного множества атомов, не имеющих иных свойств, кроме размера, очертаний и веса, и формирующих неистощимое разнообразие форм жизни и природы, предложил вариант решения проблемы, озадачивший лучшие умы своей эпохи.

Не одно поколение теоретиков пыталось осмыслить реальное значение такого подхода к организации мироздания. (Этот процесс еще далек от завершения.) Эпикур заинтересовался проблемой мироустройства в возрасте двенадцати лет, когда учителя не смогли объяснить ему, что такое хаос. Атомистическая доктрина Демокрита показалась ему многообещающей, и он увлекся ею, не задумываясь над тем, куда она его приведет. К тридцати двум годам он уже был готов к тому, чтобы основать свою школу. В афинском саду Эпикур и выстроил свою систему мироздания и сформулировал философию смысла жизни человека.

По теории Эпикура, атомы, находясь в непрестанном движении, сталкиваются друг с другом, образуя при определенных обстоятельствах тела все большего и большего размера. Самые крупные объекты, которые мы можем наблюдать, Солнце и Луна сотворены из атомов, как и человеческие существа, кувшинки в реке или песчинки. Не существует ни высших категорий материи, ни иерархии элементов. Небесные тела не наделены божественными свойствами, не оказывают на нашу судьбу никакого влияния, ни плохого, ни хорошего. И движутся они в пустоте не по команде богов, поскольку являются обыкновенными компонентами естественного мирового устройства, огромными скоплениями атомов, подчиняющимися тем же законам созидания и разрушения, которые управляют всем, что существует в природе. Естественный миропорядок непостижимо велик и многосложен, но вполне реально понять его базовые конструктивные элементы и универсальные законы. Их постижение и является одним из самых величайших наслаждений в жизни человека.

Концепция именно такого удовольствия и дает ключ к пониманию притягательной силы философии Эпикура30: он открыл для своих последователей неиссякаемый источник услады, сокрытый в атомах Демокрита. Нам теперь трудно оценить истинную значимость такого рода удовольствия. Оно имеет слишком интеллектуальный характер и доступно узкому кругу энтузиастов. Для нас сегодня атомы ассоциируются в большей мере с угрозами для жизни. Тем не менее, хотя античная философия не имела массового читателя, Эпикур дал человечеству нечто большее, чем термин для физиков-ядерщиков. Эпикур чурался келейного, особого языка адептов, предпочитая пользоваться простыми выражениями и обращаться к широкой аудитории, чтобы привлечь к себе и рядовых приверженцев. Учеба, которую он предлагал, не требовала специальных научных знаний. Не надо было разбираться в физических законах Вселенной. Достаточно было простого понимания того факта, что существуют объяснения всему, что тревожит и смущает человека. Эти объяснения таятся в атомах. Если повторять себе неустанно: атомы и пустота, и ничего больше, атомы и пустота, и ничего больше, атомы и пустота, и ничего больше, – то вся жизнь переменится. Не придется больше бояться гнева Юпитера, когда загрохочет гром, или подозревать, что кто-то обидел Аполлона и поэтому разразилась вспышка эпидемии гриппа. И вас не будет больше посещать наводящая ужас печаль, как говорил Гамлет, тот «страх чего-то после смерти», тот «безвестный край, откуда нет возврата земным скитальцам»[12].

Перспектива наказания в загробном мире больше не пугает большинство современных мужчин и женщин, но она страшила афинян Эпикура и римлян Лукреция, как и христиан Поджо. Безусловно, Поджо видел назидательные изображения таких ужасов на тимпанах над дверями церквей или на внутренних стенах. Эти картины загробной жизни были плодом воображения язычников. Конечно, не все верили в эти страшилки и в языческую, и в христианскую эру. «Разве тебя не ужасает преисподняя с трехголовым Цербером, черной рекой и ужасными мучениями?» – спрашивал собеседника один из персонажей диалогов Цицерона. «Не думаешь ли ты, что я настолько выжил из ума, чтобы верить в эти басни?»31 – отвечал компаньон. Страшиться смерти – это не то же самое, что бояться участи Сизифа и Тантала. «Найдется ли хоть одна безумная старуха», которая пугалась бы таких жутких историй?[13] Человека ужасают страдания, умирание, и мне трудно понять32, писал Цицерон, почему эпикурейцы думали, будто предложили ему спасительное средство. Сказать о том, что ты умрешь весь и навсегда, и телом и душой, слабое утешение.

Последователи Эпикура ответили напоминанием о последних днях своего учителя, умиравшего от мучительной болезни – закупорки мочевого пузыря – и сохранявшего душевный покой и ясность ума воспоминаниями о пережитых удовольствиях. Эта модель предсмертного поведения вряд ли доступна любому и каждому. «Разве, думая о льдах Кавказа, ты можешь руку положить в огонь? – вопрошал один из персонажей Шекспира. – И разве утолишь ты жгучий голод, воображая пиршественный стол?»[14] Но вряд ли в те времена, когда не было ни демерола, ни морфина, имелись и какие-либо иные эффективные методы, облегчающие агонию. Средство, предложенное греческим философом, оказывало помощь не в умирании, а в жизни. По Эпикуру, суеверия мешали человеку предаваться удовольствиям. Освободившись от суеверий, он мог наслаждаться жизнью.

Недоброжелатели, утрируя восхваление Эпикуром удовольствий, распространяли всякого рода злостные истории о беспутстве философа. Этому способствовало то, что среди его последователей были не только мужчины, но и женщины. «От переедания его рвет два раза в день33, – утверждалось в одной из таких историй, – и он потратил состояние на пиршества». В действительности философ, очевидно, вел простой и скромный образ жизни. «Пришли мне горшок сыра, – писал он другу, – чтобы я мог, когда захочется, побаловать себя». Не похоже, чтобы его стол ломился от яств. К умеренности он призывал и своих учеников. Над воротами его школы в саду Афин была начертана надпись: «Гость, тебе будет здесь хорошо, здесь удовольствие – высшее благо». Однако, по свидетельству Сенеки, процитировавшего эти слова, гостя потчевали бы жидкой овсяной кашицей с хлебом34. Эпикур писал: «Когда мы говорим, что наслаждение есть конечная цель, то мы разумеем отнюдь не наслаждения мотовства или чувственности…»35.

По Эпикуру, «не бесконечные попойки и праздники, не наслаждения мальчиками и женщинами или рыбным столом и прочими радостями роскошного пира» дают покой душе, в чем и заключается главный смысл удовольствия, а «только трезвое рассуждение, исследующее причины всякого нашего предпочтения и избегания и изгоняющее мнения, поселяющие» в нас великую тревогу[15].

«Человек наносит себе самый большой вред ради самых чуждых ему желаний», – писал эпикуреец Филодем в одной из книг, найденных в библиотеке Геркуланума36. – Он пренебрегает самыми необходимыми ему желаниями, словно они чужды его природе». Какие же эти надобные человеку желания, приносящие удовольствие? Невозможно получать удовольствие от жизни, считал Филодем, не живя «разумно, благородно и праведно, без друзей, не проявляя мужества, воздержанности, великодушия и благотворительности».

Эти слова, обнаруженные уже в нашу эпоху на обугленном папирусе, принадлежат подлинному последователю Эпикура. Они явно расходятся с общепринятым мнением о том, что получило название «эпикуреизма». Бен Джонсон, современник Шекспира, в сатирической комедии дал типичный образ эпикурейца, не менявшийся столетиями:

Я воздухом велю надуть перины —

Пух слишком тверд37.

Еду себе велю я подавать

В индийских раковинах и на блюдах

Агатовых в оправе золотой,

С узором из сапфиров, изумрудов,

Рубинов…

Питанье грума моего составят

Лосось, фазан, миноги, куропатки,

Мне ж станут подавать взамен салатов

Бородки усача; грибочки в масле

Иль срезанные только что сосцы

Заплывшей жиром супоросой свинки

С изысканною острою приправой.

Я повару скажу: «Вот деньги! Трать

И получай сан рыцаря»[16].

Со значением Джонсон назвал и своего героя – сэр Эпикур Маммон, дворянин.

Философское утверждение, будто смысл жизни человека заключается в получении удовольствий, даже с проявлением умеренности и ответственности, звучал скандально и для язычников, и для их антагонистов, иудеев, а позднее христиан. Удовольствие – высшее благо? А как же быть с почитанием богов и предков? Со служением семье, городу, государству? Соблюдением законов и Божьих заповедей? Кто должен печься о добродетели и Божьем промысле? Все это должно уступить место удовольствиям как высшему благу. И через две тысячи лет стереотип одиозности философской этики Эпикура был настолько живуч, что побудил английского драматурга спародировать его в комедии.

В карикатурном представлении учения Эпикура отражались опасения, что идеализация удовольствия в качестве обезболивающего средства может породить притягательные рациональные ориентиры и принципы в жизни человека. Если это случится, то может рухнуть весь освященный веками кодекс норм человеческого поведения – готовность к самопожертвованию, стремление к успеху, уважение социального статуса, дисциплина, благочестие, а вместе с ними потерпят фиаско и институты, чьим интересам служат эти правила. Гротескное изображение эпикурейской жажды удовольствий – в пристрастии к деньгам, власти, сексуальным утехам или, как у Бена Джонсона, к экзотической и дорогой снеди, и должно было отвратить угрозу смены поведенческих установок.

Реальный Эпикур, довольствуясь сыром и хлебом, вел тихий и неприхотливый образ жизни. Его даже винили в излишней неприметности и успокоенности. Эпикур наставлял своих учеников не позволять себе чересчур вовлекаться в государственные дела. «Некоторые хотят стать знаменитыми и быть на виду38, – писал он, – надеясь этим приобрести безопасность от людей»[17]. Если слава и известность действительно обеспечили им безопасность, то они достигли «естественного блага». Если же слава лишь усилила их небезопасность, как это чаще всего и случается, то такое достижение ничего не стоит. С подобной позиции, указывали критики Эпикура, для большинства людей теряет смысл любая деятельность, ведущая к обретению известности.

Критика эпикурейской неприхотливости и неприметности наверняка звучала в саду Геркуланума: среди гостей Виллы папирусов могли быть и люди, стремившиеся приобрести славу и известность в величайшем городе западного мира. Возможно, тестя Юлия Цезаря – если вилла действительно принадлежала Пизону – и его друзей и притягивала философская школа Эпикура, поскольку отвлекала от нудной рутины государственных забот. Римские легионы успешно громили своих врагов, но и без особых провидческих способностей можно было заметить зловещие признаки краха республики. Кроме того, никто, даже самые устроенные и благополучные люди не могли отвернуться от одного очевидного обстоятельства, отмеченного Эпикуром: «От многого можно уберечься. Когда дело доходит до смерти, то все мы живем в городе без предохраняющих стен»39. Главное в таком случае, как написал верный последователь Эпикура Лукреций, не терять время на тщетные попытки воздвигать все более высокие стены, а предаваться удовольствиям.

Глава 4

«Зубы времени»

Помимо обугленных папирусных комьев, извлеченных в Геркулануме, и отдельных фрагментов, найденных в холмах древнеегипетского города Оксиринх, не сохранилось манускриптов времен античной Греции и Рима. И все, что до нас дошло, является копиями, далеко не всегда соответствующими эпохе, месту и историко-культурным особенностям, отраженным в подлинниках. К тому же эти копии представляют лишь мизерную часть произведений, созданных античными авторами. Из восьмидесяти или девяноста пьес Эсхила и около ста двадцати работ Софокла сохранилось лишь по семь произведений каждого автора. Несколько лучше выглядит статистика у Еврипида и Аристофана. До нас дошли восемнадцать из девяноста двух пьес Еврипида и одиннадцать из сорока трех – Аристофана.

Приведенные данные – рекордные. Практически все произведения других авторов, славившиеся в античное время, исчезли бесследно. Древние ученые, историки, математики, философы, государственные деятели оставили нам немало полезных идей – тригонометрию, например, расчет координат по долготе и широте, рациональный анализ политической власти, – но их книги пропали навсегда. Неутомимого труженика науки Дидима Александрийского прозвали «бронзовой задницей» (или «бронзовой кишкой») за то, что он написал более 3500 книг, не считая отдельных фрагментов1. Все его труды не сохранились. В конце V столетия нашей эры амбициозный литератор Стобей составил антологию прозы и поэзии самых известных авторов античного мира: в ней содержалось 1430 выдержек, 1115 взяты из произведений, которые теперь считаются утраченными2.

История не сберегла для нас произведения основоположников атомизма Левкиппа и Демокрита и большинство творений их интеллектуального наследника Эпикура, а он был необычайно плодовит. По некоторым данным, Эпикур и его философский оппонент-стоик и соперник Хрисипп написали более тысячи книг. Итог интеллектуального труда античного автора грандиозен, даже если в него включены работы, которые мы считаем эссе и максимами. Вся эта огромная масса свитков пропала. До нас дошли только три послания, изложенные древним историком философии Диогеном Лаэртским, и перечень сорока максим. Уже в наше время, начиная с XIX столетия, ученым удалось дополнить наследие Эпикура некоторыми новыми фрагментами, обнаруженными на обугленных папирусных свитках в Геркулануме и в развалинах древней стены города Эноанды в горах юго-западной Турции. На этой стене приверженец эпикурейской философии в начале II столетия3 высек в камне «гимн радостям жизни»[18]. А куда подевались книги?

Манускрипты погубило в основном время, которому помогали перепады температур и насекомые-паразиты. Хотя и папирус и пергамент были относительно долговечным материалом (они сохранялись гораздо дольше, чем современная дешевая бумага или электронные базы данных), книги рано или поздно приходили в негодность, если даже они избежали пожаров и наводнений. Чернила делались из смеси сажи (от сгоревших фитилей), воды и древесной смолы: средство недорогое, доступное, но и нестойкое. (Писец, допустивший ошибку, мог легко стереть ее губкой, смоченной в воде.) Всегда можно было испортить текст, пролив на него вино или оставив книгу под дождем. Манускрипты постепенно разрушались при скатывании и раскатывании свитков, перелистывании кодексов, от воздействия рук, неосторожного обращения, чихания, пламени свечей – то есть в самом процессе их прочитывания.

Вряд ли могли уберечь книги от порчи и запреты на пользование ими. Тогда они становились объектами далеко не интеллектуального интереса. Еще Аристотель обратил внимание на крошечных живых существ, которые заводятся в одежде, шерстяных одеялах и даже в сливочном сыре. «Их можно обнаружить также в книгах, – писал он. – Некоторые похожи на тех, что гнездятся в одежде, другие – как бесхвостые скорпионы, но очень и очень маленькие»4. Почти через две тысячи лет естествоиспытатель Роберт Гук в «Микрографии» (1655) с восторгом описывал этих существ, увиденных крупным планом в изобретенный им же микроскоп:

«Крохотный серебристо-белый червячок или моль, встречающиеся обыкновенно в книгах и бумагах и проедающие дыры в листах и обложках. Голова большая и тупорылая, тельце сужается к хвосту, становясь все меньше и меньше, наподобие морковки… Спереди у него два длинных рожка, прямых и сужающихся кверху и покрытых странными кольцами или буграми… Задняя часть заканчивается тремя хвостиками, похожими на два длинных рожка на голове. Ножки чешуйчатые и покрыты волосками. Это животное, похоже, кормится бумагой и обложками книг, проедая в них маленькие круглые отверстия»5.

Книжные черви – эти «зубы времени», как назвал их Гук, известны современному человеку больше в качестве иронического прозвища библиофила, ученого, «умника». Античному читателю они были знакомы в натуральном виде. Римский поэт Овидий, находясь в изгнании, сравнивал «непрестанные терзания» в душе6 с тем, как «грызет отложенную книгу червь»[19]. Его соотечественник Гораций грустно предрекал, что его книга неизбежно станет «кормом7 для лютой моли»[20]. А для греческого поэта Эвена книжный червь был символом злотворного врага культуры: «Пожиратель книг, заклятый недруг муз, убивец скрытый, кормящийся плодами знаний, зачем ты, черный червь, залег средь слов заветных? Иль позавидовал?»8 Принимались различные предохранительные меры, например, страницы опрыскивались кедровым маслом. Но самым эффективным оставался один и тот же способ защиты книг от вредителей: их регулярное чтение. А когда они становились непригодными, создавались копии.

Хотя торговля книгами в античное время сводилась в основном к их копированию, очень мало сведений сохранилось о характере этого бизнеса. Писцы трудились и в Афинах, и в других городах Греции и эллинстического мира, но практически ничего не известно о том, получали ли они подготовку в специальных школах, обучались ли у мастеров или осваивали профессию самостоятельно. Ясно, что щедро оплачивалась восхитительная каллиграфия. Размер оплаты определялся количеством переписанных строк (в конце некоторых уцелевших манускриптов обнаружены пометки с указанием объема выполненной работы). В любом случае деньги вряд ли поступали к непосредственному исполнителю. Многие, а возможно, и большинство греческих копиистов были рабами9, переписывавшими книги для издателя, владельца или нанимателя. (В инвентарной описи имущества богатого римского гражданина, обладавшего поместьем в Египте, в числе пятидесяти девяти рабов указаны, помимо повара и парикмахера, пять нотариусов, два личных секретаря, один писец и книжный реставратор.) Трудно сказать, как работали писцы – группами под диктовку или поодиночке, копируя собственный экземпляр. А если еще был жив автор, то мы не знаем, привлекался ли он к вычитыванию и правке текста.

Нам больше известно о книжной торговле у римлян. В Древнем Риме существовало четкое разделение между копиистами (librari) и писцами (scribae). Копиистами были рабы или нанятые книготорговцем переписчики. Книготорговцы расклеивали объявления на колоннах и продавали свой товар в лавках, размещенных в римском Форуме. Писцами были свободные граждане, служившие архивистами, чиновниками и личными секретарями. (Юлий Цезарь имел семь писцов, которые повсюду его сопровождали.) Состоятельные римляне нанимали (или использовали своих рабов) личных библиотекарей и клерков, копировавших книги, заимствованные в библиотеках или у друзей. «Я получил книгу, – сообщал Цицерон другу Аттику, пославшему ему копию географического труда, составленного в стихах Александром Эфесским. – Как поэт он совершенно бездарен и ничего не знает; но какая-то польза от него будет. Я сделаю копию и книгу верну»10.

Авторы ничего не получали от продажи своих книг; их доход зависел от щедрот богатых патронов, кому посвящались произведения. (Эта традиция – откровенно льстивых посвящений – кажется нам очень странной и неприятной, но она отличалась необычайной живучестью, сохранившись вплоть до изобретения авторского права в XVIII столетии.) Издателям приходилось мириться с практикой копирования книг среди друзей11; тем не менее, похоже, книжный бизнес был прибыльный. Книжные лавки имелись не только в Риме, но и в Бриндизи, Карфагене, Лионе, Реймсе и во многих других городах империи.

Огромная армия мужчин и женщин – есть свидетельства, что и женщины были копиистами – всю свою жизнь посвящали тому, чтобы корпеть над папирусами и пергаментом с линейками и тростниковыми перьями в руках12. Изобретение наборного шрифта кардинально изменило весь производственный процесс13, но и в древнем мире книга не была редкостью: многоопытная бригада писцов под диктовку многоопытного раба-чтеца могла изготовить немало копий14. За столетия были изданы десятки тысяч книг, разошедшиеся сотнями тысяч экземпляров.

Очевидно, со временем наступил период – довольно длительный – перенасыщения книгами. Возникали знакомые нам проблемы. Где их хранить? Как разместить их на переполненных полках? Как удержать в голове нахлынувшую лавину знаний?

Затем, не сразу, а по мере нарастания кумулятивной массы уничтожения, книжное производство стало замирать. Первыми заметили это писцы: они все чаще и чаще оставались не у дел. Копирование книг в основном прекратилось. Дожди, пробиваясь через дыры в обветшавших крышах, размывали тексты в книгах, избежавших огня пожаров, черви, эти «зубы времени», превращали в труху то, что еще уцелело. Но не они были самыми главными агентами великой культурной депрессии. В исчезновении книг сыграли свою роль и другие силы, уничтожавшие не только манускрипты, но и книжные полки. Удивительно, что Поджо и его коллегам удалось найти хоть какие-то крохи.


Судьбу всего книжного наследия Древнего мира наглядно иллюстрирует участь, постигшая величайшую библиотеку античных времен, располагавшуюся не в Италии, а в Александрии15, столице Египта и торговом узловом городе Восточного Средиземноморья. Здесь было много достопримечательностей, например, великолепный театр и притягательный квартал публичных домов. Но славилась Александрия прежде всего Мусейоном, святилищем науки и культуры, находившимся в самом центре города: в нем ценой огромных материальных и духовных затрат были собраны основные интеллектуальные достижения греческой, латинской, вавилонской, египетской и иудейской культур. Его основали в начале III века до н. э. первые цари Птоломеи, правившие в Александрии и заманивавшие к себе ведущих ученых, писателей и поэтов, предлагая им пожизненное трудоустройство при Мусейоне, приличное жалованье, бесплатное питание и проживание, неограниченное пользование ресурсами научного центра и библиотеки.

Действительно, ученые, приобщившие к этим благам, творили чудеса. Евклид написал «Начала» геометрии; Архимед открыл число «пи» и заложил основы счисления; Эратосфен заключил, что Земля круглая, и определил ее окружность с погрешностью в один процент; Гален революционизировал медицину[21]. Александрийские астрономы выдвинули гипотезу о гелиоцентризме Вселенной; геометры предложили считать, что год состоит из 365 с четвертью дней, и добавлять к каждому четвертому году «скачущий день» (29 февраля). Географы высказали догадку о том, что в Индию можно доплыть, отправившись из Испании на запад. Инженеры разработали гидравлику и пневматику. Анатомы впервые четко установили единство мозга и нервной системы, изучили функциональность сердечно-сосудистой и пищеварительной систем, доказали важность рационального питания. Успехи были поистине феноменальные.

Александрийская библиотека не придерживалась какой-либо определенной доктрины или философской школы. Она отражала весь спектр человеческого познания, аккумулируя интеллектуальные достижения всего мира16. Здесь не просто накапливали книги, а собирали, восстанавливали и хранили наиболее авторитетные, выверенные и полные издания. Хорошо известно ревностное отношение александрийских филологов к текстологической чистоте манускриптов. Каких трудов стоило выявить и исправить искажения, допущенные во время многократного переписывания копий, чем занимались в основном рабы! Филологами библиотеки были разработаны методы критического прочтения, сравнительного анализа и литературного комментирования, имевшие целью максимально воссоздать подлинник. Познавательные интересы александрийских ученых не ограничивались пределами мира, говорившего по-гречески. По указанию александрийского правителя Птоломея Филадельфа был предпринят грандиозный и дорогостоящий проект перевода древнееврейской Библии на греческий язык, который осуществили семьдесят два книжника[22]. В результате на свет появилась Септуагинта (от латинского обозначения числа семьдесят), для ранних христиан долгое время обеспечивавшая доступ к тексту того, что они стали называть Ветхим Заветом.

Примечания

1

По всему тексту выдержки из поэмы Лукреция приводятся в переводе Ф.А. Петровского с латыни по изданиям: Лукреций Тит Кар. О природе вещей. М.: Изд-во АН СССР, 1958; Тит Лукреций Кар. О природе вещей. М.: Художественная литература, 1983. – Здесь и далее примеч. пер.

2

Шекспир У. Полное собрание сочинений. В 8 т. М.: Искусство, 1958. Т. 3. Ромео и Джульетта, сцена 2, акт 3. Перевод Т. Щепкиной-Куперник.

3

Кью – королевский ботанический сад. Надпись на ошейнике собаки, подаренной Фредерику, принцу Уэльскому, старшему сыну Георга II и Каролины Ансбахской.

4

Также Бальтазар Косса.

5

Также Сан-Галлен.

6

Обычно переводится как «пойманные на месте преступления». В данном случае речь идет о совокуплении.

7

В завещании Эпикур наказывал праздновать его день рождения каждый год в десятый день гамелиона и чтобы «двадцатого числа каждого месяца установленным образом собирались товарищи по школе в память обо мне и о Метродоре» (Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. Перевод с древнегреческого М.Л. Гаспарова. 2-е издание, исправленное. М.: Мысль, 1986).

8

Бромий (бурный, шумный) – один из эпитетов бога виноградарства и земледелия Диониса.

9

Цицерон. О природе богов. Философские трактаты. М.: Наука, 1985. Книга первая. Перевод с латинского М.И. Рижского.

10

Цицерон. О старости. О дружбе. Об обязанностях. М.: Наука, 1974. Трактат «Об обязанностях». Перевод В.О. Горенштейна.

11

Перевод по тексту автора. В русском издании поэмы цитируемый отрывок звучит таким образом:

В те времена, как у всех на глазах безобразно влачилась

Жизнь людей на земле под религии тягостным гнетом,

С областей неба главу являвшей, взирая оттуда

Ликом ужасным своим на смертных, поверженных долу,

Эллин впервые один осмелился смертные взоры

Против нее обратить и отважился выступить против.

12

Шекспир У. Полное собрание сочинений. В 8 т. М.: Искусство, т. 6, 1960. Гамлет, принц Датский, акт III, сцена 1. Перевод М. Лозинского.

13

Перевод по тексту автора и не совпадает с русской версией «Тускуланских бесед»: Цицерон Марк Тулий. Избранные сочинения. М.: Художественная литература, 1975. Перевод М. Гаспарова.

14

Шекспир У. Полное собрание сочинений. В 8 т. М.: Искусство, 1960. Ричард II, акт I, сцена III. Перевод М. Донского.

15

Диоген Лаэртский. О жизни, учениях и изречениях знаменитых философов. Перевод с древнегреческого М.Л. Гаспарова. 2-е издание, исправленное. М.: Мысль, 1986.

16

Джонсон Бен. Пьесы. М.: Искусство, 1960. Алхимик, перевод. П. Мелковой, акт второй, сцена первая.

17

Диоген Лаэртский. Указ. соч.

18

Имеется в виду Диоген из Эноанды, философ-эпикуреец, приказавший в 120 году выбить на огромной каменной стене изложение философской системы Эпикура. Отдельные фрагменты надписей найдены археологами в 1884 году.

19

В русском издании: «Как превращает в труху книги прожорливый жук, так беспрестанно грызет нутро мое червь беспокойства». Овидий. Письма с Понта. Книга первая. Бруту. Овидий Публий Назон. Собрание сочинений. В 2 т. СПб.: Биографический институт «Студиа биографика», 1994. Том I.

20

В русском издании: «непросвещенную моль молчаливо кормить будешь» (перевод Н.С. Гинцбурга). Квинт Гораций Флакк. Собрание сочинений. СПб.: Биографический институт, 1993.

21

Гален, античный медик (129/131–200/210), в Александрии изучал анатомию. Его главные труды связаны с анатомией и физиологией тела человека.

22

Древнееврейское Пятикнижие перевели на греческий язык раввины-полиглоты, выписанные Птоломеем из Иерусалима.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6