Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Долгий марш

ModernLib.Net / Зарубежная проза и поэзия / Стайрон Уильям / Долгий марш - Чтение (стр. 2)
Автор: Стайрон Уильям
Жанр: Зарубежная проза и поэзия

 

 


Казалось, все, что у него было в последние годы - жена, ребенок, дом, - существовало давным-давно, а может, и не существовало вовсе, а только снилось ему; все, что он делал вчера и накануне, устало кочуя вместе с этой палаткой по незнакомым лесам, неизведанным топям, по непролазным дебрям глухих лощин, было бессмысленно, словно бред горячечного больного. Чудилось ему, что все время и пространство мира втиснуты в эту палатку, которую песет без руля и без ветрил по темному бескомпасному океану.
      И хотя рядом с ним был Маникс, он ощущал беспросветное одиночество. Что-то случилось сегодня вечером, что-то сказанное или недоговоренное Маниксом, а может, и того меньше - что-то мелькнувшее у него в глазах, в знакомом выражении муки и клокочущей ярости, - и усугубило одиночество Калвера, добавило к нему невыносимую ношу. Этой ношей была тревога, безымянная пока и оттого еще более гнетущая. Не просто тревога перед тяжелым маршем. Он был изнурен, и поэтому его одолевали миллионы призрачных, безликих страхов, страхов, с которыми он боролся бы, если бы чувствовал себя хоть немного крепче, свежее или моложе. Возраст давал себя знать. В двадцать три года все это было бы просто. Но сейчас ему было тридцать, и трое суток, проведенных почти без сна, надломили, обезоружили его. И еще одну злую шутку сыграл с ним возраст: он словно принес прозрение, заново открыл ему мир - и в этом-то лежала причина всех страхов.
      Да, все дело было в этом потрясении, когда после шести лет упорядоченной, тихой жизни - тем более тихой, что он решил, будто война навсегда ушла в прошлое, - Калвер вдруг очутился в новом мире, мире ледяных ночей и полдневного зноя, суматохи, кочевья, погони за несуществующим врагом, который вечно ускользает, но не дает покоя, - зловещей гонки по болотам, по изрытым воронками полям, по долинам чужих ленивых речек. На картах, разрисованных яркими стрелками, воображаемыми танками и пушками, этот враг назывался Агрессором, и, хотя никакой агрессии в помине не было, он убегал от них, а они все гнались и гнались за ним и слали ему вдогонку мины и снаряды. Пятичасовая передышка, пять часов в палатке среди рощи, под конец такой обжитой, знакомой, как будто всю жизнь в ней провел, - и снова он покидал командный пункт, чувствуя себя одиноким, от всего оторванным, снова пускался за призрачным врагом в неизведанные чащобы и топи. Усталость давила на его плечи, словно тяжелая рука, он даже утром просыпался усталый - если вообще удавалось заснуть. Из-за их беспрерывного кружения солнце металось по небу, как шальное, и он, измученный до одури, никогда толком не знал, утро сейчас или вечер. Переходы и сумятица наполняли его тревогой, которая была бы немыслима шесть лет назад, а теперь еще больше увеличивала усталость. Даже палатка с ее преходящей, минутной оседлостью ничем не напоминала ему дом, по которому он так стосковался, - слишком в ней было холодно, слишком похожей на гроб казалась она, когда он сидел в ней, то и дело вздрагивая от страха.
      Потом он подумал, что и в самом деле боится марша, пятидесяти восьми километров - не из-за расстояния, оно вообще не укладывалось в голове, просто он знал, что не выдержит. Маникс заразил его страхом. И он спросил себя: похож ли страх Маникса на его собственный страх; ведь как бы ни проклинал он армию, морскую пехоту, вполне может статься, что извращенная гордость, которую вливали в них по капле, заставит его идти до тех пор, пока он не свалится, и боялся он не расстояния, а того, что свалится. Он поглядел на Маникса и спросил:
      - Эл, ты сможешь пройти?
      Маникс сильно хлопнул себя по колену. Казалось, он не слыхал вопроса. Головокружение прошло, Калвер встал и поднес застывшие руки к лампе.
      - Если в полку и в дивизии пронюхают про это дело, наверняка вставят фитиль паршивцу, - сказал Маникс.
      - Они уже знают. Сказали - валяй.
      - Брось. Откуда ты взял?
      - Он сам сказал, еще до твоего прихода. Говорит, что радировал на базу, просил разрешения.
      - Паршивец.
      - Сам бы он не посмел, - сказал Калвер. - Не пойму только, почему они согласились.
      - Свинья. Скотина. Это он не из-за штабной роты. Сам знаешь. Отличиться хочет. Закаляю, мол, людей.
      - Все же есть одно утешение, - помолчав, сказал Калвер. - Если только оно тебя утешит.
      - Какое еще утешение?
      - Каменный Старик, или как там его зовут, сам пойдет с нами.
      - Ты думаешь? - с сомнением спросил Маникс.
      - Конечно. И ты так думаешь. Он не посмеет ехать на машине.
      Маникс помолчал. Но он, казалось, был одержим идеей, что в каждом поступке Темплтона кроется злой умысел.
      - Ну и сукин же сын. Он в этих походах - как рыба в воде. Он шесть лет по болотам бегал, упражнялся, пока нормальные люди, вроде нас с тобой, сидели дома и жили в свое удовольствие. Он да Билли Лоуренс. Два сапога пара. Где уж штатским тягаться с ними. Господи! А Хоббс? Ты только посмотри на этого радиста, на Хоббса. Да он через две минуты ноги протянет...
      Он вдруг встал, потянулся и голосом, сдавленным от зевка, сказал:
      - А-а-а, ну их на... пойду покемарю, что ли.
      - Давай.
      - Постель больно хороша. Плащ да куча иголок. У меня зад стал от песчаных блох как шахматная доска. Вот бы Мими на меня посмотрела. - Он замолчал и потер воспаленные глаза. - Да, - сказал он, мигая и вглядываясь в циферблат часов, - пойду, пожалуй. - Без особой сердечности он хлопнул Калвера по спине. - До завтра, браток. Не тужи. - И, мурлыча "Сидел я там полвека", неловко, по-медвежьи выбрался из палатки.
      Калвер отвернулся от лампы. Он сел за стол и нацепил на голову черную гирлянду проводов и наушников. Дикий, затерянный вой позывных ударил ему в уши, смешавшись с настырным ревом лампы; холодный замкнутый мир палатки, созданный как будто для слепого гнома, казалось, вот-вот разорвется под напором взбесившихся звуков. Спать хотелось Калверу до тошноты; не сняв наушников, он уронил голову на руки. Рации слали только позывные; далеко в болотах, среди холода и мрака, спали беспокойным сном загнанные взводы и отделения. Радио ловило лишь их позывные - жалобный многоголосый вой, захлестнувший одурманенное усталостью сознание Калвера. И слышались ему вопли душ, горящих в аду, жуткий хруст, визг, лай, вой - и сквозь эти дебри звуков нитью безумия тянулся слабый долгий плач джазового кларнета, откуда-то из Нью-Йорка или Флориды, из какого-то немыслимо далекого места. Его вселенная стала еще теснее, она ограничивалась уже не стенами палатки, а этим почти осязаемым звуком. Спать было невозможно. И вдобавок что-то тяготило Калвера: что-то он забыл, что-то он должен был сделать...
      И вдруг он вспомнил распоряжение полковника. Он откашлялся и, не поднимая головы со стола, сонно забормотал в микрофон:
      - Я - Узел Три, вызываю Узел А. Я - Узел Три, вызываю Узел А. Я - Узел Три, вызываю Узел А, я... - И тут он увидел себя со стороны; сидит и твердит, как мальчишка, бессмысленное: "У попа была собака...", и он подумал о Маниксе, подумал: к черту все, - и резко выпрямился.
      Он не будет спать. И он снова подумал о Маниксе. Потому что Маникс стал бы над ним смеяться. Маникс издевался над всем, в чем видел символ армии. В том числе над радиокодами. Он с яростным презрением относился к этой бойскаутской тарабарщине, заменявшей военным нормальную человеческую речь. Для Маникса это был тайный язык сообщества кретинов, кретинов, которым дан безответственный и опасный разум. Он презирал и другую сторону армейской жизни - пот, напряжение, опасность. Это он сказал однажды: "Не нужно мне ваших хемингуэевских штучек", он не желал быть "дешевым героем". И однако, думал Калвер, кто же тогда герой, если не он? Отречение от веры уже само по себе вычеркивало Маникса из категории героев в общепринятом смысле этого слова, но если страдание - одна из сторон героизма, то Маникс был героем не меньше любого другого. На плече у него был глубокий мертвенно-бледный шрам, страшная глянцевитая борозда, особенно заметная и уродливая из-за того, что была окружена густой порослью волос. Шрамы поменьше покрывали все его тело. Маникс не гордился ими, но и не скромничал - он был просто откровенен; однажды, когда они мылись в душе после полевых учений, он рассказал Калверу про тот день, когда получил эти раны на Палау.
      - Я был тогда сержантом. Сидел в воронке впереди своего взвода. Как я туда залез - один бог знает, помню только, что там был телефон. Вдруг - бам! япошки из минометов, и сразу мне осколок вот сюда. - Он показал на лоснящуюся треугольную ямку над коленом. - Я схватил трубку и ору им, чтобы они, Христа ради, подтащили восьмидесятки и вышибли этих япошек. Но они не торопились. Господи, до чего же они не торопились! Японцы, наверно, меня заметили, потому что мины сыпались дождем, и от каждой такой штуки мне что-нибудь перепадало. Помню только, как ору в телефон, а кругом - мина за миной и осколки жужжат.. Я ору, прошу восьмидесяток - и получаю осколок в руку. Ору, чтоб дали хоть паршивую ружейную гранату, и получаю осколок в зад - прямо вот сюда. Ору: давайте шестидесятки, давайте артиллерию, самолеты. И только заору, как получаю еще кусок железа. Ох и страшно мне было. И больно! Господи Иисусе, в жизни мне не было так больно. Потом мне попало сюда, - он, скривившись, ткнул куском мыла себе в плечо, - и тут я откинул копыта. Помню только, подумал: "Все, Эл, каюк" - и успел взглянуть на телефон. Понимаешь, провод, оказывается, был порван к черту, прямо у меня за спиной.
      Нет, Маникс, видно, не был героем - не больше, чем все они, захваченные последними войнами, в которых вот уже пятнадцать лет боец был крепостным у телефона, радара и реактивного самолета - у целого племени замысловатых и оттого вероломных машин. Но Маникс однажды пострадал, и этого "однажды", по его словам, было на один раз больше, чем надо. Страдание озлобило его, заставило пристальней, даже циничней разглядывать свои новые цепи, обострило его нюх, и он уже чуял в тяжелом затишье те ветры, которые, поднявшись однажды, швырнут их всех в новую бойню. Он смущал Калвера. Он не просто брюзжал - он восставал неукротимо и открыто; его бунт казался Калверу и смелым, и опасным.
      Калвер впервые столкнулся с бунтарем пять месяцев назад, вскоре после того, как их призвали. Тогда они еще не знали друг друга. Шли обязательные лекции, которые должны были познакомить младших офицеров с последним словом "новой десантной доктрины". Обстановка лекций была пугающе знакомой: душная аудитория, битком набитая осоловелыми лейтенантами и капитанами, ярко освещенная кафедра с огромными картами и схемами, диапозитивы (когда гасили свет, можно было вздремнуть украдкой, совсем как в офицерской школе семь лет назад), череда майоров и полковников с указками и картами и их мучительно нудные, зазубренные лекции - дух ученой серьезности, тем более зловещей и многозначительной, что никто ничего не понимал, кроме самих майоров и полковников, да и не желал понимать. Калвер сел в темноте, когда показывали диапозитив, и очутился рядом с большой разомлевшей массой, в которой распознал капитана; масса храпела. Свет зажегся, но Маникс продолжал спать, оглашая зал громким, спокойным храпом. Калвер толкнул его локтем. Маникс заворчал спросонок, по потом сказал: "Спасибо, друг!" На кафедру поднялся молодой полковник. За ту неделю он прочел уже много лекций. Голос у него был необычайно густой и по-мужицки хриплый, но читал он размеренно, со сдержанной страстью, мрачно и торжественно перегибаясь через кафедру, - тощий опрятный человек, остриженный так коротко, что издали казался почти лысым.
      - Эсэсовец, - шепнул Маникс, - сейчас подойдет и оттяпает тебе яйца. Ты еврей небось? - Он ухмыльнулся, снова навалился на стол, подпер лоб рукой и тихо погрузился в сон.
      Калвер не мог вспомнить, о чем толковал полковник - переброска боеприпасов, материально-техническое обеспечение, снабжение прибрежных плацдармов, перспективное планирование - все абстрактное, необъятное, - и глаза его загорались огнем каждый раз, когда он упоминал о "грандиозной доктрине", сформулированной за то время, пока все они были в запасе.
      - Это уж как пить дать, - прошептал вдруг Маникс. Он как будто совсем очнулся от сна и внимательно слушал лекцию; обращался он не к Калверу и не к полковнику, а в пустоту. - Как пить дать грандиозная, хоть ты, может, и не знаешь, что значит "грандиозный". Ты же душу продашь, чтоб сбросить на кого-нибудь бомбу. - И, передразнивая разговор полковника с капралом - одним из тех холуев, что разносили по рядам после каждой лекции стопки печатных или стеклографированных, схем, таблиц и тезисов, которые тут же незаметно выбрасывались, - прошептал хрипло, с издевательским воодушевлением: - Будьте добры, капрал, пустите по рядам образцы атомных бомб. - И громко, так, что было слышно по всей аудитории, хлопнул по ручке кресла; все головы повернулись к нему, но полковник как будто ничего не заметил, - Черт бы вас всех побрал, прорычал Маникс, а полковник хрипло бубнил:
      - Назначение нашей группы, объединяющей наземные, морские и воздушные силы перед лицом противостоящего агрессора...
      Позже, к концу недели, Маникс спокойно и во всеуслышание изложил свое кредо, что сделало его популярной личностью среди резервистов, хотя внушило им определенный страх и сомнения в его психической уравновешенности, Калвера же заставило долго ломать голову над тем, почему это сошло ему с рук. Может быть, это объяснялось его физическим превосходством, тем, как он держался. В его речи слышалось порой какое-то тяжеловесное, громоздкое величие. Он был огромный человек, и, казалось, этим объяснялась его прямота, его громогласная честность, подобно тому как звук, идущий от деки, тем глубже, чем больше ее размеры. К тому же он пострадал на войне, и страдание придало его глазам то непокорное, неистребимо презрительное выражение, которое, словно кровавое пятно на рубашке или рана, издали предупреждает беспечного: обращайся с осторожностью. Он был громаден, в нем чувствовалась сила. И Калвер понял, что тощий, стриженный ежиком полковник даже не подумал о выговоре или о наказании потому, что был ошеломлен, физически подавлен "тем непреложным фактом, что перед ним стоял не просто курсант, не просто капитан, его подчиненный, а упрямый и разгневанный человек. Случилось это после лекции о транспортировке боеприпасов, когда полковник задал какой-то отвлеченный, гипотетический вопрос и наугад по списку вызвал Маникса, а тот встал и коротко ответил: "Не знаю, сэр". По аудитории пронесся удивленный шепоток, ибо полковник предупредил, что требует не обязательно точного ответа, а хотя бы догадки, предположения, даже если слушатели незнакомы с предметом. Но Маникс ответил только: "Не знаю, сэр", и полковник с легким раздражением, словно Маникс неправильно его понял, перефразировал вопрос. Наступила тишина, и все обернулись, чтобы взглянуть на человека, который ведет себя так вызывающе.
      - Я не знаю, сэр, - повторил он громко, но спокойно. - Я не знаю, о чем бы я позаботился в первую очередь, составляя такую таблицу распределения. Я пехотный офицер. Моя военная специальность 0302.
      Лоб полковника порозовел:
      - Я же сказал, капитан, что хочу услышать хотя бы самый приблизительный ответ. Я и не рассчитываю, господа, что вы знаете этот вопрос до тонкости, от вас требуется лишь высказать свои предположения.
      Мапикс стоял, огромный, неподвижный, и, мигая, глядел на полковника.
      - Могу только повторить, - сказал он наконец, - что у меня нет ни малейшего представления о том, что здесь следует учитывать в первую очередь. Я не кончал транспортного училища. Моя специальность 0302. И осмелюсь почтительно заметить, сэр, что едва ли тут найдется человек, знающий ответ. Они забыли даже то, что знали семь лет назад. Большинство из них винтовку не сможет разобрать. Они стары для этого. Им полагалось бы сидеть дома, с детьми.
      Он говорил с жаром, но сдерживался, стараясь не выказать злости и непочтительности. В словах его была суровая простота неоспоримого факта словно перед судьями выступал адвокат, настолько убежденный в невиновности своего подзащитного, что ему не нужно было горячиться и краснобайствовать. Он умолк, и воцарилась мертвая тишина; глаза у полковника полезли на лоб, казалось, от изумления он лишился дара речи. Потом несколько неуверенно он назвал другую фамилию, и Маникс сел, глядя перед собой остановившимся взглядом.
      Дело пахло военным судом, по меньшей мере взысканием, однако все обошлось. Ничего не было - никакого резонанса, никакой отдачи, ровно ничего. История либо была забыта, либо запечатлелась где-то в коллективной полковничьей памяти, где все подобные происшествия сортируются на предмет грядущего воздаяния. Но как бы ни подействовала эта история на полковника и какие бы высокие инстанции ни прослышали о ней, на Маникса она повлияла определенно. И результат был неожиданный. Маникс как будто не отвел душу, а, наоборот, еще больше ожесточился, еще охотнее срывал злость - на себе, на начальстве, на ком угодно.
      В то время в глазах Калвера его образ был неразрывно связан с "Райскими вратами" - так прозвали злоязычные рядовые дом офицеров, воздвигнутый чьей-то прихотливой рукой прямо посреди болотистой равнины. Они с Маниксом жили наверху, в комнатах для холостяков. Место это своим беспечным изобилием напоминало средиземноморский курорт, и зеркалом, воплощением его роскоши, был плавательный бассейн, сверкающий, будто овальный сапфир в оправе песчаных дорожек, цветников и причудливой поросли пляжных зонтиков. Здесь ежедневно в десять минут пятого, едва успев сбросить форму, появлялся Маникс - огромная понурая фигура с бокалом джина в руке, в цветастой рубахе навыпуск, по которой в типично гражданском беспорядке порхала эскадрилья чудовищных бабочек. И Маникс, и Калвер ненавидели это место - его поддельную роскошь, атмосферу пьянства и тупой праздности, танцы, пустой служебный разговор кадровых офицеров и томные, напевные голоса их жен, которые надменно прогуливались перед резервистами, красивые и зазывно-неприступные. Здесь все дышало скукой, неприкаянностью, разложением. "Тюрьма какая-то, - говорил Маникс, - все к твоим услугам, кроме счастья". Однажды ночью, напившись - а он редко позволял себе такую роскошь, - Маникс вытащил из комнаты все бумаги, книги, мебель и, запинаясь, но решительно, заявил, что намерен спалить это заведение. Калвер отговорил его, хотя в душе с ним соглашался; они проводили здесь время от безвыходности - на сотню миль вокруг не было другого места, и некуда было податься, даже если бы они захотели.
      - Черт возьми, это унизительно, - сказал однажды Маникс, как будто желая выразить все одним словом. - Это как с женщинами. Вернее, без женщины. Малолетку какому-нибудь, может, и ничего - обходится без этого дела, но если тебе под тридцать - это унизительно. Просто-напросто унизительно. Если бы не Мими, я бы давно уже подцепил одну из этих гарнизонных шлюх. И вся эта петрушка - сплошное унижение. Я знаю, сам виноват, что не уволился вчистую, тут и говорить нечего. Болван был. Да разве я думал, что меня будут призывать из-за всякой вонючей международной склоки? Унизительно, понимаешь? - И жестом мрачного отчаяния он выплеснул в рот остатки из своего стакана. - Унизительно человеку моих лет ползать на брюхе, как псу. А еще унизительней... - Он окинул презрительным взглядом сверкающую хромом террасу у бассейна, где гроздьями матовых лун висели японские фонарики и в вялых приморских сумерках вился серебристой канителью пустой и пронзительный женский смех. Стояла тихая южная ночь, обсыпанная звездной пылью, и отдаленное блеяние саксофона казалось печальным и нерешительным, как это удушливое лето и страна, застывшая на грани войны и мира. - А еще унизительней приходить каждый день с полигона и торчать в таком вот ночном клубе, когда тебе только одно нужно - вернуться домой. К жене и детям. Не могу я здесь, понимаешь?
      Но под этим бунтом, чувствовал Калвер, у Маникса, как и у всех у них, крылось смирение. Ведь Маникс был из поколения безропотных, он и сам сознавал, наверно, что бунт его - не общественный, а личный, и потому безнадежный, даже бессмысленный, что силки, в которые все они попали, не разорвешь в одиночку, только затянешь еще туже.
      - Знаешь, - сказал он как-то, - я, наверно, только раз как следует испугался в прошлую войну.
      В его словах было какое-то покорное равнодушие, и сказаны были онп равнодушно, как "в прошлое воскресенье" или "прошлый раз, когда я был в кино". Разговор происходил на пляже, куда они отправлялись каждую субботу, когда стояла жара. Здесь, на берегу моря, в мрачном уединении, соприкоснувшись со стихией более значительной и более долговечной, чем война (по крайней мере так им казалось в солнечный полдень), они ощущали почти полный покой. Маникс был умиротворен и кроток - чуть ли не впервые с тех пор, как Калвер с ним познакомился, - и звук его голоса после долгих часов, напоенных тишиной и солнцем, поразил Калвера.
      - Да, черт возьми, - сказал он задумчиво. - Испугался я всего один раз. То есть по-настоящему испугался. Мы жили в Сан-Франциско, в отеле. Знаешь, ближе к смерти, чем тогда, я, наверно, ни разу не был. Мы напились в дым - свиньи свиньями. Человек пять нас было - только что из учебного лагеря. Щенки. Сидим, значит, в этом номере на десятом этаже, и такие пьяные, что дальше некуда. Я в ванную пошел - принять душ. Было поздно уже, за полночь; ну, принял я душ и вхожу в комнату голый, в чем мать родила. Я вхожу, а двое из ребят меня уже ждут. Схватили и тащат к окну. А я так нагрузился, что даже отбиваться не могу. Выпихнули меня в окно и за пятки держат, а я вишу в воздухе вниз головой, голый, в чем мать родила, и до земли мне лететь - десять этажей. - Он замолчал и отпил пива. - Представляешь, что я чувствовал?-медленно продолжал on. - Я сразу сделался трезвый, как стеклышко. Представляешь, что значит висеть на десятом этаже вниз головой, когда за ноги тебя держат двое пьяных? А я, понимаешь, тяжелый был, ну как сейчас. Помню только: огоньки внизу крохотные, людишки словно муравьи ползут, и держат меня за мокрые, скользкие щиколотки два пьяных идиота, ржут-помирают и никак не договорятся, отпускать меня или нет. Помню, холодный ветер меня обдувает, и темная, знаешь, конца ей нет, темнота кругом, и ноги мои потихоньку выскальзывают, выскальзывают... Веришь или нет, но я действительно увидел Смерть, и единственное, о чем я тогда думал - эти гады вот-вот меня выпустят, я сейчас упаду и разобьюсь об эту твердую, твердую мостовую. Я, наверно, молился. Помню только, как стучит в голове кровь, как выскальзывают ноги и еще какой-то жуткий звук. А я, понимаешь, руки тяну, за воздух цепляюсь. А потом подумал: что это за звук такой, громкий, высокий, и понял: это я сам ору благим матом на весь Сан-Франциско. - Он умолк и повозил по песку заскорузлой пяткой. - В общем, втащили обратно. Другие двое, которые были потрезвее, они меня и втащили. И теперь, как вспомню об этом, мурашки по спине бегают - вверх и вниз, здоровые такие, холодные мурашки.
      Он засмеялся, невесело, безразлично, пожевал кончик сигары и снова замер, уткнув локти в песок и глядя на море. И злость, и горечь его как будто растворились в горячем соленом воздухе; распростертый на песке, с лицом, тоскливо обращенным к морю, густо заросший волосами, в темных очках, с сигарой во рту и жестянкой пива в руке, он казался Калверу сонным, добродушным, словно громадный мохнатый младенец, убаюканный прибоем и приемлющий все на свете, все готовый вместить в тот гигантский вакуум, который оставили после себя гнев и ожесточение, все - и новые муки, и даже смерть. В воздухе пахло войной. Белоснежные гребни волн, словно венки в темных волосах девушек, мерно катились с востока, от Африки, а с горизонта, из-за дымчатых этих валов, будто возвращалось эхо прибоя, похожее на раскаты дальней грозы или пушечного грома. Калвер вдруг дернулся на песке, и боль захлестнула его горячей волной. Боль одиночества, тоска по дому, страх. На окраине его памяти две маленькие девочки играли в мяч, звали его, махали ему и потом исчезли, скрылись за дождевой пеленой полузабытых звуков музыки. Маникс молчал, и от этого одиночество становилось еще беспросветней. Вдруг Калвер сам почувствовал себя как Маникс опрокинутым в ночи, беспомощно повисшим над бездной, - и в голову ему бросилась кровь, горло сдавил ужас...
      Багрово-красный в полуденном свете, над ним стоял О'Лири и все еще говорил. Калвер, вздрогнув, открыл глаза. О'Лири улыбнулся.
      - Ночью вы совсем загнетесь, лейтенант, если сейчас на ногах не держитесь.
      Калвер пытался заговорить; время раскручивалось вокруг него огромной спиралью, и он, все еще опутанный обрывками кошмара, не мог сообразить, что с ним. Ему казалось, что сейчас еще ночь и он лежит в палатке.
      - А? Я спал, О'Лири? - спросил он моргая.
      - А как же, сэр, - усмехнулся О'Лири, - ясное дело, спали.
      - Долго?
      - Да с полминуты.
      - Ох и устал я. Вчерашняя ночь мне снилась, - сказал Калвер.
      Он встал. По вырубке в облаке пыли проехал грузовик. На командном пункте опять началась суматоха. Калвер и О'Лири разом повернулись к палатке - оттуда к ним шагал полковник с Маниксом.
      - Калвер, давайте джип и шофера, - бросил он не глядя и направился к дороге. Тон его был сух и энергичен, он прошел мимо мелким четким шагом, и трость - шлеп-шлеп - шлепала в такт по грубой бумажной штанине. - Вы и капитан Маникс поедете со мной в третий батальон. Посмотрим, чем им можно помочь. Голос его замер.
      Маникс молча плелся за ним, и его лицо показалось Калверу еще более измученным и хмурым, чем час назад.
      Пыльный проселок, беспрерывно петляя, терялся в тощих заброшенных пашнях. По сторонам его разбросаны были лачуги, тоже давно покинутые. Сели в машину: Маникс и Калвер - сзади, полковник рядом с шофером. Ехать было недалеко, километра полтора, но Калверу дорога казалась бесконечной; весь мир судорожная карусель звуков, слышимых сквозь сон, движений, лишенных смысла, казался ему разорванным и устрашающе далеким, как будто он смотрел на него глазами крота или наркомана. Мимо тучами проносилась пыль. В синем, безоблачно-голом небе в зените застряло солнце и молотило жаром по земле, не суля дождя ни днем, ни ночью. Маникс безмолвствовал, Калвер повернулся к нему. Тот смотрел прямо перед собой, сверля взглядом затылок полковника. Загнанный зверь, в глазах - ярость и боль, почти отчаяние; эти глаза вдруг напомнили Калверу о том, что ему предстоит увидеть; голова у него закружилась, он отвернулся, и перед ним в пыльном облаке проплыли развалины негритянской халупы: расщепленная дверь, обгорелый фасад, развороченные стены - мишень, которую на миг словно заслонили тени изгнанных и мертвых, траурные тени, прокравшиеся в этот бредовый полдень, чтобы забрать у руин горячий запах жимолости и кухни, густое жужжание пчел. Калвер закрыл глаза и задремал; подбородок его отвис, тело обмякло, живот чуть-чуть вздымался от дыхания.
      У одного глаза были закрыты и на длинных черных ресницах блестели слезы, будто он устал плакать и заснул. Когда они наклонились над ним, то увидели, что он совсем еще мальчик. Ветерок, принеся с болот запах гари и пороха, шевельнул его волосы. Прядь упала ему на лоб, словно и в этой вечной неподвижности он должен был остаться самим собой - взъерошенным, застенчивым парнишкой. В траве вокруг курчавой головы скакали кузнечики. От нижней части лица у него ничего не осталось. Калвер поднял голову, и глаза его встретились с глазами Маникса. Капитан плакал. Он бросил взгляд, полный муки, на полковника, стоявшего на дальнем краю поляны, потом снова на мальчика, потом на Калвера.
      - Когда же они оставят нас в покое, сукины дети? - прошептал он, всхлипывая. - Когда же нас оставят в покое?
      3
      В тот вечер, перед самым началом марша, в башмаке у Маникса вылез гвоздь.
      - Видал? Везет как утопленнику, - сказал он Калверу.
      Они сидели на насыпи над дорогой. В синих сумерках уже зажглись звезды, но жара не спадала. Душная, влажная, липкая, она облегала людей, как пальто. Батальон - тысяча с лишним человек - был готов к маршу. Построенный двумя шеренгами по обоим сторонам дороги, он растянулся почти на два километра. Калвер заглянул в башмак - гвоздь из каблука проткнул стельку и торчал наружу, злобное, острое жало. Маникс изучал подошву своей громадной грязной ноги. Он оторвал кусочек кожи, задранный гвоздем.
      - Тьфу ты, пропасть, - сказал он, - дай мне перевязочный пакет.
      - Эл, он все равно проколет, - отозвался Калвер, - ты лучше достань другие ботинки. Или попробуй забить его штыком.
      Маникс постучал по гвоздю и с досадой выпрямился. - Не уходит до конца. Ну, ты дашь наконец пакет? На рукаве его куртки виднелись ржавые пятна крови, которой он испачкался днем. В голосе слышалось раздражение. Всю вторую половину дня он ходил унылый и подавленный - зрелище бойни потрясло его, наверно, не меньше, чем Калвера. То он был задумчив и рассеян, то вдруг впадал в беспричинную ярость. Словно что-то сломалось в нем. Настроение у него стало неровное, и угадать, что с ним случится через минуту, было невозможно - кислое угрюмое молчание то и дело сменялось вспышками гнева. Калвер никогда еще не видел его таким капризным и резким с солдатами, к которым он всегда относился по-дружески. Весь день он то придирался к ним, ворчал, рявкал, то, вдруг замолкнув, погружался в тягостное раздумье. Два часа назад, пока они ели, сидя на корточках в высокой траве, он не произнес ни слова, если не считать отрывистого и бессвязного, как показалось Калверу, бормотания насчет того, что пусть его люди возьмут себя в руки. Этот взрыв как будто сорвал с него кожу, оголил нервы.
      А сейчас он опять был раздражен, взвинчен, и в голосе его звучали досада и нетерпение. Наклеивая на ногу пластырь, он ворчал:
      - Скорее бы уж началось это представление. Вечная история с морской пехотой: ты тут стоишь, гниешь полночи, а они в это время изобретают свою грандиозную доктрину. И почему я не пошел в сухопутные? Да если бы я знал тогда, в сорок первом, куда я попаду, я бы в окошко выскочил из призывного пункта.
      Он поднял голову и посмотрел туда, где во главе колонны стояло штабное начальство. Три или четыре офицера собрались на дороге. Полковник был среди них, подтянутый, почти франтоватый, в новых брюках и ботинках. Его фуражка с блестящим серебряным листиком была сдвинута на затылок. На боку висел пистолет калибра 9,65, отделанный серебром и перламутром. По обыкновению он был заряжен, но зачем - неизвестно, ибо никто еще не видел, чтобы полковник из него стрелял; впечатление создавалось такое, что это просто эмблема, символ власти, как золото на фуражке или гранаты на груди.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4