Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Тамплиеры (№1) - Рыцарь Христа

ModernLib.Net / Историческая проза / Стампас Октавиан / Рыцарь Христа - Чтение (Весь текст)
Автор: Стампас Октавиан
Жанр: Историческая проза
Серия: Тамплиеры

 

 


Октавиан Стампас

Рыцарь Христа

Исторические хроники рыцарей Ордена Храма Соломонова

От издательства

Уважаемые читатели!

Издательство «OCTO PRINT» представляет Вам исторические хроники Октавиана Стампаса. Впервые в России на страницы романов во всем блеске выходят Тамплиеры — Рыцари Ордена Храма Соломонова. Вы держите в руках первую книгу единственной в своем роде серии, не имеющей аналогов в мировой исторической литературе.

Итак, «ТАМПЛИЕРЫ». В хроники вошли 5 романов Октавиана Стампаса, связанных последовательностью событий: «Рыцарь Христа», «Великий магистр», «Цитадель», «Древо Жизора», «Проклятие» и «Семь свитков из Рас Альхага»рукопись из личного архива автора, представляющая собой настоящую энциклопедию заговоров и тайн, мистики и реальных фактов из истории Европы и Ближнего Востока IX—XIV веков.

Так кто же они — тамплиеры? Современные справочники и энциклопедии скупым языком историографии расскажут Вам, что Орден бедных рыцарей Храма Соломонова был основан в 1118 году в Иерусалиме и изначально в его задачи входила охрана паломников на пути в Святую Землю, что все вступавшие в Орден рыцари давали обет бедности и аскетизма, что Устав Ордена был написан Бернардом Клервоским, что в 1314 году королем Франции Филиппом Красивым Орден был официально упразднен, а его Великий магистр Жак де Моле был сожжен в Париже. Но двести лет тайн, заговоров, фантастического могущества Ордена, уникальные знания, привезенные тамплиерами с Востока, несметные богатства бедных рыцарей Храма, тайна их «разгрома» остаются в тени истории и по сей день. Наш современник практически ничего не знает о том, что именно тамплиеры были первыми банкирами Европы и даже восточные султаны и эмиры, враги христианской Европы, предпочитали хранить свои богатства в замках тамплиеров. Слава первых тамплиеров привела под знамена Ордена весь цвет европейского дворянства. Ордену передавались земли, замки, ленные владении по всей Европе. Именно тогда была заложена основа финансового могущества Ордена. Но не только победы рыцарей на бранном поле и финансовое могущество предоставили им реальную власть в Европе. Тамплиеры воплотили в себе парадоксальный синтез двух великих культур — христианской Европы и мусульманского Востока. Мы только можем догадываться о всей глубине взаимного проникновения двух культур, но деяния и тайны тамплиеров, не разгаданные до настоящего времени, загадочное исчезновение сокровищ тамплиеров, вывезенных на галерах в неизвестном направлении, нераскрытая Истина их мистерий, тайная и непознанная связь со Старцем Горы, позволяют предположить, что на самом деле этот Орден оказал на судьбы Европы гораздо большее влияние, чем сами крестовые походы. На страницах романов О. Стампаса вы встретитесь с императорами и папами, с русской княжной Евпраксией, первыми крестоносцами, основателями Ордена, со Старцем Горы и его беспощадными воинами-ассасинами и вождем мусульман Саладином, с сектой левитов и рыцарями-госпитальерами. Вас ждут тайны католической церкви, православной Византии и христианских государств Иерусалима. Каждый роман является самостоятельным, законченным произведением, хотя публикация имеет свою хронологию, рекомендованную автором. Именно в таком порядке, перечисленном выше, следует читать эти книги.

Необходимо сказать несколько слов и об авторе хроник. Октавиан Стампас не известен как беллетрист. Его романы впервые печатаются в России. На наш взгляд, автор интересен не только как талантливый писатель, но и как независимый исследователь интереснейшей эпохи. Мы не всегда можем согласиться с мнением автора, но сохранили все тексты в авторской редакции, особенно «Семь свитков из Рас Альхага», несмотря на то, что именно эта рукопись вызывает наибольшие споры.

Искренне надеемся, что книги О. Стампаса по праву займут достойное место на книжных полках любителей исторической литературы.

С уважением

Компания «OCTO GROUP INC»

Издательство «OCTO PRINT»

КНИГА ПЕРВАЯ. РЫЦАРИ АДЕЛЬГЕЙДЫ

Amorem canat aetas prima.

Propertiusnote 1

Глава I. TO УТРО НА РЕЙНЕ

Мне ли забыть тот день, такой же солнечный, как сегодня? Так же чисто и ясно было в небе, редкие облака гуляли где-то вдалеке, легкие и белоснежные; тихий и теплый ветер дул с юга на север, подталкивая нерасторопные воды Рейна, уже успевшие, прежде чем добрести досюда, повидать Гельвецию и Швабию, обойти по краю Шварцвальд, подняться вверх, пересечь сланцевые горы и прийти сюда, в Вестфалию. Да, Христофор, сей славный и памятный день я считаю отправной пристанью, на которой я расстался с детством и пустился в путешествие по новой жизни, полной счастья и страданий, потерь и обретений, разочарований и восторгов. Доселе жил я, как росток пшеницы, прозябающий хоть и на краю поля, но еще не изведавший ни холодов, ни ливней, ни сладости солнечного тепла после ухода ненастья. Словом…

В то утро, задолго до рассвета мы с моим старым дядькою и оруженосцем Аттилой отправились удить рыбу. Поначалу клевало слабо, и Аттила начал было покряхтывать, потом, на зорьке, рыбы, будто сговорившись, взялись хватать приманку, только поспевай выдергивать. Когда же солнце взошло и стало немного припекать, рыбалка снова заглохла, словно какая-нибудь из пойманных нами рыб ухитрилась улизнуть из садка и сообщить остальным, что двое злоумышленников под видом того, что из любви к обитателям реки решили подкормить их, на самом деле с помощью подачек улавливают карасей, окуней и угрей, дабы затем предать смертной казни и полакомиться. Прошло немало времени, а удочки наши оставались в праздности и унынии, и Аттила начал возмущенно переминаться и пыхтеть, а следовательно нужно было ждать, что он заговорит о неоспоримом преимуществе рыбалки на Дунае по сравнению с Рейном.

— Вы только посмотрите, сударь, что эти распропащие рыбные сарацины с нами выделывают! — промолвил он, нарушая священную тишину рыболовного утра. — Как будто черти позвали их на свадебный пир к самому Люциферу.

— Неужто ты полагаешь, что сатана захочет жениться в тот же самый день, когда венчается наш император с нашей императрицей? — с сомнением опроверг я догадку моего оруженосца.

— Ох не знаю, — пожал плечами Аттила. — Император-то могуч, да только и он не указ врагу рода человеческого. Хотя…

— Что — хотя?

— По всему судя, кабы чортnote 2 удумал жениться, непременно позвал бы на свадебный пир нашего Генриха.

— Опять ты за старое, несносный болтун! — возмутился я, как возмущался всякий раз, когда Аттила, принимался ворчать в адрес императора. — Охота некоторым повторять базарные сплетни! Да и вообще, зачем, скажи на милость, пришла в твою голову мысль о свадьбе чорта?! Разве может чорт жениться, если он прикован к самому центру пекла и не в состоянии даже пойти посвататься? Да и кто, ответь мне, будь любезен, согласится отдать ему свою дочь?

— Не скажите, сударь, — расплылся в улыбке старый плут, — помнится, у нас в Вадьоношхазе у рябого Иштвана было, если помните, пять человек дочек, и одна другой хуже — одна косая, одна щербатая, третья сухоручка, четвертая страшна, как проказа, а пятая — рябая, точь-в-точь свой папаша. Так вот он бы хоть всех их за нечистого отдал и до самого нижнего ада бежал бы да кланялся и спасибо говорил. Нет, сударь, что ни говорите, а много на свете есть баб, которые хоть за чорта лысого, только бы замуж.

— Они-то, может, и готовы, да он согласится ли на таких, которым уж все равно за кого, лишь бы взяли? — улыбнулся и я.

— То-то и оно, — вздохнул Аттила. — Вот и говорят, что молодая императрица чудо как собою хороша. Жаль, что мы не успели приехать, когда ее венчали на царство.

Я щелкнул языком, тоже сожалея об упущенном зрелище. Оставалось утешаться, что по ритуалу бракосочетание происходило не до, а после торжественного дня возложения на невесту императорского венца. Тут до меня дошло, что в последней своей сентенции Аттила снова сравнивал императора с сатаною, и я принялся не на шутку бранить упрямого моего слугу.

— Вовсе я никого такого не имел в виду, а просто… — виновато моргал Аттила. — А у вас вон клюет, сударь, а вы не видите.

— Врешь ты все, ничего у меня не клюет, а ты только хочешь перевести разговор.

— Именно, сударь, как раз я хотел перевести разговор с чорта на совсем противоположное, и спросить вас, поскольку вы всяческие науки превзошли и непременно знаете ответ на один .вопрос, который меня мучает, а как соберусь спросить у вас, так непременно забываю, о чем хотел спросить.

— Что еще такое? Ну спрашивай, если снова не забыл.

— Эх ты!.. Кажись, опять забыл! А, нет, вот что. Скажите мне такое. Почему это Господа нашего и Спасителя Иисуса Христа иной раз называют рыбой. Что общего может быть у Сына Божьего с этими ненавистными созданиями, которые вот уже почти битый час издеваются над нами и никак не хотят попадаться на крючок?

— Удивляюсь тебе, — отвечал я, внутренне смеясь над простодушием Аттилы. — Иные глупости так быстро и прочно застревают в твоей голове — где разыскать ту или иную податливую бабенку, о ком какие распускаются сплетни, и все такое подобное. А вот серьезные и важные вещи чаще всего влетают в тебя и принимают какой-то причудливый, недоделанный вид. Откуда ты взял, что Христа называют рыбой, прости Господи?!

— А разве нет? Значит, вы, сударь, просто не знаете. Уверяю вас, что он рыба, и все попы так говорят.

— Стыдись, Аттила, — осуждающе покачал головою я. — Мало того, что ты невежествен, ты еще кичишься своим невежеством и оспариваешь свое право на невежество. Как у тебя язык поворачивается говорить, что Христос — рыба! Ты слышишь звон, а не знаешь, где он. Так вот, запомни: рыба — лишь эмблема Христа. Ее использовали первые христиане, которым, в отличие от нас с тобой, нужно было скрывать от враждебного окружения свою принадлежность к Господу. Они боялись, что кто-то перехватит и прочтет их письма, и в письмах вместо имени господа ставили слово «рыба».

— Вот я и говорю, что чудно, — пожал плечом Аттила. — Почему же все-таки, не конь, не олень и не какая-нибудь другая хорошая живность, а именно рыба, которая, гляньте, несмотря на нашу умную беседу про нее, все равно не хочет ловиться!

— Потому рыба, что это была анаграмма, то есть, слово, составленное из других слов. Иисус Христос Сын Божий, Спаситель — а из первых букв этих слов получалось слово «рыба».

— Понятно, — сказал Аттила с растерянным видом.

— Что тебе понятно? — рассмеялся я.

— То-то и оно, что ничего не понятно, — ответил он. — Как из букв рыбы получится Иисус Христос? Ну, буква «бэ», допустим, «Божий», а из буквы «ы» — какое слово может на «ы» начинаться? «Ыысус» если только! Чудно!

— Расшифровщик анаграмм из тебя все равно не получится, — сказал я. — Э-э-эх! «Ыысус»! Как только язык поворачивается! Слово-то было по-гречески. Рыба по-гречески будет «ихтис», а по первым буквам получалось «Иисус Христос Тэу Ииос, Сотэр».

— Ах вот оно что! — сказал Аттила. — Интересный народ эти греки. Помните, у нас в Вадьоношхазе, жил один грек, no-прозвищу Пакля, и нос у него был точь-в-точь баклажан… Хотя нет, вы еще не родились, как он помер, перепившись пива. А правда ли говорят, будто греки и евреи — один народ, и потому они ни свинины, ни крольчатины, ни даже вот этой самой распропащей рыбы не едят?

— Полная ерунда. Греки все едят и они не евреи, а как и мы, христиане. Только не подчиняются папе. И они с евреями разных корней. А евреи и впрямь не едят ни крольчатины, ни свинины. А рыбу едят. Хотя у пророка Исайи есть слова: «И восплачут рыбаки и возрыдают все бросающие уду в реку…»

— Прав был тот пророк, — вздохнул Аттила. — В самый раз нам, сударь, с вами восплакать и возрыдать. Сочувственный это пророк Исайя. Жаль, что я читать не умею, а то бы и я читал Библию.

— Кто же тебе мешает выучить азбуку? Я охотно бы тебе помог.

— Да зачем мне? Что нужно, вы мне завсегда перескажете. У вас, сударь, не голова, а прямо кладовка Жирного Дьердя. Помните, у нас такой в Вадьоношхазе? Жив ли он? Того и гляди лопнет от жира. Все худые кругом, а он все жиреет.

— Да ведь и ты, по-моему, никогда худобой не отличался, — посмеялся я, кивая на брюхо моего оруженосца.

— Слава Богу, — сказал он. — А все-таки, с Дьердем не сравнить. Как не сравнить, сударь, здешнюю худую рыбалку с рыбалкой у нас, на Дунае.

— Ну вот и добрались! — ухмыльнулся я, но он, не замечая моей ухмылки, уже садился на своего любимого конька и начинал излюбленные упражнения в сравнительном анализе Вадьоношхаза и Дуная с другими реками и местностями мира:

— Как можно сравнивать! Разве у нас на Дунае может рыба настолько терять всяческое уважение к человеку, чтобы не ловиться на крючок больше часа! Нет, у нас такой нахальной рыбы не бывает. У нас она еще, слава Богу, помнит, что рыба для человека, а не человек для рыбы. У нас еще не успела завестись традиция, чтобы белое называть черным, а черное — белым, и все ставить с ног на голову, как, я гляжу, по всему миру делается. Видать, и впрямь, как говорит здешняя повариха Урсула, последние времена наступают и скоро конец света. Должно быть, как только в Вадьоношхазе станет, как везде, все сикось-накось, тогда и явится антихрист. Это… Запамятовал, какой нынче год у нас от Рождества Христова?

— Одна тысяча восемьдесят девятый.

— Нет, не то, а от тех пор, как сказал Господь: «Да будет земля и твердь, и всякие твари…»?

— От сотворения мира? Шесть тысяч пятьсот девяносто седьмой.

— Вот, это оно самое и есть, про что повариха говорила. Что когда будет шесть тыщь шестьсот шестьдесят шестьсотый год, тогда и придет антихрист. Тогда, наверное, уж и на Дунае рыба ловиться не будет, и ни птиц, ни зверей, а одни только железные пауки и тараканы. Сейчас уже чувствуется, что не те времена, а тогда и подавно. Говорят, что тогда и реки остановятся, а берега будут мимо них плыть.

— Я конечно, понимаю, — заговорил я, начиная закипать, — что повариха Урсула для тебя — высший религиозный авторитет, но позволю все же заметить тебе, уважаемый Аттила, что, во-первых, о грядущем дне Страшного суда в самом Евангелии сказано, что о том, когда он придет, не знает ни один человек, ни сам Иисус, ни ангелы, а только Господь Бог. Надеюсь, ты в своем богохульстве не дошел еще до отождествления поварихи Урсулы с Господом?

— Пока еще нет, — почесываясь, отвечал мой оруженосец.

— Какое счастье! А во-вторых, дорогой мой Аттила Газдаг…

Я не успел сказать, что там «во-вторых». Мало того, я сразу напрочь забыл, что там «во-вторых», ибо у меня самого берега побежали вдоль рек, а реки застыли, как вмерзшие. В эту минуту в отдалении я увидел девушку, входящую в воду реки. Она медленно входила, ласково разгребая ладонями волны и любуясь бликами солнца на поверхности воды. Даже издалека видно было, как великолепно выточена ее фигурка, как упруго и свежо это юное нагое тело. Длинные черные волосы спускались до пояса. Она посмотрела в нашу сторону и, поспешив нырнуть, поплыла легкими и сильными толчками, быстро отдаляясь от берега.

Аттила поначалу опешил, почему это его господин вдруг умолк на полуслове. Он терпеливо ожидал моих дальнейших наставлений и, внезапно перестав получать их, почувствовал острую нехватку. Но проследив за моим взглядом, он все понял, улыбнулся во всю ширину своей округлой физиономии и сказал:

— Правильно, сударь. В вашем возрасте обязательно нужно смотреть на купающихся девиц. Это такой уж закон. Я, бывало, в ваши годы так и шнырял по берегу Дуная в надежде подглядеть за ними, часами в кустах просиживал, чтобы только насладиться видом их прекрасных грудок и ягодиц.

Что говорить, я и впрямь был в том возрасте, когда не только при виде красивой девушки, а при одной лишь мысли о ней захватывает дыхание и дух заводится так, что кажется — вот сейчас и умрешь. Рыба, глупая болтовня Аттилы, Рейн, страшный суд — все мигом исчезло куда-то прочь. Лишь юное девичье тело, весело плывущее через реку, существовало для меня в ту минуту. Щеки мои пылали, а в груди крутилось Бог знает что, какой-то вихрь.

Достигнув чуть ли не середины Рейна, девушка раскинула руки, легла на спину и какое-то время показывала ослепительно голубому небу свои лицо, живот и груди, которые, как угадывалось мне, были необыкновенно хороши. В глазах у меня помутилось и захотелось броситься в воду и поплыть туда, к ней. Но она уже окунулась и стала возвращаться к берегу.

— Вот теперь-то самое время, сударь, подбежать во-он к тем кусточкам, спрятаться в них да подглядеть, как она будет выбираться на берег.

— Что ты говоришь такое, грубый индюк! — возмущенно ответил я Аттиле, который сам, как видно, не прочь был побежать прятаться в кустах. — Ты хочешь, чтобы я, благородный рыцарь, слуга самого императора Священной Римской Империи, прятался в кустах и подглядывал за девицами?!

— А хоть бы вы были самим императором, что в этом зазорного! — хлопая глазами, невозмутимо отвечал негодник. — Смею вас уверить, наш Генрих не приминул бы воспользоваться таким случаем, если и не такое за ним водится.

— Опять ты за свое, мерзавец! Вот уж дождешься, что я отправлю тебя, да не в Вадьоношхаз, а к отцу, чтоб он как следует наказал, тебя. А себе возьму в оруженосцы кого-нибудь из местных.

— Дело ваше, — вздохнул Аттила, — но разве ж кто-нибудь из местной швали сможет так обихаживать вас, сударь? Ведь нет. И вы сами прекрасно знаете это.

— Знаю, — сказал я. — Но вот нарочно, назло тебе поступлю так, как сказал. Пусть они не будут так заботиться обо мне, как ты, но зато мне не придется ежечасно, ежеминутно выслушивать от них всякие гнусные сплетни об особе императора, которому я служу верой и правдой. И ежели ты, горшок с горохом, не уважаешь господина, которому я предан, значит, не уважаешь и меня.

— Вовсе не значит… — начал было Аттила, но увидев мой раскаляющийся взор, решил прекратить возражения. — Ну да Господь с вами, сударь. Не сердитесь на меня. Я постараюсь не беспокоить больше сахарную особу вашего Генриха. Смотрите, она уже выбирается на берег. Эх, сударь, опоздали!

Последние слова, разумеемся, относились не к особе императора, а к девице, которая, увы, и впрямь уже выбралась на берег и исчезла в прибрежном кустарнике.

— Запомни, — вновь заговорил я после некоторого молчания и замешательства, — что бы ни болтали о Генрихе, каких бы наигнуснейших сплетен не довелось тебе услышать, Генрих — император. Он самый главный государь во всей вселенной, он доверенное лицо Господа Бога на земле.

— Выше папы?

— Не выше. Почти наравне. А в каком-то смысле и выше.

— А Алексей? Он ведь тоже называется императором.

— Алексей — схизматик. Да, он тоже император и тоже заслуживает почитания, но он гораздо ниже Генриха, точно так же, как константинопольские иерархи ниже римских. Потому что схизматики.

— Хорошо, я постараюсь, — снова глубоко вздохнув, сказал Аттила. Разговор о светской и церковной власти на земле утомил его, и он снова принялся сравнивать достоинства придунайских земель с недостатками прирейнских, в конце подытожив:

— Эх, сударь, поскорее бы вам завоевать какой-нибудь город да разбогатеть, чтобы мы могли со спокойной совестью вернуться в родные края и зажить счастливо и мирно.

Славу Богу, он умолк, глядя на воду и грустя о родном Вадьоношхазе, а я мог позволить себе предаться самым разнообразным мечтаниям, коими душа моя в то время полна была через край. Ах уж эти юношеские мечтания, святые и наивные, внешне глупые, но если разобраться — необыкновенно мудрые. Сколько лет прошло с того утра на Рейне, а разве, если положить руку на сердце, избавился я от тех моих юношеских грез? Сколько пережито, выстрадано, прочувствовано и переосмыслено, как многое погибло, рухнуло, отсохло, улетело, а где-то глубоко-глубоко внутри я все тот же и какая-то сверхгреза, какая-то верховная мечта все еще руководит мною, и дай Боже, чтобы она не оставила меня до того часа, когда в последнем содрогании я испущу дух свой.

Вот и тогда я стоял, смотрел на воду Рейна и не думал о том, почему же не ловится рыба, а весь был охвачен этой высшей грезой, не имеющей ни названия, ни очертаний, ни цвета, ни запаха. Она неподвластна мысленному оформлению, она безыдейна и свободна, как само небо. Сейчас нередко она посещает меня и радует своим присутствием. Тогда же она была постоянно со мной и стоило мне прикоснуться взглядом, мыслью, слухом, обонянием к чему-нибудь прекрасному, чем полон сей мир, как она тотчас охватывала меня, завораживала, увлекала все мое существо в свою радостную и священную область.

— С добрым утром, рыболовы! Много ли наловили рыбы? — раздался вдруг за моею спиной звонкий и веселый голос.

Я оглянулся и увидел девушку в простом сельском наряде — никаких украшений, никаких узоров на верхнем платье, сшитом из грубой ткани и препоясанном веревочкой. Но в то же время вся она была как лучшее украшение, лучшая драгоценность, коей достойны были лишь это лучезарное небо и это царственное светило, восходящее на свой лазурный трон. Темно-каштановые, почти черные волосы ее мокрыми прядями рассыпались по плечам, окаймляя свежее, румяное лицо, на котором светились, контрастируя с темным цветом шевелюры, ярко-голубые, как небо, глаза. В этих глазах, в этой улыбке пунцовых губ, за которыми обнажались два стройных ряда белоснежных зубов, было столько живости, столько восторга перед очарованием юности, что душа моя переполнилась восхищением и я не мог вымолвить ни слова в ответ.

— Можно мне посмотреть, сколько вы поймали? — спросила девушка, подходя к садку. — Ух ты, как много! Целых — раз, два, три, четыре, пять — пять рыбин!

— Много! Для нее это много! — рассмеялся Аттила, переходя с родного венгерского на свой ломаный немецкий, а я мысленно пожелал ему удалиться куда-нибудь на другой конец мирозданья. — Это, милая девица, не много, а если точнее сказать, по-нашему, тьфу, а не улов!

— Вы, видно, не местные, коль говорите с таким выговором, — заметила девушка.

— Угадали, — продолжал беседовать с нею мой несносный оруженосец. — Я лично, происхожу из племени мадьяр, что живут далеко на Дунае. Но вот господин мой, коему я имею честь быть оруженосцем, является потомственным германским рыцарем графом фон Зегенгеймом и слугою его императорского величества Генриха Четвертого.

— Ах, простите, благородный рыцарь, — сказала девушка, кланяясь мне, — я никак не могла догадаться по вашему платью, что вы рыцарь и приняла; вас за простолюдина.

— Оно и не мудрено, и господин Зегенгейм не рассердится на вас, — не давая мне вставить ни слова, продолжал разглагольствовать Аттила, а в душе у меня уже все клокотало от ярости на него.

— Дело в том, что его настоящий наряд, по которому можно судить о нем как о рыцаре, сейчас сохнет выстиранный самым тщательным образом, поскольку сегодня господин Зегенгейм должен будет присутствовать на бракосочетании нашего императора с новою императрицей Адельгейдой.

— Ах, как я вам завидую, благородный рыцарь! — простодушно воскликнула девушка. — Вы будете присутствовать при их бракосочетании и наверное даже на пиру. Я сама направляюсь в Кельн, чтобы хотя бы одним глазком посмотреть на эту свадьбу, но боюсь, что мне никак не удастся даже немного рассмотреть невесту нашего императора. Говорят, она на диво хороша собой.

— О да, милая девушка… — начал было Аттила, но тут уж я не выдержал и топнул на него ногой:

— Замолчишь ли ты наконец, чортова подкова! Дашь ли ты и мне, наконец, сказать хотя бы одно слово? Мне, твоему господину!

— Простите, сударь, я действительно заболтался. Прошу вас, говорите.

— Ну, спасибо! — я глубоко вздохнул, перевел взгляд на девушку, дал себе успокоиться и с улыбкой сказал: — Сколько бы ни была прославлена красота нашей новой императрицы, боюсь, что подобно луне, скрывшейся за горизонтом при восходе солнца, она померкнет и присутствии твоих прекрасных очей.

— Неплохо, — пробормотал Аттила и боязливо прикрыл свой незатыкаемый рот кончиками пальцев.

— О рыцарь, зачем вы так говорите! Зачем вводите в :краску бедную крестьянку! — воскликнула девушка, явно польщенная моим сравнением.

— Клянусь же, что это так! — продолжал я, сломя голову. — И в доказательство своих слов обещаю подвести тебя как можно ближе к свадебной церемонии. Ты увидишь, что взоры присутствующих очень быстро станут больше обращаться в твою сторону, чем в сторону Адельгейды.

— Ах, этого, конечно, не будет, но я была бы навеки вашей рабой, если бы вы и впрямь помогли мне пробраться поближе к новобрачным, чтобы я могла рассмотреть и жениха и невесту как следует. О, мне тогда будут все так завидовать у нас в деревне! — не в силах сдерживать радостную улыбку, сказала девушка.

— Даю тебе слово, что ты будешь стоять не далее, чем в десяти шагах от императора и императрицы! — ударив себя в грудь кулаком, произнес я.

— Ох ты! — тихонько пробурчал Аттила, и я едва сдержался, чтобы не столкнусь его в реку.

— Благодарю тебя, прекрасный рыцарь, — сказала девушка. — В таком случае я буду ждать тебя накануне церемонии на площади перед собором. Если я и впрямь приглянулась тебе, ты мигом отыщешь меня в толпе народа. До встречи, господин фон Зегенгейм!

— Погоди! Как звать тебя? — кинулся я ей вслед.

— Если выполнишь свое обещание, скажу тебе мое имя, — рассмеялась она, убегая.

— Постой! Постой! Тебя же не пустят в город!

— Как не пустят? — замерла она в недоумении.

— Конечно не пустят, — сказал Аттила. — Так много желающих попасть на императорское бракосочетание, что у всех врат стоит стража и никого не пускает без особого разрешения.

— Как же быть? — спросила она растерянно.

— Подожди, — сказал я, — сейчас мы соберем наши снасти и проводим тебя.

— Нет-нет, не надо, — возразила девушка. — Встретимся как условились, на площади. А чтобы меня впустили в город отдайте мне ваши рыбины. Я подарю их стражникам, и меня пропустят. Если вам, конечно, не жаль вашего улова.

— Жаль?! — почти вскричал я. — Да мне не жаль было бы всех рыб, водящихся в Рейне! Да что там в Рейне, и в Дунае, и во всех реках, морях и озерах мира!

Я схватил свой мешок, бросил в него всех наших пойманных рыб и протянул девушке. Она поблагодарила и побежала в город.

— Если все же не пустят, возвращайся и мы тебя проводим! — крикнул я ей вдогонку.

— Ладно! — откликнулась она на бегу.

— Ну вот, — проворчал Аттила, — мало того, что рыбалка не задалась…

— Знаешь что!.. — прорычал я и теперь уж точно вознамерился швырнуть его толстое тело в волны Рейна. Увидев, что решительность моя нешуточная, он забормотал:

— Разве ж я говорю что-нибудь против? Наоборот, вы поступили как подобает благородному рыцарю. Я как раз и хочу сказать, что шут с ней, с рыбалкой, раз она не задалась у нас сегодня как надо. И мне вовсе не жаль этих пяти жалких рыбешек. В особенности, если учесть, что вы сегодня будете пировать на свадьбе и мне принесете что-нибудь вкусненькое от великолепного пира. Еще я хочу сказать, сударь, что желаю вам как можно быстрее поближе познакомиться с этой девушкой. Ведь это она плавала там, вы обратили внимание, что это одна и та же девушка? Она просто чудо. Жаль только, что вы рыцарь, а она простая крестьянка и будет очень переживать, когда вы, натешившись, бросите ее. Но, с другой стороны, вспомните, сударь, что ваш прадед, Зигфрид фон Зегенгейм, в свое время женился на крестьянке и был с нею весьма и весьма счастлив.

Покуда он все это произносил, мне достаточно четко и ясно представилось, как он падает в воду, как барахтается, поднимаясь на ноги и вылезая на берег, и какое у него при этом жалобное и обиженное лицо. Мне хватило того, что я наказал его в своем воображении, и я отменил казнь.

Продолжать рыбалку мне уже не хотелось. Оставив Аттилу одного, я отправился туда, где купалась моя чудесная незнакомка, и сам искупался в том месте, словно плывя по ее следу мог еще ухватить остаток тепла ее юного разгоряченного тела. Во всяком случае, для моей поэтической натуры тут предоставилась почва, а точнее сказать — волна для пылких фантазий.

Я чувствовал, что образ девушки глубоко запал в мое сердце. В глазах так и мелькали ее тонкие босые ножки, бегущие в город на свадьбу императора. Вдоволь наплававшись, я выбрался на берег, вдохнул полной грудью, рассмеялся неведомо чему и вернулся к своему оруженосцу, который уже сматывал снасти, поскольку рыба так и не соизволила начать ловиться.

По пути в город, он старался говорить на темы, приятные мне, даже сказал что-то хорошее про Генриха, но все же один раз рассердил меня, когда со вздохом решился-таки и сказал:

— Все же, сударь, не такие уж мы с вами и богатые, чтобы раздаривать свое имущество. Не извольте гневаться, но я однако попрошу вас — заберите у нее хотя бы мешок назад, ведь он нам еще пригодится. Вот завоюете какой-нибудь город, тогда и раздаривайте мешки направо и налево. Но я уже вижу, как вы гневаетесь и потому умолкаю.

Хмурым видом я показал Аттиле, что очень недоволен его скупостью. С этим мы и вошли в Кельн через северные ворота.

Глава II. БРАКОСОЧЕТАНИЕ ГЕНРИХА И АДЕЛЬГЕЙДЫ

В полдень по всему городу стали ездить герольды в нарядных туниках, громко трубить в свои бронзовые и медные трубы и возглашать народу о начале свадебной церемонии, сзывая всех на площадь перед храмом Пресвятой Богородицы. Наряжаясь и приводя себя в надлежащий вид, я чувствовал в душе у себя нарастающее волнение. Звуки труб и голоса глашатаев, воодушевленные возгласы людей, спешащих по улице к месту торжества, суета Аттилы, старающегося, чтобы его господин выглядел как подобает действительному слуге его императорского величества — все это накаляло мою бешеную молодую кровь. А ведь сюда еще надо добавить предвкушение встречи с утренней незнакомкой, образ которой — небесные глаза, легкий стан, яркие щеки и губы, тонкие босые ножки — так и вился в моем воображении, так и играл, будто пламя в разгорающемся костре.

Но не только это, Христофор, не только это. Кроме мечты о молодой крестьянке и ожидания пышной свадьбы моего императора меня волновало подспудное предчувствие, что»с сегодняшнего дня в моей жизни начнется приключение, которое будет сопровождать меня очень и очень долго, если вообще не до последнего часа пребывания в мире. Я, разумеется, не понимал, каким огнем охвачена душа, и приписывал природу этого огня внезапному чувству влюбленности в крестьянскую девушку. Ведь как-никак, я страстно мечтал о подобном пылком влечении, которое должно было сразить меня однажды, прогремев в сердце, как гром среди майского дня.

День был жаркий, и я не стал наматывать на ноги чулки, надев башмаки на босу ногу. Приятно было облачиться в чистую сорочицу и надеть поверх нее мою праздничную тунику белого цвета с вышитыми на рукавах львами и всадниками. Препоясавшись кожаным ремнем, я прицепил к нему меч и кошелек. В виду жары можно было бы, конечно, не надевать плащ, но я был так беден, что единственным моим драгоценным украшением являлась старинная греческая фибула, выполненная из серебра в виде креста очень красивой формы с крупной жемчужиной, вставленной в перекрестье; и я накинул на плечи свой синий плащ, застегнув его на правом плече этой нарядной фибулой. Причесавшись и внимательно прощупав верхнюю губу, страстно мечтая о том, чтобы усы подросли еще хоть немного, я обратился к своему единственному зеркалу с взволнованным вопросом:

— Ну, как я выгляжу?

— Превосходно, сударь, — ответило зеркало. — Вы выглядите так торжественно и нарядно, что в пору вас, а не Генриха, женить на прекрасной Адельгейде. Но все же, я не советовал бы вам брать рукавицы. Я, конечно, понимаю, что очень красиво опереться правой рукой на рукоять меча и чтобы при этом рука была одета в рукавицу. Это придает воину вид человека, хоть сейчас готового в бой. И все-таки, сударь, я боюсь, что вы потеряете их, а когда еще мы захватим какой-нибудь город, где вы сможете приобрести себе дюжину рукавиц.

— Почему же я непременно потеряю их?

— Потому что жарко, вы снимете их, заткнете за пояс как-нибудь неловко и они вывалятся. Или на пиру выпьете лишнего и вдруг вам захочется швырнуть рукавицей в рожу какому-нибудь благородному рыцарю, который тоже перепьет и позволит себе дерзкое замечание в ваш адрес.

— Неужели ты думаешь, что если такое случится, я не найду чего-нибудь другого, чтобы кинуть ему в лицо?

— Найти-то вы беспременно найдете, — продолжал рассуждать Аттила, который и был моим единственным зеркалом, — но в таком случае рукавица останется цела, и вы ее не потеряете.

— А, понимаю, — сказал я, усмехаясь, — в случае, если я стану драться с кем-нибудь на поединке, тебя волнует только одно — сохранность моей амуниции.

— Разумеется, — невозмутимо отвечал он. — Ведь она же еще долго должна будет служить вам, ваша амуниция, прежде чем вы сможете обновить ее, захватив богатый город.

Поразмыслив, я решил и впрямь не брать рукавицы, и так мне уже было жарко в нижних и верхних одеждах да еще в плаще, хоть и заколотом нарядной фибулой.

— Что, ваш молодой граф собирается или нет? — спросила хозяйка дома, в котором мы с Аттилой снимали комнату. По своей привычке она вошла без стука и каких-либо церемоний. Рассмотрев меня с ног до головы, сказала: — Хорош! Чудо как хорош! Конечно, богатством не блещет, но все равно хорош. Ах, а только что мимо проехал какой-то роскошный витязь, весь в золоте и на белом коне. Торопитесь; сударь, уже весь город бежит к месту венчанья.

— Полно тебе врать, любезнейшая, — возразил ей Аттила, — кто бы это мог проехать мимо нашего дома весь в золоте, если дом стоит на самом отшибе и вдалеке от дороги.

— А уж не знаю кто, но проехал, — отвечала хозяйка, ретируясь, — должно быть, какой-нибудь заезжий господин из Франции или Ломбардии.

— Не слушайте старую куклу, сударь, — сказал мне Аттила, когда она удалилась. — Никто не мог проехать в золоте мимо ее неказистого домишки. Разве что какой-нибудь дурак, которому что свадьба, что не свадьба, что император, что не император, а лишь бы самому покрасоваться павлином.

Когда я пришел на площадь перед храмом Пресвятой Богородицы, там уже собралось предостаточное количество горожан и не так-то просто было протиснуться сквозь толпу, тем более, что передо мной еще стояла нелегкая задача отыскать в гуще народа мою утреннюю незнакомку. Придерживая левой рукою меч и край плаща, правой я расталкивал собравшихся зевак, с волнением заглядывал в лица всех девушек и женщин, но так и не находил среди них ту, которую искал встретить. Поскольку я всего-то успел прожить в Кельне две недели, меня еще не знали в лицо, но мое, хоть и скромное, одеяние выдавало во мне благородного человека, и люди с неохотой но расступались предо мною.

Все поиски были тщетны, и я ужасно огорчился, подумав, что скорее всего девушку не пустили в город. Почему же тогда она не вернулась к нам и не воспользовалась нашей порукой? Может быть, с нею что-нибудь произошло нехорошее?

Покуда я размышлял так, пробираясь поближе к дверям храма, возле которых ожидали прибытия императора и императрицы, и где стоял в торжественном облачении Герман, недавно назначенный кельнским архиепископом, в толпе началось непонятное движение, еще через мгновение меня едва не сшибли с ног и повлекли куда-то влево.

— В чем дело? Что происходит? — растерянно спрашивал я, невольно следуя вместе с толпой.

— А чорт его знает, сударь! — в сердцах воскликнул один довольно молодой горожанин, идущий рядом со мною. — Только что объявили, что Генрих передумал венчаться в Богородице и перенес бракосочетание в Кафедральный собор.

— В Кафедральный собор? — удивился я. — А как же Герман? Ведь он стоит и ожидает императора у входа в храм.

— Вот я и говорю, что нашего императора не поймешь, — продолжал он, и я уже старался не отставать от него ни на шаг. — Говорят, что, мол, приехал магдебургский архиепископ Гартвиг и что не Герман, а он будет совершать венчание.

— Как же так? — еще более недоумевал я, начиная опасаться, что тут что-то не так, какая-то ошибка и мы зря устремляемся в сторону северных ворот, где стоит Кафедральный собор. — Этого не может быть! Ведь Гартвиг…

— В том-то и дело!.. — сказал горожанин и на сем наш разговор окончился, поскольку и ему, и мне одинаково нелепым казалось происходящее, ибо магдебургский архиепископ Гартвиг доселе был злейшим и непримеримейшим врагом императора. Мало того, он находился под отлучением синода и, следовательно, любое совершаемое им таинство считалось незаконным и недействительным.

И все же толпа неумолимо неслась вверх по Высокой улице, увлекая меня за собою, и вот уже я оказался на площади перед Кафедральным собором, длинное и вытянутое здание которого, построенное еще при Карле Великом, освященное архиепископом Хилъдебольдом, а заложенное и вовсе Бог весть когда, примыкало одним своим боком прямо к городской стене возле северных ворот. Здесь была давка, и в народе чувствовалось сильное раздражение, а неподалеку от входа в собор даже разгорелась потасовка. Тотчас выяснилось, что императорская чета уже проследовала в собор, где во внутреннем дворике состоится обручение и куда никого, кроме благородных слуг императора, не впускают. Эта новость ввергла меня в уныние. Даже если бы мне теперь и удалось отыскать мою прелестную крестьянку, как я проведу ее вместе с собой туда? А ведь я дал слово, что она будет стоять в десяти шагах от брачующихся! Но откуда же мне было знать, что бракосочетание будет происходить не в храме Пресвятой Богородицы, где обручение было бы на глазах у всего люда у входа в храм?

— Эх! — воскликнул я горестно, ударяя себя в грудь кулаком так сильно, что бронзовый нагрудный крест, висящий у меня на груди под сорочицей, едва не вдавливался в грудную клетку. — Виноват я или не виноват, но слово свое не сдержал!

Протиснувшись сквозь толпу к воротам, я как мог выше забрался по ним вверх и сверху внимательно перебрал взглядом все лица в толпе, раздосадованной тем, что ей не удастся увидеть даже обручения императора и императрицы. Я даже помахал рукой на тот случай, если, коль уж я не вижу мою незнакомку, то, может быть, она видит меня. Но толпа была безответна на мой призыв, а я даже не знал, как зовут мою девушку, чтобы можно было выкрикнуть ее имя. Ничего не оставалось делать, как в расстроенных чувствах поспешить к входу в собор.

— Вассал его императорского величества граф Людвиг фон Зегенгейм, — назвал я свое имя стоящей у входа страже и меня без лишних слов пропустили внутрь.

Вся площадь внутреннего дворика собора, замкнутая между двумя длинными галереями, папертью и непосредственно зданием храма, была заполнена людьми, составляющими весь цвет империи Генриха IV. Многие из присутствующих тут благородных рыцарей блистали великолепными одеждами и украшениями, их лица выражали достоинство и доблесть, почти все красовались мужественными бородами и усами — у одних бороды были аккуратно подстрижены, как у Карла Великого, у других отличались пышностью, как у графа фон Ауэна, у которого я останавливался на пути к императору. У меня же не было ни бороды, ни настоящих усов, ни браслета на правой руке, свидетельствующего о том, что я тоже благородный воин, ни прочих украшений, коими блистали собравшиеся тут достойные и богатые рыцари.

Нарядные дамы, стоящие по левую сторону, с любопытством поглядывали на лица мужчин. Несколько беглых взглядов уловил я и на своей невзрачной персоне и со вздохом поспешил присоединиться к обществу столь же небогато одетых рыцарей, как я сам. Взор мой с нетерпением устремился вперед — туда, где перед входом в храм стоял император, а слева от него императрица. Пред ними возвышалась фигура архиепископа Гартвига, который уже начал церемонию обручения.

Если бы я нашел свою утреннюю незнакомку и если бы я даже ухитрился провести ее мимо стражи во внутренний дворик собора, я никак не смог бы подвести ее к врачующимся ближе, чем стоял сейчас. А сейчас от меня до новобрачных было не менее пятидесяти шагов. Они были повернуты спиной ко всем, на головах у них сверкали императорские венцы, с плеч спускались роскошные плащи из аксамита. Архиепископ, стоя на ступеньку выше них и потому возвышаясь над Генрихом на целую голову, был в белоснежной митре, обильно изукрашенной золотом, и в паллиуме, усыпанном драгоценными каменьями. Он громко исполнял обряд, так что слова его доносились довсюду:

— …пред лицом Господа Бога нашего и ангелов Его, и всех святых Его, и пред лицом Церкви, — возглашал он по-немецки, — соединить в одном теле два тела — этого мужа и этой жены, и пусть они будут единым телом, в котором сочетаются две души законным браком во славу Господню.

Затем он воззвал ко всем предстоящим людям:

— Взываю ко всем вам, предстоящим и молящимся, именем Отца и Сына и Святого Духа, если кто-то из вас знает причину, по которой эти двое не могут стать мужем и женой и соединиться в законном браке, пусть знающий таковую причину открыто назовет ее.

Присутствующие отвечали на сие воззвание молчанием, и лишь где-то неподалеку от себя я услышал, как кто-то кому-то стал шептать что-то и затем оба захихикали. Я повернул голову вправо и увидел двух хихикающих. Одного из них я знал — это был граф Гильдерик фон Шварцмоор, отменный красавец и храбрец, с которым я познакомился в первый же день, когда был принят императором. Шушуканье и смех в столь торжественную минуту показались мне неуместными и неприличными. И не только мне — многие с укоризной оглядывались на Гильдерика и его приятеля, так что им пришлось быстро смахнуть со своих лиц улыбки.

Тем временем архиепископ спросил сначала Генриха, потом Адельгейду, знают ли они друг за другом что-либо такое, что могло бы помешать им заключить брак, и, получив отрицательные ответы, Гартвиг громко спросил:

— Согласен ли ты, Генрих, взять в жены эту женщину, будешь ли ты любить ее, уважать ее, заботиться о ней и охранять ее в здравии и в болезни, как подобает мужу относиться к жене, забывая всех ради нее, согласен ли ты блюсти себя ради нее столько лет, сколько отпущено вам обоим Господом Богом?

— Согласен, — громко и весело прозвучал ответ императора, и я вновь умилился, какой приятный и мужественный был у Генриха голос.

— Согласна ли ты, Адельгейда, взять в мужья этого человека, согласна ли повиноваться ему и служить ему, любить, уважать и хранить его, в здравии и болезни, как подобает жене относиться к мужу, забывая всех ради него, согласна ли ты блюсти себя ради него столько лет, сколько отпущено вам обоим Господом Богом?

— Да, согласна, — прозвучал чистый и тонкий, взволнованный голос императрицы. Ей покрыли платком правую руку, подвели к Генриху. Тот просунул свою правую руку под платок и, взяв руку невесты, стал повторять вслед за архиепископом:

— Я, император Римской Империи Генрих Четвертый, беру в жены Адельгейду, дабы она была при мне в счастье и горе, в богатстве и бедности, в болезни и здравии, покуда смерть не разлучит нас, если святая Церковь благословит наш брак. И в этом я даю ей свое слово.

Затем невеста принялась повторять за Гартвигом:

— Я, императрица Римской Империи Адельгейда, беру в мужья Генриха, дабы быть нежной и послушной женою, делить с ним ложе и стол в счастье и горе, в богатстве и бедности, болезни и здравии, покуда смерть не разлучит нас, если святая Церковь благословит наш брак. И в этом я даю ему свое слово.

Вынесли Библию, и Генрих возложил на нее кольца, золотые и серебряные монеты. Архиепископ освятил их, после чего император, взяв кольцо и монеты, промолвил:

— Обручаю тебя этим кольцом, даю тебе это злато и серебро и отныне тело мое и все имущество мое принадлежит тебе так же, как мне. — Он надел ей кольцо на большой палец. — Во имя Отца… — перенес кольцо с большого пальца на указательный, — …и Сына… — с указательного на средний, — …и Святого Духа… — со среднего на обручальный палец, — …аминь!

Адельгейда повторила то же самое, обручая Генриха. Обрученные склонили головы и Гартвиг стал читать по-латыни благословение, затем псалом, затем «Слава Отцу и Сыну и Святому Духу», «Господи помилуй», литанию и еще два раза благословение. На сем чин обручения кончился, Гартвиг повернулся спиной к новобрачным, являя всем присутствующим великолепный парчовый плувиал, покрывающий его плечи и спину, с вышитым золотом Христом на троне в окружении святых и праведников? Прочитав короткую молитву, Гартвиг двинулся внутрь храма для совершения таинства венчания, за ним последовали Генрих и Адельгейда, все диаконы и служки, а потом уже гости. Обширный храм вместил в себя всех собравшихся. Я входил среди последних и, оглянувшись, увидел, как во двор, где мы только что стояли, начинают вносить огромные корзины цветов. Под высокими сводами храма было прохладно, и я вздохнул с огромным облегчением, успев изрядно вспотеть за все это время. Молодых подвели к алтарю и поставили на колени пред скульптурным распятием, которое почему-то, как я уже знал, называлось «крест из Геро». Начался обряд венчания, служба теперь целиком шла на латыни, и я, хоть и знаю латынь, но очень скоро отвлекся. Мысли о молоденькой крестьянке вновь посетили меня.

У меня было какое-то странное чувство, будто она где-то рядом, и я даже испугался — не погибла ли она и не летает ли душа ее вкруг меня? Но я гнал от себя это чувство, стараясь внушить себе, что еще увижусь с милой девушкой и успею не раз сказать ей, как она мила мне.

И мечта еще дальше понесла меня, мне привиделось, что не Генрих и Адельгейда, а эта девушка и я стоим перед алтарем под скульптурным распятием, вступая в брак, сулящий нам счастье и радость любви. Потом мысли мои унеслись и вовсе в некую необъяснимую высь и даль, и я не заметил, как обряд бракосочетания приблизился к завершению. Всех, кто стоял ближе к дверям храма, попросили выйти наружу, там выстроили в два ряда и дали каждому по корзине, наполненной лепестками роз. Мало того, все с изумлением увидели, что внутренний двор собора полностью устлан всевозможными цветами, благоухание которых наполняло легкие веселым ароматом. Множество музыкантов спряталось между колонн боковых галерей, и как только новобрачные вышли из храма, арфы, рожки и флейты заиграли громкую торжественную мелодию.

Медленно ступая по мягкому ковру из благоуханных цветов, император и императрица двинулись вдоль живой галереи подданных, которые, восторженно крича: «Хайль Генрих! Хайль Адельгейда!», осыпали их чудесным дождем из розовых лепестков. В эту радостную минуту мне почудилось, что моя милая утренняя крестьянка стоит где-то рядом со мной, я стал оглядываться — вдруг она и впрямь как-то пробралась сюда, я смогу втащить ее в свой ряд приветствующих и тем самым сдержать обещание, да не в десяти шагах, а в двух-трех сможет она находиться от императорской четы и сама бросит своею ручкой несколько пригоршней розовых лепестков на их головы и плечи. Но нет, сколько я ни оглядывался, сколько ни крутил головой, ее так нигде и не было поблизости.

Тем временем император и императрица уже приблизились ко мне, и я стал тоже кричать вместе со всеми:

— Хайль кайзер Генрих! Хайль кайзерин Адельгейда!

Рука моя зачерпнула в корзине пригоршню лепестков, и в эту минуту я увидел ее, — мою утреннюю незнакомку. Она шла под руку с императором, на ней был пышный свадебный наряд, она улыбалась, глаза ее сияли, как небо, и дождь розовых лепестков низвергался ей на плечи и на увенчанную короной голову. Голова у меня закружилась, я даже как-то испугался такого превращения крестьянки в царицу, хотя тотчас мне вспомнились и все слухи о веселом нраве молодой императрицы, о ее любви к розыгрышам и переодеваниям.

Царственная чета поравнялась со мною, и лепестки из моей корзины посыпались на них. Неужели Адельгейда не заметит меня? Заметила! Брови ее весело вскинулись вверх, игривые глаза засверкали пуще прежнего, улыбка засветилась ярче. Мгновенно появившееся и исчезнувшее с прекрасного лица выражение словно бы со смехом сказало мне: «Ну что, рыболов, попался на крючок? Ловко я тебя разыграла и удивила?»

Вот уже я видел их удаляющиеся спины, а сам, смешавшись с толпой благородных рыцарей и дам, продолжая кричать приветствия, медленно двинулся к выходу из внутреннего дворика Кафедрального собора.

Теперь я знал многое о моей милой крестьянке, теперь я знал, что раньше ее звали Пракседис, а теперь зовут Адельгейдой, что ей, так же, как и мне, восемнадцать лет, что она дочь русского государя Всевальда, что она недолгое время была замужем за Генрихом Штаденским, но быстро овдовела, жила в Кведлинбурге, в монастыре, где аббатисой была сестра Генриха IV, тоже Адельгейда, и где Генрих познакомился с нею и после смерти императрицы Берты сделал предложение стать его женою и новою императрицей.

Все эти знания делали меня безутешным. Что толку мне было узнать все о моей крестьянке, если при этих знаниях я оказывался на противоположном крае пропасти, распахнувшейся между нами! Увы, если я, благородный рыцарь, граф Зегенгеймский, мог жениться на простой крестьянке, как мой дед Зигфрид, то при всем своем благородстве я никак не мог взять в жены императрицу Священной Римской Империи, тем более, что именно сегодня она вышла замуж за другого, и этим другим был сам император.

Мне оставалось лишь с усмешкой подумать о том, что я все же не нарушил своего слова и выполнил обещание — моя крестьянка в течение всей брачной церемонии находилась от императора и императрицы не далее десяти шагов.

Глава III. ПИР

Всяк любит мечтать, особенно если ему восемнадцать лет, как было мне о ту пору. Не стоит и говорить о том, насколько наши мечтания в этом возрасте в большинстве своем наивны, а то и попросту глупы.

О пире мне мечталось давно. Бывали, конечно, и в Зегенгейме, и в Вадьоношхазе пиры, и не так уж редко. Особенно когда праздновались свадьбы моих старших братьев и сестер. Да еще какие пиры! Со всевозможными увеселительными выдумками, розыгрышами, шуточными баталиями, состязаниями борцов, певцов, танцоров, стрелков и прочее. Но мне всегда казалось, что должен случиться когда-нибудь в моей жизни пир особенный, где вовсе не обязательно что я буду виновником торжества, просто само торжество будет небывалым и величественным. Во главе его воссядет царь, такой царь, что небесное сияние станет исходить от его лика, а веселье и радость вокруг него будут разливаться такие, что и представить трудно. Махнет он рукой — и любое яство очутится на столе перед всяким, кто сие яство пожелает. Польется в бокал к нему вино — и у каждого вновь наполнятся бокалы; и все будут пить, пить, но не пьянеть, а лишь больше веселиться и радоваться светлой радостью. Я же буду сидеть на том пиру не так, чтобы прямо одесную царя, не бок о бок с ним, но, пожалуй, если не на четвертом, то на пятом месте по счету.

Конечно, теперь, я понимаю, Христофор, какой неясный образ мерещился моей душе в этих мечтах о великом пире — образ Тайной Вечери, отраженный в чаяньях о Вечери Небесной, где мне всегда хотелось, и хочется теперь, хочется с робкой надеждой и неизбывной страстью — быть в числе посвященных и избранных.

Вот и тогда, предвкушая побывать на пиру императора, я не мог прогнать от себя наивную мечту сидеть где-то неподалеку от его августейшей особы, пусть не пятым — хотя бы десятым по счету, да и Бог с ним — хотя бы не одесную, а ошую. Я знал, что так не будет, что скорее всего меня не посадят даже в одной комнате с императором, и все же втайне надеялся на чудо. Но знания не обманули меня. В палатах архиепископа, где проходило торжество, меня усадили в одну из комнат, отдаленных от главного зала. Здесь можно было лишь слышать, как доносится оттуда музыка, и с трудом различать громкие слова, коими лучшие люди империи восхваляли своего государя и желали ему счастья в новом браке. За одним столом со мною сидели в основном молодые рыцари, так же, как я, присланные на императорскую службу из разных уголков державы — из Швабии, Штирии, Баварии, Франконии. Всякий раз, услыхав из главного зала приветственные крики, мы вскакивали со своих мест и резво поддерживали тех, кто там пировал по-настоящему, до дна осушая наши бокалы и с азартом уписывая затем поросят и каплунов, которых нам подавали без особого усердия — блюда быстро истощались, исчезая в молодых брюхах, а слуги не очень-то спешили вновь накрывать наш стол. Иной раз приходилось пить без закуски, а то и вовсе поднимать пустой бокал, не дождавшись, когда на стол явится новая бутыль вина.

Охмелев, мы быстро разговорились, успели наболтать всякой невообразимой ерунды друг другу, а я даже чуть не подрался с одним молодчиком из Гольштейна, когда он сначала заявил, что Австрия — самое паршивое герцогство в империи, а потом еще добавил, что в скором времени Генрих завоюет Венгрию и всех мадьяр зажарит живьем.

— Оставь, Иоганн, — осадил его молодой граф Люксембург, сидящий от меня по правую руку и явно не желающий никаких драк. К тому же, мы с ним успели сойтись во мнениях по многим вопросам, как, например, в том, что молодая служанка в любом случае предпочтительнее старой герцогини, а русалки — не вполне демонические существа. — Да сядь ты, Иоганн! — хлопнул он по плечу спесивца, которому почему-то не понравилось, что я — выходец с самой восточной оконечности империи. — Будь спокоен, мадьяры такие же славные воины, как и мы, германцы.

— К тому же, и я германец, — добавил я, — во мне только часть венгерской крови.

В этот миг в комнату вошел один из личных слуг Генриха и спросил:

— Кто из вас, молодые рыцари, сын графа Зегенгейма?

Я поднялся и спросил, в чем дело.

— Его императорское величество просят вас пересесть за их стол.

Все вокруг с завистью присвистнули, а я настолько уже свыкся со своей компанией, что до меня не сразу дошел смысл сказанного. Вдруг ладони мои похолодели, в груди все загорелось — я понял, что сегодняшние чудеса продолжаются, и мои наивные мечты сбываются самым неожиданным образом. Пошатываясь, я вылез из-за стола и пошел вслед за императорским слугой.

В зале, где разворачивался основной пир, было шумно, громкие голоса, выкрики, смех, музыка, звон бокалов, визги шутов — все это гулко веселилось под высокими сводами зала. Генрих и Адельгейда восседали на троне, пред ними распахивались пространства огромного стола, за которым восседали короли и герцоги, епископы и архиепископы, пфальцграфы и маркграфы, гости из Франции, Англии, Дании, Польши, Венгрии и Византии. У меня перехватило дыхание и закружилась голова, когда пройдя через весь зал, я был представлен пред очи самого императора и красавицы императрицы, о которой я теперь и думать не смел, как о той самой крестьянке, которая утром купалась на моих глазах в Рейне.

— Так это и есть тот рыболов? — спросил Генрих, рассматривая меня. Я впервые видел его лицо так близко. Меня поразило его высокомерное и в то же время какое-то несчастное выражение. В глазах императора, выражающих юмор и веселье, нельзя было не прочесть какую-то застарелую и потому трудно скрываемую тоску, будто человек сей был обречен и знал, что обречен. — Присядьте, рыцарь, государыня-императрица пожелала угостить вас блюдом, приготовленным из тех самых рыб, которых вы подарили сегодня утром одной крестьянке.

При этих словах присутствующие рассмеялись, поскольку, как видно, анекдот был рассказан только что, накануне моего появления, и всех позабавил. Меня усадили за стол неподалеку от императора и императрицы, то есть, именно так, как мне мечталось накануне. Предо мною возникло блюдо из запеченых угрей и окунишек, в которых я бы не узнал выловленных сегодня утром, настолько они были приукрашены всякой зеленью, ягодами и густыми соусами, будто тоже проходили обряд бракосочетания. Появилась и чаша, до краев заполненная белым вином.

— Не желаете ли, рыцарь, поздравить своего государя и свою государыню? — иронично улыбаясь, спросил Генрих.

Я встал, поднял чашу. Сердце мое перестало биться, и единственное, что я мог вымолвить, было:

— Да здравствует император Генрих и императрица Адельгейда!

Тут страшный испуг охватил меня. Я вспомнил, что Адельгейдой зовут сестру императора, с которой была связана некрасивая сплетня. В ужасе я вдруг решил, что с перепугу вместо императрицы выпалил имя сестры Генриха и тем самым оскорбил его и ее.

Но нет, слава Богу, никто не закричал, не разгневался, не выхватил оружие. Генрих усмехнулся и сказал:

— Какой оригинальный тост! Ну, выпьем же, раз рыцарь настаивает на том, чтобы мы были здоровы.

Не перепутал! От сердца у меня отлегло. Ну да, действительно, и сестру императора и его новую жену звали одинаково, и из-за этого совпадения я только что чуть было не тронулся умом.

Меня заставили осушить чашу до дня. Я мигом запьянел пуще прежнего, расхрабрился и сказал, что не могу есть свой улов в одиночестве и прошу отведать моих рыб всех сидящих рядом, хотя бы по маленькому кусочку.

— Ты права, он очаровательный ребенок и действительно похож на Конрада, — прошептал Генрих Адельгейде. Я услышал его слова и щеки у меня загорелись. Он говорил это женщине, которая была со мною одних лет. Да, конечно, она уже успела побывать замужем, в то время, как у меня еще не росла борода. Но мне не хотелось лишаться того единственного, что равняло нас — одинакового возраста. К тому же, подумал я, про меня уже нельзя говорить: «ребенок», ведь я уже успел утратить девственность.

Тут я повернул голову налево и увидел направленный на меня взгляд сидящего рядом человека. Это был тот самый Гильдерик фон Шварцмоор, который позволил себе хихикать во время совершения таинства бракосочетания. Теперь он смотрел на меня с хитрой улыбкой, будто читал мои мысли и вот-вот собирался сказать: «Мальчик, ты можешь сколько угодно твердить о том, что, якобы, утратил девственность, но у тебя на роже написано, что твои приключения с Катариной в Зегенгейме так ничем и не кончились. И в Регенсбурге у тебя ничего не вышло с той красоткой, которую у тебя в последний момент отбил подвыпивший сын маркграфа Клостеринга. Так что, нечего тут хорохориться, птенчик».

Я снова посмотрел на Гильдерика, он по-прежнему изучал меня взглядом, нагло усмехаясь. Невольно правая рука моя потрогала рукоять меча.

Пир тем временем продолжался, и обо мне забыли, поскольку начались забавы шутов.

— Отчего вы так смотрите на меня? — спросил я Гильдерика.

— Вы мне нравитесь, — ответил он. — Пью за ваше здоровье, юноша.

— Что значит «нравлюсь?» — возмутился я. — Извольте объясниться. Я не потерплю насмешек!

— Цып-цып-цып! — засмеялся Шварцмоор. — Успокойтесь, я не желаю обижать вас. Я искренне любуюсь вашей непосредственностью. Редко встретишь человека, у которого настолько все на лице написано. Особенно при дворе. Нельзя так, милый, надо скрывать свои чувства.

Я покраснел и смутился.

— Что вы имеете в виду?

— Думаете, не видно, как вы пожираете взглядом молоденькую императричку?

Услыхав такие слова, я почувствовал себя так, будто внезапно оказался голым. Я был уверен, что все слышали сказанное Гильдериком, но в испуге оглянувшись по сторонам, успокоился — внимание всех занимало баловство, которое трое шутов затеяли с медведем. Они дразнили его, запрыгивали ему на загривок и ловко умудрялись не попасть ему в когти.

— Она и в самом деле не дурна, — склонившись к моему уху, пробормотал Шварцмоор. — Не переживайте, пройдет немного времени, и вам представится возможность полакомиться ею.

Меня словно кипятком ошпарило. Я вскочил, схватился за меч и выпалил в лицо мерзавцу:

— Я убью вас, сударь! Защищайтесь немедленно!

В тот же миг раздались крики, многие из присутствующих вскочили на ноги, но вовсе не из-за вспыхнувшей ссоры между мною и Гильдериком, а из-за того, что разъяренный медведь подмял-таки под себя одного из скоморохов.

— Смотрите! Смотрите! — вскричал Гильдерик, хватая меня за руки. — Он сейчас разорвет его.

Мне не было дела до суматохи, возникшей вокруг опасных игр с разбушевавшимся зверем.

— Да сядьте вы, болван! — сказал мне Гильдерик. — Что это вы так взбрыкнули? Неужто вы и впрямь собираетесь драться со мной?

— Непременно, — отвечал я, стараясь взять себя в руки и понимая, что здесь и сейчас и впрямь не место и не время затевать драку. Страшный рев огласил залу — несколько разгоряченных вином и зрелищем гостей свадьбы набросились на медведя и принялись рубить его мечами. Шут, виновный в собственной оплошности, оказался почти невредим, хотя одежда на нем была разорвана, плечо, грудь и шея исцарапаны так, что кровь хлестала, но он, как ни в чем не бывало, принялся кувыркаться, гримасничать, схватил со стола пустой кубок и наполнил его кровью, бьющей из ран поверженного хищника.

— Вы подлец! — сказал я Шварцмоору. — Сказанное вами может быть искуплено только в честном поединке, и я объявляю вам, что намерен драться с вами сразу же, как только кончится свадебный пир, дабы не омрачать веселья.

— Ах, как жаль, — усмехнулся наглец. — Вы и впрямь успели понравиться мне своей непосредственностью. Я думал, мы подружимся. Ужасно не хочется убивать вас. Откажитесь от своих слов и выпьем мировую. А? Давайте дружить, Зегенгейм. Вот моя рука.

— Ни за что на свете! — отвечал я, досадуя на происшествие и понимая — даже если он хлебнул лишнего и ляпнул не подумавши, я не имею права брать свои слова обратно и должен буду сразиться с ним. — Повторяю вам: вы подлец и будете убиты мною на рассвете.

— Ах, на рассвете? Благодарю вас, благороднейший Зегенгейм, вы даете мне целую ночь, чтобы я мог вспомнить прожитую жизнь и покаяться во всех своих грехах, прежде чем вы прекратите мое бренное существование в этом мире… — Усмешка вдруг слетела с его лица, в глазах вспыхнула злоба. — Спасибо вам, доблестный щенок. Значит, так и условимся. На рассвете мы побеседуем о достоинствах и совершенствах Адельгейды, с глазу на глаз.

— Назовите место. Вы вправе выбрать его, поскольку я вызвал вас.

— Я живу около церкви Святого Альбана, там неподалеку есть песчаный пустырь. Устраивает?

— Вполне. Итак, с первыми лучами солнца я и мой оруженосец будем ждать вас.

Мне претило сидеть с ним рядом, я встал, поклонился императору и императрице, чего они, кажется, и не заметили, и удалился, бросив Шварцмоору на прощанье:

— Учтите, я настроен решительно.

Он громко рассмеялся мне в спину.

Вернувшись в ту комнату, где я сидел до того, как меня пригласили в главную залу, я, естественно, попал под целый град расспросов, на которые поначалу отвечал весьма сдержанно, но затем волнение и вино вскружили мне голову, и я запальчиво рассказал обо всем, начиная с сегодняшней утренней рыбалки и кончая завтрашним поединком, утаив лишь причину ссоры с Гильдериком.

— Драться со Шварцмоором! Да ты, брат, я вижу, не из робкого десятка, — восторгался тот самый Иоганн из Гольштейна, с которым я едва не сцепился в начале. Он оказался славным малым, я тотчас обрел в его лице друга, как и в остальных своих, новых знакомых, молодых рыцарях, с которыми мы принялись кутить напропалую, славя брак Генриха и Адельгейды. Тосты за них чередовались с тостами за меня, я от души радовался, хотя очень быстро почувствовал на себе некую печать обреченного — мало кто из моих новых друзей верил, что мне удастся одолеть Гильдерика. В какой-то миг смертельная тоска охватила мою душу, но я осушил еще один кубок и подумал: «А! До рассвета еще далеко!» Веселая мысль о том, что даже если мне и суждено погибнуть, имя мое прославится, а честь будет спасена, увлекла меня, и я бездумно ликовал, когда обнаружил себя в каком-то другом доме, где кроме меня, гольштейнского Иоганна, Люксембурга, Адальберта Ленца и еще нескольких из нашей компании, оказались какие-то милые женщины, которые смело обнажались и вообще вели себя непринужденно. Они уже знали, с кем я буду драться на рассвете, и любезно упрашивали меня вкусить сладостей любви напоследок, но в глазах у меня все плыло и раскачивалось, а вверху парил светлый образ Адельгейды, и я, хохоча, сопротивлялся, уверяя милых женщин, что душой и телом навеки принадлежу одной-единственной и прекраснейшей в мире. В доказательство я даже сходу принялся сочинять какие-то стихи и имел успех, что не удивительно, ведь мне, как обреченному, все прощалось.

Незадолго до рассвета Иоганн и Адальберт притащили меня домой, где Аттила тотчас же принялся ворчать, на что я ему заметил:

— Молчи, старый пьяница и волокита! Умолкни и соизволь немедленно начать приготовления к поединку. На рассвете мы деремся с Гильдериком Шварцмоором.

— Час от часу!.. — возопил мой верный слуга. — .Чего надумал! Рассвет уже вот-вот. Ложитесь-ка, сударь, да проспитесь как следует. До полудня я вас будить не стану.

Тут Иоганн и Адальберт стали объяснять ему суть сказанного мною, и бедный Аттила не на шутку огорчился.

— Благородные рыцари, скажите, что вы пошутили, — взмолился он. — Какие могут быть поединки, если дитя еще недавно скакало по берегу Дуная верхом на древке от старой лопаты? Что скажут мне его отец и матушка! Нет, лучше убейте сразу старого Аттилу! Да ведь у нас и доспехи не ахти какие.

— При чем тут доспехи! — возмутился я. — Умение держать меч и благородство помыслов — вот, что главное должно быть у каждого рыцаря.

— С мечом-то вы управляетесь неплохо, — согласился Аттила. — Он хорошо держит меч в руках, господа, я не спорю. Но ведь не сразу же начинать сражаться с таким рубакой, как этот Шварцмоор. Я ведь знаю лично его оруженосца Зигги, можно сказать, мы друзья, хотя знакомы недавно. Он предпочитает не говорить о характере своего господина. Этот Шварцмоор — сущий зверь и изверг. Скольких он хороших людей угробил!.. Откажитесь, сударь, прошу вас. Помиритесь с ним. Вон, уж рассвет скоро, а вы едва на ногах держитесь. Он прихлопнет вас как муху!

— Должно быть, и Шварцмоор не одну чашу осушил на пиру, — заметил Адальберт, разглядывая мои доспехи.

— Вот именно! — рассмеялся я. — Еще посмотрим!..

— У нас в Вадьоношхазе, у старого Иштвана был говорящий петух, — сообщил Аттила. — Так вот, когда его понесли резать, он сказал: «Интересно, не окажусь ли я жестковат».

— Вранье! — буркнул я. — Говорящих петухов не бывает.

Глава IV. ДЕРУСЬ С ГИЛЬДЕРИКОМ

Честно говоря, к самому первому лучу рассвета мы не успели прибыть на песчаный пустырь, расположенный неподалеку от церкви Святого Альбана, почти в самом центре города. Еще честнее будет признаться, что и не ко второму, и не к третьему, а к четвертому или даже к пятому лучу пришли мы туда и встали посреди пустыря в ожидании противника. Со мною были Иоганн, Адальберт и верный Аттила. Вскоре появились еще трое — Эрих Люксембургский, Дигмар из Бремена и Маттиас фон Альтена. После веселой ночи вид у всех был достаточно бледный, чтобы изображать из себя сообщество влюбленных юношей, собравшихся почитать друг другу чувствительные стишки. Лишь у моего оруженосца по обыкновению цвели щеки, глазки сверкали живым хитроватым блеском, а толстое и скользкое приспособление внутри рта без конца то и дело порывалось произвести какую-нибудь короткую поучительную историю из жизни Вадьоношхаза или же какую-нибудь несусветную глупость.

Мое ночное опьянение постепенно испарялось, и покуда не началось похмелье я был способен оценить по достоинству прелесть окружающего меня мира. Утро вставало превосходнейшее, ночные облака таяли на западе, чистая блаженная лазурь заливала весь небесный купол, легкий Борей струил в лицо прохладу, птицы щебетали в окрестных садах на все лады, — и менее всего хотелось думать о смертоубийстве.

Однако уж и солнце встало, как ему и положено, с востока, совсем рассвело, а в воздухе даже не чувствовалось приближения моего врага. Все мы давно уже озадаченно переглядывались между собой, а Аттила раз пять успел предложить плюнуть на все и идти домой да лечь на боковую. Я чувствовал себя неловко, будто по моей вине Гильдерик до сих пор не соизволил появиться; потупив взор, я уныло разглядывал свой щит, кожа на котором в некоторых местах потрескалась, краска облупилась. А ведь я помнил, как лет пять тому назад отец велел сделать для меня этот щит.

Да, Христофор, пять лет минуло с того дня, как отец вручил мне настоящий меч и вот этот щит, и начал учить меня искусству владения оружием и умению защищаться. И если другими талантами Бог не наградил меня при рождении, то тут я оказался хорошим учеником. Оставалось только испробовать на деле те знания, которые передал мне отец, а Гильдерик все не появлялся и не появлялся.

— В Вадьоношхазе лет этак тридцать тому назад был такой же случай, — заговорило устройство во рту у Аттилы. — Двое влюбились в одну девку и порешили встретиться утром на берегу реки и биться до тех пор, пока один другого не убьет насмерть. И вот, один из них, Шандор, пришел и ждет — поджидает. Того все нет и нет, нет и нет. Полдня его прождал, а тот тем временем уговорил девку уехать с ним на другой берег и поселился с ней у славян. Очень он боялся Шандора, который раз в десять был крепче и свирепей, непременно убил бы. Бедный Шандор с горя напился и вечером поплыл на тот берег, да на середине Дуная и утоп. С тех пор обидчик его уже пятерых детей настругал, но как пойдет на рыбалку, то непременно поймает рыбу, которая ему голосом Шандора скажет: «Берегись, час расплаты близок». Вот так-то. А все потому, что зря он ждал его.

— Говорящий петух, говорящие рыбы, — проворчал я. — Хорошо бы ты, Аттила, был не такой говорящий, как они. И к чему ты рассказал эту глупую байку?

— К тому, сударь, что глупость этот ваш поединок. Пойдемте домой.

— Домой к Гильдерику, вот что, — сказал Иоганн, и все тотчас его поддержали. Аттила принялся было врать, будто не знает, где живет Шварцмоор, но ведь он уже успел проболтаться, что лично знаком с его оруженосцем, и мы заставили его вести нас. Гильдерик жил в хорошем доме около самой церкви; слуга, открывший нам дверь, хмуро проворчал, что хозяин его крепко спит после отменной попойки, и плохо будет тому, кто его побеспокоит. На это мы возмущенно обругали слугу, вломились в дом, едва не круша на ходу мебель, и, поднявшись на второй этаж, где находилась спальня, беззастенчиво ворвались и туда. Оскорбление, нанесенное нам неявкой Гильдерика на поединок, давало нам полное право вести себя нагло.

Гильдерик спал голый на широкой кровати, раскинув во все стороны руки и ноги, и громко храпел, а под боком у него, свернувшись калачиком, спала довольно некрасивая черноволосая ведьмочка, которую Гильдерик, по всей вероятности, подцепил ночью, пробираясь через Юденорт . Мне пришлось несколько раз ударить его по волосатой груди плоскостью меча, прежде чем он приподнялся, выпучивая глаза и вращая ими, как колесами. Наконец, когда в лице его появился намек на некую осмысленность, я громко произнес:

— Гильдерик фон Шварцмоор! Объявляю вам, что вы не только клеветник и мерзавец, вы еще к тому же и подлый трус.

Моя короткая, но громкая речь разбудила ведьмочку, она вскочила и испуганной голой кошкой уставилась на нас, словно готовая вцепиться нам в глаза когтями. Гильдерик с минуту размышлял, затем его будто пронзило.

— Что-о-о?! — заорал он, вскакивая на ноги и шаря рукой в поисках меча, но хватаясь не за ту рукоять, которую надо, ибо, как уже было сказано, на нем ничего не было — ни одежды, ни пояса, ни висящего на поясе меча. — Как вы посмели ворваться сюда, когда здесь женщина?.. — Он окинул взором свою ночную гостью и хмыкнул: — Впрочем, это не женщина. Но не важно! Я оскорблен! Где мой меч? Немедленно драться!

— Смею вам напомнить, что поединок между нами должен был состояться при первых лучах зари на песчаной пустоши, куда вы не соизволили явиться, — произнес я, еле сдерживаясь, чтобы не рассмеяться, настолько смешно выглядели Гильдерик и его случайная подружка.

— Ах вот что! — воскликнул Гильдерик. — Ложь! Мы должны были драться как только солнце хорошенько встанет над землей. Впрочем, я готов проткнуть вас. Зигги! Собирайся, мы идем драться на пустыре с этими щенками.

На всякий случай — вдруг да он снова свалится и уснет — мы решили подождать его на улице около дверей дома. Он появился в сопровождении двух слуг, оруженосца и черноволосой страшилки, с которой у него еще произошел недолгий диспут. Гильдерик уверял, что он ничего ей не должен, поскольку был пьян и ничего не получилось. Мало того, это она ему должна за ночлег. В конце концов, бедную ведьмочку отогнали прочь пинками, и мы отправились на пустырь.

Со стороны трудно было подумать, что наша прогулка носит недружественный характер. Мы с Гильдериком шли рядом, и я слышал, как он то и дело вздыхает и постанывает от похмелья. Меня и самого мутило, но я старался изо всех сил держаться и мысленно повторял Христову молитву, чувствуя, что она помогает мне. Сзади шли наши оруженосцы, и я с возмущением прислушивался к их беседе. Они говорили о ценах, о каких-то бабах, к которым намеревались вместе наведаться, еще о чем-то, совершенно не относящемся к поединку, в котором по всем правилам они должны были драться между собой наравне со своими господами. Особенно меня потрясло, когда Аттила шепотом сказал:

— Ты уж не сердись, если я тебя нечаянно пораню.

— И ты, — отвечал ему Зигги.

Хороши же! Я оглянулся и строго посмотрел Аттиле в его плутовскую рожу, на что тот улыбнулся мне самой ангельской улыбкой. Тут мне подумалось: в общем-то хорошо, что они так договорились, поскольку кольчуга на Аттиле была плохонькая, не то, что на Зигги, да и щит совсем старый. Гильдерик и его оруженосец были экипированы на славу, у Гильдерика даже кольчужные штаны. Прощаясь со мной, отец сказал: «Если ты окажешься хорошим воином, со временем сам справишь себе и хорошие доспехи, и хорошее оружие. А если плохим, ни то, ни другое тебе все равно не понадобятся». Так что шлем, кольчуга и щит были на мне не лучшего качества, но зато меч… Отец отдал мне свой самый лучший меч. Лишь в некоторых местах он был зазубрен, крепкий, длинный, одновременно и легкий, и тяжелый. На рукоятке у него было выгравировано имя, и очень подходящее — «Canorus».note 3

И вот, мы снова пришли на пустырь. По-прежнему стояло чудесное утро, и я не чувствовал горячего желания драться и убивать, в то время, как поют птицы, просыпается летний день, все вокруг ликует и благодарит господа за радость жизни. Лишь после нескольких первых ударов, коими мы с Гильдериком обменялись, меня будто случайно осенило, что мы не балуемся и не просто упражняемся в искусстве владения мечом, что один из нас может убить другого насмерть, и этим убитым вполне могу оказаться я. В ту самую минуту, когда я осознал это, Гильдерик, собравшись с духом, принялся яростно нападать на меня, , нанося мощные удары, щит мой трещал, Канорус пел, и мне приходилось отступать и отступать. Аттила и Зигги махали своими мечами, делая вид, что сражаются друг с другом, но больше стараясь не попасть как-нибудь под наши удары. В какой-то миг я почувствовал, что начинаю терять равновесие, что вот-вот, и я не сумею отбить очередной выпад своего противника, от страха перехватило дыхание, но тотчас я услышал, как тяжело и хрипло дышит Гильдерик, замахиваясь для очередного удара, и это моментально взбодрило меня. Вместо того, чтобы отступить еще немного, я вдруг сам сделал выпад вперед, и Гильдерик ударился локтем в мой щит. Тут я, не теряя времени, принялся осыпать его ударами, и вот уже он стал делать шаги назад, оступился, зашатался и едва не рухнул наземь, но ничего не скажешь — рубака он и впрямь был отличный: согнувшись, он нырнул в меня и еле-еле не попал мечом мне прямо в живот. Снова он атаковал, и снова я принялся отступать, но дыхание его становилось все тяжелее и тяжелее, смрад, как из старой винной бочки, щекотал мне ноздри, и именно это больше всего выводило меня из себя.

Когда Гильдерик упал, я даже не сразу поверил глазам своим. Не помню, как это у меня получилось. Я очень ловко отбежал назад, когда Гильдерик наносил страшной силы удар, щит мой не выдержал, расщепился, меч противника почему-то застрял в нем, я резко дернул на себя, и Гильдерик упал плашмя на землю. Тотчас же я наступил ногой на шею поверженного врага, занес над ним Канорус, немного перевел дыхание и громко произнес:

— Голова твоя отрублена мною, Гильдерик, можешь быть в этом полностью уверен. Но я пришел сюда не убивать тебя, а всего лишь проучить за то, что ты позволяешь говорить мерзости о прекраснейшей в мире женщине. Если ты еще раз осквернишь уста свои клеветой в ее адрес, то голова твоя и впрямь расстанется с телом. Покамест же дарую тебе жизнь.

Ликуя и задыхаясь от собственного великодушия, я соступил с его шеи, вставил меч в ножны и повернулся к своим друзьям. Зигги и Аттила тоже вставили свои мечи в ножны с таким видом, будто только что бились не на жизнь, а на смерть. Вид у моего старикана был такой смешной, что мне вспомнился говорящий петух, и я сказал:

— А все же, сей петушок оказался жестковат, я с трудом…

— Берегись! — крикнуло сразу несколько голосов, я дернулся в сторону и почувствовал, как сталь меча разрубает на плече у меня кольчугу, входит в мою плоть, дробит кости. Я еще успел оглянуться и увидеть, как вновь замахнувшегося на меня Гильдерика схватили Иоганн и Маттиас, затем я стал валиться, очень долго валиться набок, тело мое взлетело параллельно земле, стало легко и тихо, лишь слабая тошнота под ложечкой, я поплыл над деревьями в сторону восхода солнца, низко-низко над землей, глядя в ослепительное, серебристо-зеркальное небо. Я плыл по небу домой, в родной Зегенгейм и в не менее родной Вадьоношхаз, и где-то рядом со мной летела милая босоногая девушка, которая почему-то превратилась в императрицу. Я не видел ее, но очень ясно слышал подле себя ее голос:

— Ах, как я вам завидую, благородный рыцарь! Вы будете присутствовать на браке в Кане Галилейской и увидите Его…

Глава V. Я ВСЕ ЖЕ НЕ ПОПАДАЮ НА БРАК В КАНЕ ГАЛИЛЕЙСКОЙ

Время от времени мне мерещился ее голос, но чаще я слышал горестное бормотание и вздохи Аттилы. Вдруг наступило пробуждение, я открыл глаза и с ужасом пытался несколько минут понять, где я, каково предназначение этих странных форм и игры светотени, с какой целью я тут оказался, кто я вообще такой и кто такие эти симпатичные, но странные существа, склоняющиеся надо мной. Затем будто волной окатило мозг полным перечнем ответов на все поставленные вопросы. Я — в мире, вокруг меня — бытие, я здесь — для того, чтобы жить, я — человек по имени Лунелинк или, если официально, то Людвиг фон Зегенгейм, а эти существа — такие же люди, как я. Вот это, которое постарше, мой оруженосец и хранитель Аттила Газдаг, или, как принято у мадьяр, сперва прозвище, потом имя — Газдаг Аттила. Вот этот, гораздо моложе, моих лет юноша, Иоганн Кальтенбах из Гольштейна. А вот эта девушка…

Новая волна окатила меня, и это была волна чувств, заставившая меня осознать, что в жилах моих течет не рассол и не уксус, как можно было подумать поначалу, когда я только-только очнулся, а живая, горячая кровь. Ко мне подходила, надо мною склонялась, смотрела в мое лицо и, улыбаясь, оповещала весь мир, что я очнулся, девушка, которую я любил всю свою жизнь. Именно так, всю жизнь, ибо за нее я жертвовал жизнью и готов был всегда, до скончания дней своих жертвовать, ведь сердце мое принадлежит ей. Я улыбаюсь ей и шепчу ее чудесное имя, в котором музыка и дыхание Эллады: «Пракседис».

— Он и впрямь ожил, даже помнит, как меня звали до Адельгейды, — радостно рассмеялась моя любимая. — Вот что, благороднейший господин фон Зегенгейм, приказываю вам сейчас молчать и набираться сил. Как только вы сможете вставать и передвигаться, а это произойдет не раньше, чем через несколько дней, тотчас же собирайтесь и выезжайте в Бамберг. Такова моя воля. Надеюсь, вы помните, что я не просто девушка, которая выпросила у вас рыб, а императрица Римской империи.

— Не беспокойтесь, государыня, все будет в полном порядке, я позабочусь, чтобы молодчик не вступал больше ни в какие поединки и прямехонько отправлялся в Бамберг по вашему приказанию, — вмешался Аттила таким елейным тоном, как будто сейчас ему преподнесут бадью светлого вадьоношского пива. — Не знаю, как мне, старому бревну, благодарить вас. Я готов до конца дней своих целовать вам ножки, а то и следы ваших ножек, и это готов. Скажите же, каких рыб наловить вам за вашу доброту, каких птиц и зверей? Льва Мантикайра с человеческой головой или вепря Сэхримнира? А хотите коня Эдьсарву , который только и остался, что у нас под Вадьоношхазом, хотя, честно признаться, я никогда его не видел, но старые люди говорят, что он водится.

— Спасибо, милый Аттила, ничего не нужно. Главное, чтобы твой господин здоровым и невредимым встал на ноги и отправился в Бамберг. Слышите, Лунелинк? Поправляйтесь. До свидания. — И она наклонилась и поцеловала меня. Она поцеловала меня, Христофор, в самые губы! Я был еще очень слаб, а тут и вовсе едва не лишился чувств от неожиданного счастья, которое продолжало улыбаться мне с того волшебного утра на Рейне. Прикосновение ее губ к моим несло в себе неизъяснимую смесь чувств — от ожога до ласки речной волны. Я почувствовал ее запах — благоухание молодого женского тела, ухоженных волос, чистого нового платья.

И я резко приподнялся, но тотчас едва не потерял сознание от страшной боли, сковавшей всю левую половину моего тела, но я сдержался и не застонал, а лишь откинулся обратно к подушкам.

Преодолевая боль, я слышал, как Пракседис сказала еще что-то Аттиле и удалилась. Потом я снова впал в забытье, а когда очнулся, сразу вспомнил последнюю сцену; я лежал и с удивлением осматривался, не узнавая жилища, в коем находился.

— Где это мы? — спросил я у Аттилы, когда тот подошел и поинтересовался, не желаю ли я чего-нибудь.

— Слава Богу, сударь, что вы очухались, — сказал он. — А то я уж думал, вы окочуритесь, да и непременно бы окочурились, если бы не она, голубушка наша, императрица Адельгейда. Первым делом она приставила к вам наилучших лекарей, господина Алоизиуса и господина Гальфрида, англичанина. Правда, сдается мне, что гораздо больше помогло зелье старухи Роганы, которую привел Зигги. Помните Зигги? Оруженосец этого подлеца Гильдерика. За то, что он так подло ранил вас во время поединка, после того, как вы уже побороли его, Генрих лишил его всяких привилегий и выслал за пределы империи. Говорят, они направились ко двору французского короля, но не думаю, что такой негодяй долго продержится и там. Хотя я слышал, французы любят подонков. Так вот, перед их отъездом Зигги и привел к вам эту старую ведьму. Как вошла она, батюшки святы! — ну чистый бес. Мне даже показалось сначала, что у нее жаба на носу сидит. А серой запахло, хоть святых выноси. Но ничего, смазала она вас с ног до головы какой-то вонючей зеленой дрянью и даже никаких поганых заклинаний при этом не произносила. А к тому же Адельгейда к вам какого-то хорошего монаха приводила, и он над вами долго молитвы читал. Не знаю, кто больше помог, врачи, старая чертовка, благочестивый монах; должно быть все по чуть-чуть. А как только стало ясно, что рана ваша затягивается и дело пошло на поправку, государыня-молодушка велела перевезти вас в этот дом, один из лучших во всем Кельне. Он принадлежит вдове богатого купца Мельхеринка. За проживание уплачено на месяц вперед, и еще нам денег отвалено столько, что я вам сразу и не скажу, чтобы вы лишний раз не волновались. Знайте только, что мы теперь не такая рвань, как когда приехали сюда. И все потому лишь, что вы храбро сражались за честь государыни императрицы. Да, кстати, вот посмотрите-ка, что она еще вам подарила.

В руках у меня оказался мешок, искусно расшитый золотыми и серебряными рыбами, у которых в глаза были вставлены алмазы, рубины и изумруды. Сверху по-гречески было написано «ихтис», а по низу шла какая-то непонятная надпись, вышитая золотыми и алыми нитями.

— Вы, должно быть, недоумеваете, что это за странная надпись? — усмехнулся Аттила. — Так вот, она мне объяснила. Это написано на языке русичей-славян. Какая-то фраза из Евангелия апостола Матиаша , вроде как бы: «Идите вместе со мной и я научу вас ловить людей». Такая вот странная фраза.

— «Идите за Мною, и Я сделаю вас ловцами человеков», — поправил я Аттилу, с нежностью разглядывая причудливую славянскую вязь:

Блаженное волнение охватило меня. В руках моих было свидетельство того, что я отмечен ею, выделен среди всего ее окружения, и хотя она замужем, да не за кем-нибудь, а за императором, что не оставляет мне никаких надежд на взаимность, все же, я мог быть отныне уверен, что смогу находиться рядом с моей возлюбленной, выполнять ее поручения, видеть и слышать ее постоянно. Ведь это она своею рукой вышила для меня подарок.

— А мешок-то узнаете, сударь? Ведь это же тот самый, в котором вы отдали ей наших рыб. Он и доброго слова-то не заслуживал, а теперь, глядите-ка, изнутри его обшили бархатом, всюду каемочки, а вышивка-то какая! И так и быть, сударь, скажу вам. Он весь был набит золотыми и серебряными монетами, так что у нас с вами теперь целое состояние. Вы хоть и круглый дурак, что пошли драться с этим чортом Гильдериком, но и молодец — видать, судьба улыбается вам, дорогой мой господин Лунелинк, дайте я вас сердечно поцелую!

Он слюняво облобызал меня, пустил слезу и принялся рассказывать, как меня отбили от Гильдерика, который был полон решимости добить меня до смерти после того, как нанес такое подлое и коварное ранение; как истекающего кровью меня притащили домой и ждали, что я вот-вот испущу дух; как мои друзья Адальберт, Иоганн, Эрих, Дигмар и Маттиас отправились в дом архиепископа и смело добились аудиенции у Генриха и Адельгейды, чтобы поведать им о доблестном поступке некоего молодого рыцаря из Зегенгейма и подлости Гильдерика фон Шварцмоора, а также попросить немедленно направить лучших императорских лекарей дабы спасти жизнь юноши, вступившегося за честь Адельгейды. Скандал произошел большой. Генрих никак не мог поверить в то, что один из его любимцев, Гильдерик, мог оказаться способен на такое, но к счастью, нашелся свидетель, герцог Нижней Лотарингии Годфруа . Услыхав о скандале, он явился к императору и сообщил о том, как краем уха слышал разговор между мною и Гильдериком и тогда решил, что ослышался, а теперь, ввиду таких показаний, видит, что никакой осечки слух его не дал, все правильно — Гильдерик неловко выразился и тем самым оскорбил честь Адельгейды, за что и был вызван на поединок. Только после этого Генрих изобразил гнев, вызвал к себе Гильдерика и потребовал дать отчет. Шварцмоор и тут повел себя подло, он принялся доказывать, что все было совсем не так. Якобы я, сгорая от любви к Адельгейде, подсел к нему во время пира и принялся уговаривать помочь мне соблазнить молодую императрицу.

— Тут, — продолжал рассказывать Аттила, — герцог Годфруа говорит: «Как же так, если я своими ушами слышал, как вы обещали графу Зегенгейму устроить ночь с императрицей, после чего граф возмутился и вызвал вас на поединок?» «А вот так, — отвечает эта сволочь, — я издевательским тоном говорил, что устрою Зегенгейму свидание с императорицей, а он услышал в моем тоне издевку и потому так взбеленился». «Вы лжете!» — сказал тут Годфруа. Он тут ка-ак схватился за меч, не избежать Гильдерику нового поединка, да Генрих тут встрял и говорит: «Прошу вас, Шварцмоор, покинуть пределы империи, и отныне вы лишаетесь всех своих привилегий». А вообще-то, ему не очень-то хотелось расправляться с Гильдериком. Ему просто нельзя портить отношения с Годфруа. Не дай Бог, Лотарингия снюхается с папой. Но вот увидите, Шварцмоор не очень-то будет наказан, откусите мне ухо, если через месяц-другой он снова не появится при нашем дворе.

— Это почему же?

— А потому, сударь. Вот вы сейчас заартачитесь, а я все же скажу. И зря вы не верите слухам, иные из них бывают ох как правдивы. Поговаривают, что когда пятнадцать лет тому назад Генрих приказал ссильничать свою родную сестрицу Адельгейду Кведлинбургскую, то этот самый Гильдерик, которому тогда было столько же, сколько вам теперь, весьма охотно и чуть ли не самым первым кинулся исполнять это гнусное приказа…

— Немедленно заткнись! — заревел я, приподнимаясь и снова чувствуя нарастающую боль в плече.

— Молчу, сударь молчу, — замахал рукой Аттила. — Да вот, можно ли заставить молчать молву? Нет, вы никогда не разубедите меня, что государь наш по буйству нрава своего родную сестрицу изнаси… Все, сударь, ни слова не скажу, не смотрите на меня так и не вскакивайте.

Нечего сказать, и в самом деле тот случай пятнадцатилетней давности крепко сидел в народной памяти, и большинство твердо верило в справедливость обвинений, выдвинутых против Генриха на княжеских съездах в Корбее и Герстунгене. Молодого императора обвинили в чудовищном преступлении — якобы он, распутно забавляясь, принял участие в изнасиловании своей родной сестры, аббатисы Адельгейды Кведлинбургской, держал ее за руки, когда другой совершал над ней надругательство. Но я хорошо помню, как мой отец отказался верить этим обвинениям, утверждая, что все сие есть ничто иное, как козни папы Александра и обиженной Берты, жены юного императора, с которой он хотел развестись и развелся бы, если б Александр не запретил ему этого под страхом отлучения от Церкви.

Как же я мог согласиться с Аттилой, готовым осуждать Генриха и обвинять его во всех смертных грехах, если во-первых, я свято ценил мнения моего отца, а во-вторых, репутация моего государя была для меня неприкосновенной. Признав, что он чудовище, я не в силах буду оставаться у него на службе. Едва я начинал размышлять об этом, перед моим мысленным взором вставал облик императора, его львиный взгляд, крепкие скулы, длинные золотые волосы. И этот царственный облик никак не вязался с мерзостями, приписываемыми Генриху неразборчивой народной молвой. Уж я-то знал, какие есть в народе любители почесать языком. Что там царственные особы, если находились охотники поставить под сомнение непорочность Святого Зачатия и чистоту отношений между Спасителем и Магдалиной. Так что, если и были точки, в которых мои взгляды и симпатии сходились с мнениями Аттилы, то только не в вопросе о личности нашего государя.

День ото дня состояние мое, слава Богу, улучшалось. Царственная чета переселилась в Бамберг, мне не терпелось поскорее отправиться туда и снова видеть Адельгейду. Может быть, еще и поэтому я так быстро поправлялся. Мысль о том, что я введен в число рыцарей личной гвардии императрицы, наполняла мое сердце блаженством, от которого сердце лучше перерабатывало кровь, и тело мое наполнялось здоровыми силами. Все пятеро моих новых друзей тоже вошли в число счастливчиков, они постоянно были при мне, ожидая дня, когда я окончательно поправлюсь и можно будет тронуться в путь. Таково было повеление Адельгейды. Как только я смог совершить первую прогулку по городу, мы стали готовиться к отъезду.

Кельн все еще жил обсуждением женитьбы Генриха и Адельгейды. Много ходило разговоров о той обиде, которую нанес Генрих графу фон Нордгейму, недавно назначенному Кельнским архиепископом. Зачем нужно было отстранять его от совершения таинства и перепоручать дело Гартвигу, ведь Магдебургский архиепископ до сих пор еще считался одним из недоброжелателей императора. Мало того, он все еще находился под отлучением синода, и все вокруг спорили, законна или незаконна ординация Адельгейды. И хотя для меня не оставалось сомнений в правильности поступков императора, я с некоторой душевной смутой прислушивался тому, о чем судачит кельнский обыватель, и вспоминал растерянное, жалобное выражение лица Германа, застывшего у входа в храм Богородицы при известии, что бракосочетание переносится в кафедральный собор.

Однажды, зайдя в один подвальчик выпить пива, я с удовольствием подслушал рассказ о поединке между мною и Гильдериком. Все было настолько переврано и поставлено с ног на голову, что я едва не .подавился пару раз пивом, еле сдерживаясь, чтобы не расхохотаться. Какой-то рыжий и конопатый увалень изобразил все примерно в таком виде: свадебный пир был в самом разгаре, когда внезапно, невесть откуда, явился странный бледный рыцарь по имени Зильберик и потребовал, чтобы ему немедленно отдали Адельгейду, поскольку он был, есть и будет ее единственный законный супруг, живущий на дальнем краю земли, в суровом и диком царстве Бармаланд , у всех жителей которого лица покрыты густым слоем сажи, ибо там постоянно темно, и приходится жечь сушеную рыбу, которая в Бармаланде такая жирная, что ее используют вместо факелов и свечей. Ничуть не стесняясь собственного вранья, рассказчик тут же сообщил, что и у рыцаря Зильберика все лицо было в копоти, хотя минуту назад он утверждал, что рыцарь был бледен и как бы даже незрим.

— «Нет!» — воскликнул наш император, — продолжал врать рыжий детина, время от времени шумно отхлебывая из своей кружки. — «Нет, я не отдам тебе ее, колдун проклятый!» Тогда этот Зильберик принялся напускать на всех чары, и все пирующие знатные господа вмиг сделались будто неживые. Только медведь, с которым развлекались шуты, не поддался чарам и набросился на Зильберика. Но бармаландец оказался крепким малым. Он схватил медведя вот так обеими руками, повалил его на пол и содрал с живого шкуру.

— Это ты врешь! Но все равно здорово, гни дальше! — хохотали слушатели.

Рыжий плут для приличия обижался и какое-то время его приходилось уговаривать продолжить рассказ. Но не очень долго. Ему явно нравилось так сладостно врать. Опозоренный медведь, лишившись шкуры, бросился наутек и был тотчас сожран набежавшими собаками, а коварный Зильберик тем временем встряхнул содранную медвежью шубу и, обернув ею Адельгейду, хотел было вместе с ней удалиться и лететь в свою страшную страну, но когда он бежал с похищенной императрицей через зал, то нечаянно наступил пяткой на обломок тернового венца с головы Спасителя. Якобы, сей реликвенный обломок находился в перчатке у Гартвига, когда он венчал новобрачных, а на пиру он его кому-то показывал, да и потерял. Как только Зильберик наступил ногой на священное терние, часть его колдовства развеялась, и рыцарь Гильдерик очнулся от чар. Он тотчас обнажил меч и бросился догонять подлого похитителя. Это ему удалось лишь за чертой города, возле Левенпфорте и церкви Святого Гереона. Там и произошла смертельная схватка. Сначала Зильберик отрубил руку Гильдерику. Потом Гильдерик отрубил руку Зильберику. Потом Зильберик отрубил ногу Гильдерику, а Гильдерик в свою очередь тоже отрубил ногу Зильберику. Так они отрубливали друг у друга по куску, покуда Зильберик не оказался изрублен в лоскуты. Он и рад был бы напустить новых чар на Гильдерика, но в спешке не догадался вытащить из пятки терновую колючку. Тут подоспели остальные, схватили Адельгейду и Гильдерика, ее вернули императору, а его срочно отправили лечиться в Испанию к одному прославленному арабу-врачу. Куски изрубленного тела Зильберика разбросали по всей округе на пожирание воронам и псам, но бармаландский колдун, не будь дураком, собрал-таки воедино все части своего проклятого тела и тайком спрятался в Юденорте у какой-то рогатой ведьмы. Куски все срослись, только шрамы остались, но не хватает лишь одной стопы, в пятке которой торчит Христово терние. И покуда Зильберик не найдет свою утерянную ступню, он не может двинуться в Бамберг, чтобы снова попытать счастья и возвратить себе свою бармаландскую царицу, ставшую супругой нашего императора, красавицу Адельгейду.

Поскольку рыжий враль говорил на чистейшем кельше, я, возможно, упустил в его рассказе какие-то детали, но суть его рассказа, по-моему, я уловил правильно. Эту сказку, этот причудливый плод, зачатый недавними событиями моей жизни и рожденный на свет детской народной фантазией, я преподнес одному французскому жонглеру на дружеской пирушке, которую я устроил в доме покойного купца Мельхеринка. Я позвал в гости всех, кому не лень было хорошенько выпить и как следует закусить, и таких любителей оказалось немало. Маттиас привел музыкантов, Адальберт — целую свору стихоплетов, среди которых затесался и этот французик-жонглер, Иоганн притащил с собой целую ораву молодежи, в глазах которой светился приятный голодный огонек, а Дигмар и Эрик привели замечательного испанского рыцаря по имени Родриго, на вид ему было лет сорок, но оказалось, что уже за пятьдесят. Меня поразило его вдохновленное лицо, а когда он принялся рассказывать о битвах с маврами, все мы заслушались. Всем нам не терпелось поскорее встретить ратные подвиги, и мы хоть сейчас готовы были ехать вместе с благородным Родриго сражаться против мавров. Я так залюбовался доном Родриго, что мне казалось, будто и по-латыни он изъясняется именно с тем произношением, с каким говорили между собой древние римляне.

Дон Родриго уверил нас, что наши доблестные сражения еще впереди, и хотя еще неизвестно, кто из нас окажется большим храбрецом, а кто меньшим, в любом случае служить под началом самого императора — большая честь. Сам он явился в Кельн, желая попировать на свадьбе Генриха, но по дороге попал в переделку. В окрестностях Буйона ему случайно стало известно о злодейском заговоре, готовящемся против герцога Годфруа. Шайка заговорщиков собиралась в небольшом замке, окруженном лесом. Мало того, что они намеревались убить одного из лучших людей империи, у них там происходили какие-то мерзостные радения, связанные с культом некоего мистического существа, родственного Саламандре. Дону Родриго удалось разоблачить их, ему пришлось вступить с ними в неравный бой, из коего он вышел победителем, но, получив рану, он вынужден был пару недель пробыть в Буйоне. Вот из-за чего, приехав в Кельн, он не только не побывал на свадьбе, но даже и не застал здесь императора и императрицу, дабы засвидетельствовать им свое почтение и поздравить с бракосочетанием.

— Простите, — вмешался в наш разговор французский жонглер, — не тот ли вы Родриго, чье прозвище Кампеадор?

— Да, среди нескольких моих прозвищ, есть и такое, — с достоинством отвечал дон Родриго. — Оно означает — «боец», и я нахожу, что с моей стороны не будет нескромным признать его за собой, ибо я и впрямь всю жизнь сражаюсь. Это прозвище мне по душе, в отличие от других, коими меня величают.

— Я слышал, что даже мавры уважительно называют вас «господином». О, какое счастье видеть вас! — воскликнул жонглер. — Я столько наслышан о ваших подвигах! Разрешите мне хотя бы прикоснуться к краю вашего платья. Позвольте мне, дон Родриго, попросить вас об одной милости. Я хотел бы сложить о вас венок жестов, дабы еще больше прославить ваше имя. Дозволяете ли вы мне это?

Дон Родриго отвечал, что, во-первых, он не заботится о земной славе и ищет славы лишь на небесах, а во-вторых, как он может позволить кому-то сочинять или не сочинять стихи.

— Можете ли вы прочесть что-нибудь серьезное, не такое, как читали до сих пор, желая рассмешить всех нас? — спросил он у стихотворца. Тот охотно согласился и стал читать что-то по-французски. Мы ничегошеньки не поняли, но дон Родриго слушал внимательно, кивал головой, иногда иронично щурился, иногда в глазах его загорался чудесный пламень. Когда жонглер закончил чтение, Кампеадор сдержанно похвалил его, выделил все достоинства прочитанного жеста, но сразу после похвал взялся критиковать поэта довольно жестко. Он прямо так и сказал:

— Если бы Роланд был жив, не думаю, что он бы стал восторгаться вашими стихами. Может быть, во Франции у вас принято нагромождать столько небывальщины, наша испанская поэзия гораздо сдержаннее, правдивее. За всю свою жизнь я не встретил и не убил ни одного дракона и гораздо проще смотрю на колдунов и ведьм. Вы пишете свои стихи для тех, кто не совершал военных походов и не принимал участия в сражениях. Впрочем, воинам чаще нужны сами сражения, а не песни о них. Может быть, я не прав? Не сердитесь на меня, но я бы не хотел, чтобы вы сочинили что-либо обо мне в таком же духе. Да к тому же по-французски.

Тут жонглер принялся уверять, что обладает необыкновенным даром быстро и всерьез изучать языки. Оказалось, что испанским он владеет превосходно. Между ним и доном Родриго состоялась недолгая беседа по-испански, затем жонглер продекламировал на испанском какое-то свое сочинение.

— Недурно, — похвалил его дон Родриго, возвращаясь к свободной латыни, дабы мы не были отрезаны от разговора. — Вы не только владеете языком, но и угадываете поэтическую испанскую традицию. Что ж, если так, валяйте, сочиняйте и обо мне, только не приукрашивайте, не фантазируйте, как с Роландом.

Видя сильное замешательство француза, я решил развеять беседу и весело рассказал о том, какой образчик устного народного творчества мне довелось услышать вчера в пивном погребке. Я даже и от себя кое-чего добавил. Все громко смеялись, а жонглер пообещал сочинить поэму, в которой одна и та же история сначала рассказывается героем, потом его врагом, потом медведем, потом прислугой, потом рыночной торговкой и, наконец, пивным бочонком, которому приходится выслушивать ее от подвыпивших посетителей погребка.

Среди ночи мы отправились гулять по Кельну в надежде, что нам встретится чудовищный Зильберик, составленный из сросшихся кусков своего изрубленного тела и блуждающий в поисках недостающей ступни с Христовым тернием в пятке. Но улицы города были пустынны и лишь в районе Ноймаркта некие малоблагородные мужи били не более благородных дам, мы хотели было вступиться, но дамы осыпали нас такой бранью, что стало ясно — побои входили в состав их услуг, оказываемых этим молодцам. И мы с хохотом пошли прочь.

Наутро, простившись с доблестным доном Родриго Кампеадором, французским жонглером и другими вчерашними гостями, мы выехали из Кельна и отправились в Бамберг.

Глава VI. ЕЕ ЗОВУТ ЕВПРАКСИЯ

Бамберг — один из уютнейших и живописнейших городков Германии, расположенный в самой середине Империи, со всех сторон окруженный ее надежными просторами. Он лежит на холмах, средь которых струит свои воды Регниц, здесь же, поблизости, впадающий в Майн. Вершины холмов украшены башнями и зубчатыми стенами, обрамленными густой зеленью лесов. А леса великолепные, не случайно любители лесных чащ славяне издревле облюбовали этот уголок Божьего мира, до сих пор там существует большое славянское поселение у подножия холма, где располагаются и домбург, и пфальц. Даже привередливый Аттила признал, что место прекрасное, не на много хуже Зегенгейма и Вадьоношхаза.

Наш приезд в Бамберг совпал с прибытием сюда же некоего русского рыцаря Димитрия, привезшего Адельгейде огорчительные новости. Глава русской церкви митрополит Киевский Иоанн осудил дочь князя Всевальда за то, что она вышла замуж за Генриха, поскольку Восточная Империя порвала отношения с ним и антипапой Климентом. Император Алексей начал переговоры с Урбаном, и Киевский митрополит поссорился со Всевальдом, когда стал требовать от него возвращения дочери в Киев. Тут-то и вылезла незаконность Гартвига. Но Всевальд разгневался и сказал, что ежели брак его дочери с Генрихом может нарушить отношения с Алексеем, то и плевать на этого Алексея, не греками сильно Киевское государство.

Вот почему Адельгейда, хоть и обрадовалась нашему прибытию, все же была в печальном расположении духа. Император третий день охотился в окрестных лесах, она почти не виделась с ним и скучала. Но какое же эгоистическое существо человек, а особенно влюбленный! Видя в ее глазах печаль, я не столько сочувствовал ей, сколько радовался, что снова вижу ее. Веселую ли, грустную, мне было все равно. Радость моя еще больше усилилась, когда она с особенным вниманием принялась расспрашивать меня о моем здоровье. Я сказал, что готов снова биться с кем угодно и побеждать любого, кто позволит себе что-либо обидное в адрес моего императора и моей императрицы. Тут во мне екнуло, что если мне и впрямь выполнять только что данное обещание, то прежде всего следует победить и проучить Аттилу.

— В таком случае, — улыбнулась Адельгейда, — мы должны как следует наказать здешних рыб. Они смеются надо мной, что я позволяю им плавать в Регнице и до сих пор не поймала ни одной. Государь добросовестно наводит страх на местное зверье, а я сижу без дела. Готовы ли вы, Зегенгейм, завтра же отправиться на заре в это опасное предприятие и помочь мне поймать сколько-нибудь этих скользких жабровладельцев? И не забудьте вашего забавного оруженосца. Его, кажется, зовут Ахилл?

Итак, на следующее же утро после приезда в Бамберг мы стояли с императрицей на берегу Регница и удили рыбу. Две фрейлины, сопровождающие Адельгейду, мирно дремали под тенью прибрежных кустов. Аттила, рьяно и деловито взявшись за Регниц, уже таскал из его вод одну за другой. Не отставал от него и Адальберт, а вот Иоганн, быстро разочаровавшись в рыбалке, предпочел заняться ухаживаниями за сонными фрейлинами.

Боже, Христофор, какое это было счастье ловить рыбу и видеть неподалеку от себя милую, стройную, тонкую фигуру девушки, очаровавшей меня в то утро накануне свадьбы Генриха и Адельгейды! Какое счастье было смотреть на ее босые ножки и забывать о том, что она императрица и принадлежит душой и телом другому мужчине, гораздо более достойному, чем я.

— Поговорите со мной, Лунелинк, — промолвила вдруг Адельгейда, становясь со мной совсем рядом. — Мне скучно. Мне не с кем поговорить. Я так радовалась, когда приехал Димитрий, так счастлива была снова поговорить по-русски, но он оказался таким угрюмым и неразговорчивым, что я, наверное, зря приказала ему вступить в мою личную гвардию. Но мне хочется, чтобы среди моей свиты состоял киевлянин, пусть такой медведь и молчун, как Димитрий. Расскажите о себе. Лунелинк — ваше первое имя, а Людвиг — данное при крещении, так?

— Так.

— А что значит Лунелинк?

— Луне — это название озера, а Линк — река. Там, где Линк впадает в Луне, девятнадцать лет назад мой отец, Георг фон Зегенгейм впервые увидел мою мать, Анну Вадьоношхази и сразу в нее влюбился. Так сын владельца поместья на восточной границе Римской Империи, Зигфрида фон Зегенгейма, женился на дочери владельца поместья на западной границе Венгерского королевства, Фаркаша Вадьоношхази.

— Значит, вы лишь наполовину германец, а наполовину венгр?

— И тоже не так. Дед мой Зигфрид и дед Фаркаш, оба были женаты на славянках. Место, где я родился, представляет собой точку схождения германского, венгерского и славянских народов. Получается, я наполовину славянин, причем одна моя бабка, жена деда Фаркаша, была русская по имени Ирина, из княжеского рода, она рано умерла, и я не знал ее. А дед Зигфрид взял в жены простую крестьянку-словачку и всю жизнь любил ее. И умер с нею в один год, совсем недавно, не пережил потери.

— Удивительно! Ведь и во мне намешано несколько кровей, — сказала Адельгейда, будто в этом и впрямь было нечто удивительное. — Дед мой, Великий Князь Киевский Ярослав Владимирович, был сыном русского князя Владимира, крестившего Русь, и варяжской княжны Рогнеды. Он в свою очередь женился на шведской принцессе Ингигерде, и от этого брака родился мой отец, Всеволод Ярославич.

— Как-как? Все-во-лод? А я всегда произношу Все-вальд.

— Некоторые вообще называют его совсем по-немецки — Зеевальд. А мать у меня — половчанка. Вот сколько во мне намешано. Отец, женившись на моей маме, заключил мир с половцами, совершив тем самым благое дело, вот почему меня и назвали Евпраксией.

— Евпраксия? А не Пракседис? — удивился я.

— Нет, правильнее Евпраксия. По-гречески — «благое дело».

— Евпраксия! — в восторге повторил я. — Это еще красивее, чем Пракседис.

— Да, я так часто скучаю по своему русскому имени, — вздохнула она. — Мой первый муж, Генрих Штаденский, называл меня Агнессой. Красивое имя. И Адельгейда мне тоже по душе, но все же, я — Евпраксия, и сердце мое тоскует по этому имени.

— Позвольте, я буду звать вас так.

— Согласна, — обрадовалась она. — Но только с глазу на глаз, хорошо?

— Обещаю.

Я никак не мог избавиться от ощущения, будто она старше меня, хотя ведь мы были с нею одногодками. Но не мудрено, ведь она уже успела побывать замужем и пережить смерть молодого супруга, а затем в нее влюбился сам император и стал ее вторым мужем. Как я жалел о том, что мне всего лишь восемнадцать, а не под тридцать, как красавцу Годфруа Буйонскому, или хотя бы не двадцать два. Я согласился бы и на двадцать один.

Постепенно разговор зашел о детстве, и я с увлечением принялся рассказывать о нашем Зегенгеймском замке и поместье Вадьоношхаз, где прошли мои нежные годы.

— Меня одновременно учили трем языкам — немецкому, венгерскому и латыни, и весь мир я воспринимал в трех именах. Может быть, поэтому у меня никогда не возникало сомнений в том, что Бог един в трех лицах. Возможно, мне казалось, что и у мира не четыре, а три стороны — первая расположена по левую сторону от Линка, где находится замок моего отца; вторая — на правом берегу реки, где Вадьоношхаз; а третья — там, где Пожонь.

— Пожонь?

— Ну да, так по-венгерски называется — Пресбург, который расположен на другом берегу Дуная. Мои родители часто ездили туда и брали меня с собой, и я считал это настоящим путешествием. Мне казалось, что мир огромен, на одном его конце лежит Пожонь, на другом, чуть подальше Пожони, Иерусалим, а на третьем — Рим. Я рано научился читать. Отец сам занимался моим образованием. Я узнал, что множество облаченных в латы рыцарей, блеск оружия, топот большого количества лошадей и развевающиеся штандарты — все, что я видел однажды у нас в Зегенгейме в возрасте трех лет и что так поразило мое детское воображение — это была война Генриха против Газы. К счастью, эта война Империи против Венгерского королевства никак не отразилась на взаимоотношениях между жителями левого и правого берега Линка, между моими родителями и дедами. Меня же куда больше с некоторых пор стало волновать, что Святый Град находится во власти сарацин, которые представлялись мне дикими, навьюченными всяким скарбом, полулюдьми-полуверблюдами. В самом слове «сарацин» чувствовалась некая тяжкая обуза. Отец обещал мне, что когда я вырасту, я освобожу Гроб Господень от этих нелюдей.

— А где вы видели верблюдов? — с любопытством спросила Евпраксия.

— У нас в замке есть шпалера, на которой изображен град Иерусалим, пальмы, купола храмов с крестами, Голгофа, а в углу — караван верблюдов. Когда я мечтал об Иерусалиме, я всегда приходил полюбоваться на эту шпалеру.

— А когда отец решил выдать меня замуж за Генриха Штаденского, — сказала императрица, — меня везли в Саксонию на верблюде. Он входил в часть моего приданого. Высокий такой верблюд, стройный. Не знаю, куда он потом подевался. Мне тогда было двенадцать лет, я испытывала одновременно и страх, и жгучий интерес. Мы ехали через Волынь, Польшу, Прагу, пока не добрались до Кведлингбурга… С тех пор, вот уже шесть лет как я живу в Германии.

— Поразительно, как хорошо вы научились говорить по-немецки!

— В Киеве меня, моих сестер и братьев с ранних лет научали языкам — латыни, греческому, немецкому, польскому, даже немного венгерскому и французскому. К тому же я потом еще основательнее изучила языки и науки в Кведлинбурге, в монастыре у своей будущей золовки Адельгейды, сестры императора.

— Я вижу, ваша дружба продолжается? — раздался тут за нашими спинами голос Генриха. Оглянувшись на него, я невольно покраснел, ведь я уже успел забыть о его существовании и разговаривал с Евпраксией так, будто она… моя девушка. Мне показалось, он смотрит на меня с некоторым превосходством, будто чувствуя во мне соперника, но не опасного. Вид его был великолепен — длинная белоснежная туника, расшитая золотым орнаментом в виде кораблей и перехваченная на поясе ремнем, осыпанным драгоценными каменьями, длинные золотые волосы красиво развевались на ветру, темно-синие глаза имели насмешливое выражение. Он подошел к Евпраксии и властно приобнял ее, она смутилась, но улыбнулась счастливой улыбкой, от которой мне сделалось грустно.

— Зегенгейм, — обратился ко мне император, — скажите, вы будете защищать честь императрицы от любого обидчика? Даже от меня?

Я потупился.

— Что же вы молчите?

— Государь, — ответил я, — поскольку я состою в личной охране государыни, то полагаю, в мои обязанности входит защищать ее даже в том случае, если на нее нападет сам апостол Павел.

Генрих от души расхохотался.

— В первую очередь, Зегенгейм, поручаю вам следить за тем, чтобы на Адельгейду не напал именно этот апостол. Усердие ваше, как я погляжу, не имеет границ.

— Молодой граф просто составляет мне компанию, покуда ваше величество изволит предаваться охоте и другим холостяцким развлечениям, — с обидой в голосе вступилась за меня Евпраксия.

— Охота — не развлечение, а обязанность государя, — возразил Генрих. — Мне нужно постоянно показывать народу доблесть. На войне, а в мирное время — на охоте. Но не будем спорить. Адельгейда, радость моя, могла бы ты немедленно оставить рыбную ловлю и компанию графа Зегенгейма, чтобы проследовать вместе со мною в замок?

— Разумеется, ваше величество, я вся в вашей власти, преданная вам супруга. Простите меня, граф, и благодарю вас за приятную беседу.

Глава VII. СЧАСТЛИВАЯ ЖИЗНЬ В БАМБЕРГЕ И ЕЕ ВНЕЗАПНЫЙ КОНЕЦ

За две первые недели в уютном Бамберге рана моя окончательно зажила, и в один прекрасный день я вдруг спохватился, что вот уже совсем не чувствую ее. Я мечтал о новых подвигах в честь императора и императрицы и в то же время с грустью думал, что рано или поздно это волшебное бамбергское лето окончится. Несколько раз я охотился вместе с Генрихом и его свитой в густых окрестных лесах, но большую часть времени проводил рядом с Евпраксией, в компании моих друзей. Прекрасный климат шел нам всем на пользу, мы постоянно радовались жизни во всех ее, даже самых мелких проявлениях, помногу гуляли по округе, совершая как пешие, так и конные прогулки, доезжали до берега Майна, купались, устраивали разнообразные игры; несколько раз посещали старое славянское поселение во время праздников и наслаждались зрелищем танцев и песен славян.

Правда, после таких посещений Евпраксия всегда становилась грустной, принималась вспоминать свою родную землю, рассказывать о красотах и величии града Киева, о коем говорила, что равного ему нет во всей Германии. Она так расхваливала нравы и обычаи русичей, что трудно было не заподозрить ее в излишней предвзятости по отношению к своим соотечественникам. Димитрий постепенно вошел в наше сообщество. Он был славный малый, превосходный стрелок из лука, отличный наездник и силач, каких мало. Но в то же время он отличался таким молчаливым и застенчивым характером, что еще труднее было верить императрице, когда она рассказывала о том, какой в Киеве веселый, жизнерадостный и общительный народ. Все, что она рассказывала о русичах, больше соответствовало духу жителей Вадьоношхаза, в частности моего дорогого и несносного Аттилы Газдага, который не терял даром времени и живо перезнакомился со всем населением Бамберга, особливо с хорошенькими вдовушками. У этой породы женщин он пользовался неизменным успехом, несмотря на свой довольно потешный вид — полноту, толстобрюхость, мясистость носа и щек. Если я, бывало, шел по улице в его сопровождении, то отовсюду виделись приветливые улыбки и помахивания рукой, а он тотчас старался уверить меня, будто это адресовано мне, как личному телохранителю ее императорского величества Адельгейды.

Шли дни за днями, один краше другого, но, увы, чем дальше, тем больше я начинал замечать, что Евпраксия день ото дня, как спеющее яблоко соком, наливается какой-то непонятной мне грустью. Нет, это была вовсе не грусть о родной сторонке, и напрасно она жаловалась так часто, что скучает по Киеву и своему отцу, князю Всеволоду. Я видел: тут другое. Разве я не скучал по родителям и родным местам? Разве Аттила не жужжал постоянно про свой Вадьоношхаз? Но меня гораздо больше занимала моя молодость, свежесть впечатлений, новизна дружбы с Иоганном, Адальбертом, Маттиасом, Дигмаром, Эрихом и даже Димитрием; Аттила находил забвение в нескончаемых историях со вдовушками; и никто не испытывал такой уж тягостной кручины по родине, которая есть у каждого. Печаль Евпраксии была связана с Генрихом. Однажды, когда мы оказались с ней вдвоем в комнате у камина в доме епископа Бамбергского, Рупрехта, она посмотрела на меня влажным взором и спросила:

— Скажите мне, Лунелинк, скажите честно, положа руку на сердце, как вы думаете, он любит меня? Я имею в виду Генриха.

Я опешил, не столько от смысла заданного вопроса, сколько от самого факта, что он задан ею мне, подданному императора. Я принялся с жаром доказывать ей, что Генрих не в силах не любить ее, не в праве не любить свою императрицу… Да что там не в силах и не в праве! Он много раз мне с глазу на глаз говорил, что настолько влюблен в свою супругу, что я, как особо к ней приближенный любимчик, должен пуще жизни беречь честь и безопасность своей госпожи. Я действительно пылко стал доказывать любовь Генриха, причем, можно сказать, с двойным жаром, поскольку вторую часть моего чувства составляло непреодолимое желание наброситься на Евпраксию, целовать ее алые припухшие губы, приблизиться к небесам ее глаз, тереться щекой о жестковатые завитки черных волос на смуглых, загорелых висках и скулах. Речь моя оборвалась на полуслове, когда я осознал, что еще мгновенье, и я стану говорить ей не о любви Генриха, а о любви молодого графа Лунелинка фон Зегенгейма.

— Что же вы замолчали? — спросила она. — Так внезапно иссяк поток вашего красноречия… Слушайте же, я скажу вам по секрету: я точно знаю, что Генрих не любит меня. Да, он влюбился в меня, когда впервые увидел в Кведлинбурге. Я тогда только что похоронила мужа, была такая несчастная, замученная, настоящая монашка. Я и собиралась навсегда остаться в монастыре у аббатисы Адельгейды, его сестры. Ему понравилась моя умученная юность, моя страдающая свежесть, и он влюбился. Вдруг скончалась императрица Берта, и он решил, что может жениться на мне и, помимо всего прочего, помириться с сестрой. Он с нетерпением ждал женитьбы, но тут началась война с маркграфом Экбертом, который осадил Кведлинбург. Влюбленность Генриха должна была выдержать неожиданное испытание, он переживал — вдруг да его невеста погибнет. Мне кажется, он меньше переживал поражение от Экберта и Гартвига, когда узнал, что со мной ничего не случилось. После снятия осады Кведлинбурга, когда он впервые увидел меня после такой долгой разлуки, я видела, что он счастлив. Боже, как я была благодарна ему за его любовь! Наконец, был заключен мир с Саксонией, затем мы обручились. Какие чудесные были в этом году зима и .весна! Вот я стала императрицей, затем нас обвенчал тот самый Гартвиг, который еще недавно осаждал Кведлинбург. Но что же дальше?.. Стоило Генриху по приезде сюда, в Бамберг, узнать, что во мне зародилась новая жизнь, как он не по дням, а по часам стал охладевать ко мне. И вот, я уже чувствую, что он совсем не лю…

Она не договорила, потому что в комнату вошел Рупрехт. Я смотрел на нее и душа моя, Христофор, разрывалась на части. Не помню, о чем зашел разговор с Рупрехтом, но помню, как меня окатывало то волной жалости к Евпраксии, то нежеланием смиряться с тем, что Генрих разлюбил ее, а то — нехорошими, эгоистическими чувствами, в которых были и ревность, и отчаянье, и еще более гадкое, подспудное желание, чтобы император и впрямь охладел к своей жене, и тогда… Ах, как мне стыдно за это, какой грех лежит на моей душе!

Вскоре, после того разговора в доме у Рупрехта, Бамберг закрутило вихрем событий. Началось с того, что в город приехал Годфруа Буйонский, и мне довелось присутствовать при беседе, происходившей в монастыре Святого Михаила, что на Винной горе, между императором, Гартвигом, Рупрехтом, Годфруа и Удальрихом Айхштетским. Они говорили о ближайшем будущем, которое не предвещало ничего доброго. Папа Урбан старательно сплетал заговор против Империи, стремясь отсечь ее вообще от христианского мира. Он уже вел переговоры с византийским василевсом Алексеем о всеобщем походе под знаменем креста против турок, а может быть затем и против сарацин. При этом никакой речи об участии в походе войск императора не велось; напротив, благодаря хитрой интриге папа намеревался привлечь к походу как можно больше германских герцогов, минуя Генриха. Таким образом, Генрих оказывался как бы вне общего Христова стада и чуть ли не служителем сатаны вместе с папой Климентом, которого Рим именовал антипапой.

— И чорт с ними! — рассвирепев воскликнул император. — Не папа, а я — главный человек в мире. Я прокляну их поход, и они все до единого утонут в Босфоре, если вообще до него доберутся.

Годфруа спокойно пытался убедить императора не совершать резких и необдуманных поступков, быть может, даже найти компромисс с папой, но чем больше и он, и остальные присутствующие уговаривали Генриха, тем больше он выходил из себя, а под конец и вовсе ударил кулаком по столу:

— Если они докажут, что я служу сатане, ну что ж, тогда посмотрим, кто сильнее, сатана или Галилеянин.

Все ошарашено затихли, Рупрехт и Гартвиг принялись налагать на себя крестные знамения, а Генрих громко и страшно рассмеялся, гневаясь пуще прежнего:

— Что перепугались, овцы? Не бойтесь, я вас в обиду не дам. Сейчас я сильнее, чем когда-либо. Саксония и Лотарингия — вы мои руки, левая и правая. Австрия и Италия — мои кони. Земли Рейна и Майна — моя надежная кольчуга. Бог — с нами. Называйте его каким угодно именем, но он с нами. А кроме того… Впрочем, это пока тайна, которую я не могу вам открыть. Но я имею теперь нечто, что дает мне твердую уверенность в силе и праве. Я создам империю, которая будет обширнее владений Рима. Сарацины? Сельджуки? Они будут самыми преданными рабами, они станут воевать не против нас, а за нас. Они изжарют Урбана и Алексея и сожрут с потрохами. Они своими коврами выстелют нам путь к Иерусалиму, и мы воссядем там на троне в сиянии небывалой славы. Реликвия, которой я завладел недавно, обеспечит нам все это. Согласны вы после таких слов оставаться моими союзниками? Годфруа?

— Мы вассалы твои, государь, а не союзники, — растерянно отвечал герцог Лотарингии. — Мы подчиняемся тебе, поскольку видим в твоем промысле промысел Божий.

— Отлично сказано, мой герцог. А что скажет Саксония?

— С нами Бог, разумейте языцы, — пробормотал Гартвиг. — Если Христос с нами…

— Он с нами, — перебил его бормотание, император. — И даже более, чем вы думаете, надо только уметь использовать Его.

— Разве можно пользоваться Господом, будто Он некий предмет?

— Оставьте ваши размышления и доверьтесь мне. А все, что я сказал, можете списать за счет моей природной грубости.

Торжественность, написанная на лице императора настолько воодушевляла всех присутствующих, что споры и сомнения быстро утихли. Многие, как и я, должно быть, были обескуражены необычными речами Генриха. Но я рассуждал так: Генрих — необычный человек, а речи великих людей и пророков часто бывают возмутительными. Главное же то, что за этими словами должна стоять истина, а у меня не было никаких сомнений — за императором стоит истина, то бишь, Христос. Возможно, полагал я, Генрих избран, наконец, небесами для того, чтобы совершить величайший акт объединения церквей и империй, западной и восточной. А то, что он говорив о сельджуках и сарацинах, я воспринимал как знак будущего обращения и этих заблудших народов ко Христу.

Возвращаясь в тот вечер домой, я был преисполнен восхищения перед императором, предвкушая в ближайшем будущем многие славные битвы, в которых я смогу проявить себя в качестве Христова воина и преданного вассала моего Генриха. Дома меня поджидал Аттила. Вид у него был самый мрачный, и я сразу же спросил его, в чем дело.

—  — А в том, сударь, — ответил мой верный, оруженосец, — что мы здесь болтаемся совершенно без дела, и вижу я, лучше бы ваш батюшка вовремя перекинулся на службу к венгерскому королю. Уж в Эстергоме вы бы не проводили время в увеселениях и рыбной ловле. Да и, говорят, нынешний король Ласло, куда больше христианин, чем наш этот Генрих, прости Господи!

— Да ты опять за свое, старый окорок! — от души возмутился я. — Говори, в чем дело. Чем тебе снова встал поперек дороги император? Если ты немедленно не найдешь должных оправданий, я из твоих потрохов колбас наделаю!

При этом я схватил свой Канорус и по-настоящему замахнулся на Аттилу. Тот с самым уверенным в себе видом размашисто перекрестился и сказал:

— Рубите, сударь, да только чтобы напополам, а не так не до смерти, как тот безбожный прохвост, с которым вы дрались в Кельне и которого я видел сегодня на той стороне, возле Маркткирхе.

— Врешь! — выдохнул я, опуская меч и, наконец, понимая причину возмущения Аттилы в адрес императора.

— Разрази меня гром! — промолвил Аттила и еще раз перекрестился, после чего умоляющим тоном обратился ко мне:

— Не будет нам доброй службы у этого Генриха, господин мой Лунелинк. Не спроста Шварцмоор опять здесь. Вы скажете, Генрих ничего не знает о его возвращении? Никогда с этим не соглашусь. Все он знает. А вот еще говорят, что приезжал к нему какой-то не то жид, не то сам чорт, и привез ему копыто Люцифера, хоть вы и говорите, что Люцифер прикован за руки и за ноги к стулу в преисподней, а я вам скажу: копыта у него снимаются. Это бывает раз в сто лет, и если кто-то купит себе в недолгое пользование такое копыто, он сможет творить всякие пакости беспрепятственно. Так что, очень бы нам не мешало тайком покинуть Бамберг, да отправиться восвояси. В Вене можно не хуже служить империи, чем под боком у императора-нехриста.

Спорить с Аттилой мне было лень, гневаться на него я больше не желал и молча стал укладываться спать. Значит, думал я, слух о том, что Генрих завладел какой-то реликвией, уже пошел по городу. И это «копыто Люцифера» еще больше успокоило меня насчет благочестивости намерений императора. Я хорошо помнил рассказ рыжего увальня о Гильдерике и Зильберике и мог себе представить, во что это «копыто Люцифера» превратится завтра и послезавтра. Куда там Овидию с его «Метаморфозеоном»! Завтра Аттила скажет, что у Генриха все четыре копыта на руках, а послезавтра — что сам Люцифер с помощью Генриха отвязался из ада и вот-вот прибудет в Бамберг собирать ополчение и вести его против папы и всего христианского мира.

Аттила уже храпел, но стоило мне легонько толкнуть его и спросить, правда ли он видел Гильдерика, как он мигом проснулся и заверил меня:

— Лягни меня боров! И он заметил, что я заметил его. Тогда я сделал вид, будто не заметил его, и он, подлюка, тоже сделал вид, будто не заметил меня. Тогда я взял, да и показал ему язык. Да он не стал белениться и не возжелал лупить меня, а натянул на голову плащ, будто его пробирал озноб, и поспешил удалиться.

— Да точно ли, что это был он? Не могло тебе с пьяных глаз померещиться?

— Вот вам истинный крест, я только один кувшин пива накануне выпил, да и то оно в кабачке у Ялошки, что возле рынка, такое слабое, ей-богу, этот Ялошка-славянин на том свете будет себя очень некрепко чувствовать, и бабы уже не станут так липнуть к нему, как сейчас.

— Сколько раз тебе повторять, что на том свете не женятся и не спят с женщинами!

— Едва ли. Зачем тогда нужен такой тот свет!

— А никто, кстати, и не зовет тебя туда, любезный мой Аттила Газдаг, можешь оставаться на этом, если плотские удовольствия для тебя важнее рая.

— Если честно, сударь, я с превеликим наслаждением бы остался, да только ведь я не Артасферкс, чтобы жить вечно.

— Кто-кто? Артасферкс? Это еще что за персонаж?

— А то вы не знаете, сударь. Сами же мне рассказывали о нем, который Иисусу Христу кричал, чтобы тот не останавливался во время пути на Голгофу. Вечный жид.

— Не Артасферкс, а Агасфер, Аттила. Ты смешал его с персидским царем Артаксерксом. Но неужели ты хотел бы разделить участь Агасфера, вечного жида?

— Упаси Бог, сударь! Вот если бы найти какой-нибудь эликсир… Говорят, в Иерусалиме много живет таких, которые еще тысячу лет назад родились, и все благодаря эликсирам. Не слыхать, скоро ли мы пойдем у нехристей Иерусалим отбирать?

— Возможно, возможно… Значит, Гильдерик здесь. Как ты думаешь, зачем он объявился? Не собирается ли он мстить мне и императору?

— Вот уж вряд ли, сударь. Скорее всего, он и Лотарингский Годфруа приехали плясать по ночам вместе с Генрихом вокруг чортова копыта, вот что я вам скажу. Не нравится мне этот Годфруа, не случайно Генрих ему пожаловал титул герцога Лотарингии. Ведь ни за что, ни про что.

— Прошу тебя, Аттила, не говори так об одном из самых доблестных и достойнейших рыцарей Германии.

— Спору нет, мужчина он видный, — пожал плечами мой оруженосец. — Но все дело в его сестре, распутной Алисе, у которой Генрих частенько ночевал до того, как умерла императрица Берта и он познакомился с нашей Адельгейдой. Как мне ее жалко! Чует мое сердце, вслед за братцем и Алиса объявится в Бамберге. Все говорят, что Генрих слишком мало уделяет внимания Адельгейде. Вы слыхали про замок Шедель, что на том берегу Регница, вниз по течению?

— Не только слыхал, но и обедал там вместе с императором на прошлой неделе, когда он взял меня с собой на охоту.

— Не советую вам еще раз туда совать нос, а не то либо вы продадите душу дьяволу, либо вас тайком прирежут, кончится этим.

— Это еще почему? — фыркнул я.

— Напрасно фыркаете, — покачал головой Аттила. — Там-то, как говорят, и происходят мессы и оргии.

Тут я не выдержал и грубо осадил Аттилу, на чем и закончился наш разговор. Хотя я никоим образом не был склонен верить дурацкой народной молве, в ту ночь мне приснился мрачный замок Шедель. Точнее, это во сне он был мрачный, а на самом деле, когда я посетил его накануне, он показался мне очень уютным и милым. Сон сильно озадачил меня, и сколько я ни уверял себя, что все это лишь из-за трепотни Аттилы, нехорошее предчувствие не покидало меня.

Не прошло и недели после нашего ночного разговора с Аттилой, как случилось событие, положившее конец счастливой жизни в Бамберге. Однажды, сопровождая Евпраксию, я, Маттиас фон Альтена, Адальберт Ленц и Годфруа Буйонский отправились в обитель Святого Стефана поздравить насельников с годовщиной переноса мощей первомученика из Иерусалима в Константинополь. После торжественного молебна императрица осмотрела обитель и богадельню, раздала подарки. Затем состоялась трапеза. После трапезы Евпраксия попросила меня и Адальберта прогуляться с ней в парке. Монастырский парк Бамбергской Стефановой обители славился своей необыкновенной ухоженностью, и считалось, что в нем устроено все так же точно, как в Гефсиманском саду. Мы отправились на прогулку, но недолго суждено нам было восхищаться достоинствами парка, потому что Евпраксия нуждалась в нашей помощи и совете.

— Я не знаю, как мне поступить, — сказала она. — Быть может, вы подскажете мне лучшее решение. Дело в том, что в Бамберге объявился Гильдерик фон Шварцмоор.

— Так значит, Аттила не соврал, — сказал я. — Несколько дней тому назад он видел его около Маркткирхе.

— Вот уже третий день подряд я получаю от него страстные письма. Он пишет, что с той самой минуты, как увидел меня впервые, влюблен в меня столь сильно, что потерял голову. Мерзавец, он пишет о том, что ему известно об охлаждении ко мне со стороны императора, и внаглую предлагает провести с ним ночь любви в потаенной пещере, расположенной на склоне Винной горы со стороны Регница. Он пишет, что неделю назад поселился в той пещере и уже устроил пышное ложе, на котором мечтает увидеть меня. Посоветуйте мне, мои рыцари, как поступить? Стоит ли заявить обо всем императору? Меня возмущает дерзость этого негодяя Шварцмоора, но я боюсь, император слишком строго накажет его на сей раз. Он может приказать отрубить ему голову.

— Туда ему и дорога! — сорвалось у меня.

— Нельзя быть таким жестоким и мстительным, — с укором в голосе сказала Евпраксия. — В мире столько жестокосердия, но вместо того, чтобы искоренять его, люди постоянно ищут ему оправдания. Уже христианином считается тот, кто умеет доказать, будто творит зло во имя Господне. Мне все-таки жалко Шварцмоора, хотя он развратен и подл. Ведь может статься, что с годами он поумнеет, раскается. И его раскаяние будет лучшим подарком Иисусу. Посоветуйте, как лучше отвадить его.

— Очень просто, — сказал Адальберт. — Не нужно сообщать императору. Предоставьте все дело нам. Сегодня вы получили письмо?

— Да. Представьте, один из монахов подошел ко мне и вручив письмо от Гильдерика, сказал, что утром в обитель пришел некий человек и попросил передать письмо мне, если я явлюсь поздравлять насельников с праздником.

— Шварцмоор назначил свидание там же? — спросил я.

— Да, в той же пещере на склоне Винной горы.

— Прекрасно, — сказал Адальберт. — Можно попросить вас об одолжении? Мне нужно будет ваше платье и головное покрывало. Я единственный мужчина в вашей свите, который .способен надеть ваше платье, благодаря моей сухощавости и невысокому росту. Я пойду на свиданье вместо вас. Так делают у меня дома, в Ленце, когда хотят проучить татя. Как только он бросится в мои объятья, я выхвачу дубинку и как следует угощу его. Потом мы с Зегенгеймом свяжем его, а завтра утром, не объявляя его имени, провезем голышом по рыночной площади как пойманного прелюбодея. После этого отпустим его, пригрозив, что если он снова появится в Бамберге, мы опишем всю историю императору. Как вам мой замысел?

— А что скажете вы, Зегенгейм? — обратилась ко мне императрица.

— Мне не нравится, — ответил я. — Предлагаю сделать все проще и честнее. Я отправлюсь туда ночью вдвоем с Аттилой и повторю свой поединок. Это будет лучшее наказание для него. Ему предоставится возможность смыть свой позорный грех кровью. И если ему суждено погибнуть от моего Каноруса, то душа его отправится в рай.

— Нет, — перебила меня Евпраксия, — мне больше нравится предложение Ленца. Я выбираю его. Только прошу вас захватить всю мою личную гвардию, включая Димитрия и Годфруа, ибо герцог Лотарингии выражает желание тоже быть моим телохранителем. А вот, кстати, и он направляется к нам. Об одном только прошу вас. Не сообщайте ему о целях своего ночного путешествия до тех пор, пока Гильдерик не будет связан. И обязательно предупредите его потом, чтобы он ничего не рассказывал императору.

Мы поступили так, как приказала нам наша госпожа. В полночь все восемь рыцарей Адельгейды под покровом темноты покинули пфальц, спустились с главного бамбергского холма и направились к Винной горе. Когда мы вышли к берегу Регница, выглянула полная луна, река заблистала серебряной лентой, мы углубились в лес и довольно быстро нашли то место, где была пещера, о которой сообщал Гильдерик. Ленц натянул на себя длинную далматику императрицы, сшитую из плотной и тяжелой материи, с широкими рукавами, голову он тщательно укутал накидкой и смело направился к пещере. Мы, стараясь двигаться неслышно, расселись в окрестных кустах, готовые в любую минуту ринуться на помощь Адальберту. Только неуклюжий Дигмар умудрился-таки громко хрустнуть сломанной веткой, но тотчас, слава Богу, поблизости грузно вспорхнула какая-то большая птица.

Едва лишь Адальберт исчез в пещере, оттуда стал доноситься шум — крики, ругань, удары. Мы тотчас покинули нашу засаду и бросились туда. Внутри пещеры горел факел и метались тени — несколько человек, со всех сторон окружив фигуру в женском платье, остервенело дубасили несчастного Ленца. Первым ворвавшись в пещеру, я мощным ударом в челюсть сбил с ног одного из нападающих. Тут же рядом со мной зазвенели мечи и уже чей-то душераздирающий рев огласил гулкие пещерные своды. Все вокруг мелькало, и невозможно было определить, где свои, а где — злоумышленники. Кто-то бросился на меня с мечом, и я не помню, как у меня получилось выхватить мой Канорус и пронзить им насквозь человека, нападающего на меня. Будто Канорус сам все сделал, а я лишь держался за его рукоять. Пронзенное моим мечом тело екнуло и, не издав ни крика, ни рева, ни стона, мешком повалилось на землю. Это был первый человек, которого мне довелось убить в жизни.

— Стойте! — крикнул тут кто-то, и в следующую секунду я узнал голос Зигги, оруженосца Гильдерика. — Прекратите бой, здесь император Генрих!

Откуда-то объявился еще один факел, его зажгли о первый, сделалось светлее, и теперь можно было как следует разглядеть внутренность пещеры и тех, кто в ней находился. Первым делом я увидел, что человек, которого пронзил прямо в сердце мой Канорус, есть ни кто иной, как сам Гильдерик фон Шварцмоор. Он лежал в исковерканной позе, рука его продолжала замахиваться, пальцы сжимали рукоять меча, лезвие которого стало последней подушкой этого навсегда прилегшего соблазнителя императриц. Еще одним из пострадавших в этой сумбурной пещерной битве оказался уже немолодой рыцарь из свиты императора, Клотар фон Кюц-Фортуна. Он уже перестал реветь, молча катался по полу пещеры, обхватив руками живот. Дернулся несколько раз и затих навеки. Кроме того, здесь оказались Удальрих фон Айхштетт и сам епископ Рупрехт, который спрятался в самом углу пещеры и явно не принимал участия в сражении.

А у ног Зигги и впрямь сидел не кто-нибудь, а сам император Священной Римской Империи Генрих IV.

— Кто из вас, идиоты, своротил мне челюсть? — со стоном глухо спросил он.

— Это сделал я, государь, — сказал я, припоминая свой первый удар, когда мы только что вбежали в пещеру. — Но я не мог знать, что здесь окажетесь вы, ибо…

— Молчать! — проревел Генрих, резким движением вставляя свернутую челюсть на место. — О-о-о, какое глупое сражение! Никогда мне не приходилось драться в столь позорном бою!

— Господи Иисусе, неужто они мертвы? — разглядывая распростертые на полу тела, бормотал епископ. — Ведь это была такая шутка. Помилуй нас, Боже, по великой милости Твоей, и по множестве щедрот Твоих, прости нам наши прегрешения.

— Боюсь, что епископам не пристало принимать участие в подобных развлечениях, — грозно обратился к нему Годфруа.

— Ни слова о развлечениях! — рявкнул император. — Зигфрид, помогите мне подняться на ноги.

Зигги помог ему встать. Генрих внимательно оглядел всех посетителей пещеры и усмехнулся. В лице его появилось знакомое всем насмешливое выражение. Он посмотрел на мертвецов и, наконец, вымолвил:

— Бедные Гильди и Клоти! Чьи мечи обагрились их кровью?

— Я пронзил Клотара, — признался Эрих фон Люксембург.

— А я — Гильдерика, — сказал я.

— Снова Зегенгейм? — грозно воскликнул император. — Челюсть императора и сердце одного из лучших воинов Германии — не много ли тебе для одной ночи?

— Я готов нести наказание, государь, — потупясь, пробормотал я, собрался с духом и добавил: — Но мы пришли сюда, чтобы защитить честь императрицы.

— Да, государь, — сказал Кальтенбах. — Ибо мы — ее рыцарство.

— Мы сражались за ее доброе имя, — добавил герцог Лотарингии.

— Да здравствуют Генрих и Адельгейда! — мудро смягчая обстановку, воскликнул Маттиас.

— А меня, между прочим, кто-то ранил в плечо, — не к месту проскрипел Дигмар Лонгерих, наш увалень. — И я подозреваю, что это сделал ты, Иоганн, — добавил он, обращаясь к Кальтенбаху, — ты так дико махал своим Медузеусом.

— Медуларисомnote 4, — поправил его Кальтенбах, он страшно гордился именем своего меча, хотя до сих пор ему ни разу не довелось разрубить кого-либо до мозга костей.

— Мне от этого не легче, — поморщился от боли Дигмар.

— Вот что, рыцари, — глубоко выдохнув, произнес император, — сами понимаете, то, что случилось здесь, не должно получить широкой огласки. Сейчас не место и не время разъяснять все подробности, почему тут оказались вы, и почему тут оказались мы. Мертвых до завтра оставим здесь, им все равно уже никто не в состоянии помочь. Святой отец, помолитесь о них. А теперь — по домам. Завтра утром я жду вас всех у себя.

Он первым пошел прочь из пещеры, у самого выхода оглянулся на нас так, будто каждому хотел заглянуть в глаза, вдруг громогласно расхохотался, и так, хохоча, вышел наружу.

Мне стало жутко от этого сатанинского смеха, и хотя я тотчас стал гнать от себя мысль о том, что он именно сатанинский, когда я выходил из пещеры, хохот Генриха так и стоял у меня в ушах, а внутри было такое чувство, будто я проглотил жабу.

Возвращаясь в пфальц, мы ехали порознь — император с Удальрихом и Рупрехтом отбыли раньше, но их лошади находились в монастыре Архангела Михаила, расположенном на Винной горе, а мы своих оставили у подножия горы. Поэтому в пфальц прежде вернулись мы, а уж потом император со своей свитой. В дороге мы принялись жадно расспрашивать оруженосца Шварцмоора обо всем, что он знает. Зигги рассказал следующее. После изгнания Гильдерика императором они действительно покинули пределы империи, но отъехали очень недалеко от них и поселились в Реймсе, в аббатстве Сен-Реми. Там Шварцмоор некоторое время предавался пьянству и распутству, на что никто не обращал никакого внимания, поскольку Гильдерик щедро платил за свое проживание.

— Должен вам признаться, — сказал Зигги, — что уже давно тяготился службой у Гильдерика, и если бы не чувство долга, сбежал бы от него куда подальше. Какого только разврата мне не довелось повидать! Удивляюсь я очень сильно, как могла чистая, юная Адельгейда влюбиться в такое чудовище.

— Что? Что ты сказал?! — вскрикнули мы едва ли не в один голос.

— Да вот, как это ни прискорбно, а ничего не поделаешь, — горестно вздохнул Зигги и продолжил свой рассказ.

Две недели тому назад в Сен-Реми прибыл тот самый Клотар фон Кюц-Фортуна, который сегодня ночью разделил участь Гильдерика и отправился в лучшие миры. Он привез письмо из Бамберга, которое Шварцмоор хвастливо показывал всем, кому ни лень, включая своего оруженосца. Это было любовное послание от императрицы Адельгейды. Она писала, что все разговоры о Гильдерике умолкли, Генрих смягчился, и если Гильдерик тайком проберется в Бамберг, они смогут возобновить свои свидания, прерванные из-за глупого мальчишки Зегенгейма.

— Боже, милостив буди мне, грешному! — воскликнул я, едва только Зигги дошел до этого места своего рассказа, ибо все в глазах у меня заволокло черной волной, и я чуть не свалился с лошади.

— Да, сударь, — сказал мне Зигги, — так прямо и было там о вас написано, вы уж не обессудьте, что я так подробно и откровенно рассказываю.

— Ничего, ничего, продолжай, — еле вымолвил я, задыхаясь от отчаяния.

Пропьянствовав еще пару дней и простившись со всеми гулящими девками, навещавшими его в Сен-Реми и устраивавшими с ним оргии, Гильдерик отправился в Бамберг, и тут произошло нечто странное. Он с Зигги и Кюц-Фортуна со своим оруженосцем проехали мимо Бамберга, спустились вниз вдоль берега Регница и прибыли в окруженный густыми лесами замок Шедель. Там их приняли как самых долгожданных гостей, а на следующий день туда явился император.

— Кстати, вы, сударь, — снова обратился ко мне Зигги, — были одновременно с ним, вас потом только отправили обратно в Бамберг. Гильдерик приказал мне не попадаться вам на глаза, и мы смотрели на вас издалека, из укрытия.

Я отчетливо помнил, как ни с того, ни с сего Генрих пригласил меня поохотиться вместе с ним, а затем завез в замок Шедель, где я пробыл не больше часа, после чего император приказал мне вернуться в Бамберг. Кроме меня в тот день его сопровождали Рупрехт, Гартвиг, Удальрих фон Айхштетт и еще пятеро рыцарей.

По словам Зигги, вскоре после моего отъезда в замке Шедель было устроено пышное пиршество, а как только стемнело, император, епископ и архиепископ, а с ними еще человек десять отправились в какое-то подземелье замка незнамо зачем, но только поутру все они были словно сами не свои, будто напились крови — щеки и губы у всех пылали, глаза помутнели, и в поведении появилось некое особое безумие. Утром, не спавши, они отправились на охоту и настреляли невиданное количество всякой дичи. Зигги никогда еще не доводилось видеть стольких охотничьих трофеев, сваленных в огромные кучи. Вечером снова был пир, а ночью та же компания вновь отправилась в таинственное подземелье. Утром они были еще страшнее, чем вчера, и опять отправились на охоту, вернулись с таким же количеством битого зверья и птицы. Наконец, угомонились. Гильдерик, возвратившись с охоты, рухнул на постель в отведенной ему комнате и проспал весь остаток дня, всю ночь и все утро следующего дня. Судя по тому, что в замке воцарилась тишина, точно так же поступили и остальные участники веселья, пиров, охоты и загадочных ночных бдений.

— Я очень сомневаюсь, что они там молились Богу от заката до зари, — отозвался по поводу этих подземных ночей Зигги.

Проспавшись, Гильдерик отправился к императору и имел с ним долгую беседу, после которой признался своему оруженосцу, что показал Генриху письмо Адельгейды и раскаялся в том, что имел с нею любовную связь накануне женитьбы императора и императрицы. Решено было разоблачить Адельгейду. Каждое утро Гильдерик вместе с Генрихом составляли адресованные ей письма, в которых Шварцмоор звал императрицу в пещеру разделить с ним любовное ложе, не зная еще, что сие ложе станет для него смертным одром, а пещера — первым склепом.

— Несколько ночей подряд мы с наступлением темноты приезжали в Михайлов монастырь, — продолжал рассказывать Зигги, — оставляли там лошадей и шли в пещеру караулить, когда же объявится Адельгейда. И вот, наконец, сегодня наши ожидания завершились. Едва лишь у входа появилась фигура в женском платье, как Гильдерик бросился к ней, раскрыв объятия и восклицая ничуть не фальшивя: «Дорогая моя Адельгейда! Сколько черных дней прошло с тех пор, как мы в последний раз насладились с тобою любовью!» Не успел он этого сказать, как раздался этакий деревянный стук, Гильдерик взвыл, и мы все увидели, как Адельгейда осыпает его ударами дубинки. «Хватайте ее! — закричал император. — Как бы то ни было, хватайте ее!» Клотар и Удальрих бросились к Адельгейде, и тут только выяснилось, что это не Адельгейда, потому что из-под накидки, закрывающей лицо, прозвучал отчетливый мужской голос: «Каждому, кто приблизится, размозжу череп!» А тут и вы ввалились. Что было дальше, видели сами. Никогда еще мне не приходилось видеть такого жуткого побоища. Мне казалось, что мы в аду, и демоны борются с демонами. Жаль, я сразу не крикнул, что здесь император. Быть может, тогда бы Гильдерик и Клотар остались в живых.

— Да, жаль, что они ушли от ответов на некоторый вопросы, — задумчиво произнес Годфруа.

Тем временем мы уже подъехали к пфальцу, у ворот которого нас ожидало несколько человек. Впереди всех возвышалась стройная фигура красивого юноши с такими же длинными волосами, как у Генриха. Я сразу узнал сына императора, коронованного в позапрошлом году короля Германии, Конрада, которого видел единственный раз на бракосочетании в Кельне.

Глава VIII. ПЕЧАТЬ АСТАРТЫ

Первым к нему подошел Годфруа. Он давно дружил с Конрадом, с детства. Они обнялись, после чего Годфруа представил своему другу всех нас, причем неожиданно назвал Зигги новым членом гвардии императрицы. Впрочем, Зигги был симпатичным малым, и никто из нас не стал бы возражать, если бы он стал девятым рыцарем Адельгейды.

— Я приехал сообщить одну весьма важную новость, — сказал Конрад. — Молодой Вельф все-таки женился на Матильде.

— Не может быть! — воскликнул Годфруа.

— Боже, это война, — простонал Дигмар, всем своим видом показывая, что после ранения в плечо ему меньше всех хочется войны.

— Война или не война — это еще бабушка надвое сказала, — высказал свое мнение молодой Люксембург.

— А по-моему, все же, война, и это очень хорошо. Надоело постоянно ждать чего-то настоящего, — сказал Иоганн. — Этак мой Медуларис и впрямь начнет истреблять мирных жителей типа Дигмара Лонгериха.

Новость и впрямь была очень серьезная. Заключив союз с властителями западных и восточных германских земель, Генрих теперь больше всего рассчитывал на то, что ему удастся, наконец, найти надежный оплот и на юге Германии. Вот уже почти двадцать лет назад он отдал швабскому герцогу Вельфу герцогство Баварию и мог теперь надеяться на благодарность. Сей союз обеспечивал бы ему надежную гарантию на то, что можно спокойно начинать войну с папой Урбаном. Владения Вельфа были богаты и непомерно огромны. Они простирались от границы с Бургундией через всю Швабию и Баварию до Коринтии на востоке, а на юге прихватывали еще и Веронскую марку, которую в свое время приобрел Вельф III. Нынешний Вельф поначалу звался Вельфом Четвертым, но получив Баварию, стал носить имя Вельфа I Баварского. Однако чувство благодарности недолго сохранялось в его душе, очень скоро он встал на сторону папы и вместе с папой осуждал Генриха за различные приписываемые ему дерзости и неистовства, а когда Григорий VII провозгласил низложение Генриха, Вельф и это признал. Потом была Каносса, где в замке маркграфини Тосканской, Матильды, при ее деятельном участии состоялись переговоры между Генрихом и Григорием, на которые император явился в рубище, раскаялся и получил полное прощение папы. Но вражда с Григорием затихла ненадолго. Как только охватившая Германию гражданская война поставила под угрозу императорский титул Генриха, папа вновь отлучил его. Тогда-то и проявился полководческий гений Генриха. Император вступил в Италию, взял Рим и был коронован новым папой, Климентом III, которого враги окрестили антипапой в противоположность новому папе Виктору, а затем Отто Шатийонскому, ставшему папой Урбаном II. Восстановив мир в Германии, Генрих рассчитывал в ближайшем будущем начать войну против Урбана. Для этого ему нужен был союзник в лице Вельфа. Но в последнее время стали ходить слухи, что начавший было склоняться к Генриху Вельф задумал женить своего сына и наследника, семнадцатилетнего Вельфа, на тридцатитрехлетней Матильде Тосканской. Ясное дело, Вельфы, как отпрыски соратника Карла Великого, Варина Альторфского, надеялись со временем, расширив свои и без того уже огромные владения, вступить в борьбу за императорскую власть. И вот, Христофор Конрад приехал с известием о том, что этот брак все же свершился. Все мы ненадолго забыли о недавно пережитом происшествии и хмуро размышляли, каких последствий нужно ожидать. Мне почему-то казалось, что все как-нибудь обойдется, а если война, то что же, я готов воевать.

— Значит, все-таки женили козленка на старой козе, — заметил Зигги.

— Вот уж точно, что на старой и упрямой козе, — рассмеялся Иоганн Кальтенбах. — Это ты прямо в точку попал, Зигги.

— Нам немедленно нужно видеть императрицу, — хмуро заметил Димитрий, не проронивший ни слова за всю нашу ночную вылазку.

— Я только что приехал и ничего не знаю, как у вас тут идут дела, но Адельгейда ждет вас в Большой гостиной, — сообщил Конрад. — Ступайте туда, а я дождусь здесь отца и приведу его тотчас, как только он появится.

Мы, не мешкая, отправились в Большую гостиную, где застали императрицу возле камина, в котором слабо горели несколько поленьев.

— Вот ваше платье, государыня, — сказал Адальберт и первым рассказал все, что произошло в пещере. Затем каждый по очереди принялся добавлять свои впечатления, лишь я молчал, пристально вглядываясь в лицо Евпраксии и не понимая, как могла она предпочесть Гильдерика императору… «Предпочесть Гильдерика мне», — поправлял меня мой внутренний голос. Когда Адальберт сообщил ей о гибели Шварцмоора и Кюц-Фортуны, она вскрикнула, но мне показалось, что не так, как должны вскрикивать женщины, узнавшие о гибели своего возлюбленного. Но если она столько времени умела скрывать свои чувства к Гильдерику, почему бы ей и теперь не проявить свое актерское дарование? Узнав, что Гильдерика убил я, она посмотрела на меня с состраданием, но не с ненавистью, которой следовало бы ожидать, испытывай она сильное чувство к убитому. Мысли мои запутались.

Я так и не успел поделиться собственными впечатлениями, поскольку в гостиную вошел император. Следом за ним шел Конрад, за Конрадом — Гартвиг, Рупрехт, Удальрих, и еще трое рыцарей — Груланд фон Штиир, Гильдебрант Лоцвайб и Фридрих Левенгрубе.

— Надеюсь, вы уже знаете, что ваш любовник убит, — обращаясь к супруге, произнес император. — Соболезновать вам по этому поводу не имею желания.

Гордый блеск зажегся в глазах Евпраксии. Она молча встала и с некоторой усмешкой смотрела на своего мужа, и я так и не мог понять, что сквозит в этой гордой усмешке — оскорбленность или вызов.

— Как посмели вы дерзнуть! — продолжал Генрих. — Как могли вы думать о любовнике, нося под сердцем плод моей любви? Ведь и двух месяцев не прошло с тех пор, как мы бракосочетались! Как может быть такая распущенность! Извольте отвечать!

— Я не понимаю вас, Генрих, — тихо, но четко промолвила императрица.

— Не понимаете? — усмехнулся Генрих. — Ну что ж. Объясняю вам: вы обвиняетесь мною и всеми свидетелями в нарушении супружеского долга. Я приказываю взять вас под стражу. Годфруа Буйонский, Людвиг фон Зегенгейм, прошу вас исполнить мой приказ.

Я начал медленно набирать в легкие воздух, обдумывая ответ, но Годфруа опередил меня:

— Мы называемся рыцарями Адельгейды, государь, и не можем брать под стражу свою госпожу.

— Полагаю, мы не имеем права также позволить кому-то в нашем присутствии арестовать ее, — выпалил я, волнуясь.

— Что?! — в гневе воззрел на меня император. — Вы продолжаете, Зегенгейм? Может быть, вы думаете, я не прикажу и вас взять под стражу как возможного соучастника деяний императрицы? Ведь мне известно ее особое к вам расположение. Я знаю, что большее количество бесед она проводила с вами.

— Воля ваша, государь, арестовывайте, — ответил я.

— Вот именно, — произнес Генрих, — воля моя, и я приказываю вам немедленно удалиться, а вам, Лоцвайб и Левенгрубе, повелеваю взять императрицу под стражу и препроводить в отведенную комнату, где и запереть.

— Мы не можем позволить этого! — поддержал меня Иоганн.

— Простите, государь, но вина императрицы еще не доказана, — добавил Адальберт.

— Я приказываю вам подчиниться воле императора, — прозвучал тут голос Евпраксии. — Ступайте, и ложитесь спать, мои рыцари. Утро вечера мудренее.

Все мы переглянулись между собой. Делать было нечего, мы не могли позволить кому-то брать под стражу императрицу, но и не могли ослушаться ее приказа. Поклонившись ей, а затем и императору, мы по очереди вышли из Вольной гостиной. Настроение у всех было подавленное. Обменявшись сумбурными мнениями, мы решили и впрямь отправиться по своим квартирам до завтра. Оруженосец покойного Гильдерика пошел ночевать к нам с Аттилой, ведь в Кельне они дружили. Я заставил себя лечь в постель, но заставить себя спать я никак не мог, лежал и слушал разговор Аттилы и Зигги. Аттила, выслушав рассказ своего друга, такой же в точности, какой выслушали мы, возвращаясь с Винной горы, полностью и горячо встал на сторону императрицы.

— Как же можно верить Генриху и не верить этой голубке! — кипятился он. — Я скорее поверю, будто Римский папа никогда не думал о том, что находится между ног, чем во всю эту историю. Ясное дело, все подстроено. Он хочет запятнать ее честь, во-первых, для того, чтобы показать: вот, мол, не я один такой распутный; а во-вторых, дабы простить бедняжку и тем самым сделать ее еще большей своей рабой. О, хитрая лиса, хитрее всех лис и хорьков Вадьоношхаза!

— Готов согласиться с таким мнением уважаемого Аттилы, — говорил Зигги, — если бы собственными глазами не читал письма, которое привез к нам из Бамберга в Сен-Реми новопреставленный Клотар фон Кюц-Фортуна.

— Беда с теми, кто умеет читать и писать! — вздыхал мой оруженосец. — Вот скажи, умнее ли ты стал, Зигфрид Оверат, от того, что тебя твой Шварцмоор научил грамоте? Счастливее? Лучше? В том-то и дело, что нет. Неужто так трудно сообразить, что письмо, как и все на свете, можно подделать? Даже золото подделывают. Некоторые шлюхи даже как-то умеют девственность изобразить. А уж перерисовать почерк и потом написать письмо от лица кого-нибудь это вообще — тьфу!

— Не знаю, не знаю, — пожимал плечами Зигфрид Оверат, то бишь, Зигги, — какая уж тут особо важная политика, чтобы прибегать к такой хитросплетенной интриге? Если бы Генрих собирался воевать с киевским князем, тогда еще я понимаю. А тут… Адельгейда ни с кем не связана из его врагов. Да и вообще, она только-только приплод от него понесла.

Слушая разговор двух оруженосцев, я так и не мог решить, кто из них ближе к истине. Сердцем я был на стороне Аттилы и тоже хотел верить в непорочную чистоту Евпраксии, разум твердил мне, что Генрих — самый выдающийся человек в современном мире, гениальный полководец, мудрый политик, великая душа; он провел блестящий итальянский поход, взял Рим; благодаря его хитростям и титаническим усилиям в Германии возобладал мир; он умеет любить и ненавидеть от всей души, и умеет прощать, как простил свою жену Берту, простил неблагодарного Вельфа, помирился с Гартвигом и многими другими. Даже в своих ошибках и заблуждениях он величав. Неужели же он мог унизиться до такой мелкой интриги, как подделка любовных писем?

Вдруг мне вспомнилось, что сегодня впервые в жизни я убил человека, своего врага, Гильдерика фон Шварцмоора. Убил не в честном поединке, а в суматохе, в свалке, где, быть может, он сам не видел, кто я такой, и чей меч пропарывает ему грудь. Да ведь и я сам не видел, кого протыкаю Канорусом… Тело Гильдерика бесконечно валилось и валилось на меня, покуда я не заснул.

Проснувшись, я вскочил на ноги и, глядя на яркий солнечный день, первым делом подумал, что проспал и опоздал куда-то безнадежно. Я побежал вон из дома, на ходу надевая тунику, подпоясываясь и растирая ладонью лицо, сбрасывая с него остатки сна. Около входа в пфальц я встретил своих друзей, рыцарей Адельгейды. Они сообщили мне, что императрица находится уже в монастыре Архангела Михаила, где содержится со всеми почестями, только под замком, а император вдруг сильно занедужил, у него началась горячка, он лежит в своей опочивальне в окружении докторов. Сообщение о браке Матильды Тосканской с молодым Вельфом Швабским произвело на него удручающее впечатление, и он приказал Конраду заняться всевозможными военными приготовлениями на случай похода, а может статься и отражения натиска, ибо при желании баварское войско могло через пять дней стоять под стенами Бамбергского замка.

На рассвете сегодня был послан гонец с личными поздравлениями Матильде и молодому Вельфу от императора Генриха IV.

Сказано: утро вечера мудренее. И впрямь, сейчас, поутру, мне все казалось простым и ясным. Ни Генрих, ни Евпраксия не были ни в чем повинны, их обоих втянули в чью-то злую интригу, дабы накануне серьезных испытаний внести разлад в дом, семью и душу императора. Скорее всего, в интриге был замешан покойный Шварцмоор. Может быть, и Клотар. Кстати, тела обоих, обмытые, обряженные и положенные в гробы, уже стояли в главной церкви монастыря Михаила Архангела, готовые к отпеванью. Я не мог не пойти туда. Лица покойников уже успели побелеть и осунуться. Я смотрел на своего недавнего ненавистного врага и не чувствовал к нему никакой прежней злобы. Лицо Гильдерика было по-прежнему красивым, смерть придавала ему даже какой-то новой, значительной красоты, а когда началось отпеванье, мне даже показалось, что какая-то тихая и блаженная улыбка появилась на его тонких губах, словно некая замечательная истина открылась ныне не только душе, но и телу Гильдерика, телу, которое в скором времени переварит в себе земля. Мне было искренне жаль, что именно мой Канорус разлучил это красивое и сильное тело с душой, которая, быть может, тоже со временем стала бы красивой и возвышенной. Еще я подумал, что наверное не часто убийцы провожают на кладбище убитых.

Гильдерика фон Шварцмоора и Клотара фон Кюц-Фортуну похоронили на кладбище монастыря Михаила Архангела.

Архиепископ Гартвиг, производивший обряд отпевания и захоронения, наложил на нас с Люксембургом епитимью и усадил переписывать Евангелия. Вскоре выяснилось, что покуда я успеваю переписать страницу, Люксембург еле-еле заканчивает четвертую строку, и его отпустили вместо этого работать в саду до того дня, покуда я не перепишу все четыре текста. Мне вспомнилась фраза Аттилы: «Беда с теми, кто умеет читать и писать», я бы и сам охотнее поработал в саду с румяными девушками, на свежем воздухе, среди плодов нового урожая, щебета птиц и шелеста листвы. Но не мог же я теперь, переписав половину Матфея, начать изображать из себя человека, плохо владеющего грамотой и умением писать. Я мысленно пристыдил себя и принялся за дело с пущей прилежностью, стараясь как можно красивее выписывать буквы и тем самым выразить свою безграничную любовь к Христу.

Наложенная на меня епитимья давала мне зыбкую надежду хоть как-нибудь увидеть мою возлюбленную, ведь я занимался переписыванием в монастыре Михаила Архангела. Мне вскоре удалось выяснить, в какой именно келье ее содержат, и какое же счастье было снова увидеть ее лицо в крошечном окне, когда я постучал туда, она подошла и весело улыбнулась. Она улыбалась, и слезы текли из ее глаз по щекам. Так и виделись мы в течение нескольких дней потом — в промежутках между моим переписыванием, когда у меня начинали болеть суставы и я выходил прогуляться.

Увы, на третий день произошло еще одно печальное событие. Погиб Зигфрид Оверат. Его нашли с перерезанным горлом возле той самой пещеры, где погиб Гильдерик, и как он ни стремился избавиться от Шварцмоора, его похоронили на том же кладбище в соседней могиле.

Я ожидал, что на этом закончатся беды, гнев Генриха смягчится, он проведет тщательное расследование и простит императрицу, признав ее невиновной. Я еще не знал, какие новые потрясения ждут меня в самом ближайшем будущем.

Прошла неделя, я уже заканчивал Евангелие от Марка, очень хорошо помню, что писал стих «Распявшие Его делили одежды Его, бросая жребий, кому что взять», когда монах Германн вошел в мою келью со словами:

— Прекращайте, сударь, император требует вас к себе.

В замке, в Большой гостиной зале пфальца за длинным столом собралось все рыцарство. Во главе стола сидели Генрих, по правую руку от него — епископ Рупрехт, по левую — Конрад. Когда я вошел, меня усадили на другом конце, подали чашу с вином и блюдо с жареной ягнятиной. Все слушали императора, он говорил о своем великом предназначении в мире и о счастливой, но тяжелой судьбе Божьего избранника, о том, сколько злобы, коварства и предательства подстерегает его на жизненном пути. Я поискал глазами Гартвига, его не было, и мне сообщили, что сегодня утром он уехал в Магдебург.

— И вот, когда Божий мир почти полностью воссиял в пределах империи, — говорил Генрих, — врагам удалось пробраться в святая святых, в мою семью. Как некогда демоны-инкубы одолели мою несчастную сестру и совратили ее под видом меня и моих приближенных, так теперь они же осквернили душу и тело императрицы Адельгейды, еще не успевшей даже родить дитя, зачатое мною на священном ложе. Ангел во плоти, коим я почитал свою молодую супругу, поддался дьявольскому искушению и пал столь же низко, как древние библейские ангелы. Введите сюда Адельгейду, и пусть все увидят, как исказился ее ангельский облик.

За столом прокатился ропот. В зал в сопровождении рыцарей Лоцвайба и Левенгрубе покорной походкой вошла императрица. Лицо ее было измучено и бледно, но вряд ли кто-нибудь из собравшихся посмел бы признать откровенно, что облик ее исказился подобно облику падших ангелов. Глаза ее светились дивным блеском душевной муки, невинный вопрос стоял во взгляде, открыто обращенном ко всем собравшимся: «Ведь я же настоящая ваша государыня. За что же вы меня мучаете?» Сердце мое сжалось от любви и сострадания к Евпраксии, и я невольно поднялся на ноги.

— Вы что-то хотите сказать, Зегенгейм? — спросил меня император.

— Да, государь, — ответил я. — Я хочу сказать вам, что жена ваша невиновна.

— Сядьте, — махнул он мне рукой, чуть поморщившись. — Хотя, нет. Коль уж вы взялись защищать ее, возьмите письмо, написанное ею в Сен-Реми Гильдерику фон Шварцмоору, и прочтите его громко вслух.

За столом поднялся еще больший ропот. Мне принесли письмо. Молча я стал читать его и сразу почему-то понял, что эти бесстыдные строки написаны не Евпраксией.

— Что же вы не читаете, Зегенгейм? — грозно спросил меня император. — Может быть, у вас пересохло горло, перехватило дыхание? Так выпейте вина и читайте.

— Я не стану читать эту фальшивку, — твердо объявил я. — Это письмо написано каким-то врагом. Вы правильно сказали, государь, что их у вас много. Рука, чертившая эти строки, принадлежит одному из тех, кто жаждет вашего унижения и гибели империи. Императрицу оклеветали. Неужто вы не понимаете?

— Возьмите у него письмо и передайте епископу, пусть он прочтет, — приказал Генрих. Но прежде, чем у меня выхватили мерзкий клочок пергамента, я успел разодрать его надвое. Шум в зале поднялся невообразимый.

— Зегенгейм прав! Адельгейда невинна! Она не писала писем Гильдерику! — кричали мои друзья.

— Это еще надо доказать! Пусть прочтет епископ! Как вы смеете перечить императору! — кричали другие голоса.

Рупрехт знаками заставил всех успокоиться и начал читать письмо, соединяя две его разорванные половины. Голоса негодования то и дело поднимались за столом. Одни возмущались императрицей, другие — истинным автором письма, чье имя покуда оставалось тайной. Когда письмо было прочитано, Генрих сказал:

— Теперь все смогли услышать это возмутительное послание. Сличение почерков показало, что его писала Адельгейда. Некоторые несовпадения лишь доказывают, что во время написания она сильно волновалась. Еще бы! Ведь она могла догадываться, что будет, попади письмо в чужие руки. Затем, узнав каким-то образом, что ее разоблачили, Адельгейда подстроила все так, чтобы по возможности себя обелить. Она послала одного из своих рыцарей, Адальберта Ленца, в условленное место свидания, нарядив его в свое платье. Произошла стычка, во время которой погибли Гильдерик фон Шварцмоор и Клотар фон Кюц-Фортуна, преданные мне люди. Я не виню их убийц, Людвига фон Зегенгейма и Эриха Люксембургского, их самих ввели в заблуждение. Остается загадкой смерть оруженосца Гильдерика, Зигфрида Оверата. Я полагаю, что он и был тем самым предателем, который оповестил Адельгейду, что она разоблачена. Впоследствии он поплатился за это жизнью. Вот, сколько жертв приносит миру женская неверность. Так какого же наказания заслуживает эта преступная женщина? Вассалы мои, коим я доверяю больше, чем самому себе, дайте совет своему императору.

Наступило гробовое молчание. Все переглядывались, не зная, что и сказать. Многим было слышно, как Груланд фон Штиир прошептал своему соседу по столу:

— Я всегда говорил, что нельзя доверять славянам. Язычники! А особенно — славянкам.

Первым, кто громко высказался, был старый граф Эрланген:

— Пусть пройдет по раскаленной решетке. Древний испытанный способ. Если ожогов не будет — она невинна.

— Я возражаю, — сказал Годфруа Буйонский. — Вспомните, ведь мы живем в одиннадцатом столетии после Рождества Христова. Будем благоразумнее.

— Лучшим способом наказания я считаю постриг, — спокойным голосом заявил епископ. Многие его тотчас поддержали, но нашлись и такие, кто требовал немедленной и наглядной казни императрицы. Правда, никто не требовал пыток, сторонники смертельного наказания готовы были удовольствоваться отсечением головы. Но, несмотря на сильное волнение, охватившее меня, я вдруг почувствовал, что общий настрой не так уж жесток и до смертной казни не дойдет. Тем более, что все мои друзья, рыцари Адельгейды, взывали к милости императора.

Наконец, выслушав все мнения, Генрих сделал знак, чтобы все замолчали. Он оглядел сидящих за столом и зловеще ухмыльнулся:

— Ну и веселые же у меня подданные, — сказал он, играя бровями. — А какие изобретательные, просто чудо. Нет, уйду, пожалуй к сарацинам, приму их веру. Там, говорят, если жена изменит мужу, то для всего мира — развлечение. Чего только не придумают. А вы? Либо голову с плеч, либо совсем помиловать, никакого воображения. Засиделись мы здесь, в своих родных местах. Пора идти мир завоевывать, да поучиться чему-нибудь новенькому. Эй, принесите-ка мне сюда мой подарок императрице Адельгейде!

В этот миг мне возомнилось, что с Генрихом произошло чудо и он вдруг решил сменить гнев на милость. Даже пришла и такая мысль, что он разыграл всех, устроил такую чудовищную шутку, и теперь все будут смеяться. Хотя каково было Евпраксии? До смеха ли? Даже если бы все обернулось розыгрышем.

Но нет, никакого розыгрыша не предвиделось. Двое слуг внесли в зал некий непонятного назначения металлический предмет в виде обруча с замочком и длинных бляшек, свисающих с этого обруча. С торжественным видом слуги положили странную сбрую перед императором.

— Эту вещицу, — весело улыбаясь, объявил Генрих, — мне привез из далекого города Дамаска один еврей. Он много мне любопытных вещиц продал, и я, не скупясь, заплатил ему за них. Так вот, это старинное персидское изобретение. Называется оно «печать Астарты», богини любви и материнства, а также домашнего очага и, следовательно, супружеской верности. Как римская Юнона. На женщину надевается этот стальной пояс, вот это продевается понизу, здесь защелкивается на замок, и женщина уже ни с кем не может изменить, поскольку ключик находится у мужа. А теперь я беру свой меч, — Генрих встал из-за стола, картинно извлек из ножен меч и занес его над головой, — подхожу к своей супруге, но не отсекаю ей ее замечательную головку, как того желали некоторые из вас, а делаю вот что.

Он приблизился к Евпраксии, которая при виде меча еще больше побледнела, но не дрогнула, занес над ней меч, просунул его ей под тунику и изо всех сил дернул. Одежда с громким хрустом разодралась, Генрих подскочил к императрице со спины и сдернул с нее разорванную надвое тунику. Все ахнули, увидев обнаженную Евпраксию. Ослепнув от ужаса, я бросился вперед, но меня схватили, скрутили мне руки.

— Свяжите его! — услышал я голос Генриха. Меня понесли в дальний конец зала, связали там и бросили на пол. Я бился изо всех сил, но множество рук держало меня, и я слышал, как мои друзья уговаривают меня, что ничего хорошего не будет, если мы затеем скандал. Связанный я видел, как все смотрят на опозоренную голую Евпраксию, и видел также, что она на диво хороша, ведь втайне я так давно уже мечтал увидеть ее нагую… Мечтал, но не так, не так ужасно.

Ее тоже крепко держали, потому что она вырывалась, а в это время на нее надевали стальной дамасский пояс, продевали приделанные к нему приспособления между ног, застегивали замок. Я рычал от бессилия, Дигмар и Маттиас меня успокаивали. Потом я увидел, что Димитрия тоже связали и тоже положили в сторонку, чтобы не мешал.

— А ведь хороша у меня женушка, ничего не скажешь, — куражился Генрих, и в это мгновение, если бы только меня развязали, я готов был рубить его на мелкие кусочки своим Канорусом. Не то, что проткнуть, как Гильдерика, а рубить и рубить, покуда ничего не останется, чтобы неоткуда было раздаваться сатанинскому хихиканью. — Полюбуйтесь на нее разок в жизни, — говорил Генрих, — какая она изящная, свеженькая. Смотрите, на третьем месяце беременности у нее совсем не видно животика. Конечно, она могла бы еще не одного любовника пригреть, покуда ее не разнесет во все стороны. А ведь Гильдерик был красавчик. Но отныне она опечатана, вход закрыт. Вот тут есть лишь три дырочки величиной с вишневую косточку, для стока. Изнасиловать ее может теперь разве что только мышонок или кузнечик.

— Правду говорят, что в него бес вселился, — пробормотал стоящий около меня Адальберт.

— Довольно, государь, уведите ее, — прозвучал голос Рупрехта. Остальные голоса поддержали это требование.

— Полагаете, она достаточно наказана? — разочарованным тоном произнес император. — Ну что же, vox populi note 5, как говорится. Левенгрубе, Лоцвайб, уведите императрицу Адельгейду. Да смотрите, не распускайте руки и не затискайте ее по пути.

Евпраксию увели под его дикий демонический хохот. Я обратил внимание на Конрада. Он стоял возле камина и смотрел внутрь него с самым мрачным видом. И я понял, что Конрад — хороший человек, а его отец — человек скверный, смрадный, жестокий и заблудший. Мне хотелось зубами рвать веревки от осознания того, что я нахожусь на службе у негодяя, которого доселе считал одним из величайших… да нет, величайшим государем нашего времени.

Генрих приказал всем рассаживаться на свои места и продолжать пир в честь чудесного избавления Адельгейды от смертной казни и от всех будущих измен. Первый тост он предложил за еврея Схарию, который доставил ему замечательное дамасское изделие. Годфруа Буйонский обратился к императору с просьбой от всех рыцарей Адельгейды разрешить им покинуть пир. Генрих рассердился, но махнул рукой:

— Ладно, идите к чорту. И киевлянина можете забрать. А вот Зегенгейма приказываю оставить. Эй, слуги, отнесите вон того связанного рыцаря в какую-нибудь соседнюю комнату, уложите поудобнее и дайте ему проспаться, а то он хлебнул лишку и как всегда хочет кого-нибудь проткнуть своим глупым мечом.

Меня подняли и понесли прочь из зала.

Глава IX. ТАЙНА ЗАМКА ШЕДЕЛЬ

Сам не знаю, сколько я пролежал в той комнате, куда меня перенесли и уложили на кровать, покрытую огромным ковром, на котором были изображены всадники из Апокалипсиса. Я был взбешен, весь так и пылал от ярости, и чем дольше я лежал здесь, связанный крепко по рукам и ногам, тем больше почему-то меня бесило и раздражало изображение слева — всадник на бледном коне, укутанный плащом и держащий в правой руке меч, вместо головы у него был осклабившийся череп с морщинами на лбу. Весь он как бы выражал все мое душевное состояние.

Время от времени в комнату вбегал придворный дурак Петер, по прозвищу Заноза, с идиотским смехом он забирался мне на грудь и принимался лить вино, не очень-то стараясь попасть мне в рот, заливая лицо и шею. Я ругал его наипоследнейшими словами, грозясь прикончить сразу же, как только меня развяжут, но мои ругательства и угрозы только пуще прежнего веселили его, а если он приходил не один, а в компании пьяных рыцарей и таких же идиотов, как он, то комната наполнялась дружным тупым гоготом. Заноза обнаглел до такой степени, что совсем потерял рассудок и однажды, повернувшись ко мне задом, громко испустил газ. Тут, слава Богу, вспомнили, что я не совсем уж последний человек в империи, и Заноза получил несколько звонких затрещин, что доставило мне неизъяснимое удовольствие и скрасило несколько минут тоскливого лежания на ковре с апокалиптическими всадниками.

Потом в комнату вошла кудрявая, черноволосая и смуглая женщина в короткой красной тунике, из-под которой виднелись стройные сильно загорелые ноги. Лицо ее не блистало красотой, но при этом источало такое сильное сладострастие, что способно было увлечь мужчину. Приблизившись ко мне, она стала внимательно меня разглядывать, потом медленно-медленно, извиваясь всем телом, сняла с себя тунику и принялась оглаживать ладонями свои бедра, бока, тугие груди с черными сосцами, плечи, шею. Затем она подошла ко мне и положила руку туда, где, несмотря на все мое внутреннее противление, у меня уже было твердо.

— Мелузина, где ты? — раздался за дверью голос Генриха, и женщина тряхнула пышными смоляными кудрями, расхохоталась, быстро накинула на себя красную тунику и выбежала вон. Твердость моя не проходила, и когда в очередной раз с кувшинчиком вина прибежал Заноза, мне пришлось еще выдержать шквал насмешек и на сей постыдный предмет.

От вина, которое глупый шут лил на меня и большая часть которого все же попадала мне в рот, я постепенно так сильно запьянел, что впал в беспамятство. Очнулся я от непонятной тряски, и еще от того, что мне вдруг померещилось, будто дух Гильдерика бродит где-то рядом, сетуя на какую-то допущенную против него несправедливость высших сил. Была непроглядная темень, меня сильно трясло, и сначала я догадался, что лежу на дне повозки, которая куда-то быстро едет, а потом до меня, наконец, дошло, почему я никак не могу ничего увидеть, сколько ни выпучиваю глаза — на глазах у меня была повязка. Руки и ноги у меня затекли, поскольку до сих пор были связаны веревками. Меня тошнило и мочевой пузырь был так полон, что трудно терпеть. Я взмолился к Господу, чтобы мучения мои как можно быстрее прекратились, но езда продолжалась и продолжалась. Я принялся медленно шептать молитвы, прочитал «Отче наш», потом «Кредо». Дорога, тряска и мучения продолжались, но от молитв все же стало легче. Я выбрал что подлиннее и старательно принялся почти вслух читать пятидесятый псалом. Медленно добрел до его конца: «Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона, и да созиждутся стены Иерусалимския», и как только я произнес последние слова — «Тогда благоволиши жертву правды, возношение и всесожигаемая; тогда возложат на алтарь Твой тельцы» — повозка остановилась. Конский топот вокруг меня превратился в перетаптывание, и я громко пожаловался на то, что у меня вот-вот взорвется мочевой пузырь.

— Бедный мой рыцарь, заступник опечатанных жен, — раздался подле моего уха голос императора. — Как же мы могли забыть про его естественные надобности? Ведь он, должно быть, выдул за вечер бочонок красного мозельского и кульмбахского. Бедный, бедный Зегенгейм! Еще немного, и у него потечет из ушей. Отведите его вон в те кустики, да смотрите, чтобы драгоценная влага до единой капли перешла в соки земли.

Меня подняли, вынули из повозки и, поставив на ноги, распутали щиколотки, так что я мог теперь передвигаться гусиными шагами. Делать было нечего, я пошел под обидный хохот множества пьяных мужчин.

— Вот здесь, дорогой Людвиг, вас никто не увидит, можете опорожняться за милую душу, — услышал я голос Лоцвайба. С меня сняли штаны, задрали вверх тунику, и я с неизъяснимым наслаждением принялся облегчаться.

Боже мой, Христофор, какой же это был стыд, когда со всех сторон раздался пьяный хохот, и я понял, что облегчаюсь, стоя в центре круга, составленного этими весельчаками. Мало того, я едва не грохнулся о землю головой, когда услышал игривый женский голос:

— Ах, какое восхитительное зрелище, какой дивный каскад! Такое мне доводилось видеть разве что в Италии да в Алемании. О, если бы он только не иссякал! Но он, увы, иссякает, как не вечно в этом мире ничто.

— Кроме тебя, Мелузина, — прозвучал ласковый голос Генриха. — Научи меня жить вечно и всегда быть молодым.

— Разве ты не молод, император? — отвечала Мелузина. — Ведь на вид тебе больше тридцати не дашь.

— А мне и так еще не стукнуло сорок. Сколько же тебе лет, Мелузина, признайся?

— Всегда восемнадцать. Зрелище окончено, я озябла, какая сегодня холодная ночь, пойдемте скорее в преисподнюю, мне уже давно пора заняться любимым делом.

— Эй, да развяжите же ему ноги полностью, все равно ведь он никуда не убежит с завязанными глазами и спутанными руками.

В награду за мой стыд мне дали небольшое послабление. Я теперь мог ходить не по-гусиному, а по-человечьему. Меня одели и куда-то повели. Ничего хорошего я не предвкушал. Тем более, что Мелузина назвала место, в которое мы направлялись — преисподняя. Мы и впрямь, пройдя по каким-то гулким залам, стали спускаться вниз по закрученной в спираль лестнице.

— Он что, будет с нами? — спросил кто-то.

— А почему бы и нет, — раздался в ответ голос Удальриха. — В этом даже что-то есть. Убийца занимает место убитого. Его посадят в кресло Гильдерика. Так хочет император.

Час от часу не легче! Меня — в кресло убитого мною Шварцмоора; не случайно, видать, мне мерещился его блуждающий, неугомонный дух.

Мы перестали спускаться, и так не мало углубившись под землю.

— Садитесь, сейчас подадут вино и сидр, — прозвучал голос Генриха. Я никак не мог понять, сколько же людей окружает меня, и покамест узнал голоса лишь трех-четырех, лишь тех, кто что-то говорил, большинство же молчало.

Край стакана коснулся моих губ, и я стал пить. Это был вкусный холодный сидр, он освежил меня, прибавил сил и бодрости. Мне уже было не столько противно, сколько интересно. Сидящие рядом со мной люди вполголоса взволнованно разговаривали. Я узнал еще троих. То, о чем они беседовали, было мне непонятно, будто они разговаривали на каком-то неведомом мне языке. Они спорили о значении каких-то чисел и геометрических фигур, называли имена планет и звезд, названия стран и городов, и все это в каком-то полухаосе, словно они не беседовали, а заполняли время словесной трухой. Затем я услышал, как открылась некая большая и тяжелая дверь — очень гулко и с протяжным скрипом. Издалека прозвучал низкий женский голос:

— Кто ты, входящий?

— Я — Генрих, император Священной Римской Империи.

— Зачем ты входишь сюда?

— Чтобы познавать и быть познанным.

— Что у тебя в правой руке?

— Скипетр.

— Что у тебя в левой руке?

— Держава.

— Войди и займи свое место на окружности макрокосма.

Шаги удалились внутрь зала, который, судя по всему, обладал высоким потолком.

— Кто ты, входящий? — снова прозвучал низкий женский голос.

— Я — Гуго, граф Вермандуа, сын короля Франции.

— Зачем ты входишь сюда?

— Чтобы познавать и быть познанным.

— Что у тебя в правой руке?

— Скипетр.

— Что у тебя в левой руке?

— Держава.

— Войди и займи свое место на окружности макрокосма.

Вслед за графом Вермандуа, одинаково отвечая на все вопросы, вошли Удальрих фон Айхштатт, Карл-Магнус фон Гальберштадт. Годфруа Буйонский, Анно фон Ландсберг, Аларих фон Туль. За последним настала очередь моя. Меня подвели к двери и вложили в правую руку что-то легкое и длинное, гладкое, кажется, деревянное, а в левую положили что-то круглое и тоже легкое, с неровной поверхностью. Низкий женский голос спросил из глубины зала:

— Кто ты, входящий?

— Я — Лунелинк… Людвиг, граф из Зегенгейма.

— Зачем ты входишь сюда?

— Не знаю… Должно быть, чтобы познавать и быть познанным, — отвечал я весьма неуверенно.

— Что у тебя в правой руке?

— Глаза у меня завязаны, и я не вижу, но говорят, что это скипетр. Должно быть, так оно и есть.

Кто-то прыснул со смеху за моей спиной, а затем меня довольно невежливо ткнули под лопатку. Мне стало смешно, хотелось и дальше издеваться.

— Что у тебя в левой руке?

— Опять же не могу быть уверенным. Вроде бы держава, но что-то больно легкая, явно, что не из золота и вряд ли она осыпана драгоценными каменьями.

— Прекратите, Зегенгейм! — прошептал за моей спиной Лоцвайб. — Хватит кривляться!

И меня снова, еще больнее ткнули под лопатку.

— Войди и займи свое место на окружности макрокосма, — было сказано мне низким женским голосом.

— Я бы с большим удовольствием, сударыня, но только глаза у меня завязаны, и боюсь, что ни макрокосма, ни микрокосма я не смогу… — Договорить мне не дали, заткнули рот ладонью, взяли под руки, провели и посадили в деревянное кресло. Спиной я чувствовал, что на спинке кресла какая-то резьба, и почему-то подумал, не апокалиптические ли там всадники?

Медленно и чинно отвечая на те же самые вопросы, в зал вошли и расселись Бэр фон Ксантен, Гильдебрант Лоцвайб, Фридрих Левенгрубе, Тарентский князь Боэмунд и барон Тесселин де Монфлери. Итого, вместе со мной, тринадцать человек. Любопытное число.

— Ты, вошедший последним, которому не досталось кресла, подойди к макрокосму, — пригласил низкий женский голос барона Тесселина. Я заерзал на своем месте, чувствуя некоторую ущербность.

— Простите, — кашлянув, обратился я, — можно задать всего один вопрос? Скажите, у всех завязаны глаза или только у меня?

— Наберитесь терпения, Зегенгейм! — услышал я голос императора.

— Прозвище этого болтуна, новенького, будет Фонтанчик, — сказал низкий женский голос, и я вдруг понял, что он принадлежит Мелузине, просто она говорит басом и, видимо держит возле губ какую-то глубокую емкость.

Некоторое время никто ничего не произносил, слышались передвижения каких-то предметов, потом стал доноситься шепот, который делался все громче и громче, последовали звуки вспышек и сразу запахло чем-то одновременно благоуханным и удушливым. Я не утерпел и кончиками пальцев той руки, в которой держал скипетр, ощупал круглый предмет, лежащий на моей левой ладони. Когда под покатой гладью обнаружились два довольно широких отверстия, а между ними узкое третье, я понял, что это человеческий череп, и, ужаснувшись, прошептал:

— Господи Иисусе!

Тотчас раздались недовольные возгласы и голос Мелузины приказал:

— Довольно! Заткните ему покрепче рот да привяжите его потуже к креслу, а то он не уймется, так и будет осквернять наше дело.

Я хотел было вскочить и сорвать с лица повязку, но меня схватили, отобрали державу-череп и скипетр-кость, а то, что это была кость, любой бы уже догадался, привязали веревками к креслу и заткнули рот кляпом, от которого я едва не подавился. К тому же еще и удушливое благовоние продолжало наполнять воздух, в голове у меня поплыли синие и голубые кольца.

Теперь у меня не было ни глаз, ни рта, ни рук, ни ног, и оставались лишь ноздри и уши для контакта с внешним миром. Я обонял запах благовония, от которого кружилась голова, и слышал, как возобновились бормотания. Слов я не разбирал, это была сплошная абракадабра, лишь несколько раз мне померещилось, что я слышу латынь — voco te, advoco te, veni hue Priapus note 6, но я не был уверен, что это не слуховая галлюцинация, потому что к этому времени я стал различать многие и многие голоса, звучащие отовсюду негромко, будто издалека. Кто-то пел, кто-то восклицал и звал куда-то, кто-то стонал и повизгивал, звуки нарастали, кружили по залу, образуя вихрь. Казалось, что все вокруг начинает завинчиваться в спираль и проваливаться под землю. Голоса, визги, стоны и песни смешивались, и не знаю, сколько минуло времени, прежде чем они превратились в единый гул, тоскливый, томительный звук, вращающийся по окружности справа налево. Где-то передо мной раздавались хлюпанья и бульканья, смех и постанывания, какой-то плеск, словно кто-то купался в корыте или в бочке. Я слышал, как Мелузина весело сказала: «Добавь сюда семь дочерей и столько же юношей», это было что-то знакомое, не то Овидий, не то Гораций, но что могла означать сия фраза, я не мог догадаться.

— Как ты посмел занять здесь мое место? — прошептал вдруг мне в самое ухо Гильдерик фон Шварцмоор, и кожа на спине у меня зашевелилась от ужаса, когда я вспомнил, что убил его несколько дней тому назад.

— Накройте, она сейчас придет, — прозвучал голос Мелузины, и был он слаб и трепетен, как голос умирающей.

Я ждал новых явлений Гильдерика, хотя понимал, что и это галлюцинации, по всей видимости вызванные действием удушливого благоухания. Голос убитого мною рыцаря не заставил себя долго ждать, он прозвучал теперь в другом ухе:

— Я помогу тебе, ты должен это видеть.

Как только я услышал эти слова, повязка, закрывающая мне глаза, сама собой развязалась и упала с моего лица. Не менее получаса прошло с тех пор, как меня привязали к креслу, и вот, наконец-то, я был в состоянии увидеть все, что тут происходит.

Я увидел зал довольно больших размеров, с высокого потолка спускался огромный круглый щит, на котором горели три светильника в виде козлиного черепа, освещая помещение ровно настолько, чтобы можно было хорошо видеть очертания предметов и лица людей. Там же, на щите, стояли какие-то колбы с черными, красными и зелеными жидкостями, чаши, кубки, там же находилась маленькая жаровня, из которой струился синий дым горящих благовоний. Прямо под низко нависающим щитом располагалось широкое круглое ложе, застеленное толстым покрывалом, на черном бархате которого был нашит красными нитями знак микрокосма. Видно было, что под покрывалом кто-то лежит. Круг ложа, застеленного черным покрывалом, вписывался в середину другого магического знака — макрокосма, который был мозаично выложен на полу зала черными плитками по желтому фону. Концы микрокосма связывала между собой окружность, так же выложенная черными плитками, и вдоль этой окружности на равном удалении друг от друга сидели в своих креслах все собравшиеся. Каждый из них держал в левой руке человеческую голову. Не череп, а именно голову, и что самое страшное, головы были живые, они двигали губами и моргали ресницами, .глаза их шевелились, лица принимали различные выражения — одни ухмылялись, другие хмурились, третьи даже зевали, четвертые недовольно морщились. Это были головы бородачей и безбородых, кудрявых и лысых, женщин и мужчин, старых и молодых. Я увидел, что и у моих ног лежит голова какого-то старика с очень брезгливым выражением лица. В правой же руке у каждого из сидящих вокруг макрокосма были живые человеческие руки, отсеченные по локоть. Именно живые, поскольку они шевелили пальцами, сжимаясь и разжимаясь, растопыриваясь и вновь превращаясь в кулак. Такая же шевелящая пальцами рука лежала и подле моих ног рядом с головой противного старца.

Никто не заметил, что с меня спала повязка, лица всех собравшихся были направлены в одну точку — туда, где под черным бархатным покрывалом со знаком микрокосма проступали очертания тела. В голове моей шумело и кружилось, я не верил глазам своим, где-то глубоко в душе понимая, что все это галлюцинация. Я даже успевал рассматривать кое-какие другие предметы обстановки, коих было очень много вокруг, за нашими спинами — статуи различных итифаллических божеств; какие-то фантастические шары на ножках, поверх которых лежали циркули; вазы с диковинными пышными и голыми растениями; чучела лисиц, оленей, павлинов, леопардов, медведей; банки с заспиртованными змеями, черепахами, скорпионами и даже… человеческими младенцами. В отдаленном темном углу я различил три обнаженные фигуры — двух женщин и мужчин. Они были заняты каким-то делом, но каким именно я не мог разглядеть.

Вдруг из-под покрывала раздался знакомый мне голос:

— Я уже здесь, откройте!

Нагие женщины и мужчина, который оказался ни кем иным, как Тесселином де Монфлери, вышли из темного угла, подошли к круглому лону, взялись за края покрывала и медленно сняли его.

Глава X. ТАЙНА ЗАМКА ШЕДЕЛЬ. ОКОНЧАНИЕ

У всякого человека самые сильные переживания чаще всего связаны с детством, поскольку со временем либо человек делается внутренне более тверд и способен противостоять душой испытаниям, либо ему суждено погибнуть раньше времени. Я был дитя любви, мои родители зачали меня в пору жадной страсти друг к другу, и когда я родился, они старательно оберегали меня от возможных опасностей. Но отец вовремя сообразил, что пора и мне воспринимать этот мир таковым, каков он есть на самом деле — не только радужным, но и опасным. Я очень любил огонь, всегда тянулся к нему руками, мне мало было любоваться его игрой, мне хотелось обнять его, прижаться к нему, чтоб он целовал меня так же ласково, как мама, отец, нянька Бригита и дядька Аттила. И вот однажды, когда я капризно рвался с колен отца, желая, наконец, прильнуть к пламени камина, отец позволил мне это, и я испытал первое в жизни потрясение, когда этот веселый, радостный зверь предательски цапнул меня за руку. Мне казалось тогда, что весь мир перевернулся и никому нельзя верить. Ожог зажил быстро. Память о первом потрясении осталась на всю жизнь.

Вторым предателем оказался гусь. Когда я научился как следует ходить и мог гулять по двору, мне казалось, что двор населен такими же детьми, как я, только одни из них имеют вид кур, другие — собак, третьи — кошек и так далее. Я дружил с ними и они никогда не обижали меня, поскольку я полностью им доверял. Из общения с ними и огнем я сделал вывод, что существа, имеющие определенный вид, постоянство органов и не умеющие быстро расширяться и так же быстро сжиматься, более безопасны, нежели существа аморфные, ибо первые предсказуемы, а вторые не всегда. Гусь напал на меня ни за что, ни про что, он просто впал в скверное настроение и решил сорвать на мне злость. Может быть, он требовал от своей гусыни, чтобы из ее яиц вылупливались павлины, а вылупливались все гусята да гусята. Правда, я все равно не понимаю, в чем тогда моя вина. Он так жестоко поклевал меня, что я прибежал в дом весь в кровоточащих ранах. Наверное, это было мое второе сильное потрясение.

Третье не заставило себя долго ждать. В тот же вечер мне подали блюдо с жареным гусем и сообщили, что это и есть мой обидчик. Как же мне тогда стало плохо! Я впервые осознал, что взрослые не шутят, что смешные и ласковые телята и впрямь превращаются в жаркое, что деловитые и вежливые куры, гуляющие со мной по двору, те же самые, которых потом подают в копченом виде. Мне стало горько, что из-за меня гусь лишился жизни. Еще горше, что он оказался так вкусно приготовлен, испускал чудесные ароматы, и я не мог отказать себе в удовольствии полакомиться им. Потом, сытый, я спрятался в дальний угол дома и проплакал там целый вечер от чувства стыда за самого себя.

Смешно сказать, но с двоюродной сестрой Корвиной у меня связано еще одно сильное потрясение. Мы так с ней подружились, что я считал ее тоже мальчиком. Она любила сражаться со мной на деревянных мечах, скакать по окрестностям, не имея под собой коня, а лишь изображая, будто он есть, и принимать участие во всех мальчишеских играх, а когда надо и драться. Меня нисколько не смущало, что у нее длинные, длиннее, чем у меня волосы, что их иногда заплетают в косу. То есть, я краем уха слышал, что она девочка, но не воспринимал ее таковой и не видел разницы между мальчиками и девочками до тех пор, покуда однажды, когда мы купались в Линке, я не обратил внимание на странную особенность Корвины и не спросил ее, почему это у нее так гладко там, где у меня торчит. А ведь я уже был тогда достаточно большим мальчиком, лет шести. Эта разница между мною и Корвиной потрясла меня так сильно, что я долго еще с ужасом думал, ведь стоит мне отрезать лишнее и сгладить место между ног, я стану девочкой и не смогу никогда вырасти рыцарем, не завоюю Иерусалим христианам, как того хотел мой отец.

Помню еще, как отец учил меня плавать. Он делал это очень просто. Брал меня за руки, а дядю Арпада, маминого брата, заставлял взять меня за ноги. Раскачав, они швыряли меня в самое глубокое место и требовали, чтобы я плыл к берегу. Я сразу шел ко дну, им приходилось нырять и вытаскивать меня. Лишь когда я понял, что они не отвяжутся от меня и будут швырять, покуда я не захлебнусь досмерти, меня охватило отчаяние, и я поплыл.

Смерть вошла в мою жизнь, когда мне было лет восемь. Она была очень страшная. Она лежала зеленая и раздутая на берегу Дуная, и в бок ей вцепились черные раки, ужасны были разноцветные пятна на ее вспучившихся руках и отекшем, не похожем на человеческое, лице. Потом у нее появилось имя, она стала называться не просто смерть, а кузнец Братко, утопленник. Кузнец Братко был словак и жил в Вадьоношхазе. Он влюбился в жену вадьоношского стряпчего, Веренку, да так, что однажды свихнулся, стал ходить и всем рассказывать, будто Веренка ведьма и по ночам катается с ним по небу, вскочив ему на загривок. Он уверял, что она грозилась утопить его, если только он осмелится рассказать об этом людям. Потом он исчез, а когда мы с отцом поехали в Пожонь, нашли его на берегу Дуная. Никто не поверил рассказам Братки, но год от года стряпчий Дьердь стал все хуже и хуже обращаться со своей женой Веренкой, покуда не сжил ее со свету.

В том же году, когда утопился кузнец Братко, умер мой дед, Фаркаш Вадьоношхази, и моя мать, Анна, его дочь. Смерть деда потрясла меня в большей степени потому, что я убедился, в простой истине — смертны не только животные, птицы, рыбы и чужие люди, смертны и близкие, умрет отец, мать, умру когда-нибудь и я. Но тут меня еще кое как мирило со смертью то обстоятельство, что отныне дед Фаркаш не будет во время наших визитов в его замок или его приездов к нам ловить меня и, рыча и кусаясь, произносить одну и ту же фразу по-немецки: «Mein Name ist Wolf».note 7

Я очень хотел иметь братьев и сестер, вот ведь у Корвины были родные сестра и брат, Арпад и Илдико, и дети дяди Арпада были не одни, а трое — Шандор, Фаркаш и Жужанна, а я у отца с матерью рос один. Вот почему, когда мама, не сумев разродиться, умерла от родов, это стало для меня особенным потрясением, ведь с нею вместе умерли все мои братья и сестры, не говоря уж о том, что я не представлял, как буду жить без мамы.

И все-таки, я был тогда еще мал, чтобы долго и страшно переживать даже такие тяжкие потери. Поэтому самым сильным потрясением всей моей жизни стали даже не смерти, а тот случай, когда однажды в возрасте четырнадцати лет я застал отца в постели с любовницей. У меня тогда сразу отшибло напрочь, зачем я шел к нему, почему так ворвался. Ужасно было и то, что я увидел их, и что они увидели, как я вошел, поглотал ртом воздух и выскочил вон. О, я был свято уверен в том, что отец и после смерти матери хранит ей верность. В общем-то, я готов был бы смириться, если бы отец, в конце концов, по прошествии лет десяти женился на дочери какого-нибудь графа, но застав его в объятьях всего лишь вдовы нашего плотника, свалившегося в позапрошлом году с крыши, я был оскорблен до глубины души. Мир перевернулся в моем сознании точно так же, как когда меня укусил огонь. Эта Брунелинда отличалась, конечно, миловидностью, но как он мог сравнить ее с покойной мамочкой, я не в силах объяснись. К тому же, меня дико обжигало воспоминание о двух их сплетенных нагих телах. Чтобы избавиться от этого потрясения, не думать постоянно о стыде и обиде, мне тогда потребовалось несколько месяцев.

Но я могу точно сказать, Христофор, что когда в подземелье замка Шедель две нагие ведьмы и Тесселин де Монфлери сняли с круглого ложа черное бархатное покрывало, зрелище обожгло и потрясло меня даже больше, чем сцена в спальне отца. Меня словно молотом по голове ударило. На круглом ложе, широко раскинув руки и дерзко раздвинув ноги, лежала императрица Адельгейда, моя Евпраксия! Ее обнаженное тело было великолепно, но поза, изображающая микрокосм на виду у стольких мужчин, была постыдна, отвратительна. Полдня назад, когда над Евпраксией было совершено насилие, когда император сорвал с нее одежды, чтобы опоясать стальным поясом и поставить «печать Астарты», на ее наготу смотреть было больно, и стыдно становилось за императора. Теперь на это обнаженное прекрасное тело смотреть было не только больно, но и страшно, мир в очередной раз переворачивался во мне кверху тормашками.

Однако, то, что стало происходить дальше, заставило меня от души пожалеть, что призрак Шварцмоора сорвал с моих глаз пелену. Ноги и руки мои были крепко привязаны к креслу, и я не мог двинуться, и сколько ни силился, не мог выпихнуть изо рта кляп. Круглое ложе оказалось вращающимся, и Тесселин крутанул его. Раскинутое звездой тело императрицы завращалось под жадными взорами сидящих вокруг людей и страшных мертвечиных голов. Когда круговое движение стало замедляться, Адельгейда принялась сладострастно корчиться, часто дыша и постанывая от вожделения. Каким же зельем ее опоили, какими чарами оморочили, что из милой и скромной девушки, полной гордости и достоинства, она превратилась в это бесстыдное создание, столь нагло предлагающее себя? Я не мог поверить, что это была Евпраксия в своей истинной сущности.

Вращение прекратилось, и Адельгейда, повернутая своими чреслами к Фридриху Левенгрубе, позвала его такими странными словами:

— Фридрих, ведомый Ликионом Иллирийским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Левенгрубе поднялся со своего кресла, подошел к ложу, возложил страшные главу и руку на пол, сбросил с себя одежду, и, забравшись на ложе, возлег на Адельгейду. Я не мог видеть этого и изо всех сил замычал, забился, раскачивая кресло, к которому был привязан. На меня обратили внимание, и голый Тесселин, подскочив ко мне, вернул черную бархатную повязку мне на лицо. Глаза мои снова погрузились во тьму, но я был бы еще больше благодарен Тесселину, если бы он проткнул мне чем-нибудь уши, дабы я не мог слышать стонов и завываний Адельгейды и Фридриха Левенгрубе, предающихся плотскому наслаждению на этом развратном ложе на глазах у остальных развратников, сидящих по окружности макрокосма. Я негодовал на Генриха, но еще больше на Годфруа Буйонского, коего доселе считал человеком не способным на что-либо подобное.

Пытка моя продолжилась. После того, как громкие стоны Левенгрубе прекратились, я догадался по звукам, что ложе вновь подверглось вращению, затем прозвучал голос Адельгейды, который, впрочем, лишь отдаленно напоминал собой тот голос моей Евпраксии, который я знал до сих пор.

— Гуго, ведомый великим разбойником Варраввой, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

И я догадывался по звукам, что граф Вермандуа, сын короля Франции и двоюродный брат Евпраксии, пользуясь своей очередью, возложил к срамной постели свои «скипетр» и «державу», разделся и возлег с императрицей, дабы совершить соитие. Снова зазвучали страстные стоны, завыванья и вскрики, и я слышал, как все остальные, сидящие вокруг, перевозбудились и тоже стонут, ожидая своей очереди. Но самым отвратительным и постыдным во всем, что происходило, явилось мое собственное возбуждение. Независимо от того, что душа моя невыносимо страдала и возмущалась происходящим развратом, независимо от того, что весь мир рушился, плоть моя вела себя по отношению к духу предательски, и я со стыдом ощущал, как восполнился и каменно воздвигся мой уд.

— Боэмунд, ведомый Дакианом, игемоном Баркинонским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Голос уже захлебывался от сладострастия, не в силах спокойно произносить слова, и от этого плоть моя возбудилась еще больше, а когда слуха моего вновь коснулись сладостные стоны и завыванья, я ощутил горячее извержение и зарыдал, зарычал от бессильной злобы на свое мужское естество. Не будь я связан, я непременно принялся бы рубить самого себя мечом, я прыгнул бы в огонь, дабы наказать вышедшее из повиновения тело.

Не знаю, почему мне и в голову не пришло тогда обратиться мысленно к молитве, ведь только в ней было спасение. Но я был словно опален, я ничего не соображал, все мысли и чувства путались и рвались на мелкие кусочки, сердце в груди колотилось страшно, но никак не лопалось от напряжения, стучало и стучало, словно молот. Время тянулось медленной пыткой, и казалось, целая вечность прошла, прежде чем снова раздался голос, отдаленно похожий на голос Адельгейды, столько в нем теперь было муки похоти:

— Бэр, ведомый Саломеей, дочерью Иродиады, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Я по-прежнему слышал лишь звуки, но воспаленное воображение уже являло мне отчетливую картину того, как тучный Бэр фон Ксантен подходит к круглому ложу, измятому во время любовных утех троих предшественников, как он, пыхтя, снимает с себя одежды, как он сопит, вскарабкиваясь на постель, как с мычаньем входит в объятья заколдованной Адельгейды, которая обречена принять на этом позорном ложе всех собравшихся здесь мужчин. Всех, кроме меня? Или… О, нет, Боже, избавь меня…

Фон Ксантен был недолог. Я уже слышал, как с легким скрипом снова вращается ложе, как вращение замедляется, ибо скрипы становятся дольше, и вот:

— Генрих, ведомый первосвященником Каиафой, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

— Прошу, не сейчас, — прозвучал голос императора. — Я почему-то ослаб, когда смотрел на Бэра. Пусть молодой Зегенгейм взойдет перед тем, как наступит мой черед. Развяжите Зегенгейма.

Меня принялись отвязывать от кресла, в эту минуту я с ужасом осознал, что плоть моя снова восстала. С глаз моих сняли повязку, и я увидел Адельгейду, извивающуюся на круглом ложе. Щеки ее пылали, глаза смотрели мутно, длинные черные волосы перепутались, жаркие, распахнутые чресла были обращены ко мне, руки тянулись в мою сторону, зазывая. А на полу вокруг ложа лежали головы и руки живых мертвецов — Ликиона, Саломеи, Вараввы, Дакиана.

Меня окончательно развязали, вытащили из рта кляп, вместе с которым выудился целый сгусток вязкой слюны, поставили на ноги и отпустили.

— Людвиг, ведомый Ульпианом, жрецом Капитолийским, войди к нам и познай нас, и дай нам познать тебя.

Меня стало трясти. Плоть моя толкала меня на совершение святотатства. Я оглянулся по сторонам. Взгляд мой коснулся насмешливого взгляда императора.

— Смелее, мой мальчик! — гоготнул Генрих.

Я взглянул на Годфруа Буйонского. Глаза его были обращены долу, а почувствовав на себе мой взгляд, Годфруа и вовсе отвернулся и заговорил о чем-то с сидящим рядом Удальрихом. Ему было совестно, и этот стыд Годфруа вдруг придал мне силы.

— Возьми ж с пола голову и руку и положи их к ложу наслаждений, — пробормотал стоящий возле меня Тесселин де Монфлери.

Я посмотрел на него грозно, и он тоже отвел свой взгляд. Тут я и вовсе собрался с духом, размашисто перекрестился и, осеняя все вокруг себя крестными знамениями, принялся громогласно читать молитву Иисусову. Что тут началось! Все вскочили со своих мест и бросились ко мне. Но было поздно. Лежащая на круглом блудилище женщина громко заверещала и из императрицы Адельгейды превратилась в смуглянку Мелузину. С головами и руками мертвецов тоже произошло преображение — они вновь оказались иссохшими черепами и костями.

— Проклятый! Проклятый! — верещала в исступлении Мелузина. — Зачем вы притащили сюда этого?! Неужели не видели, что он не наш?! Он все испортил, я не в силах ничего восстановить. Прочь отсюда, отродье Иисусово! Уберите его! Уберите! Чтоб духу его здесь не было! Он осквернил наш храм!

Я пытался защищаться, но успел лишь нанести отличный удар справа в челюсть Гильдебранту Лоцвайбу, который с грохотом опрокинулся навзничь и так и остался лежать на полу без сознания. Затем на меня навалились со всех сторон, и сколько я ни выкручивался и не брыкался, меня повалили на пол и вновь крепко связали. Члены мои, недолго побыв свободными, снова стали неподвижны. Ведьма Мелузина, подскочив ко мне, взялась сначала корчить надо мной разные рожи, потом расставила ноги и села мне на лицо. Слава Богу, ее тотчас оттащили от меня Годфруа и Боэмунд. Над моим связанным и оставленным на полу телом возникла фигура императора.

— Мне жаль, Людвиг, что так получилось, — сказал он со вздохом. — Зря мы тебя взяли. Я не думал, что у тебя хватит сил испортить нам праздник, но твой пыл оказался могущественным и смог разрушить даже то, что сотворили магические действия. Увы, мой милый мальчик, нам придется избавить поднебесный мир от твоего присутствия в нем. Прощай, славный и безумный щенок! Приказываю отвезти Зегенгейма на берег Регница и, не развязывая ему рук и ног, бросить в воду. Сами понимаете, что тем мы обеспечим себе избавление от лишних хлопот. Кто возьмется исполнить мое приказание?

— Я, — тотчас же раздался голос Годфруа, герцога Лотарингии. Сердце мое снова сжалось от горечи.

— И я, — сразу за Годфруа вызвался Гуго Вермандуа.

— Прекрасно, — сказал Генрих.

— Я тоже, — промычал злобным голосом Гильдебрант Лоцвайб, сидя на полу и держась за ушибленную мною челюсть.

— Достаточно двоих, — возразил император. — Гуго и Годфруа, отправляйтесь немедленно. Мы будем ждать вашего возвращения.

Глава XI. ИЗ ЗАМКА ШЕДЕЛЬ — В ВОДЫ РЕГНИЦА

— Путь у нас близкий и спешить не стоит, — сказал Буйонский, когда лошадь, на которой ехал он и перекинутый через седло связанный я, отъехала на несколько шагов от замка Шедель. Гуго Вермандуа ехал рядом, стараясь не отставать. Руки мои были связаны за спиной, ехать на лошади, будучи перекинутым через седло, было крайне неудобно, животу и ребрам моментально сделалось больно. Но, понимая, что, возможно, это моя последняя ночная конная прогулка, я старался не обращать внимание на неудобства. Изогнувшись, я всматривался в лицо Годфруа и, наконец, сказал ему:

— Я считал вас честным и добропорядочным человеком, герцог, и никак не ожидал увидеть на этих мерзостных радениях. Я не сержусь на вас за то, что сейчас, выполняя приказ императора, вы намереваетесь избавить меня от бренной жизни. В конце концов, вы верный вассал своего господина, и я, возможно, поступил бы так же на вашем месте. Но как могли вы, христианин, поддаться дьявольским искушениям этой чертовки Мелузины?

— Молчите, Людвиг, — отвечал мне Годфруа. — Молчите, вам легко рассуждать. Для вас в этом мире все легко и просто. Вы произносите молитву, осеняете себя и все вокруг крестом, и дьявольское наваждение исчезает. Вы влюбляетесь в супругу императора Римской империи, и она отвечает вам взаимностью. Не пытайтесь спорить, всем известно то расположение, то особенное расположение, которое она к вам испытывала. Государь приказал казнить вас именно поэтому. Так что, вы можете гордиться. Он мог сразу прикончить вас. Приказал бы кому-нибудь перерезать вам горло, как несчастному оруженосцу Гильдерика, да и дело с концом. Но Генрих тоже испытывал к вам расположение и для начала решил попытаться ввести вас в число тринадцати любителей искусства Мелузины. Ничего не вышло, вы оказались стойким христианином, и нам теперь приходится везти вас туда, куда мы вас везем.

— Что же мешало вам проявить стойкость и остаться христианином? — спросил я, кряхтя от боли, потому что лошадь Годфруа споткнулась, меня подбросило, и я сильно ушиб живот. — Разве это так трудно? Разве Христос не помогает нам сохранять верность ему и его заветам?

— Видимо, все зависит от человека, — хмуро отвечал Годфруа. — Когда я впервые очутился в подземелье замка Шедель, я тоже, как и вы, был возмущен, я взмолился к Богу, чтобы он избавил меня от наваждения, но, увы, чем больше я шептал про себя прекрасные слова молитв, тем сильнее мною одолевали устремления плоти. Тогда была устроена египетская ночь, и Мелузина превратилась в Клеопатру. Кто-то изображал египтян, другие — римлян. Император сам облачился в тогу и остальных заставил, хотя одному Богу известно, как в нее облачаться. На редкость сложное одеяние. Все-таки, римляне были странный народ. Так вот, когда Мелузина начала колдовать, воскуряя необычные благовония, от которых в глазах синие кольца, я всерьез взмолился к Господу, да нарушит он все ее чары. Но ни одна моя молитва не достигла Его ушей, он остался глух к моим просьбам, и тогда меня, как и всех собравшихся, одолело нестерпимое вожделение к царственной египетской блуднице, которую мы увидели на ложе вместо Мелузины. И я забыл о Боге, поддался чарам и, когда наступила моя очередь, овладел Мелузиной, чувствуя себя Антонием, а ее воспринимая как Клеопатру.

— Значит, она не всегда превращалась в Адельгейду? — с надеждой спросил я, и ответом мне было желанное:

— Она всякий раз превращалась в кого-то другого, и в императрицу превратилась впервые сегодня, — сказал Годфруа. — Я был немыслимо удивлен и оскорблен, когда увидел… Когда открыли покрывало и там оказалась императрица. Я не мог поверить глазам своим, и первой мыслью моей было: «Что же за чудовище наш Генрих!» Мне кажется, все поначалу были несколько обескуражены и оскорблены, но затем началось действо, и чары взяли свое, плоть взяла верх над рассудком и душой. Должен признаться, если бы очередь дошла до меня, то едва ли у меня хватило сил отказаться от вожделения. Но к счастью, моя очередь не наступила. Бог спас меня, и я не осквернил светлый образ нашей милой Адельгейды.

— Не могу разделить с вами ваших восторгов, герцог, — вмешался в разговор граф Вермандуа. — До меня-то очередь как раз дошла, и я ни о чем не жалею. Вы потому только радуетесь, что не участвовали в общем грехе, что до вас не дошла очередь. Уверяю вас, это было великолепно. В образе Адельгейды Мелузина была еще лучше, чем когда она являла собой Клеопатру, Елену, Нестеллину, Астерию и Вирсавию. Порок в образе невинности особенно прелестен, в нем есть нечто отличительно дерзкое. Я получил неизъяснимое наслаждение, и, заметьте, гораздо дольше других услаждал ненасытную волшебницу. Не понимаю только одного, зачем нам понадобились эти кошмарные скипетры и державы, меня они лишь отвлекали от любовных вожделений.

— Генрих забавляется… — пробормотал Годфруа. — Он полагает, что это страшное собрание черных реликвий поможет ему достичь большей власти и могущества в мире. Во мне они тоже вызывают отвращение. В особенности, если они и впрямь принадлежали всем этим мерзавцам и мерзавкам. Мелузина слишком далеко зашла, а Генрих увлекается всем, что только выглядит необычно, загадочно, таинственно.

— Что же это за страшное собрание? — спросил я, забывая о неудобствах своего путешествия и о его конечной цели.

Свежий ночной воздух очистил мою голову, мысли обрели нужную гармонию, и в эту минуту, Христофор, правда об императоре Генрихе IV во всей неприкрытой наготе предстала предо мной. Я мог уже даже не получать ответа на свой вопрос, мне и так все стало ясно. Понемногу я терял своего императора, когда выслушивал всякие сплетни о нем, когда Аттила принимался повторять эти сплетни и творить собственный образ Генриха, я терял его изо дня в день, когда видел грусть в глазах императрицы, видел, что между нею и Генрихом происходит что-то нехорошее; я потерял его почти полностью, когда он, глумясь, явил взору всех наготу Евпраксии и надел на нее чудовищный, безобразный пояс Астарты. Но в этот миг, когда я в весьма неудобной позе ехал на лошади, ожидая, что меня утопят по его приказанию, истина, открывшаяся мне относительно внутренней природы Генриха, окончательно уничтожила его в моей душе. Тот образ, которому я заведомо был верен, когда направлялся из Зегенгейма в Кельн несколько месяцев тому назад, разбился на мелкие кусочки и растаял, как лед на весеннем жарком солнце.

— Несколько дней тому назад к Генриху приехал знаменитый жидовин по имени Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи, — несколько помедлив с ответом, заговорил Готфрид. — Сей ученейший и премудрейший еврей слывет в своей среде за одного из главных наследников и хранителей тайн и реликвий своего народа, отрекшегося от Христа. Этот-то Схария и привез императору мерзостный пояс Астарты. Но по сравнению с той коллекцией, которую мы все сегодня видели и держали в своих руках, стальной прибор верности, конечно же, дешевая побрякушка. Со Схарией Генрих давно уже вел переговоры. Впервые он встретился с ним в Паннонии, когда вел войну против Газы. Тогда еще Схария пообещал Генриху, что продаст ему огромной силы и стоимости реликвию, но прошло целых пятнадцать лет, прежде чем обещание было исполнено. Всякий раз, когда Схария присылал своих людей, императору приходилось подписывать некие неведомые обязательства. Наконец, когда еврей был удовлетворен, он сам приехал сюда в Бамберг не то из Триполи, не то из Антиохии, куда Генрих посылал за ним нескольких рыцарей для личного сопровождения. Схария привез сундук с черепами и костями, в обмен на которые получил столько золота, сколько вошло в тот сундук до самого верха. Боюсь, что императору пришлось истратить на груду человеческих останков половину своей личной казны, но он глубоко убежден, что эти останки принесут ему прежде всего власть над Урбаном, а затем и над всем миром, ибо черепа и кости рук принадлежали некогда различным людям, прославившимся дурной славой, отмеченным знаком истории, заклеймленным на веки вечные. Коллекцию составляют останки разбойника Вараввы, или Бараббаса, отпущенного вместо Христа по воле еврейского народа; первосвященника Каиафы, главного виновника судилища над Христом; девушки, по имени Агарь, которая весьма метко послала свой камень в лицо Иисуса, когда его вели на Голгофу; Саломеи, выпросившей у Ирода голову Иоанна Крестителя; другого камнеметателя, по имени Обадия, который бросил тот самый камень, что исторг душу из первомученника Стефана; именно его голову и руку я держал сегодня; Ликиона, правителя Иллирии, приказавшего закопать живьем мучеников Флора и Лавра; и многих других, прославившихся в истории именно таким ужасным образом.

— Вы, герцог, с такой брезгливостью о них говорите, — во второй раз вмешался старающийся не отставать граф Вермандуа. — А мне, представьте, доставило некоторое удовольствие держать в своих руках ожившую голову того самого Вараввы, не будь которого, глядишь и Христа бы не распяли. Не скрою, мне было не по себе, и глупая разбойничья башка отвлекала меня от удовольствия наблюдать за зрелищем. Но вместе с тем, я чувствовал соприкосновение с далекой евангельской древностью…

— Простите за откровенность, граф, но вопреки своим достаточно зрелым годам вы отличаетесь непростительным легкомыслием. Порой, и даже чаще всего, оно бывает у вас милым, но иногда начинает раздражать, — сказал Годфруа, стараясь говорить как можно более любезным тоном, так что Гуго не обиделся, а напротив того, расхохотался:

— Что поделать, легкомыслие — родовая черта Капетингов.

— Вот поэтому ваш отец и считается королем самого чахлого королевства в Европе, — заметил Годфруа. Теперь уже графа Вермандуа задело:

— Можно подумать, Лотарингия сказочно богата.

— Она еще беднее, согласен, — улыбнулся Годфруа. — Ради Бога, не сердитесь. Вы знаете мое к вам расположение.

В этот миг наше короткое путешествие окончилось. Мы выехали на берег реки. Светила луна, пленительно озаряя собой берега и окрестности Регница. Густые деревья шелестели листьями, в кустах возились пташки, разбуженные топотом копыт, где-то поблизости звенел ручей, впадая в реку, гладь воды несла на себе лучезарное матовое отражение лунного диска. И умирать ужасно не хотелось. В особенности умирать таким беспомощным образом, на который обрек меня еще недавно любимый император.

— Неужто Генрих верит, что вся эта дьявольская коллекция способна сослужить ему добрую службу? — спросил я, отвлекая Годфруа и Гуго от цели нашего приезда и не столько желая получить исчерпывающий ответ, сколько оттягивая время, дабы насладиться в последний раз свежим и удивительно сладостным воздухом, шелестом листьев, порывами мягкого прохладного ветра, луной, звездами, журчаньем ручья, плеском речной волны.

— Ведьма Мелузина вконец заморочила ему голову, — отвечал герцог Лотарингский. — Она блестяще владеет своим искусством, и когда Генрих предъявил ей головы, она целый вечер колдовала над ними и ей удалось даже поговорить с некоторыми из них, после чего она удостоверила подлинность привезенных Схарией реликвий. Борьба за инвеституру так затянулась, что император готов прибегнуть к каким угодно средствам, чтобы только доказать свою правоту и достичь власти над папой.

— Да бросьте вы, герцог, — вновь вмешался Вермандуа. — Бабы — вот единственное, что интересует вашего Генриха. Мужская немощь — вот единственное, что обижает его и двигает его на всякие глупости.

— Разве император немощен? — удивился я.

— А вы и не знали! — рассмеялся Гуго. — Немощен и очень даже давно. Он слишком рано начал развратничать, хотя природа не наградила его сильным зарядом и по сравнению со всеми своими друзьями он всегда выглядел по этой части слабаком. Постепенно это стало его так раздражать и бесить, что он и вовсе стал неспособный. Бедняжка! Вот уж сколько лет он может кое-как уговорить своего маленького хозяинчика чуть-чуть окрепнуть лишь в том случае, если женщину, которую Генрих пожелает, на его глазах вспашут двое-трое, а то и четверо других пахарей. Вот и сегодня, посмотрев, как это делаю я, Генрих почувствовал, как кое-что шевельнулось, после Боэмунда он и вовсе воспрянул, но этот ксантенский медвежина полностью его разочаровал, встрепенувшийся гусь опять превратился в издыхающего чахлого гусенка. Он надеялся, что вы, Зегенгейм, разожжете его, но вы-то как раз окончательно все испортили со своими крестными знамениями и чтением молитв. Тысячу сарацин вам в печенку!

— Подождите-ка, — перебил я графа Вермандуа. — Вы так уверенно говорите обо всем. А как же тогда забеременела императрица, если, как вы утверждаете, Генрих совершенно не способен?

— А это уж вам лучше знать, проказник, — с блудливой усмешкой ответил Гуго.

— То есть?! Что вы имеете в виду? — Меня к этому моменту уже сняли с лошади и усадили связанного на траву, так что я даже мог возмущенно подпрыгивать. У меня вдруг появилась надежда, что они не станут топить меня в водах Регница.

— Перестаньте, граф! — тоже улыбаясь, обратился к Вермандуа Годфруа. — Видите ли, Зегенгейм, Гуго полностью верит молве о том, что вы были любовником Адельгейды, и что ребенок, которого она носит — от вас.

— Какая чушь! Я впервые увидел ее утром перед свадьбой, потом на свадьбе, потом я получил рану во время поединка с Гильдериком, а покуда очухивался, император и императрица переехали в Бамберг. В это время, судя по всему, она уже понесла приплод.

Оправдываясь, я почувствовал, как покраснел. Мне, как бы то ни было, казалось по-идиотски лестным, что молва приписывает мне любовную связь с Евпраксией. Теперь, когда император перестал существовать для меня, я даже мечтал бы, чтобы ребенок и впрямь был мой. Только увы, от одних разговоров, даже самых задушевных, какие велись между мной и Евпраксией, никакой ребенок не мог зачаться.

— Клянусь, что ребенок Адельгейды не от меня.

— Тогда от кого же? — изумился Гуго. — Неужто все-таки от Гильдерика?

— Перестаньте молоть вздор, — сказал Годфруа. — Я себе все объясняю следующим образом. Поначалу Генрих так сильно влюбился в Адельгейду, что у него появилась надежда на восстановление мужского достоинства. В первые дни после свадьбы он еще испытывал достаточно пыла, чтобы исполнить свой супружеский долг. Тогда же и произошло зачатие. Но постепенно он стал охладевать к ней и, поскольку она не оправдала его тщетных надежд, разочаровываться. Мне доподлинно известно, что он стал склонять ее к участию в свальном грехе, ибо действительно мужчина просыпается в нем только тогда, когда он видит, как этим занимаются другие. Адельгейда возмутилась, и наметившийся разлад между ними сделался еще круче. Но он все-таки еще вожделеет к ней, иначе зачем ему было заставлять Мелузину сегодня превращаться в Адельгейду?

— Между прочим, — встрял Вермандуа, — он так благодарен Мелузине за все ее замечательные проделки, что всем сердцем привязан к ней. Если бы Адельгейда не была такой монахиней и недотрогой и согласилась на предложения мужа, он любил бы ее еще больше. Она могла бы крутить им, как хочет, и со временем Германия подчинялась бы капризам не императора, а императрицы. А если бы милашка Адельгейда только захотела, я бы, когда стану королем, так и быть, присоединил бы Францию к вашей империи. Разумеется, если бы она…

— Заткнитесь, граф, не то я проткну вас! — вскричал я в бешенстве.

— Любопытно, как и чем? — удивился Гуго.

— Спросите об этом у призрака Шварцмоора, который преспокойно разгуливает по подземелью замка Шедель, — сказал я, охладевая и видя всю нелепость моих угроз.

— Да, поганое место этот замок, — вздохнул Годфруа.

— Кстати, а почему такое название; — спросил я, радуясь перемене темы.

— Темная история, — сказал герцог. — Говорят, что некогда на этом месте было языческое капище, где приносились человеческие жертвы. Потом там похоронили одного колдуна, который перед смертью заявил, что в земле кости его будут увеличиваться вдвое. Его закопали как можно глубже, а потом один из местных властителей, разбогатев на грабежах, решил построить себе замок именно на этом месте. Когда стали копать, то обнаружили поверхность черепа невероятной величины. Феодал и решил, что если он тут построит замок, то со временем череп колдуна, продолжая расти, вылезет из земли, и лет через пятьдесят замок окажется стоящим на вершине надежного костяного холма, но с тех пор прошло не менее ста лет, а череп колдуна так и не вылез на поверхность. Видимо, останки чародея растут не вверх, а внутрь, в землю.

— Центр подземелья, где располагается ложе наслаждений, — вмешался Гуго, — находится как раз над макушкой черепа чародея. Бедняга Генрих и тут надеялся, что сила колдуна поможет ему справиться с его неприятностью. Но покуда ему больше приходится надеяться на свой кулак, в котором он так часто пестует свой пестик. Покойный Гильдерик весьма остроумно окрестил Генриха. Он называл его император Фауст.note 8 Жаль все же, что вы, Зегенгейм, проткнули Гильдерика. Иногда он бывал неотразим в своем остроумии.

— Странное дело, — сказал я. — Когда я сидел с завязанными глазами, я отчетливо слышал голос Гильдерика. Сначала он был недоволен тем, что я занял его место. Потом вдруг решил снять с меня повязку. Вы не видели, кто развязал мне глаза в первый раз?

— Я не видел, — покачал головой Гуго.

— И я, — сказал Годфруа. — Но скорее всего, это проказы Гедельмины, одной из двух прислужниц Мелузины. Очень способная ведьмочка, умеет говорить любыми голосами. Должно быть, она и сыграла с вами эту шутку.

— Вот как! А я-то и впрямь решил, что это Гильдерик. Очень неприятно было слышать его голос…

— Что поделаешь, придется вам, Зегенгейм, снова его услышать, — сказал Гуго. — Хватит болтать, пора нам возвращаться в замок, а вам — купаться в реке.

— Вы что, все-таки утопите меня? — спросил я, замирая.

— Разумеется, утопим, — спокойно ответил Вермандуа.

— Разумеется, нет, — возразил Годфруа.

— Нет? — удивленно поднял бровь Гуго.

— Нет, — твердо заявил герцог Лотарингский.

Я облегченно вздохнул.

— Мне-то, собственно, все равно, — сказал Гуго. — Но вы, Годфруа, как вассал императора, не можете не выполнить его приказ. Как же так?

— Очень просто. Нам было приказано бросить его в Регниц, не развязывая веревок. Так?

— Совершенно верно.

— А мы и не будем их развязывать. Мы их разрежем.

С этими словами Годфруа достал свой меч, имя которого было Стеллифер, и очень ловко и быстро перерезал все связывавшие меня путы. Каким наслаждением было двигать руками и ногами во всех направлениях, куда хочешь. Как здорово было поприседать и попрыгать.

— Честно сказать, мне тоже не очень-то хотелось губить парня, — рассмеялся Гуго Вермандуа. — Он симпатяга. Правда, у него плоховато с чувством юмора, но это лишь потому, что он слишком молод и горяч, а остроумие требует кое-какого жизненного охлаждения. Ну хорошо, а как вы, герцог, собираетесь дать отчет императору, неужто прибегнете к лжи?

— Отнюдь нет, — отвечал Годфруа Буйонский. — Я скажу ему, что, не развязывая веревок, мы раскачали Зегенгейма и на счет три бросили в воду. Затем он ушел под воду и мы больше его не видели. А чтобы это не явилось ложью, мы сейчас так и поступим. Когда мы бросим вас в воду, Людвиг, нырните как можно глубже и не выныривайте подольше, чтобы мы успели сесть на лошадей, уехать и больше не видеть вас. Идет?

— Идет, — обрадовано кивнул я. Хоть я и потерял императора, зато вновь приобрел Годфруа.

Как мы и договорились, Годфруа и Гуго взяли меня за руки и за ноги, раскачали и на счет три бросили с берега в воду. В какой-то миг мне показалось, что это отец и дядя Арпад швыряют меня маленького в воду Линка. Упав в воду, я быстро погрузился на дно. Здесь было не очень глубоко. И я пополз по этому холодному речному дну и полз до тех пор, пока не стал задыхаться. Когда я вынырнул, то успел услышать в отдалении топот конских копыт.

— Храни вас Бог, — благословил я исчезнувших Гуго и Годфруа. Развернулся и поплыл вниз по течению Регница.

Глава XII. ТЕПЕРЬ — В ЕВРОПУ

Старания моего отца и дяди Арпада не пропали даром. Я стал хорошим пловцом, в чем имел возможность убедиться этой ночью, плывя вниз по Регницу. Я решил плыть и плыть, пока не устану, а тогда уже выбраться на берег, отдохнуть и к утру вдоль по берегу вернуться в Бамберг. Освобожденные руки и ноги испытывали неизъяснимое удовольствие, барахтаясь в холодных ночных водах реки, лунные блики мелькали предо мной, я наслаждался жизнью и свободой, радуясь, что Евпраксия чиста, печалясь о погибшей душе Генриха.

Между тем луна покидала небосвод и вскоре я заметил, как начало светать. Поскольку сил у меня еще было предостаточно, я решил плыть до тех пор, пока не исчезнут звезды и в природе не почувствуется приближение восхода солнца. Я вспомнил, что до сих пор не возблагодарил Господа за две главных награды, которыми он одарил меня после всех мучений — за жизнь, которая мне была сохранена, и за чистоту Евпраксии. И я стал громко благодарить Святую Троицу, яко не прогневался на мя, ленивого и грешного, ниже погубил мя со беззакоными моими, но человеколюбствовал и в нечаянии лежащего воздвиг мя, дабы утреневать и славословить державу Его…

Не успел я прочесть утреннее благодарение, как неожиданно вдалеке появился Бамбергский мост, по которому шла дорога на Эрфурт. Я никак не предвидел, что столь быстро преодолею расстояние от окрестностей таинственного замка Шедель до Бамберга. Ну, теперь уж я решил доплыть до самого моста. Когда я подплывал к нему, луна и звезды исчезли, заметно посветлело и на реку пал туман. Он плыл мне навстречу, в нем мерещились чьи-то тени, и в какой-то миг мне даже привиделась чудовищно огромная фигура Гильдерика, шагающая по воде семимильными шагами. Сделалось жутко, и я поспешил выбраться на берег, не доплывая до моста.

Я намеревался как можно скорее переодеться, собраться в дорогу, явиться к Евпраксии и уговорить ее бежать прочь из Бамберга под охраной личной гвардии за исключением Годфруа Буйонского. На мне была только туника — штаны и башмаки я снял и отдал реке, чтобы легче было плыть. Выбравшись на берег, я снял тунику, выжал ее, надел снова и пустился бегом в сторону замка. Я готовился пинками расталкивать спящего Аттилу, но оказалось, что он на ногах и не находит себе места, волнуясь обо мне.

— Слава Тебе, Господи! — воскликнул мой преданный оруженосец, увидев меня. — Матушка пресвятая Богородица! Как же мне благодарить Тебя и Твоего Сына! Сударь мой, любезный сердцу моему выкормыш и воспитанник, господин Луне, какое счастье! А ведь я полагал, что ирод император сожрал вас живьем в своем разночортовом замке, ведь говорят, что он жрет младенцев, а вы ведь сами еще как младенец, лезете всюду нарожон. Как же вам удалось выскочить из когтей антихриста? Да мокрый-то какой! Не иначе чортов Генрих… Ну все, все, знаю, как вы станете сейчас гневаться, и потому умолкаю…

Тут я обхватил руками старого дядьку Аттилу и крепко расцеловал его. От неожиданности он выпучил глаза и жалобно расплакался, поскольку доселе у меня не случалось потребности в подобных излияниях чувств. Я только сердился да гневался на него за его неуемную болтовню.

— Говори, Аттила, говори что хочешь о нем, больше я не буду запрещать тебе ругаться в его адрес. Теперь словно пелена спала с моих глаз, мне такое довелось увидеть, что когда я расскажу тебе, ты и сам не поверишь, но только не сейчас, не сейчас. Нужно во что бы то ни стало торопиться. Давай мне чистую одежду, собирай все наши вещи. Мы должны сейчас же уговорить императрицу бежать из Бамберга прочь от этого чудовища.

— Неужто это вы, господин Луне, говорите такие слова про Генриха? Ушам своим не верю. Скажите-ка еще что-нибудь этакое про этого антипода, умоляю вас, для меня это просто как музыка на деревенской свадьбе.

— Хватит нежиться, Аттила. Ты, кажется, не слышал, что я тебе сказал. Давай скорее мою новую тунику да новые штаны и башмаки, которые мы тут купили. Кстати, где мой Канорус?

— Все здесь, свет мой ясный. Вот и новая туника, и новые штаны, и новые башмаки. А вот и ваш доблестный Канорус, которым вы так прекрасно прикончили мерзавца Гильдерика, что я до сих пор не перестаю вами восхищаться и всем рассказываю, каков мой господин. Меч приволок вчера господин Адальберт. Да, кстати, он просил вам передать, если вы появитесь и если вас не укокошит изверг император, чтобы вы по возможности быстрее отправлялись в Верону. Все ваши друзья, рыцари Адельгейды, вчера же и уехали туда вместе с небольшим отрядом, сопровождая государыню императрицу в изгнание.

— Что-что?! В Верону? В изгнание? Что ты сказал?

Когда я услышал сказанное Аттилой, бодрое настроение мое, Христофор, вмиг дало трещину, ибо я был полон решимости выкрасть Евпраксию и увезти ее в Зегенгейм, а если надо, то и в самый Киев. Теперь же мне нужно было осознать, что я вынужден буду мчаться в погоню и скорее всего сопровождать изгнанницу до Вероны, города, расположенного за высоченными хребтами Альп, в Цизальпинии, на южной окраине империи.

— Да, сударь. Они увезли ее. Еще вчера, перед самым закатом солнца.

Я растерянно и расстроено сел на стул.

— Да вы не переживайте. Сейчас позавтракаете, поспите немного, соберемся и отправимся следом за ними. Оно и хорошо, подальше от чорта рогатого. Мне ведь все рассказали. И как он надругался над бедняжкой, и как вас связали и тоже издевались. Я и не думал живым вас увидеть.

— Нет, Аттила, завтракать мы будем в пути, а спать мне некогда. Хорошо бы нам догнать их в дороге. Ты знаешь, как ехать в Верону?

— Знаю только, что как выедем из замка, то за Матернус Капелле следует повернуть направо, так, чтобы монастырь Святого Иштвана остался слева. И ехать вперед. А там уж будем спрашивать. Бог даст, доберемся.

Через некоторое время мы выехали с ним вдвоем из Бамбергского замка, миновали Матернус Капелле, помахали рукой лежащей несколько в отдалении славянской деревне, свернули направо, проехали мимо монастыря Святого Стефана и дальше дорога повела нас лесом. Я покуда не спешил, зорко вглядываясь вперед, опасаясь, что компания Генриха встретится нам на пути. Хотя, скорее всего все они либо улеглись спать, либо отправились на охоту, ведь покойный Зигги уверял, что после ночных радений все они обычно были как не свои и тотчас устремлялись на охоту. Только когда мы проехали мимо поворота на Шедель, я пустил своего коня в галоп, заставив Аттилу сделать то же самое. Часа через три мы проехали Нюрнберг, небольшое поселение, где, правда, началось строительство замка, уже заложен был солидный фундамент. Здесь мы немного передохнули и подкрепились. Местные жители сообщили нам, что вчера на закате они видели отряд рыцарей и большую крытую повозку. Сумасшедшая старуха показывала нам язык, а потом вдруг стала бормотать что-то про позор всей Германии, который случится в этих краях после того, как не станет императоров.

Покинув Нюрнберг, мы отправились дальше на юг. Постепенно смертельная усталость начала одолевать меня все сильнее и сильнее. Айхштетт я видел уже как бы во сне. Аттила предлагал мне остановиться здесь и отдохнуть. Я отказался. Во второй половине дня нас остановила какая-то широкая река. Вдалеке на берегу мы увидели женщин, полощущих белье, и Аттила вызвался доехать до них и узнать, что за река и в какую сторону ехать до ближайшего моста. Я спешился, прилег и моментально погрузился в сон. Испугался, вскочил, нашел глазами Аттилу. Он стоял по пояс в воде, осенял себя крестными знамениями, кланялся и умывался речной водой. Я снова впал в забытье.

Когда я проснулся, стояла ночь, неподалеку горел костер и паслись наши лошади. Аттила сидел у костра и уплетал куриное крылышко. Увидев, что я проснулся, он расплылся в улыбке:

— Я, сударь, тоже поспал. Недавно проснулся от ощущения, будто в животе у меня не осталось ни крошечки. Вот, решил перекусить. А знаете, господин Луне, что это за река? Это Дунай, голубчик вы мой, Дунай! Я все выяснил, Если мы завтра утром поедем с вами налево и не будем никуда сворачивать, то дня через три приедем в наши родные места. Ведь как хорошо-то, а? Что вас теперь заставляет скитаться? Император, как я и говорил, оказался ядовитее мухомора. Не к папе же вам идти на службу. Так что, завтра отправляемся домой. Согласны?

— Утро вечера мудренее, — улыбнулся я Аттиле, чтобы до завтра он мог спокойно выспаться.

На заре Аттила растолкал меня и поведал бодрым голосом, что кто встает рано, тому Бог дает барана, а кто встает на рассвете, у того будут крепкие дети. Искупавшись в волнах родного Дуная, мы отправились влево, вниз по его течению, и покуда мы не доехали до моста, я не спешил разочаровывать Аттилу, который от души радовался, пел свои мадьярские песни, подпрыгивал в седле и присвистывал. У моста я по возможности вежливо объяснил ему, что состою на службе у императрицы Адельгейды, и если отец узнает, что я бросил службу, он не будет доволен своим сыном. С середины моста мы бросили в воды реки по зеленой ветке, и старина Дунай понес на своих волнах наш привет родимым краям. Дальше Аттила уже не пел и не посвистывал, а ехал хмуро, и чтобы развлечь его, я самым подробнейшим образом и не стесняясь в выражениях рассказал ему все, что произошло со мной накануне, начиная с того самого момента, как меня вызвали из монастыря в замок на позорное судилище, которое Генрих затеял над своей супругой.

Обедали мы в милой, уютной деревушке под названием Мюнхен. Немного отдохнув, отправились дальше. В Мюнхене жители не видали ни отряда рыцарей, ни огромной повозки, а значит, Адельгейда и мои друзья проехали иной дорогой. Я все-таки надеялся, что пути наши не разойдутся, а вышло по-другому. Во второй половине дня, после изнурительной жары пошел дождь, мелкий, приятный. К концу дня мы добрались до альпийских предгорий, ночевали в маленькой деревеньке на берегу живописного озера Грональдзее, где нашли и проводника. Маленький и сморщенный, но необыкновенно живой и подвижный старичок по имени Юрген за очень небольшую плату согласился сопроводить нас завтра до перевала Бреннер и провести через сам перевал.

— Вы и представить себе не можете, дорогие мои, до чего же хорошо в это время года, именно в это, а не в какое-нибудь другое, совершить путешествие через Альпы! — восторженно говорил он, угощая нас вкуснейшим холодным пивом. — Нет уже такой жары, спадает влажность, все дороги и тропинки сухие, как язык пьяницы с похмелья. Днем достаточно времени для совершения перехода, а ночью для того, чтобы выспаться. Знаете ли, что я был проводником императора Генриха, когда он отправился в Каноссу, где соизволил простить папу Григория…

— И дочиста вылизал ему пятки, — добавил Аттила, и мне пришлось пнуть его под столом ногой. — Вот сейчас возьмет Юрген, да откажется вести нас. — Но Юрген весело рассмеялся в ответ на замечание Аттилы:

— Думаю, что не только пятки, но и некие горные области, лежащие гораздо выше пяток и имеющие одно довольно зловонное ущелье. Не случайно, у нас даже вошло в поговорку, а один местный каменщик, большой охотник до баб, когда в очередной раз напроказничает, то идя на расправу к жене, всегда говорит: «Ну, братцы, пошел я в Каноссу».

Первое, что я услышал, проснувшись рано утром, был разговор между Аттилой и Юргеном о пользе раннего вставания. Юрген сказал, что кто рано встает, тот хорошо поет, а кто поздно встает, до вечера задницу трет. Довольный столь грубым, в его вкусе, юмором, Аттила не преминул поругать французов и итальянцев, которые, как он слышал, дрыхнут от полуночи до полудня, а некоторые и до заката, и лишь от заката до полуночи кое-как двигаются по Божьему миру. Юрген осторожно опроверг сие утверждение в отношении итальянцев. После этого они пришли будить меня, и вскоре, легко позавтракав, мы отправились в путь.

С нами вместе увязалась внучка Юргена по имени Ульрика, девушка лет пятнадцати, такая же, как ее дед, маленькая, худенькая и живая. Она бежала впереди моего коня, стараясь не отстать от своего деда, который, несмотря на возраст, очень быстро вышагивал, что-то напевая себе под нос про чьи-то глазки, щечки и кое-что другое. Время от времени Ульрика оглядывалась на меня, лукаво улыбалась и задавала вопросы, которые рождались в ее очаровательной головке легко, как облачка на небе.

— А как зовут вашего коня?

— Гиперион.

— Кажется, это такая страна, которая находится под землей?

— Нет, так звали одного из титанов, сына Урана и Геи.

— А как вы думаете, мне хорошо так подвязывать волосы?

— Думаю, что очень хорошо.

— Нет, я взаправду спрашиваю, а вы смеетесь.

— Я не смеюсь, у вас чудесные льняные волосы.

— А вам приходилось сражаться с драконами?

— К сожалению, пока не приходилось, но первого дракона, которого я убью, я посвящаю вам.

— Я согласна. А вы что больше любите, вишни или крыжовник?

— Конечно, вишни.

— Почему «конечно»?

— Потому что они похожи на губы девушек.

— А вы хотели бы жить на самой высокой вершине самой высокой горы?

— Хм, пожалуй что, я не задумывался покамест об этом.

— А я хотела бы. Говорят, если забраться туда и пожить там, то станешь птицей. А вы какой птицей мечтали бы стать, орлом?

Чем выше мы поднимались по горным тропам, тем величественнее и удивительнее открывались нам горные красоты. Горы являли нашему взору такие причудливые картины каменных нагромождений, что сколько я доселе ни представлял себе их, по сравнению с реальностью воображение мое оказывалось в сильном проигрыше. Вопросы Ульрики не иссякали, но со временем я стал отвечать на них рассеянно, думая о том, зачем господь устроил эту колоссальную горную стену между Италией и Севером. Для того ли, чтобы римляне не могли в свое время покорить земли германцев, чтобы те имели возможность свободно развиваться, затем прийти и покорить римлян, чтобы императорами Римской империи стали потомки германских вождей и в конечном итоге родилось такое чудовище, как Генрих?.. А значит, как только начинают гнить императоры по одну сторону стены, должны зарождаться здоровые вожди по другую ее сторону, и таким образом, центр империи постоянно будет перескакивать туда-сюда, из Цизальпинии в Трансальпинию, из Трансальпинии — в Цизальпинию.

К полудню мы добрались до реки Инн, возле моста через которую раскинулось небольшое селение, которое так и называлось — Инсбрук.note 9 Здесь мы отдыхали ожидая, пока спадет жара. Ульрика повела меня купаться, она знала место, где спокойная заводь, но даже там, в этой заводи, течение было сильнее, нежели в любой другой реке, где мне доселе доводилось купаться, а вода в Инне оказалась холоднющая. В отличие от Ульрики, я не смог долго плавать. Потом девушка повела меня показывать какие-то пещеры, и там, в одной из пещер произошло нечто для меня совершенно неожиданное. Когда мы вернулись в селение, я был несколько растерян и обескуражен случившимся. Для Ульрики же это оказалось как купание в ледяной воде, она стала лишь еще веселее и свежее, чем была, задавала вдвое больше вопросов и придумала новый вариант имени для моего коня, близкое и по созвучию и по смыслу — Гипфельризеон.

Как только солнце перестало палить столь нещадно, мы двинулись дальше в дорогу вдоль реки Зилль вверх по ее течению. На закате мы перешли через перевал Бреннер и сразу же остановились на ночлег в недавно построенной здесь гостинице. За ужином я поинтересовался у Юргена, каким еще путем могла проехать императрица и ее сопровождение. Юрген отвечал, что лучше всего им было бы двигаться именно через Бреннер, ибо это, так сказать, столбовая дорога для всех германцев, путешествующих в Италию. Пути через другие ближайшие перевалы — Гримзель, Сан-Бернардино, Понтебба и Решен-Шайдек — менее удобны и не так хорошо изучены, а кроме того, разбойничья шайка Петера Борсте не рискует объявляться на Бреннере, орудуя на остальных перевалах.

— Вот увидите, — сказал весело Юрген, — пройдет лет двадцать и перевал Гримзель украсится высоким замком, станет называться Борсте-Гримзелем, а разбойник Петер получит рыцарское достоинство и будет посылать своих сыновей на службу к императору или к Швабскому герцогу. Что, разве не бывало такого?

— Сколько угодно, — согласился Аттила. — Да, как говорят, все нынешние господа происходят от потомков каких-нибудь разбойников. Разве что за исключением Зегенгеймов и Вадьоношхази. А скажи, любезный Юрген, правда ли, что в альпийских горах водится некое таинственное существо Мульцибер, все косматое, величиной в три человеческих роста, питающееся камнями и человеческими головами?

— Не знаю, про такого я что-то не слыхал, — пожал плечами Юрген. — А что за прихоть жрать камни да головы?

— Ну, потому, что они твердые, — не моргнув глазом, пояснил Аттила. — Есть же люди, которые любят твердые сливы и груши, а дай им мягкое, они нос воротят. Так и Мульцибер. Он бродит по горам, выискивая не самые твердые камни, а если ему попадается человек, то это для него самое лакомство, поскольку ведь голова твердая и легко разгрызается. Он ее откусывает, хоп, сжирает, а все остальное — руки, ноги и туловище, его не волнует. Может быть, ты, Юрген, и не встречал его лишь потому, что тот, кто с ним встретится, непременно домой без головы вернется.

— Пожалуй, — несколько напугано согласился Юрген.

Ночью, когда все уже вокруг спали, как убитые, Ульрика пробралась ко мне и сказала, что очень боится Мульцибера. Тут повторилось то же самое, что было днем в пещере на берегу Инна, и я вновь остался в некоторой растерянности, не понимая, почему у меня не было ни сил, ни желания сопротивляться ходу вещей. Утром, перед самым рассветом, Аттила растолкал меня и сказал шепотом:

— Если вы, сударь, не желаете, чтобы старина Юрген пришел в ярость, то советую вам растолкать вашу подружку и поскорее выпроводить ее вон из вашей комнаты.

Поняв, наконец, в чем дело, я разбудил Ульрику и с последним поцелуем отправил ее к дедушке Юргену. Через час мы уже прощались с Юргеном и его внучкой. Далее проводник был не нужен, ибо по берегам рек, текущих в ущельях, мы доберемся сами до цели нашего путешествия.

— У вас замечательная внучка, такая милая и общительная, — сказал я Юргену, добавляя ему еще полцены к той, о которой мы договаривались ранее.

— Да, все так говорят, благодарю вас, — весело улыбался бодрый проводник. — Она ведь всегда сопровождает меня, когда я берусь проводить кого-нибудь через Бреннер. Особенно если нужно проводить какого-нибудь славного юношу, как вы. Это для нее самое любимое развлечение.

На прощанье Ульрика поцеловала меня в щеку и задала последний свой вопрос:

— А правда, что Альпы построил Александр Великий?

При расставании с ней я все же испытывал некоторую грусть, но дальнейшая дорога и мысли о том, что вскоре я вновь увижу Евпраксию, развеяли меня. Мы ехали по живописнейшему ущелью вдоль берега реки Изарко, справа и слева от нас стеной вздымались ввысь горные кручи, и небо над нами тоже было как дорога, только более широкая, чем та, по которой мы ехали. До полудня, покуда солнце не стало напрямик бить своими лучами в дно ущелья, ехать было приятно, от реки веяло прохладой, воздух был теплый, но чистый и свежий. Там, где ущелье расширялось, нас встречали уютные поселки, жители угощали нас спелыми фруктами и сладким виноградом, которые в это время года им попросту некуда девать. К полудню мы добрались до места впадения Изарко в Этч, реку, на которой расположена Верона, но до самой Вероны мы доехали уже в густых сумерках, когда солнце закатилось за горы, лежащие у нас за спиной. Величественные очертания столицы Теодориха распахнулись перед нами в виде темных силуэтов на фоне лазурно-синих гор в отдалении. Прямо перед нами на склоне горы темнел неприступный замок Теодориха, угрюмый и грозный, лишь несколько огней светилось в его окнах. Еще дальше слева, где Этч совершает резкий поворот, на излучине реки располагался город, в котором родились Катулл, Плиний Старший, Витрувий. Потом он стал цитаделью Рима, защищавшей некоторое время империю от набегов аллеманов и готов. Затем Теодорих сделал его своей столицей. А в последнее время он стал точкой условной границы между папой и императором, средоточием борьбы за инвеституру. И то, что мы ехали сюда, означало новое обострение этой давней вражды.

Переправившись на другой берег Этча по старинному Торговому мосту, мы очутились прямо перед воротами замка Теодориха, где стояли два стражника, которые сообщили нам, что никакая такая императрица до сих пор в Верону не приезжала. После некоторого допроса нас впустили в замок и предоставили в наше распоряжение две огромные мрачные комнаты.

— Боюсь, Аттила, как бы мерзавец Петер Борсте не напал на Адельгейду и ее сопровождающих, если они решили отправиться через другой перевал, — поделился я своими тревогами с оруженосцем.

— Не думаю, сударь, — отвечал Аттила, — что он рискнет на столь дерзкое нападение. Адельгейда едет под такой надежной защитой, что никакие разбойники не страшны ей. Разве что только ужасный Мульцибер. Но как бы то ни было, нам ничего не остается делать, как только сидеть здесь и ждать. Какой, однако, мрачный замок. Дозвольте мне, сударь, постелить что-нибудь здесь в углу, уж больно не хочется ложиться одному в той комнате. Надеюсь, сегодня-то вы не собираетесь пригреть кого-нибудь в своей постели?

— Прошу тебя, Аттила, Никогда и нигде не упоминать больше об этой девчонке, слышишь?

Глава XIII. ОСЕНЬ В ВЕРОНЕ

Мы стали жить ожиданием приезда императрицы. Первые дни знакомились с городом. Наибольшее восхищение у Аттилы вызвал древний римский амфитеатр, кратер которого занимает колоссальную площадь. Из построек более поздних выделялись базилики и изысканные дома местных capitani del popolo — народных предводителей, так назывались здесь наиболее могущественные и влиятельные люди. Здание коллегии консулов еще только строилось, и я даже не знаю, где тогда собирались представители этого нововведенного учреждения, призванного по замыслу веронцев освободить их от участия в борьбе между папой и императором, на какой бы то ни было стороне. Близость двух противоположных полюсов, сошедшихся в одно место, чувствовалась. Мы сразу ощутили неприязненное отношение к себе со стороны веронцев, особенно в тех местах города, где жили ярые сторонники Урбана. Нас они называли «чучи», причем произносили это слово с величайшим презрением. В воздухе носился запах близкой грозы, а бесчисленные стаи стрижей, с пронзительным визгом летающие тут и там, усугубляли ощущение тревоги.

Спустя три дня после нашего приезда в Верону заявились со своими оруженосцами Гуго Вермандуа и Годфруа Буйонский. Они прибыли так же, после заката, как и мы. Я был ужасно рад их видеть и тотчас же дал клятву, что если в Верону препожалует Генрих, я стану являться ему не иначе, как только под видом призрака. Мы устроили веселую дружескую пирушку, во время которой я ненароком узнал, что через Бреннерский перевал их переводил все тот же старина Юрген, Ульрика была при нем и долго не могла решить, чьи ухаживания предпочесть, покуда не уступила в отдельности сначала Годфруа, а потом графу Вермандуа.

Меня ужасно огорчила такая распущенность нрава у пятнадцатилетней девочки, я принялся стыдить Годфруа и Гуго за то, что они так беззастенчиво обо всем рассказывают. Тут они заметили, как сильно я покраснел, и очень ловко разными наводящими вопросами разоблачили меня. После этого Гуго предложил нам троим объявить себя рыцарями Братства Святой Ульрики, и я, сколько ни артачился, в конце концов выпил полную чашу за таковое новое братство.

На другой день мои новые побратимы пустились на поиски приключений и приняли участие в жестокой драке, происшедшей на Эрбской площади между представителями двух крупнейших веронских семей. Эта драка явилась по существу первым пробным камнем будущей войны, поскольку семейство Гебеллингов полностью поддерживало императорскую власть в городе, а семья Монтагви традиционно была привержена папе и его представительнице Матильде Тосканской. Представителем последней был Луцио Монтагви, а управляющим в замке Теодориха — Германн Гебеллинг. До сих пор оба семейства удовольствовались мелкими притеснениями друг друга и перебранками на улицах и рыночных площадях. Но в тот день вражда выразилась в кровопролитии, происшедшем из-за того, что сын Германна Гебеллинга, Теобальд, взялся учить двоих троюродных племянников Луцио Монтагви правильно произносить имя нового мужа Матильды — не Гуэльфи, как произносили все веронцы, а Вельф, как принято было в Германии. В итоге массовой стычки с той и другой стороны погибло несколько человек, много выбито было зубов, сломано рук, ног и ребер, поставлено синяков и шишек. Годфруа отделался без ушибов, но у Гуго под правым глазом появился весьма красноречивый синяк.

Спустя еще несколько дней я принял участие в сватовстве Годфруа. Статный и красивый молодой человек, недавно получивший титул герцога Лотарингии от самого императора, наконец решил обзавестись супругой. Его сердце, не склонное к тому, чтобы вмиг загораться любовным чувством, внезапно покорила дочь Германна Гебеллинга, шестнадцатилетняя Ульгейда. Граф Вермандуа от всей души издевался над своим приятелем, утверждая, что в Альпах с Годфруа произошел солнечный удар, ему так понравилось ухлестывать за молоденькими девочками, что он тотчас сломался на смазливенькой дочке управляющего замком Теодориха. К тому же, подмечал ехидный Гуго, в имени Ульгейда удачным образом сочетаются два других немецких имени — Ульрика и Адельгейда. Годфруа терпеливо сносил издевки и оставался непреклонен в своем желании жениться на Ульгейде. Отец девушки дал согласие на брак, но попросил, чтобы при помолвке обязательно присутствовала императрица, если уж она вот-вот должна была пожаловать в Верону. Отныне не только я, но и герцог Лотарингский с нетерпением ожидал приезда Евпраксии.

Если у Гуго и Годфруа на любовном фланге было временное затишье, то неутомимый Аттила Газдаг пожинал плоды своей неотразимости у богатых и толстых веронских торговок. Однажды мне удалось подслушать, как он соблазнял одну из них, рассказывая о необычайных приключениях, происшедших с ним и со мной во время нашего путешествия через Альпы. Здесь была и кровопролитная битва с бандой из ста разбойников под предводительством жуткого Петера, у которого все тело с ног до головы покрыто густой и жесткой щетиной, и встреча с исполином Мульцибером, который заставил разгадать три загадки, и одну разгадал я, а две других, посложнее, премудрый Аттила. Первая и впрямь была очень простая загадка — та самая, которую загадывал Эдипу сфинкс. Вторая загадка была такая: «Когда будет новый Потоп?» Ответ Аттилы был таков: «Когда рак на горе свистнет».

— А третья загадка, уважаемая Гвинельефа, была такая: «Когда, — спрашивает нас Мульцибер, — папа с императором помирятся?» И знаете, что я ответил? Я сказал так: «Когда Аттила Газдаг встретится с прекраснейшей Гвинельефой и та позволит ему поцеловать ее в румяные губки». Тут Мульцибер заревел от страшного горя и отпустил нас своей дорогой сюда, к вам, в Верону.

После этого он целую ночь не появлялся в замке Теодориха, а Гвинельефа, между прочим, была вдовой одного из дальних родственников Монтагви. Когда я сообщил ему об этом, он и ухом не повел, сказав, что очень не помешает иметь союзников во вражеском стане на тот случай, если война все же разразиться. Он даже и мне посоветовал закрутить любовь с кем-нибудь из дальних родственников Монтагви.

По случаю праздника Рождества Богородицы состоялось торжественное примирение между Германном Гебеллингом и Луцио Монтагви, после которого был устроен карнавал. Правда, после окончания несколько натянутой официальной части сохраняющие неприязнь друг к другу партии все же разбрелись в разные стороны, и вечером в Вероне пировали отдельно, а в замке Теодориха — отдельно, и не дай Бог кому-нибудь из Монтагви сунуть нос в старинный замок готского короля, а кому-нибудь из Гебеллингов показаться в Вероне.

Ненадолго мрачный замок Теодориха наполнился весельем и немного приукрасился. Скупой Германн позволил зажечь побольше светильников, украсить залы гирляндами цветов, накрыть длинные столы обильными яствами и заказал хороших музыкантов, умеющих играть на своих инструментах и громко, и слаженно.

В самый разгар веселья произошел переполох. Некий молодой человек в зеленой маске особенно настойчиво ухаживал за юной Ульгейдой, обещанной в жены герцогу Лотарингскому. Братья Ульгейды, накинувшись на него, сорвали маску, и оказалось, что это не кто иной, как сын Луцио Монтагви. Бедняга еле ноги унес, выпрыгнув в окно и скрывшись в тени деревьев. Вслед ему громко и весело улюлюкали очень долго; его появление в замке Теодориха больше наделало смеху, нежели злости.

Однако эта история со сватовством Годфруа и ухлестываниями юного Монтагви, начавшись так мило и весело, окончилась весьма плачевно. Все случилось за какие-нибудь десять дней. Молодой Монтагви все-таки добился своего, соблазнил Ульгейду и даже тайком совершил с нею бракосочетание в одной из базилик на окраине города. Но вскоре на Эрбской площади вновь вспыхнула драка между Монтагви и Гебеллингами, во время которой юный муж Ульгейды убил ее брата Теобальда и бежал от преследований в Каноссу. Вернувшись оттуда через неделю, он привез новость, которая всех потрясла. Там в Каноссе он встретил только что вернувшихся из своего путешествия Матильду и Вельфа, а с ними была императрица Адельгейда и отряд охраняющих ее рыцарей, включая короля Германии, императорского сына Конрада. Через несколько дней следовало ожидать их приезда сюда, в Верону.

Невозможно забыть, Христофор, какое сильное впечатление произвела сия новость на всех без исключения жителей Вероны. Совместное путешествие Адельгейды и Матильды было воспринято как знак дружбы между двумя доселе враждовавшими силами, знак мира и согласия. Кто-то радовался этому миру, а кто-то, у кого нестерпимо чесались кулаки, расстраивался. Никакого гнета со стороны замка Теодориха не было, но, как это всегда бывает, все свои беды веронцы сваливали на «чучи», на чужих, забывая, что своим могуществом и особым положением город обязан этим самым «чучи».

И все же, начало казаться, что гроза благополучно миновала. Верона стала готовиться к приезду высоких гостей, поскольку Адельгейда это одно, а Адельгейда плюс Матильда Тосканская это совсем иное. Монтагви приутихли, особливо чувствуя теперь вину за то, что убит Теобальд. Германн готовился к свадьбе своей дочери и Годфруа Буйонского, не зная, что Ульгейда уже обручена с юным Монтагви. Этот запутавшийся клубок распутался прямо накануне прибытия императрицы и герцогини Тосканской. Однажды утром молодого мужа Ульгейды нашли с перерезанным горлом. Братья отомстили за Теобальда. Узнав о смерти своего возлюбленного, Ульгейда выпила целый пузырек тоффанской воды, которой достаточно двух-трех капель, чтобы мгновенно умереть. Бедный Германн в течение одной недели потерял сына и дочь, а на несчастного Годфруа невозможно было смотреть без содроганья. Он и впрямь впервые в жизни полюбил по-настоящему, и эта любовь оборвалась так трагично. Я как мог утешал его, но он был безутешен, ослеп от горя, проклинал все на свете и почему-то больше всего братьев Ульгейды, хотя если бы они и не убили молодого Монтагви, Ульгейда не досталась бы Годфруа.

Веронский герцог собрал представителей всех знатнейших семей и над телами Ульгейды и ее мужа заставил их поклясться, что никогда больше не нарушат мира. Был ясный солнечный день, но когда герцог начал произносить свою речь и прозвучали первые рыдания женщин, одновременно вместе с ними загромыхало и наверху, на небо наползла огромная черная туча, мощный раскат грома ударил как раз в ту минуту, когда Монтагви и Гебеллинги, возложив руки на Библию, клялись не нарушать мира и никогда больше не враждовать. Гром, молния и могучий ливень тем паче запомнились как знак свыше, поскольку не минуло и получаса, как черная туча ушла на север, а в небе снова воссияло солнце.

Вечером этого самого дня всеобщей тревоги и скорби в Верону приехали, наконец, долгожданные гости. Едва только я увидел Евпраксию, я снова забыл все, кроме нее; последние мысли о распутной Ульрике, которые, признаться, мучили меня по ночам, исчезли навсегда. Императрица, несмотря на мои какие-то неоправданные предчувствия, была весела, бодра и румяна. Увидев меня, она без тени смущения кинулась мне на шею и сказала:

— Милый Лунелинк! Как я скучала по вам! Как я рада снова видеть ваше доброе, простодушное лицо! До чего же мне жаль, что вы не совершили это путешествие вместе с нами! А какую мы рыбу ловили в Турегуме на озере! Озеро там огромнейшее! А рыба называется гмелин, она тоже огромнейшая, из нее делают начинку для пирогов, просто объеденье!

Я так и обомлел, чувствуя ее в своих объятьях, все во мне затрепетало и голова закружилась сильнее, нежели от самых крепких рейнских или тосканских вин. На Евпраксии был легкий и нарядный далматин из тонкой материи, и в эти несколько мгновений, покуда мы обнимались, я чувствовал ее всю, все ее немыслимо прекрасное тело, достойное резца Пеония, автора Ники, копия которой стояла у нас в Зегенгеймском замке. Во мне шевельнулось острое желание обладать этим телом, видеть его нагим, и чтобы никто больше, кроме меня, не видел его и не обладал им, этим сокровищем из далекого Киева.

Она уже разговаривала с Годфруа, утешала его в его несчастье, о котором ей кто-то успел сообщить, а у меня только-только начало проходить головокруженье. Я вдруг подумал о «печати Астарты». Евпраксия так тесно прижималась ко мне, что я не мог не почувствовать тяжелого и уродливого металла, сковывающего ей талию и чресла. Неужто она осмелилась снять его?

Тем временем мне предоставилась возможность рассмотреть Вельфа и Матильду, о коих я был уже столько наслышан. Герцогиня Тосканская обладала внешностью типичной итальянки — огромные карие глаза, тонкий нос, нежные сладострастные губы и несколько тяжеловатый подбородок, который она пыталась скрадывать при помощи особого убора, состоящего из остроконечной шапочки с козырьком и шелкового платка синего цвета с белой каймой, прикрепленного к краям шапочки так, что один край его туго обтягивал скулы и подбородок, а другой свешивался до ключиц, закрывая шею, которую, как я и предположил, надо было скрывать. Несмотря на тридцатитрехлетний возраст, лицо Матильды было свежее и почти не контрастировало с юношеским лицом семнадцатилетнего Вельфа.

Радостно мне было вновь видеть лица всех моих друзей, по которым я успел порядком соскучиться. Кудрявый темноволосый Иоганн нес мне навстречу приличных размеров синяк, окруживший его левый глаз и полученный при обстоятельствах, кои мне так и не удалось как следует вызнать. Толстяк Дигмар выглядел еще больше поправившимся, дорожные встряски не пошли ему на пользу. У Люксембурга плохо пахло изо рта, и я понял, что у него опять разболелись зубы. Мрачный Димитрий подарил мне одну из своих немногочисленных улыбок, подобных крошечным золотым песчинкам. Адальберт тотчас сообщил мне, что он вновь сомневается в существовании души, и обещал в самое ближайшее время рассказать о причинах вспыхнувших сомнений. Маттиас пожаловался на невыносимую итальянскую жару, но стоило мне сказать ему, что когда мы пойдем отвоевывать Иерусалим, там будет еще жарче, он согласился потерпеть. Сын Генриха был грустен, словно предчувствуя, что ничего хорошего нас здесь в Вероне, не ожидает. Помню, в ту минуту у меня явилась странная мысль, что ежели мне суждено умереть раньше их всех и попасть в Царство небесное, то с каким радостным чувством я буду встречать их там одного за другим, каждого в его срок, с какими счастливыми слезами буду вглядываться в их милые лица.

На закате в обширном патио дворца герцога Веронского был устроен пир в честь приезда высочайших гостей, в честь мира и процветания, которые сулили нам дружба Матильды с Адельгейдой. Гуго Вермандуа имел неосторожность быстро запьянеть и произнес тост в честь императрицы, сказав, что часто видит ее во сне, где она является ему в сиянии посреди пятиконечной звезды и каких-то вращающихся окружностей. Незаметно отведя его в сторонку, я заявил ему, что он пьяный баран и я намерен драться с ним на поединке. Он отвечал, что не хотел никого обидеть своим тостом, но если я хочу с ним драться, то завтра во время ристаний мы можем схлестнуться с условием, что кто-то из нас убьет другого, а убитый на том свете не будет держать зла на убийцу. Вернувшись в патио, я постарался сесть поближе к Евпраксии, чтобы иметь возможность лучше слышать ее голос. Она рассказывала о том, как тоскливо было ехать из Бамберга, каким счастьем было встретить на пути Вельфа и Матильду, и как весело они потом все вместе прокатились по Швабии, Бургундии и Ломбардии, как переходили через альпийский перевал Сен-Бернар, сколько всего необычного и замечательного на этом свете, когда тебя окружают живые и веселые люди.

На следующий день трибуны старого римского амфитеатра были заполнены до основания. Рыцарские соревнования лишь с недавнего времени стали устраиваться здесь, доселе власти строго соблюдали запрет императора Константина на гладиаторские бои и прочие кровопролитные зрелища, ради которых и строились некогда эти величественные сооружения. На арене друг против друга выстроились ряды соперников. Решено было, что немцы будут сражаться против остальных представителей империи. В качестве цели поединка ставилось свалить соперника с седла тупым безопасным концом копья. Мы же с Вермандуа, вызвавшись сражаться друг против друга, тайком договорились, что в самый решительный момент перебросим свои копья остриями вперед и будем биться по-настоящему. Знали бы мы, во что это выльется!

Когда до нас дошла очередь, Годфруа Буйонский успел выбить из седла Адальберта Ленца, а пятеро других рыцарей, среди которых были Эрих Люксембургский, Дигмар Лонгерих и Иоганн Кальтенбах, так же поступили с пятью другими рыцарями, среди которых оказался и племянник герцога Веронского, а некий рыцарь из Падуи, будучи выбит из седла одним из братьев несчастной Ульгейды, упал неудачно и убился насмерть.

Перед днем ристаний я своей рукой нарисовал у себя на новом щите двух рыб, повернутых слева направо одна под другой. Это должно было стать сигналом Евпраксии, что я сражался за ее честь и славу. Прежде чем разъехаться на положенное расстояние, Гуго приблизился ко мне на своей пятнистой кобыле и сказал:

— Простите меня, милый Лунелинк… — Он посмотрел мне в глаза, насладился моим удивлением, затем улыбнулся и добавил: — …если мне вдруг придется убить вас.

Все-таки, он был славный малый, хоть и невоспитанный, нетонкий, хоть и греховодник. Мне не хотелось убивать его, и все получилось так, будто я и не принял никакого участия, будто когда мы, разъехавшись в разные стороны, кинулись вскачь навстречу друг другу и сшиблись, какая-то неведомая сила направила мое копье точно в середину щита Гуго. Я помню, как все на трибунах ахнули, когда я и он перекинули копья остриями вперед, как с громким треском лопнул его щит, как острие его копья мелькнуло предо мной, скользнув по локтю и не причинив мне вреда. Граф Вермандуа благополучно упал на сухую траву арены и засмеялся. Я же с гордостью подскакал к трибуне, где сидела моя возлюбленная, выбросил вперед правую руку и затем трижды ударил ею по щиту, показывая рисунок, грубо намалеванный мною белой краской, но очень понятный. Евпраксия рассмеялась и кинула мне огромную алую розу, которую я еще и умудрился поймать. Затем я подъехал к Гуго, который продолжал лежать на траве и почему-то смеяться. Я подал ему руку и помог встать.

— Лунелинк, — сказал он мне, смеясь, — укради ее! Увези ее туда, где он не сможет найти вас. А я помогу тебе. Слово чести!

Так мы снова оказались друзьями, несмотря на то, что я раскрошил его щит и крепко поранил ему левую руку.

Следом за нами на арену выехали сын одного из веронских капитанов и зять Германна Гебеллинга, женатый на его старшей дочери, барон фон Вюллен. Они разъехались по сторонам, затем по сигналу герольда бросились друг на друга, и тут произошло совсем неожиданное. Веронец вдруг перекинул копье острием вперед, чего не сделал зять Германна. Рыцари сшиблись. Веронец свалился с седла, выбитый тупым концом копья, но фон Вюллен тоже упал, упал замертво, проткнутый острием копья веронца. При виде этого многие схватились за рукояти своих мечей и копий, вот-вот могла произойти стихийная битва, но Вельф, Матильда и Адельгейда уже вскочили со своих мест, крики и ропот утихли, Матильда заговорила, обращаясь ко всем властным и громким голосом не слабой женщины, боящейся показать свой крупный подбородок и морщины на шее, но властной повелительницы, способной не только красиво петь на пирах, как вчера, но и командовать подданными. Ее короткая, но сильная речь мигом успокоила всех, все согласились со сказанным ею о том, что сразу после заключения мира нельзя устраивать состязания, при которых неизбежна кровь и не могут не появиться новые взаимные обиды и подозрения.

Веронец, убивший зятя Германна Гебеллинга, корчился на арене от боли. Несчастный Германн, переживший новую потерю, мрачно сидел на трибуне, бледный, осунувшийся, а его дочь, только что ставшая вдовой, рыдала, обхватив руками голову. Ясно было, что миру в Вероне не бывать. А клятва на Библии?.. Но ведь сказал Христос, не давай клятв.

Наконец, веронца подняли и привели к императрице дать объяснение своему поступку. Он сказал, что ошибся, полагая, будто после того, как мы с Гуго сражались остриями, всем доложено было действовать так же. Ему, разумеется, никто не поверил, но решено было принять объяснение и заставить отца этого юноши самому выбрать для него наказание. Отец повелел ему немедленно покинуть Верону и не появляться в городе в течение семи лет.

На этом состязания были прекращены. Тем более, что с востока надвигалась огромная туча, грозившая пролиться таким же дождем, как вчера. Два трупа на ристалищах, организованных в ознаменование мира, это было чересчур.

Несмотря на то, что в Вероне был свой герцог, свои республиканские образования, присутствовала сама императрица и германский король Конрад, главным человеком оставалась властная красавица — Матильда. Она занималась политикой и вовлекала всех в политические вопросы, она решала, где жить на этой неделе, а где — на следующей, она устраивала развлечения — все вращалось вокруг нее. И все расцветало, будто она была богиня Флора, итальянская Примавера. В ней не было того христианского благочестия, о котором принято сейчас говорить, когда обсуждают государей и государынь; она не соблюдала постов, редко ходила в храмы, хотя и не проявляла никакой брезгливости или непочтения к литургии. Она просто была насыщена здоровой силой, до времени не нуждающейся в опеке Христа. Демоны боялись ее, я и сам не знаю, почему. Она была похожа на крепкое плодовое дерево.

Матильда быстро поняла, что я люблю Евпраксию, и время от времени заводила со мной всякие разговоры на эту тему. Именно от нее я узнал, что императрица все-таки и впрямь решилась вопреки воле императора снять с себя отвратительный стальной пояс, привезенный евреем Схарией вместе с коллекцией мертвых голов. Да и как могла она, находясь в тягости и желая сохранить плод, носить эти уродливые вериги, в которых неудобно было ни лежать, ни сидеть, ни ходить, не говоря уж о том, что когда начнет расти живот… В Турегуме нашелся превосходный слесарь, он сумел-таки изготовить ключ, с помощью которого можно было теперь открывать и закрывать сложнейший замок. По своему природному простодушию Матильда советовала мне не теряться и стать любовником Евпраксии, поскольку, по ее мнению, это и естественно, и разумно, и, главное, нравственно, поскольку Генрих негодяй и чудовище, которое замучает бедную девочку.

— Но ведь она носит под сердцем его ребенка, — потупясь, отвечал я.

— Бедная Берта тоже носила его детей и тоже, как вы выражаетесь, «под сердцем», — возражала Матильда. — И где она теперь? В могиле. Может быть, вам хочется и Адельгейду отправить в могилу? Какие же вы все, чучи, противные!

— Что же мне делать?

— Как что! Увезем ее в Каноссу. Вряд ли Генрих еще раз явится туда, а уж тем более не станет стоять босой и в рубище три дня на коленях. А хорошо бы он еще раз так постоял! Я бы сама каждое утро выливала ему на голову свой ночной горшок.

Наступил октябрь, а вместе с ним пришли холода. Днем мы совершали прогулки, а к вечеру, когда ветер становился студеным, садились у огня и пили тосканские вина, играли в зернь, в астрагалы, в шарик и в лабиринт, но больше всего всем полюбилась игра в индийские табулы , которой нас обучила Евпраксия. Она утверждала, что в Киеве и в Константинополе все умеют в нее играть, но почему же тогда ее не знали мы, наследники римлян? Игра поначалу казалась очень трудной, и мы даже стали подозревать, не разыгрывает ли нас императрица, можно ли вообще в это играть. Резчик Меркуццио по ее заказу изготовил клетчатую табулу и фигурки пеших воинов, рыцарей, герцогов, королей и королев и даже слонов. Когда мы понемногу научились играть и стали находить вкус, сделалось ясно, что игра чем-то напоминает жизнь, с ее хитростями, ходами, интригами, честными выпадами и благородной защитой. Мы так увлеклись этими самыми индийскими табулами, что забыли про многие другие развлечения, даже про рыбалку, хотя Аттила нашел место на одном из мелких притоков Этча, где водилась замечательная форель. Эта форель и впрямь отличалась каким-то небывалым вкусом, а мясо у нее было красное, почти оранжевое, как у лосося, но нас поглотила игра, и когда вдруг пришло сообщение, что в Верону едет Генрих, поначалу мы все расстроились, поскольку придется отвлечься от табул, а уж потом до нас дошло, что кончается наша осень в Вероне. Гонец прибыл из Аугсбурга, где император должен был задержаться несколько дней по случаю простуды. Гонца же послал не сам Генрих, который, видимо, собирался нагрянуть как снег на голову, а один из аугсбургских друзей Матильды.

Мы все были удручены. Я, человек, которого император приговорил к смерти, не смел показаться ему на глаза живым и тем самым подвести Вермандуа и Годфруа. Евпраксию ожидало свидание со своим мучителем и оскорбителем, о коем она уже и думать забыла; да и проклятый пояс Астарты нужно было надевать. Матильда должна была готовиться к сложным переговорам со своим старым врагом, отлично помнящим, у ворот чьего замка он униженно просил аудиенции у Григория. И если мы с моей возлюбленной могли решиться на бегство, то герцогине Тосканской волей-неволей следовало дожидаться изверга, дабы знать, готовиться весною к войне или только к весне, без войны.

С утроенной силой Матильда принялась меня уговаривать решиться на разговор с Евпраксией и бежать с нею в Каноссу, где временно спрятаться до того, как станет ясно, что делать дальше. Поддавшись ее уговорам, я выбрал момент, когда можно было переговорить с императрицей с глазу на глаз. Она сидела у камина, вышивая на платке какой-то дивный храм.

— Евпраксия, ты видишь и знаешь, что я люблю тебя и что нет другой женщины, которую бы я так страстно любил, — заговорил я, сам не веря тому, что произношу эти слова и обращаюсь к императрице на «ты». Она посмотрела на меня таким светлым и нежным взглядом, что я осмелел еще больше и принялся говорить много и пылко, уговаривая ее бежать со мною в Каноссу, оставив какие-либо надежды на благополучие при императоре. С трудом вспоминаю теперь те свои слова, но помню, что говорил долго, а прервался на полуслове, и некоторое время мы сидели в тишине, покуда она не взяла меня за руку. Прижавшись к моей руке щекой, она сказала:

— Где бы ты ни был, кто б ни был с тобою рядом, знай, мой дорогой Лунелинк, что и я люблю тебя. Может быть, я даже люблю тебя с того самого утра на Рейне, когда ты подарил мне своих рыб, простых, живых и прекрасных, как твое сердце. Первые недели в Бамберге и эта веронская осень, когда я знала, что ты всегда рядом со мною, были самыми счастливыми днями в моей жизни. Может статься, такого счастья более не сулит мне судьба. Я хотела бы бежать с тобою куда угодно, делить с тобою самое нищенское существование, странствовать и не знать уюта, но… Если бы я не родилась княжною, если бы меня не выдали замуж, если бы я не давала обета верности перед Богом, если бы Генрих не был моим мужем, если бы я не ждала от него ребенка, которому неизвестно, что написано на роду, какие горести .и унижения. Но что бы ни было мне уготовано, я не могу взять грех на свою душу и лишиться спасения. Я должна дождаться императора и принять его таким, каков он есть, стерпеть любое мученье, какое бы он ни придумал для меня. Ибо он — мой муж.

— Муж?! — вскричал я, и, не в силах больше сдерживаться, рассказал ей обо всем, что довелось мне пережить, услышать и увидеть собственными глазами в дьявольском подземелье замка Шедель. Рассказ мой был сбивчивый и путанный, поскольку трудно говорить о таких вещах с женщиной, являющей полную противоположность ведьме Мелузине, и, возможно, говорил я не слишком убедительно.

Евпраксия выслушала меня с окаменевшим лицом, затем сказала:

— Если ты выдумал все это, чтобы убедить меня бежать с тобою, это дурно, Лунелинк. Но я готова поверить тебе, и если рассказ твой правдив, то это очень страшно. Генриха нужно либо уничтожить, либо спасти. Да, да, спасти. Ведь даже такой грешник может раскаяться и из Савла превратиться в Павла. Мой прадед, крестивший Русь, до тех пор, пока не проснулась его душа, был Владимиром Проклятым , но когда Бог дал ему озарение, он стал Владимиром Святым. Мне кажется, нет никого во всем мире, кто мог бы спасти грешную душу Генриха, кроме меня. Ты знаешь, какой мне сон приснился недавно? Мне приснилось, будто я родила чудесного младенца, мальчика, от которого исходит едва уловимое сияние. И тут я увидела Генриха таким, каким не видела никогда. Лицо его преобразилось, глаза лишились своей вечной жуткой усмешки, они светились добротой. Он поклонялся этому младенцу, как некогда волхвы и пастухи поклонялись новорожденному Спасителю. Вот моя надежда, Лунелинк, и на нее я уповаю. Ты должен понять и простить меня, мой рыцарь. Жаль, что ты не влюбился в какую-нибудь незамужнюю девушку, но, может быть, пройдут годы, и ты забудешь Евпраксию, дочь Зеевальда Киевского. Я прошу тебя, уезжай из Вероны, ищи свое счастье в других местах. Мир Божий велик и прекрасен, и не сошелся на мне клином. А я… Я верю в мой крест. И в мой сон.

Глава XIV. РАЗВЯЗКА БЛИЗИТСЯ

Первыми из Вероны уехали Годфруа Буйонский и Гуго Вермандуа. В Буйоне вспыхнул мятеж, а в Париже сильно занемог король. Мне тоже пора было исчезать из города, где я провел осень, полную тревог, печалей и счастья. Но шли дожди, и я медлил с отъездом, почему-то надеясь, что если здесь, в Вероне, идет дождь, то и в Альпах так же, и это должно задержать продвижение Генриха. Кроме того куда-то вдруг запропастился мой Аттила. И я досидел до тех пор, покуда не пришло известие, что император приближается к Вероне. Пришлось наспех прощаться с друзьями, с Конрадом, с которым я очень подружился здесь, с Матильдой и вечно кашляющим Вельфом. Недолгим было и мое прощание с Евпраксией. Она посмотрела мне долгим взглядом в глаза, так нежно и с такой тоской… Затем обняла и поцеловала меня прямо в губы.

— А теперь прощайте, мой единственный рыцарь. Должно быть, нам никогда уже больше не увидеться.

Покинув замок, я отправился помолиться в храм Святого Зенона, ибо здесь, в изысканной старинной базилике мы так часто бывали в последнее время с Евпраксией. Кажется, совершалось служение в честь апостола и евангелиста Луки. Постояв в храме не более получаса, я вышел, спустился к реке и увидел, как по другому берегу Этча едет императорский кортеж. Прячась за кипарисами, я наблюдал, как они приближаются к Торговому мосту, я видел императора, а также Фридриха Левенгрубе и Гильдебранта Лоцвайба, Тесселина де Монфлери и Бэра фон Ксантена, а главное, я видел Мелузину, она ехала верхом на коне и была одета в мужскую тунику и штаны; рядом с ней ехал какой-то безобразного вида человек — да и человек ли? — с которым она весело разговаривала.

— Анафема! — сказал я им вслед, сел на коня и отправился в Мантую, до которой доскакал менее чем за пару часов, да и то потому лишь, что не очень хорошо знал дорогу. Слава Богу, успел до того, как сползшая с Альп подобно одеялу с кровати туча разразилась проливным дождем. Имея рекомендательное письмо от Матильды, я был любезнейшим образом принят в доме капитана Гвидельфи, где мне выделили одну из лучших гостевых комнат. Чувства подсказывали мне, что недолго придется пробыть здесь. Я договорился с Конрадом, и как только он заподозрит неладное, тотчас же даст мне знать. Несмотря на плотный ужин и множество выпитого вина, ночью очень плохо спалось. Тревожные мысли жгли и кусали не менее едко, чем москиты, которых здесь почему-то было Ужасно много, они пищали, зудели и ныли, пуще прежнего воспаляя мои истерзанные нервы. Когда поутру я отправился побродить по городу, я понял причину такого изобилия комариного племени — Мантуя была построена посреди озер и болот, в низинном месте, где Минций, левый приток Пада, имеет широкий разлив. Кстати, я так и не нашел объяснения столь неблагозвучному названию реки — воды ее были чисты и прозрачны, в их гладкой зеркальной поверхности отражался небосвод, который на сей раз отличался глубокой, божественной голубизной. Этот день так и запомнился мне в этом щемящем сочетании прохладного осеннего воздуха, высоты лазурного неба и зеркальной чистоты водной глади, и эту картину пронизывало мое настроение грусти, тревоги и робкой надежды. Я чувствовал, что люблю Евпраксию и тоскую по ней как никогда.

Я решил, что завтра, если даже не получу никаких известий, все равно отправлюсь в Верону, но на следующий день какая-то странная лихорадка приковала меня к постели, меня трясло, я бредил и метался, порываясь спасать Евпраксию. Люди, окружившие меня заботой, не знали, что это настоящее имя императрицы Адельгейды, не то бы они устроили переполох. Мне мерещился Вергилий, он входил в комнату, склонялся надо мной, рассматривал мое лицо, качал головой и вздыхал. Не знаю, как, но я почему-то знал, что это именно Вергилий, автор «Энеиды».

Помню, как меня исповедовали, и я признался, что люблю и страстно желаю жену другого человека, но не называл ее имени, да и исповедник мой не требовал имен. Я еще раз раскаялся в том, что убил человека, одного, только одного, Гильдерика фон Шварцмоора. Когда меня причастили и соборовали, мне стало гораздо лучше, я пришел в сознание и стал поправляться не по дням, а по часам. Когда я впервые поднялся с постели, выяснилось, что я проболел ровно три недели. Этот срок потряс и огорчил меня. За три недели в Вероне могло произойти Бог знает сколько событий. И надо же было так случиться, что именно в день моего выздоровления ко мне заявился рыцарь Адальберт Ленц.

— Боже. Адальберт, — взмолился я, — ради Христа, не томи, что там в Вероне?

— Все очень плохо, — поникнув головой, промолвил мой друг. — В общем, я не; стану сейчас тебе всего рассказывать. Собирайся, пойдем сейчас к Конраду. Он ждет тебя во дворце Матильды. Мы приехали вчера и остановились там.

— Что с императрицей?! — вскричал я. — Она жива?

— Да не трясись ты так, — проворчал Адальберт. — Жива твоя императрица, ничего с ней не сделалось. И Аттила нашелся. Сидит у Конрада и боится, что ты его убьешь. Идем же, Конрад сам все тебе расскажет.

Зная, что из Адальберта лишнего слова не выудишь, я отправился вместе с ним в изящный маленький дворец Матильды, расположенный неподалеку от дома капитана Гвидельфи. Был холодный ноябрьский день, после болезни меня трясло от легкого дуновения ветра, и я плотнее укутывался в свой плащ, постукивая зубами. Хорошо, что идти было недолго. В одной из комнат дворца мы нашли Конрада и Аттилу, первый сидел у горящего камина, второй — скромненько в уголке. Увидев меня, мой оруженосец бросился на колени и взмолился:

— Дорогой господин мой, милостивый Луне, не казните своего старого слугу прежде, чем выслушаете его. Расскажу вам все, не утаив ничегошеньки из всего, что со мной произошло. Бес попутал меня, ей Богу, бес. В точности, как упрямого Лайоша у нас в Вадьоношхазе, который так любил мед, что не мог заставить себя не воровать его, и сколько ему не говорили, что ничего хорошего из этого не….

— Ты что, издеваешься надо мной? — не вытерпел я. — Как ты смеешь морочить мне голову каким-то дурацким Лайошом, про которого я и знать-то ничего не желаю!

Видит Бог, Христофор, я не мог не вспылить на болтливого оруженосца, поскольку он способен был на час завести историю про любителя меда, в то время как меня почти и не интересовало, что стряслось с самим Аттилой, ибо другие судьбы волновали меня гораздо больше. Я приказал Аттиле оставить свои объяснения на потом, и обратился к Конраду с просьбой рассказать, что происходило в Вероне после моего отъезда оттуда.

— То, что произошло и продолжает происходить, — мрачно отвечал сын Генриха, — не укладывается ни в какие рамки морали, нравственности и приличия. Темные, страшные люди овладели душою моего отца, и без того склонной ко всякого рода безобразиям и распутству. Но начну по порядку, с первого дня его приезда в Верону.

И Конрад стал рассказывать.

Император Генрих IV въехал в Верону в сопровождении небольшого войска. Он ехал на белом коне и был облачен в римскую тогу и на голове у него был лавровый золотой венец. Выглядел он весьма здоровым и молодым, гораздо моложу своих неполных сорока лет. «Вот он, император Римской Империи, который вернет ей все ее земли от Вавилона до Лузитании, ибо боги вручили ему знаки могущества», — восклицали глашатаи. Первым делом Генрих выразил злобное недовольство по поводу того, что не весь народ Вероны высыпался из своих домов его встречать. Затем он подошел к императрице, с притворной ласковостью приветствовал ее и при всех задрал на ней платье, дабы убедиться, что «печать Астарты» на месте. К счастью, императрица успела надеть ужасное приспособление, прежде чем Генрих въехал в город. Но она, втайне надеявшаяся на перемены в этом человеке, с горестью теперь видела, что зверя в нем стало еще больше. Лицо ее пылало, но она вынесла издевательство и не разрыдалась, хотя постоянно была близка к рыданьям. Он поинтересовался, не навещают ли ее души любовников, покойников, Шварцмоора и Зегенгейма. Затем спросил, почему она так долго вынашивает дитя.

— Но государь, я ношу его не более четырех месяцев, — пролепетала Адельгейда.

— Вот как? — изумился он, приподняв бровь, — А мне казалось, что для похотливых кошек это вполне достаточный срок.

Осмотрев замок Теодориха, он выбрал просторную комнату и затеял в ней попойку, закончившуюся оргией. Генрих восседал на троне в белоснежной римской тоге, которую, правда, уже успел запачкать вином, и приказывал всем присутствующим вступать в соитие с бесстыдными девками, часть из которых он привез вместе с собою, а часть была приведена к нему с одной из веронских улиц, известной своими нравами. Стыдливые люди спешили удалиться из зала, Генрих же велел догонять их и награждать тумаками. Императрица ушла одной из первых, но он не сразу заметил ее ухода, потому что на коленях у него все время восседала ведьма Мелузина. Раздевшись догола, она показывала всякие фокусы — меняла цвет своей кожи, становясь то белоснежно белой, то темнокожей, почти как эфиопка; удивительно изгибалась то назад, касаясь затылком ягодиц, то вперед, целуя себя в промежность; некоторые потом утверждали, что время от времени на копчике у нее появлялся небольшой хвостик, но Конрад не видел этого, поскольку старался вообще как можно меньше смотреть на нее. Обратив внимание на то, что его сын хмуро сидит в углу и явно собирается покинуть зал, император кликнул шлюх, чтобы они сбросили с него одеяние и заставили его овладеть ими. Именно тогда, когда три весьма сильные и грудастые веронки накинулись на Конрада и соблазнили его, воспользовавшись тем, что он охмелел и ослаб от зрелища, которое возбудило его, было объявлено, что Вельф и Матильда желают видеть императора и просят у него аудиенции.

— Что ж, — сказал Генрих, — пусть они войдут и поучаствуют в нашем веселье. Я прав, августейшая?

Этим титулом он величал ведьму Мелузину. Многие, в том числе и Конрад, слышали, как однажды во время этой оргии он даже объявил, что если Адельгейда вдруг умрет от родов или по какой-нибудь иной случайной причине, тогда Мелузина немедленно сделается новой императрицей.

Матильда и ее юный супруг, едва лишь переступили порог зала и увидели постыдное зрелище свального греха, в центре которого восседал император Римской империи с голою ведьмой на коленях, вспыхнули от негодования и объявили, что не желают разговаривать с императором в такой обстановке.

— Вельф, мой мальчик, — сказал Генрих, — разве ты не являешься моим непосредственным вассалом? Разве где-нибудь записано правило, запрещающее вассалу разговаривать с его господином в каких-то особо неприемлемых для вассала условиях? Разве тебя поджаривают на костре или варят в чане с кипятком? Почему же тогда ты не хочешь говорить со мной и к тому же позволяешь своей жене, которая, кстати, тоже владеет землями, принадлежащими моей империи, говорить вместо тебя? Не пора ли проучить спесивую итальянку, как ты считаешь, августейшая?

— Давненько, давненько пора, — прошипела Мелузина, спрыгнула с колен императора и стала медленно подходить к Матильде, делая руками движения, показывающие, что она намеревается выцарапать герцогине Тосканской глаза. Лицо ее при этом так страшно меняло выражения, что многим показалось, будто на лбу у ведьмы время от времени появляется третий глаз, а в кучерявых смоляных волосах мелькают змеи. Матильда принялась осенять себя крестными знамениями и шептать молитву ко Пресвятой Троице, но колдунья в ответ только хохотала и выкрикивала какие-то несуразные, дикие и уродливые слова. Телохранители окружили Матильду и Вельфа со всех сторон, и под их защитой супружеская чета быстро удалилась из зала. Генрих вскоре пожалел, что отпустил их, вместо того, чтобы заточить в темницу или убить. Он послал людей, но было поздно — Матильда и Вельф укрылись в доме у герцога Веронского, а отряд императора был слишком мал для серьезного скандала. Тогда он немедленно приказал принести бумагу и продиктовал послание к папе Урбану, в котором говорилось, будто Матильда Тосканская, желая вступить в открытую вражду с императорской властью, распускает лживые и бессовестные слухи о том, что благочестивейший и добропорядочнейший император, богобоязненный Генрих IV, устраивает оргии, уподобляя себя развратным императорам Рима после Августа Октавиана. Письмо взывало к Урбану, который именовался первым апостолом папы Климента, не верить этим злобным измышлениям и клевете, а сплетницу Матильду призвать к ответу и как положено, по-церковному, наказать. Отправив это письмо, Генрих с хохотом приказал привести еще девок и продолжить оргию с удвоенным пылом.

На другой день Конрад отправился в храм Святого Зенона замаливать свои грехи. Там он встретил императрицу, туда же вскоре явился и император в сопровождении многих из вчерашней компании, кроме, разумеется, ведьмы Мелузины. Произошло невероятное. Генрих и его ближайшие распутники искренне каялись в своем распутстве, по много раз становились на колени и подолгу так простаивали, и в результате получили полное отпущение своих грехов. Выйдя из храма, Генрих совершил еще более удивительный поступок. Он упал на колени перед императрицей и почти со слезами произнес:

— Супруга моя, Адельгейда, раскаиваюсь перед тобой и смиренно прошу у тебя прощения за все муки, которые я причинил тебе. Прости меня, милая Адели, вспомни, что я муж твой и отец твоего будущего чада. Не встану с колен, пока не простишь меня.

Бедная Адельгейда так вся и просияла от счастья. Она принялась поднимать мужа с колен, приговаривая:

— Как же мне не простить тебя, супруг мой, если даже Господь Бог всемогущий и строгий прощает и нам велит прощать. Отныне я не помню зла, причиненного мне тобой. Благослови тебя Бог и да спасет Он твою душу.

Вернувшись вместе с отцом и молодой мачехой в замок, Конрад первым делом поинтересовался, где сейчас ведьма Мелузина, и узнал, что она исчезла в неизвестном направлении.

— Слава Тебе, Господи! — воскликнул от радости Конрад. Ему вдруг стало ясно, что причиною всех бед отца является эта страшная женщина. Быть может, она решила покинуть его, и теперь он начнет излечиваться от своих духовных недугов? Сколько Конрад помнил себя, Мелузина постоянно то появлялась, то исчезала, и всегда она одинаково выглядела, что пять лет назад, что десять, что пятнадцать. Генрих не всегда бывал отвратительным, наступали в его жизни периоды, когда он становился добрым, заботливым, даже нежным. Вот только не мог Конрад точно припомнить, мелькала ли на горизонте в такие периоды Мелузина.

Он отправился к герцогу Веронскому, желая сообщить Матильде о происшедшей перемене в отце, но с огорчением узнал, что Вельф и Матильда покинули Верону сегодня рано утром, еще затемно. Судя по всему, они отправились либо в Мантую, либо в Каноссу. Искренне сожалея об их отъезде, Конрад вернулся в замок Теодориха и застал там трогательную картину того, как император ухаживает за императрицей. Увидев сына, Генрих протянул к нему руки и воскликнул:

— Она невинна, сын мой, Конрад! Обними свою добрую и чистую мачеху. Ей столько пришлось пережить из-за меня. Но теперь… Я только что своею рукой открыл замок и снял с нее этот ужасный пояс Астарты. Как я терзаюсь из-за того, что заставил ее надеть его! Обними же императрицу, король Германии!

Не веря своим глазам и ушам, Конрад обнял и поцеловал Адельгейду, затем бросился в объятия к отцу и с жаром расцеловал его внезапно ставшее добрым и мягким лицо.

— Не может быть! Я не могу в это поверить! — воскликнул я, когда Конрад дошел в своем рассказе до этого места. — Неужто и впрямь произошла эта сказочная перемена? Почему же тогда вы начали свое повествование таким мрачным тоном?

— В том-то все и дело, что неожиданности следовали одна за другой, — отвечал Конрад. — Весь тот день и несколько следующих отец проявлял необычайную для себя чувствительность к людям и прежде всего к Адельгейде, он постоянно целовал и ласкал ее, приводил в смущение тем, что умолял позволить ему покормить ее с ложечки, как ребенка, придумывал для нее разные милые прозвища, называл стрижом, ласточкой, форелькой, вишенкой и дошел, наконец, до такого сюсюканья, что это стало настораживать — не то он малость тронулся рассудком, не то за всем этим спектаклем что-то кроется такое, чего еще белый свет не видывал.

Утром император с императрицей и королем Германии Конрадом чинно и трепетно отправлялись в церковь — либо в Кафедральный собор, либо в храм Святой Анастасии, либо в храм Святого Зенона. Вернувшись, все мирно завтракали, потом отдыхали, слушая игру на лютне, которой Адельгейда владела в совершенстве, или приглашая поиграть местных веронских музыкантов, превосходно играющих на пандуринах и арфах. Императрица взялась обучать Генриха игре в индийские табулы (когда Конрад дошел до этого места своего рассказа, сердце мое сжалось от ревности и досады на Евпраксию: «Как же она могла!»), император восторгался игрой и постоянно целовал жене руки, славя Киев, и все страны, давшие семя для произведения на свет столь дивного чуда, как Адельгейда. Он вновь начинал сюсюкать, как старый дедушка над младенчиком-внуком, и это становилось неприятным не менее, чем его прежняя грубость, цинизм и отвращение к людям. Адельгейда краснела и день ото дня начинала потихоньку злиться на мужа.

Так прошло десять дней. Однажды на закате Генрих уединился с Конрадом, и между ними произошел такой разговор:

— Скажи, сынок, ты любишь свою милую мачеху?

— Да, отец, Адельгейда — лучшая женщина из всех, кого я знаю.

— Вот как? Я счастлив! Я безумно счастлив, как может только быть счастлив отец, у которого сын не только не брезгует мачехой, но и любит ее. А правда, у нее такие нежные ручки, что хочется целовать и целовать их?

— У нее красивые руки, отец.

— Красивые руки! Как ты груб, сын мой! Сладенькие, сахарные, земляничные! Вот какие у нее руки. А как она удивительно молода, как свежа. Правда?

— Правда; даже огорчения не делали ее хуже. Отец, я так рад, что вы с нею помирились.

— А я рад, что вы с ней полюбили друг друга. Скажи, ты всей душой любишь Адели?

— Конечно, отец.

— А телом?

— Как тебе не стыдно; отец, говорить такое!

— Обиделся? Прошу тебя, не обижайся. Я в твоем возрасте готов был любить кого угодно душой, а главное, телом, и мне было бы все равно, сестра это, тетка или мачеха. Я бы и мать родную соблазнил, если бы она выглядела юной и соблазнительной. Ах, мой милый сын, я же вижу, какие силы бродят в тебе. Ведь ты, плут этакий, не прочь был бы оказаться с Адели с глазу на глаз и разделить с нею ложе, не так ли?

— Я не понимаю, зачем ты говоришь мне это!

— Не сердись, я по-отцовски, по-дружески.

— Я прошу немедленно прекратить этот разговор.

— Хорошо, сынок, немедленно прекращаю. Только можно, все-таки, я обращусь к тебе с одной просьбой?

— Пожалуйста. С какой?

— Поиграй мне на лютне.

— Но я не умею.

— Тогда на пандурине.

— И на пандурине не умею.

— Тогда переспи со своей мачехой. Войди к ней в спальню, целуй ее, срывай с нее одежды, ласкай нежнейшее ее тело, кусай груди и плечи, потом раздвинь ноги и овладей ею…

— Отец!!!

— Подожди, не перебивай меня, я еще не до конца высказал свою просьбу. Обладай ею так, как только велит тебе вся пылкость и здоровье юноши, не стесняйся никаких своих желаний, а я стану рядом с вами и: буду наслаждаться этим волшебным зрелищем. Ты не можешь себе представить, какое это удовольствие, видеть, как женщиной, которую ты хочешь, обладает другой мужчина. Это дает тебе силу, энергию, молодость, и желание владеть всем миром, всеми частями света. Только тонкие натуры, такие, как я, могут понимать это удовольствие. Я так страдаю, когда мне приходится долго и мучительно вызывать в себе и в ней плотские чувства, главное — в себе. Ты окажешь мне огромную услугу, если будешь первым входить к Адельгейде и владеть ей столько, сколько у тебя хватит сил, прежде, чем я продолжу твое дело. Неужели ты не можешь оказать мне такую услугу? Ведь я не прошу тебя сделать что-либо неприятное, мерзостное, рисковать жизнью, спускаться в ад или на дно океана. Я всего лишь прошу тебя получить наслаждение с женщиной, которая тебе приятна и, я уверен, втайне желанна. Ну, ты обещаешь выполнить мою просьбу?

— Никогда.

Конрад направился к двери, но Генрих окликнул его:

— Подожди, сынок. Если нет, то нет, я не настаиваю. Обещай хотя бы, что никому не расскажешь б нашем разговоре.

— Хорошо.

Все рухнуло. Конрад вновь знал, что отец — мерзкий, испорченный человек. Возможно, несчастный, но погибший, заблудший, невыносимый. Все рухнуло, но все, казалось, остается по-прежнему. По утрам они все так же отправлялись в церковь, где Конрад не мог теперь спокойно смотреть, как истово молится и как покаянно исповедуется его отец. Интересно, рассказывает ли он священнику о своих гнусных потаенных желаниях, пересказал ли ему этот отвратительный разговор?

Днем они все так же музицировали, предавались играм, даже сочинению стихов, но наступил день, когда и это, наружное, благополучие кончилось.

Они сидели втроем — Генрих, Адельгейда и Конрад. Две веронки рядышком играли на арфах. Разговор шел о том, что значат слова Христа «оставь родителей своих и иди за мной». Вдруг ни с того ни с сего, совершенно без связи с разговором, Генрих промолвил:

— Милая Адели, недавно у нас с Конрадом был один очень пикантный разговор. Представь себе, он признался, что по уши влюблен в тебя и мечтал бы возлечь с тобой на ложе любви.

У Конрада так сильно сперло дыхание, что он не в силах был вымолвить ни слова. Испуг и вопрос стояли в глазах императрицы.

— Ну что вы так вдруг позеленели? — улыбнулся император. — Милые мои детки, я же вижу, как вы любите друг друга, и лишь ложная скромность сдерживает вас. Не нужно этой вредной стыдливости. Обнимитесь, обнажитесь друг перед другом и совершите то, о чем просит вас мать-природа. А я буду смотреть на вас да радоваться. Слышите?

Арфистки, не понимая, правильно ли дошел до них смысл сказанных императором слов, стали играть невпопад, сбились и замерли, ожидая, что их попросят удалиться. Но Генрих велел им продолжать игру. Тут только Конрад взял себя в руки и, вскочив, произнес:

— После этого, отец, я не желаю оставаться в твоем обществе и немедленно покидаю Верону. Адельгейда, не верьте тому, что он вам сказал. Мне кажется, рассудок его болен.

Адельгейда сидела молча, боясь произнести хотя бы слово.

— Она молчит! — воскликнул император. — Отлично! Она не возмущается, не трепещет от негодования, не убегает прочь в смущении. Она хочет его и затаенно ждет, что он выполнит просьбу своего отца. Ну умоляю, сделайте то, о чем я прошу вас и о чем вы сами давно мечтаете. Ну же! Негодные предатели! Как вы смеете не подчиняться приказу самого императора, самого помазанника Божия на земле! Ах так? Ну я заставлю же вас!

Он подбежал к императрице, схватил ее и стал срывать с нее одежду. Она сопротивлялась, он зарычал, как дикий зверь и разорвал верхнюю тунику, принялся было рвать нижнюю, но Конрад, подскочив к отцу, попытался оттащить его. Генрих изо всех сил ударил его своим огромным кулаком в лицо. Конрада откинуло ударом навзничь, он упал спиной на арфисток, ударившись затылком об одну из арф, которая, вывалившись из рук музыкантши, разбилась о гранитный пол. Веронки с визгом устремились вон.

Некоторое время Конрад был без сознания, а когда очнулся, то увидел, как обезумевший Генрих, содрав с жены все одежды, повалил ее на пол и бьет ногами по животу, по плечам, по бедрам. Вскочив на ноги, Конрад схватил тяжелый железный подсвечник, намереваясь ударить им отца по голове, и в это самое мгновенье в зал вбежала Мелузина.

— Фауст! — крикнула она. — Нельзя!

Император послушно прекратил избиение. Замер над скорчившимся на полу телом Адельгейды, разглядывая несчастную женщину, словно был недоволен, что не убил.

— Что за игру вы тут затеяли? А? — спросила ведьма весьма веселым голосом. — Разве можно так обращаться с женщинами?

— Она не жена мне больше, — произнес Генрих. — Она хотела на моих глазах изменить мне с моим собственным сыном.

— Конечно, только с ним она еще не успела тебе изменить у тебя на глазах. Вспомни, как она услаждала мужчин по кругу в замке Шедель. Очаровательная жрица Венеры. Как я завидую ее темпераменту и способностям принимать мужчин в несметных количествах. Редкостная, черт возьми, женщина.

Она подошла к императрице, склонилась над ней, внимательно разглядывая.

— Надо же, такие ушибы, и до сих пор не скинула, — покачала она головой. — Надо помочь ей подняться и увести ее. Изверг! Нельзя оставить тебя одного всего на несколько дней. Молодой человек, помогите мне приподнять вашу драгоценную мачеху. Ее нужно отвести в постельку.

— Не смей прикасаться к ней, щенок! — зарычал Генрих на сына, когда тот вознамерился было выполнить просьбу Мелузины. — Я вижу, ты рад пощупать ее голое тело.

Мелузина тем временем одна справилась. Она подняла бесчувственную императрицу на ноги, взвалила ее себе на спину и понесла, жутковато смеясь:

— Надо же, какая легонькая, прямо как я! Видать, не случайно в тебя мой Генрих влюбился.

— До сих пор у меня перед глазами эта жуткая сцена, — сказал Конрад, наливая себе вина, чтобы смочить пересохшее горло.

— Я немедленно отправляюсь в Верону, — вскочил я, — потому что еще с середины рассказа меня распирало желание скакать туда во весь опор немедленно.

— Сядьте, граф, — остановил меня Конрад. — Не спешите. Сперва дослушайте мой рассказ.

— Это еще не конец?! — вскричал я. — Что же еще сотворил этот страшный человек?

— Этот страшный человек — мой отец, — сказал король Германии с тяжким вздохом. — И он сам в страшной опасности, опутан, оморочен. Его тоже надо спасать.

— Этими же словами отговаривала меня императрица, когда я убеждал ее, что ей нужно бежать из Вероны до того, как он там объявится. И чем же все кончилось! Она, жалея его и желая его спасти, осталась, и вот теперь вновь опозорена и к тому же избита этим демоном, которого, видите ли, нужно спасать.

— Опозорена, избита, и потеряла ребеночка, сударь, так-то, — впервые прорвало Аттилу, который за все это время не проронил ни слова.

— Как? У нее все-таки случился выкидыш? — спросил я.

— Да, сударь…

— Помолчи, Аттила! Позволь королю Германии говорить в твоем августейшем присутствии, — грозно прорычал я на своего оруженосца.

— Да, — кивнул головой Конрад. — В тот же вечер после избиения у нее случился выкидыш. Она лежала без сознания, и все мы боялись, что она умрет. Но Бог сжалился над нею и не умертвил. Хотя, кто знает, в чем бы больше проявилась его жалость… Лишь к полудню следующего дня она стала открывать глаза и подавать признаки жизни. А в тот вечер, когда она лишилась плода, ее муж, император Римской империи и мой отец, напивался вином и устроил новую оргию. Он требовал, чтобы я явился к нему и испробовал — каких-то новых, только что привезенных Мелузиной шлюх. Я еле сдержался, чтобы не пойти и не убить его.

— Хорошо, что вы не сделали этого, ваше величество, — пробормотал Аттила. — Грех отцеубийства ничем не искупается, только если закопать живьем сто тысяч крыс в полнолуние, но разве ж это кому-нибудь под силу? Все, больше не скажу ни слова.

— Ужасно, что под утро следующего дня он явился ко мне и спросил: «Что, разве ты не идешь со мной в церковь?» Я спросил его, как он может являться в храм Божий после всех своих чудовищных выходок, как не боится он гнева Господня после того, как убил свое собственное дитя, избив до полусмерти беременную жену. И вдруг он стал развивать передо мной такую философию, что по мне не просто мурашки, тараканы забегали. Состоит она вот в чем. Оказывается, по его мнению, или по мнению какого-то мудреца, внушившего ему эти мысли, нынешние люди все без исключения дураки. Они поклоняются одному Богу. Язычники, правда, тоже были дураки, ибо поклонялись множеству богов. И никому не приходило в голову, что богов может быть двое, и тогда нужно поклоняться двум богам. В чем были правы, по такой теории, язычники, в том, что поклонялись и злым и добрым богам с одинаковым рвением. Отец же теперь стал поклоняться отдельно доброму и отдельно злому первоначалу. Он считает, что если признавать господином только Бога, то рано или поздно наскучишь Ему, и Он рад только будет уступить тебя дьяволу. То же самое и с дьяволом. Если предпочитать только его, грешить и подличать всю свою жизнь без продыха, он станет презирать тебя за преданность ему, ибо преданность — уже положительная черта, а чорту подавай исключительно отрицательные, если уж служишь ему. По мнению отца, жизнь настоящего человека, а тем более монарха, должна представлять собой постоянную езду из Царства Божия в чертог Сатаны и обратно. Тогда и тот, и другой станут помогать тебе, ревнуя тебя друг к другу.

— Однако, простите, ваше величество, — снова не утерпел Аттила, уж очень его увлекла такая философия, — ведь эдак можно оказаться тем, что в народе называют «ни Богу свечка, ни чорту кочерга».

— Это если ты прохладно исполняешь свою службу тому и другому, — ответил Конрад, нисколько не раздражаясь на моего болтуна. — А отец, или тот, кто придумал эту ересь, полагает, что если рьяно и искренне служить сразу обоим, то будешь обоим и мил.

— Это как у нас в Вадьоношхазе был один малый по имени Бела, — широко улыбаясь, почесал в затылке Аттила, — который умудрялся жить одновременно с двумя женами, и обе знали об этом, и ревновали его, а любили крепко, соперничая одна с другой, чтобы он только как-то раз не остался у. одной из двух навсегда.

— Аттила, прошу тебя, оставь нас, — сказал я.

— Но я еще свою историю не рассказал, чтобы вы могли простить меня.

— Я прощаю тебя.

— Нет, так не годится. Без оправданий нельзя прощать.

— Если ты не уйдешь немедленно, то я не прощу тебя никогда! Ступай сейчас же в дом капитана Гвидельфи и жди меня там.

— Гвидельфи?… Почти Гвинельефа… Иду! Иду! Уже ушел!

Наконец он удалился, и Конрад продолжил свой тягостный рассказ. Изложив свою философию, Генрих похлопал сына по плечу со словами: «Подумай об этом, сынок». Он расхохотался своим жутким смехом и добавил: «А теперь пора идти в церковь, не так ли, Конрад?» Но ему пришлось идти туда в одиночестве, никто не сопровождал его — жена лежала в постели почти при смерти, сыну была противна сама мысль идти в храм Божий с человеком, поклоняющимся Сатане, не Мелузине же было составить компанию Генриху! Вернувшись из церкви, император отчитал всех, кто не слишком ревностно служит Богу, а вечером устроил очередную оргию.

Тем временем остававшиеся в Вероне рыцари Адельгейды — Ленц, Люксембург, фон Альтена, Лонгерих, Кальтенбах и Димитрий — возмущенные поведением императора, начали составлять план заговора против него. Кальтенбах, Димитрий и Альтена были сторонниками самой крайней меры — убить императора и провозгласить Конрада единственной царствующей особой Римской империи, используя симпатии к нему со стороны местного населения и всей южной оппозиции. Остальные воздерживались от такого резкого шага, обсуждая возможности бегства Адельгейды из Вероны в сопровождении своей преданной гвардии. Но для этого нужно было ее согласие.

Императрица медленно поправлялась после пережитого несчастья. Поначалу казалось, что она окончательно надломлена, но молодость брала свое, и через несколько дней она даже впервые улыбнулась. Все эти дни Генрих не решался навестить ее. Когда ему доложили, что императрица выздоравливает, он отправился к ней и вошел в комнату, где она лежала, с сахарной улыбкой на своих лживых устах. Он заговорил было с нею, но она впервые перебила его и резким тоном промолвила:

— Оставьте меня, государь, мне отвратительно видеть вас.

Генрих настолько не ожидал таких слов, что даже как-то испугался, попятился назад, хотел что-то сказать в ответ, но ничего не сказав, убрался восвояси. Оставалось ждать грозы, и она не замедлила разразиться. Собрав всех своих подданных, находящихся в замке Теодориха, Генрих объявил, что императрица не только постоянно изменяет ему, но и покусилась на самое святое — вытравила ребенка.

— Не может быть! — воскликнул я, тряся крепко стиснутыми кулаками. — Неужто небо не разверзлось и молния не сожгла ему лживое сердце?!

— Увы, этого не случилось, — сказал Конрад. — Он должал восседать на своем троне и клеветать на Адельгейду. Он заявил, что она ведьма, подосланная русским князем, чтобы внести раздор в Западную империю. Якобы, русский князь выполнял это по просьбе василевса Алексея. Отец потребовал суда и казни императрицы, причем немедленно, и никто не мог бы отговорить его, если бы не вмешался настоятель замковой церкви, отец Лоренц, который твердо и основательно принялся доказывать, что таковой суд может быть свершен только в присутствии духовного лица, которое совершало обряд бракосочетания, и как ни кипятился отец, а в конце концов вынужден был согласиться ждать, покуда в Верону не явится Магдебургский архиепископ Гартвиг. Мало того, слава Богу, его еще удалось уговорить не бросать Адельгейду в темницу до тех пор, пока она окончательно не поправится.

— Надо немедленно похитить ее! — выпалил я. — Надеюсь, теперь-то она согласна?

— Да, нам удалось уговорить ее. И она сама попросила, чтобы вы, граф, прибыли тайком в Верону и увезли ее вместе с нами. Но дело осложнилось гибелью Димитрия.

— Как?! Димитрий погиб?!

— Да. Это так ужасно! Он не выдержал всех подлостей отца и, выбрав момент, выхватил меч и набросился на него. Но недаром отец слывет великолепным воином. Он успел увернуться от удара, выхватить свой меч и вступить в единоборство с русским рыцарем. Поединок оказался недолгим. Покончив с Димитрием, отец приказал арестовать всех остальных рыцарей Адельгейды, но схватили только Кальтенбаха. Ленцу, Альтене, Люксембургу и Лонгериху удалось бежать. Всюду, у всех ходов и выходов замка были усилены посты. Похитить императрицу и бежать с нею куда-то стало невыполнимой задачей.

— Бедный Димитрий! Он был славный и честный малый. Нужно мчаться в Каноссу, пусть Вельф собирает полки и штурмует Верону. Все равно войны не миновать, — сказал я.

— Не нужно. Мы нашли способ похитить Адельгейду, — возразил мне Конрад и улыбнулся.

— Правда? Какой же? Скорее! Я сгораю от нетерпения.

— Внезапно нашим союзником стал отец Лоренц. Оказалось, он давно уже недоволен как моим отцом, так и его вассалами в замке Теодориха. Оказывается, это он тайком венчал юношу Монтагви и дочку Гебеллинга, Ульгейду. Отец Лоренц предложил следующий план. У него есть одна настойка удивительнейшего свойства, он говорил мне ее состав, но я запомнил только, что туда входит мох с ольхи и серебристого тополя, масло белой лилии, портулак, миртовый лист, семизвездник, корень иерихонской анастатики, и еще десятка полтора компонентов. Выпив этой настойки, человек вскоре засыпает таким глубоким сном, что у него прекращается дыхание и сердцебиение, тело становится бледным и холодным, то есть, с виду человек выглядит мертвым и ни по каким признакам нельзя определить, что он просто спит. Этот сон-смерть продолжается ровно столько, сколько выпито чудесной жидкости. Мы уговорили Адельгейду выпить настойку, и вот, сегодня утром она угасла.

— Угасла? — переспросил я в ужасе. — Умерла?

— Нет, не умерла, а именно угасла, уснула так, что все должны подумать, будто она умерла. Вечером ее отнесут в часовню Архангела Гавриила дабы там всю ночь отец Лоренц мог читать над нею молитвы. Часовня находится вне замка, и даже если отец прикажет поставить рядом с ней стражу, что вряд ли, все равно с ней нетрудно будет расправиться. Вот почему я и говорю, что никуда покамест спешить не следует. К вечеру вы отправитесь в Верону и около храма Святого Зенона встретитесь с Адальбертом, Маттиасом, Дигмаром и Эрихом, все впятером пойдете в часовню, где вас будет дожидаться отец Лоренц и спящая Адельгейда.

Я был в восторге от такого плана, и, побыв еще немного в обществе благородного Конрада, отправился в дом капитана Гвидельфи готовиться к предстоящей поездке в Верону, а заодно и послушать рассказ Аттилы о его похождениях.

— Вы и представить себе не можете, сударь, какие приключения довелось мне испытать, — начал он, едва только я вошел в комнату, в которой он меня дожидался. — Пропади она пропадом, эта Верона и все, кто в ней живет, и дай нам Бог поскорее унести ноги из этой чортовой Италии.

— Что же, интересно, так настроило тебя против местного населения, любезный Аттила? Помнится, ты поначалу восхищался веронскими жителями, в особенности вдовушками.

— Вот вдовушки-то и довели меня до ручки, особенно одна из них, по имени Гвинельефа, почти как зовут хозяина этого гостеприимного дома, дай Бог ему тысячу окороков. Поначалу-то я и впрямь был ею очень доволен, покуда не выяснилось, что она ведьма.

— Да ну? И как же это удалось выяснить?

— Обыкновенно, сударь, как всегда разоблачают этих прохвосток. Стал я подмечать, что она всякими зельями интересуется, травы собирает и постоянно только о том у нее и разговоров, что о помоложении.

— В возрасте тридцати-сорока всякая женщина мечтает не стареть. Разве не так?

— Так да не так. Однажды она мне и говорит: «Любезный Аттила, почему ты стремишься всегда к уединению со мной и избегаешь моих друзей и подруг?» «Потому, — отвечаю, — что мне с тобой, моя кошечка, хочется всегда такие вещи проделывать, которые в чужом присутствии не принято проявлять». «А как же говорят, будто ваш император таких вещей не стесняется и делает их прилюдно?» — спрашивает плутовка. «Так ведь он же дьявол, а мы люди», — отвечаю ей, не моргнув глазом. «Так что же, твой господин дьяволу, выходит, служит?» «Выходит», — не мог не согласиться я, хотя при этом тяжко-претяжко вздохнул. Не мог же я, сударь выдать вас, что вы не служите у Генриха, ибо попали к нему в немилость и вас уже и вовсе как бы нет на белом свете. Гвинельефа же мне и говорит: «Нехорошо получается. Господин твой дьяволу служит, а ты Христу. Знаешь что, Аттила, давай пойдем завтра на один сельский праздник». Я недоумеваю: какие ж праздники, если урожай давно собран? Нет, она уверяет меня, что у них в Вероне, принято еще зиму встречать с праздником. Ну я что? Праздник, так праздник, пошли, я не против. Зря я только вас не поставил в известность. Дом Гвинельефы находится на берегу реки в самом конце той улицы, которая идет от Арены через Эрбскую площадь. А если переплыть на другой берег реки и все время двигаться прямо и прямо, то там у них находится проклятая гора, которая называется Броккум. На этом Броккуме и собирался праздник встречи зимы. Мы туда отправились еще засветло, шли весело, как будто нас ждала Пасха или Рождество. Часа четыре шли, а казалось, словно летим. Вот поднялись на гору Броккум, а там уж каких-только чертей не скачет, все наряженные, размалеванные, в личинах, рогатые, козлатые, ревут, визжат, даже лают. Костры жгут, на кострах что-то варят. Ну, я сразу понял, какой это народный праздник, да вот беда, мы когда еще только туда шли, Гвинельефа дала мне выпить какой-то бурды, якобы для подкрепления сил, а на самом деле настоящее колдовское варево, от которого я вдруг стал послушный, как телок. Умом все понимаю, а никакой воли не имею. Все скачут, и я скачу, все ревут ослами, и я реву. Все стали с себя одежду скидывать, и я скидываю. Как скинули одежду, стали намазываться всякими мазями, и меня намазывают. Я как глянул, мать честная! — у меня нижняя плоть ослиная сделалась, а на том месте, которое вы деликатно называете афедроном, некое подобие хвоста прицепилось. Тут все принялись кругами друг за дружкой бегать. Побежал и я за чортовой своей Гвинельефой, так и мелькает перед глазами ее толстенький и аппетитный афедрончик. Она почему-то все убегает и убегает, а я почему-то все не могу и не могу догнать ее. Что ты будешь делать! Бегу я, это самое, и вдруг начинаю замечать, что и не Гвинельефа это вовсе, а какая-то совершенно другая голобабия, и не толстая даже, а наоборот такая, каких я предпочитаю сторониться по их недоброй худобе. Волосы кучерявые по спине колотятся, а как обернулась, тут я ее и признал — та самая ведьма наглая, которая с Генрихом вместе приехала.

— Мелузина?

— Во-во, она самая, Мелузина, в зад ей осина! То бишь, в афедрон. Я остановился, и она оглянулась и тоже встала. Как набросилась на меня, как стала обвиваться вокруг да целовать меня. И все шепчет, что любит, что давно обо мне мечтает и все такое прочее…

— Постой-постой, любезнейший Аттила, как же так ты говоришь, что это была Мелузина, если Мелузина приехала вместе с императором уже после того, как я покинул Верону и отправился в Мантую. Где же ты был до этого, а? — грозно спросил я.

Аттила побледнел, затем покраснел, поняв, что проболтался. Лгать он не умел и всегда обязательно пробалтывался, потому что язык его был врагом его.

— Правда ваша, сударь мой Лунелинк, — захлопал он глазами. — Загулял я, велите меня высечь, как секут пьяницу Золтана у нас в Вадьоношхазе. Попутала меня чертовка Гвинельефа, заморочила, и не мог я никак из ее пут выбраться. Я и знал, что вы один уехали, а все думал: «Последний денек побуду с Гвинельефой и тотчас отправлюсь в Мантую». Потом прошел день, я подумал: «Ну все, на сельский праздник схожу вот только, да и в Мантую». Вот меня Бог и наказал. Вместо того, чтобы с вами вместе поехать, я два дня и две ночи проваландался в проклятой Вероне и оказался весь с переломанными ребрами.

— Как же так? — спросил я.

— А вот так уж, сударь, — промычал Аттила и громко разрыдался, видимо, очень сильно жалея себя и свои переломанные ребра. Насилу его успокоив, я стал расспрашивать его, что было дальше, и он принялся рассказывать:

— Впал я в грех, и нет мне прощения! Возьмите ваш Канорус и отрубите мою глупую тыкву. Я ведь, сударь вы мой, человек неженатый, вот и тянет меня женская сила, притягивает, манит. Я и поддался словам и ласкам Мелузины. Долго мы с ней предавались любовным утехам. И так, и сяк, и по всякому, только вдруг увидел я, что бегу на четырех ногах, будто кабан, а она сидит у меня на загривке да погоняет, чтобы я, значит, быстрее бежал. Вот какое глупое и позорное паскудство со мною свершилось. Бегу я и всхрюкиваю, да бегу-то резво эдак, весело, прямо как ваш Гипериончик. Она же знай меня пятками похлопывает. Смутно помню, какой дорогой и куда мы прискакали, в голове у меня сильный дурман стал кружиться. Но я все же запомнил, что там была площадка круглая, выложенная огромными каменными глыбами. Посредине колодец, и то ли кто-то сказал мне, то ли я каким-то образом сам догадался, но только тот колодец был не что иное, как вход в адские чертоги. Вокруг него разноцветными камнями выложена вот такая фигура. — Аттила взял из камина уголек и намалевал на полу знак микрокосма. — А еще шире другая. — Он нарисовал макрокосм. — И еще всякие значки и фигуры, я уж и не упомню ни одной, больно чудные, закорючистые. Туда, к этому колодцу, сходились всякие голые мужчины и женщины, были среди них и знакомые мне, я их, кажется, в Бамберге видывал.

— А Генрих? — спросил я, затаив дыхание.

— Врать не стану. Генриха там не было, но кто-то говорил, что и его со временем ожидают, только вот когда, в тот ли день или в какой другой, не знаю. Да и вообще я после этого повалился на бок, как хряк, которому проткнули сердце, и провалился в неизвестную бездну. Слава Богу, что не в адский чертог. И мне было очень даже приятно проваливаться. Если бы только знал, что ждет меня, когда я проснусь. А ждало меня вот что. Только я открыл глаза и стал припоминать, где я, что я и где нахожусь, как надо мною склонились две отвратительные рожи. «Этот?» — спросила одна рожа. «Этот», — отвечает другая. «Понесли», — говорит еще кто-то рядом. Тут меня взяли за руки и за ноги и куда-то потащили. Сил же у меня не было никаких, и я послушно позволял им меня нести. И вот, сударь, поднесли они меня к краю пропасти, да и сбросили бедного Аттилу… — И мой оруженосец снова безутешно и громко разрыдался, вспоминая, как его бросили в пропасть.

Снова успокоив его, я услышал окончание рассказа, которое состояло в том, что он все же не погиб, упав в пропасть, а очнулся с переломанными ребрами и пополз вверх. Видимо, это была не совсем уж пропасть, а просто глубокий овраг. Но раз уж злые люди бросили туда моего доброго Аттилу, должно быть, они мечтали, что он разобьется насмерть. Чудо спасло его. Он лишь получил сильные ушибы и переломы, но остался жив, выбрался из места, предназначенного ему для гибели, и, поскольку нога у него опухла и на нее невозможно было наступать, он боком пополз, задыхаясь от боли и теряя сознание. Наконец его подобрали какие-то добрые люди, сильно отругали, назвав тупым и безмозглым «чучо», но все же принесли в какую-то ветхую хижину и в ней выхаживали до тех пор, пока он не смог вставать и передвигаться.

— Но и до сих пор, сударь, не могу дыхнуть так, чтоб без боли. Вот вдыхаю и моченьки нет, как хочется кричать и плакать. Должно быть, у меня ни одного ребрышка не осталось не треснутого, так что, если вы и надумаете наказать меня телесно, то не бейте по груди и бокам, а также по спине и левой ноге, да и правая рука у меня очень сильно болит до сих пор.

— Что же, остается, значит, только правая нога, левая рука и афедрон. Не так ли? — улыбнулся я.

— Честно говоря, и афедрон у меня весь в синяках, — потупился Аттила.

— Ну ладно, придется отложить порку до лучших времен, когда у тебя ничего не будет болеть.

— Боюсь, сударь, что после такого падения в пропасть на мне теперь да самой смертной смертушки все будет болеть ужасной болью, — морщась прокряхтел лукавый мой оруженосец.

— Ну хорошо, а теперь скажи мне от чистого сердца, где ты больше всего наврал — когда плел про то, как на тебе ехала Мелузина, про колодец, спускающийся прямиком в ад или про то, как тебя ни за что, просто так взяли и сбросили в пропасть?

— Не сойти мне с этого места, если я хоть в чем-то из рассказанного приврал. Приукрасить, может быть, и приукрасил, но все это — сущая правда, и верьте своему верному слуге, так все и было.

— А если мы сейчас поедем туда, на эту гору… Как ты говоришь, она называется? — спросил я.

— Броккум, сударь, — ответил Аттила.

— Так вот, если мы поедем туда, ты найдешь то место, где, как утверждаешь, был вход в преисподнюю?

— О нет, господин Луне, умоляю вас, не нужно туда ездить. Зачем самим ходить в гости к чорту, если чорт и так везде и всюду нас подкарауливает, желая получить наши души в свое пекло. У меня мороз по коже от одного воспоминания. Я слышал крики грешников, доносящиеся из адских недр.

— Так вот, Аттила, если ты отказываешься меня туда везти, объявляю тебе, что ты лгун и все придумал от слова до слова, — твердо произнес я.

Аттила стал чесать себе загривок. Затем сказал:

— Но нам, сударь, и невозможно ехать на Броккум, ведь мы должны сегодня украсть усопшую Адельгейду.

— Во-первых, не усопшую, а уснувшую, — поправил я его. — А во-вторых, у нас еще куча времени, и до темноты мы успеем несколько раз доехать до Вероны и побывать на Броккуме. Мне все равно не сидится на месте, и я с ума сойду, пока дождусь вечера. Собирайся. Через полчаса мы выезжаем. Или я буду считать тебя подлым лжецом и стану подыскивать себе иного оруженосца.

— Иного? — чуть не плача выпалил Аттила. — Я спешил поправиться после ушибов, волнуясь и переживая за вас, а вы мечтаете об ином оруженосце? Как вам не стыдно, сударь? Воля ваша, поехали на Броккум. Пусть старого Газдага Аттилу еще раз бросят в пропасть, пусть. Тогда вы, наконец, удовлетворите свое желание насчет иного оруженосца.

Через полчаса мы выехали из Мантуи. Когда вдалеке стал виден Этч, свернули вправо и целую милю ехали наискосок, покуда не добрались до берега реки. Мост оказался неподалеку, правда такой старый и разваленный, что кобыла Аттилы провалилась ногой, ступив на гнилое бревно, и потом стала хромать. На другом берегу в отдалении перед нами открылась невысокая горная гряда.

— Там, что ли, твой Броккум? — спросил я.

— Там. И не мой он вовсе, — ответил Аттила. — И видит Бог, не нужно нам туда, сударь…

— А я говорю, нужно, — упрямо настаивал я на своем. Сам не знаю, что меня тянуло туда. Мне подспудно казалось, что я что-то еще узнаю о Генрихе, что-то окончательное, получу подтверждение своему праву на бунт против собственного императора, которому я присягал еще так недавно.

Когда мы добрались до гор, солнце уже стало клониться к закату. По пути нам повстречались лишь несколько крестьян, но когда мы приблизились к подножию Броккума, здесь стоял пост из пяти человек под командованием барона Эльзериха Пупилле, с которым мы успели познакомиться в Вероне. Он знал, что я один из приближенных императора, но не знал, что этого приближенного император в случае поимки вновь бы заставил бросить в реку, если б не придумал чего-нибудь похуже. Приветствовав Эльзериха, я соврал ему, что по поручению императора мне нужно подняться на верх.

— Нельзя, — с виноватым выражением лица произнес барон Пупилле, — там сейчас Гаспар, он строго приказал никого не пускать.

— Именно к нему меня и направил Генрих, — не моргнув глазом снова соврал я, после чего Эльзерих подумал немного, пожал плечами и дал дорогу и мне, и Аттиле. Нам пришлось спешиться и оставить лошадей внизу, поскольку Броккум являл собой невысокую гору, но весьма своеобычную. Оправдывая свое наименование, данное ему, возможно, еще во времена Клавдия или Нерона, Броккум был подобен одинокому зубу во рту у старухи. Стоя особняком среди других холмов и гор, он имел только одну тропу наверх, со всех остальных же сторон вздымался отвесной стеной. На вершине его виднелась широкая площадка, и вот на эту-то площадку мы и направлялись по узкой и довольно опасной, сыпучей тропе.

— Знать бы еще, кто такой этот Гаспар, — сказал я Аттиле, улыбаясь.

— Да уж лучше и не знать, — со вздохом отвечал мой оруженосец. — Это, сударь вы мой, даже и не человек, по-моему. Это, может быть, один из чертей, причем либо племянник, либо зятек самого Сатаны.

— Ты что, знаешь его?

— Да уж видел тогда же, когда ведьму на загривке катал. Он там у них всем заведовал и распоряжался. А сам-то страшен, не приведи Бог увидеть. Впрочем, как раз сейчас и увидим.

Однако, поднявшись на самый верх, мы не увидели там никого, чему я ужасно обрадовался, поскольку так и не успел придумать, с каким именно поручением меня направил к Гаспару император. Нашему взору открылась круглая, не слишком широкая площадка, должно быть, не более двадцати локтей в диаметре, окруженная со всех сторон высокими валунами; в центре ее действительно располагался колодец, огороженный камнями, но вот только никаких знаков и символов на полу не было видно, о чем я сразу сказал Аттиле.

— Что за чертовщина! — недоумевал он. — Я же их отчетливо видел в ту ночь. Они даже как бы светились. Но в остальном-то, видите, я вас не обманул.

Меня, естественно, больше всего интересовал колодец. Приблизившись к нему, я заглянул внутрь и ничего не увидел, кроме непроглядного мрака.

— У! — крикнул я в это черное чрево, и эхо моего голоса откликнулось где-то очень глубоко. Я подыскал увесистый камень, ради которого мне пришлось сходить за один из валунов, окружающих площадку, и, вновь подойдя к колодцу, бросил его туда. Прошло время, я все прислушивался и прислушивался, но так и не дождался, когда черная дыра донесет до моего слуха отзвук упавшего камня. Мне сделалось не по себе.

— Вот видите, сударь, я же вам говорил, — прошептал Аттила в ужасе, — вот она, прямехонькая дорога в пекло. Пойдемте-ка отсюда подобру-поздорову.

— Любопытно, а где же все-таки этот таинственный Гаспар? — спросил я, оглядываясь по сторонам, догоняя Аттилу, который уже поспешно удалялся прочь. Не успел я это вымолвить и не успели мы с Аттилой покинуть площадку, как с другого конца, из-за высокого валуна вышел черный человек. Он не был эфиопом и не намазался сажей, и вообще это был довольно бледный с виду человек, но весь его облик сразу красноречиво свидетельствовал, что этот человек — черный.

Он был так увлечен какими-то невнятными, хотя и довольно громкими, бормотаниями, и так внимательно смотрел на некий круглый предмет, завернутый в черную ткань, который он нес перед собою на вытянутых руках, что не заметил нас, хотя Аттила топал, как конь-тяжеловоз. Я тотчас спрятался за камнем и, шикнув на Аттилу, знаками приказал ему тоже затаиться.

Гаспар, а по-видимому, это и был он, стал ходить вокруг колодца, неся на вытянутых руках завернутый в черную ткань предмет и не переставая бормотать свою абракадабру. Его круги сужались и сужались, и он, должно быть, раз двадцать обошел по спирали, покуда не встал вплотную перед мрачной дырой. Тут он пришел в совершенное исступление, стал кричать какие-то слова, звучавшие весьма жутко. Потом замер, закатив глаза, помолчал немного и выкрикнул еще четыре слова, последним из которых было «Йоханаан». После этого он сорвал с круглого предмета ткань, и сначала я увидел, что это человеческая голова, кудрявая, с бородой и усами, и лишь в следующее мгновенье я увидел, что эта отрубленная голова — голова Иоганна Кальтенбаха. Меня словно по голове молотом ударили. Ослепнув от горя и ярости, я выхватил свой Канорус и бросился на проклятого колдуна, который тем временем бросил голову моего убитого друга в мрачный колодец.

— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, приготовься принять смерть, проклятый колдун! — воскликнул я, подбегая к Гаспару и занося над ним Канорус.

Он испуганно оглянулся на меня, глаза его дико сверкнули, и я увидел, что в этом человекоподобном существе и впрямь, кажется, не оставалось ничего человеческого. Он выбросил вперед, в мою сторону, свою руку и с кончиков его пальцев выскочила пятью лучами фиолетовая молния. Я успел загородиться от нее Канорусом, и она вошла в него, мгновенно раскалив так, что я выронил пылающий меч из руки. Мне помогло то, что я не испугался и не опешил. Я настолько был ослеплен зрелищем отрубленной головы моего дорогого Иоганна, что меня трудно было взять на испуг. Не мешкая и не сожалея об уроненном мече, я набросился на мерзкого колдуна и резким движением опрокинул его в черный зев страшного колодца, который огласился жутким предсмертным воем. Этот вой длился долго, пока не растаял в бездонной мгле. Тело Гаспара, точно так же, как тот камень, не дало сигнала о приземлении. Действительно можно было вообразить, что это и есть вход в преисподнюю, хотя рациональный ум не оставлял бы поиска иного объяснения. Скажем, вязкий грунт, который при приземлении в него тяжелого предмета, тотчас поглощает его, не давая при этом всплеска. Почему бы и нет?

Я затряс головой, стараясь вытрясти из нее осознание того что произошло. Какое страшное виденье — голова Иоганна, тело Гаспара, провалившееся в черную бездну…

— Мальчик мой, Луне, ты цел? — раздался за моей спиной голос Аттилы.

— Да, в отличие от Иоганна Кальтенбаха, — пробормотал я в ответ.

— Вы видели, сударь, как из его руки выскочили молнии?

— Еще бы. Думаешь, почему я выронил меч? Он чуть не расплавился в моих руках.

Тут только я почувствовал боль в обожженной ладони.

— К нему до сих пор нельзя притронуться, — сказал Аттила, пощупав лежащий Канорус. — Как же все-таки здорово, что вы сбросили в дырку это адское отродье, а не оно вас. Я уж думал, вам сейчас крышка будет. Вы, сударь, прямо-таки сказочный герой победили демона, изрыгающего огни и молнии. Даже не верится. Бедный молодой Кальтенбах! За что его так? За что? Уходим немедленно отсюда. Боюсь, как бы этот чертяка не выбрался оттуда, с него станется. Долетит до Сатаны, а тот его обратно на землю пошлет. Пойдемте, сударь, пойдемте.

— Как же я могу уйти, оставив здесь Канорус?

— Это верно. Но вы можете вместе с Канорусом оставить тут свою жизнь, а это еще хуже. Так что, может, Бог с ним, с Канорусом?..

— Вот сейчас возьму и тебя тоже брошу в эту дыру.

— С вас станется. Бросайте, все одно, чую, не долго мне коптить небо при такой службе. Сколько вот вы рыцарствуете, всего ничего, а уж сколько бед случилось. Бросайте, не стесняйтесь. Не пикну. Полечу к господину рогатому. После службы у Генриха не привыкать служить у чертей.

— Заодно проверишь, действительно ли это вход в ад или просто глубокая вертикальная пещера. Ладно, кажется, его уже можно взять в руку. Пошли.

Я подобрал Канорус, нести его было горячо, но терпимо, мы покинули колдовское место и стали спускаться с горы.

— Все в порядке? — спросил меня внизу барон Пупилле.

— В полном порядке, приказ императора выполнен, можете нести службу дальше, — ответил я важным тоном и распрощался с Эльзерихом.

Глава XV. ЕВПРАКСИЯ

С последними лучами заката мы с Аттилой въехали в Верону по мосту Святого Петра. Было холодно, с реки дул ледяной ветер. Мы проехали через весь город, мимо знакомых силуэтов — Кафедральный собор, ворота Борсари, дворец герцога, Амфитеатр, купальня Золло. Зловещие очертания дворца Теодориха прочерчивались на фоне последней полоски света на западе. Там горел свет, и быть может даже в сей скорбный день, когда усопла императрица, император в честь этого события намеревался закатить очередной пир с оргией. А может быть, он все-таки страдает? Страдает, что не успел как следует намучать свою жену.

По условиям я должен был встретиться сначала около храма Святого Зенона с четырьмя другими рыцарями Адельгейды, но нетерпение разжигало меня, и я отправил за ними одного Аттилу, а сам устремился в часовню Архангела Гавриила, расположенную неподалеку от замка на месте, где, по преданию, во времена Веспасиана произошло чудесное избавление девушки-христианки от язычников, замышлявших ее предать мукам и казни. Светлый юноша, неведомо откуда взявшийся, подошел к ней, схватил ее за руку и вместе с нею унесся на небо. Потом кому-то было видение, что сей юноша был сам Архангел Гавриил, потому и часовня названа его небесным именем.

Когда я переступил порог часовни, сердце мое сжалось — я увидел стоящий на возвышении пред алтарем гроб, а в гробу мою Евпраксию. И хотя я знал, что она не умерла, а только спит, мне было жутко смотреть на это зрелище. Кроме отца Лоренца в храме оказалось еще несколько человек — служки и две какие-то плачущие женщины. Увидев меня, отец Лоренц тотчас бросился ко мне с самым испуганным видом.

— Скорее! — вскричал он. — Только что здесь были посланные Генрихом люди, они хотели забрать ее и везти куда-то.

— Куда?

— Не знаю. Они сказали, что хотят устроить ей настоящие похороны. Что это может означать, я понятия не имею, но думаю, нечто в духе Генриха. Они хотели забрать, но я с величайшим трудом смог воспротивиться этому, сказав, что они могут убить меня, но я обязан довершить свой обряд.

— И сколько они обещали ждать?

— Нисколько. Они ушли, сказав, что немедленно явятся сюда вместе с Генрихом. Поэтому вы сейчас хватайте свой меч, угрожайте мне, ударьте меня, да посильнее, чтоб я упал, и после этого берите Адельгейду и исчезайте. Да поможет вам Бог!

У меня не было времени осмысливать, хорошо ли я поступаю, размахивая мечом в доме молитвы и ударяя священника. Я сделал так, как мне сказал отец Лоренц. Конечно, едва ли Архангел Гавриил бил врагов-язычников кулаками, он просто взял девушку и унес ее на небо. Но если бы отец Лоренц стал объяснять императору Генриху IV, что императрицу Адельгейду унес светлый юноша Гавриил Архангел, вряд ли бы Генрих поверил ему, и неизвестно, что сталось бы тогда с Лоренцом. Поэтому я весьма сильно и так, чтобы остались следы побоев, ударил священника в лицо, он повалился на пол, а я, размахивая Канорусом дабы отпугнуть остальных присутствующих, подбежал к гробу, вытащил из него холодное и неживое, удивительно легкое тело Евпраксии, и кинулся бежать с ним вон из часовни. Никто не преградил мне путь, хотя теперь я был с ношей и почти не мог размахивать мечом. Я никого не видел, но мне сдается, в ушах у меня звучало хлопанье крыльев, и я уверен, что Архангел, спасший девушку-христианку от гонителей, выполнявших приказ Веспасиана, витал надо мной в те мгновенья. Не помню, каким образом удалось мне взобраться в седло, не выпуская из рук тело Евпраксии. Кажется, кто-то помог мне в темноте. Мне казалось, что Генрих со своей бесовской сворой вот-вот нагрянет, а ведь я даже не имел права погибнуть за Евпраксию, иначе тело ее было бы предано поруганию, а может быть, даже отвезено на Броккум и сброшено в страшный черный колодец.

Я поскакал в сторону храма Святого Зенона и вскоре увидел летящих навстречу мне моих друзей, рыцарей той женщины, которую я прижимал к своей груди. Торопливо и сбивчиво поведав им обо всех последних событиях, я сказал, что любое промедление может стоить нам жизни, а умирать нам нельзя, ибо мы еще не спасли императрицу и не отняли Иерусалим у магометан. Вместе с оруженосцами мы составляли отряд из десяти человек, но при Генрихе мог оказаться отряд раза в два больше. Лишь немного нам все же пришлось задержаться. Мудрый Люксембург предложил сделать великолепную перевязь из плащей, с помощью которой Евпраксию привязали к моей спине так, чтобы ее не трясло, и чтобы я мог надежнее управлять конем.

И вот мы устремились в сторону Мантуи. Трудно передать состояние, в котором я тогда находился. Да, я был весь охвачен мыслями о происходящих событиях, горевал о погибшем Иоганне, боялся, что за нами мчится погоня. Но больше всего, и чем дальше от Вероны, тем тревожнее, я волновался о том, почему так холодно тело Евпраксии. Неподвижность и холод, сковывающие мою возлюбленную, внушали мне невыносимый страх. Отец Лоренц успел сказать мне, что она должна проснуться к рассвету, но впечатления гроба, мертвенной бледности и неподвижности угнетали меня. Добравшись до Мантуи, мы тотчас же отправились во дворец Матильды Тосканской, где нас дожидался с нетерпением Конрад. Тело Евпраксии отвязали от меня и уложили в постель. Императрица выглядела мертвой, и ничто не намекало на то, что это всего лишь глубокий сон. Черты бледного лица обострились, губы посинели, лоб был холоден, как лед. Жутко было смотреть на это царственно-красивое мертвое лицо, и впервые в душу ко мне закралось подозрение.

Посоветовавшись с Конрадом, мы все единодушно решили, что оставаться в Мантуе тоже не безопасно, в любой момент сюда может нагрянуть отряд императора, если не сам Генрих. Надо было ехать в Каноссу, путь туда лежал не близкий, более шестидесяти миль. Лишь немного передохнув, мы отправились. На сей раз Евпраксия путешествовала с большими удобствами — ее уложили в двухосный дорожный экипаж, запряженный парой лошадей, на дне повозки было устроено отличное, мягкое ложе. Отдав Гипериона вознице, я сам сел на козлы. Вскоре мы достигли берегов самой крупной реки Италии. Широкий, почти как Дунай около Зегенгейма, Пад, который древние лигурийцы именовали бездонным, сонно нес свои прохладные воды в Адриатику.

Переправившись через Пад, поехали дальше. Мне казалось, что пути не будет конца, но вот уже стало светать, а когда солнце встало из-за горизонта слева, вдалеке показались величественные очертания Каноссы, неприступного замка Матильды. Вскоре можно было уже различить зубцы на стенах и башнях, флаги на высоких остроконечных шпилях, силуэт собора, ряды надежных укреплений, трижды обвивающих крутую и высокую гору, подобно змее свернувшейся спиралью вокруг кочки. У подножия горы находился вход в туннель. Этот туннель прогрызал гору снизу до середины и выходил наружу возле второго ряда оборонительных укреплений. Отряд стражи занял боевую позицию у входа в туннель, как только мы подъехали. Я сказал, что в гости к Матильде пожаловала императрица Адельгейда, и сам в сопровождении троих стражников отправился наверх в замок. Покуда мы поднялись, покуда меня приняла Матильда, покуда мы с ее доверенным лицом спустились вниз, прошло не менее полутора часов, и уже совсем рассвело, солнце поднялось над горизонтом на порядочную высоту.

Уже давно наступило утро, Христофор, а Евпраксия по-прежнему оставалась мертвой, и все больше нарастающее подозрение разрывало мне душу. Бездыханное тело уложили в постель в одном из залов замка, где весело плясало пламя камина. Роскошная мебель, ковры, сундуки и подсвечники свидетельствовали о богатстве хозяйки Каноссы, сделавшей свое имение недосягаемым для охотников гнездом горной орлицы. На спинке кровати, в которую уложили Евпраксию, я сразу заметил изображение смерти, и это испугало меня, как недоброе предзнаменование, но затем я увидел рядом со скелетиной лису, разглядел другие фигуры, вырезанные весьма искусным мастером по поверхности дуба, которую затем хорошенько проморили. Все фигуры изображали собой персонажи басен, многие из которых мне были знакомы. Безносая была персонажем басни «Лиса и смерть», в которой, как известно, хитрая лисица обманывает саму смерть, и я стал молиться о том, чтобы лиса, а не жуткий остов с черными провалами глаз, стала предзнаменованием. «Будь лисой, любовь моя, Евпраксия, — мысленно шептал я, — уйди от смерти!» Но время шло, день уже давно вступил в свои права, а тело прекраснейшей из женщин оставалось бездыханным. Я заглядывал в лица окружающих меня людей и видел в них точно такое же осознание беды, какое нарастало во мне.

Одно только было непонятно. Если отец Лоренц нарочно все подстроил, чтобы отравить Евпраксию, зачем ему понадобилось отдавать нам ее тело? Какой-то сложнейший политический ход Генриха, который трудно пока вычислить и проследить? Все может быть. Генрих так коварен. Трудно даже вообразить, что он мог замыслить в своем стремлении стать поистине императором Римской империи от Лузитании до Вавилона.

А может быть, Лоренц просто что-то перепутал при составлении настойки и, не желая того, погубил Евпраксию? Единственный, кто выигрывал в таком случае, так это душа Лоренца, которой все же полегче будет отвечать во время Страшного суда перед Господом.

Никто не уходил из зала с камином. Слуги подавали еду, но лишь обжора Дигмар притронулся к ней. Остальные согласились лишь подкрепить свои силы вином. Я тоже выпил один бокал, но мне не стало легче. Напротив, в душе так щемило, что слезы подступали к глазам.

Первой, кто решилась признаться в очевидном, оказалась Матильда. Она подошла к телу Евпраксии, долго ощупывала его, приникала ухом к груди и слушала, затем твердо произнесла:

— Нет, она мертва. И она уже никогда не проснется.

— Пожалуй, что так и есть, Лунелинк, — обнял меня Эрих.

Он сказал это таким голосом, что я вдруг окончательно понял, что она действительно мертва и никогда не проснется. Я не мог больше сдерживаться. Слезы потоками выплеснулись из моих глаз. Я знал, что сейчас выхвачу Канорус и брошусь на него грудью, но прежде, чем сделать это, я упал на бездыханное тело моей Евпраксии и прижался губами к ее холодным губам в последнем поцелуе. Оторвавшись от мертвенных губ, я прижался ухом к груди возлюбленной в последней горячей надежде услышать дыхание. Я так сильно этого захотел, что мне показалось, я сейчас исторгну молнию из своего сердца. И в следующий миг я услышал тихий вздох. Затем последовал второй, за ним — третий. Грудь Евпраксии все смелее вбирала в себя воздух и выпускала его.

— Она жива! — воскликнул я. — Она дышит!

Я оглянулся. Все смотрели на меня с глубочайшим сожалением, боясь, видимо, как бы я не тронулся рассудком.

— Вы не верите мне? Да подойдите же ближе, и послушайте. Она начала дышать.

Я снова прильнул ухом к груди Евпраксии, вдруг испугавшись, а не почудилось ли мне. Но нет, грудь колыхалась. Я взглянул на лицо Евпраксии и увидел, как оно уже начинает терять мертвенную бледность, губы наливаются соками жизни.

Веки Евпраксии дрогнули и стали открываться. В этот миг я лишился чувств.

КНИГА ВТОРАЯ. РЫЦАРИ КРЕСТА

Militari non sine gloria.

Horatiusnote 10

Глава I. ДОМОЙ

Когда в сопровождении своего верного оруженосца Аттилы я покидал прославленные берега Оронта, стояло прекрасное зимнее утро, столь же ясное и солнечное, как сегодня. Душа моя рвалась и летела к родным местам, полная впечатлений и пространств, по которым мне довелось пропутешествовать за последнее время. Два года я не виделся с Евпраксией после последнего нашего свидания, которое, увы, Христофор, длилось всего несколько дней, ибо мне нужно было спешить к моим боевым товарищам.

И вот теперь все существо мое ликовало, поскольку я знал, что если благополучно доберусь до родных краев, то смогу пробыть со своей любимой гораздо дольше, ведь по поводу выступления на Иерусалим было принято твердое решение — поход должен был начаться не раньше мая или июня. У меня в запасе было почти пять месяцев.

Вот уже и очертания Антиохии остались за горизонтом, восточный ветер щекотал наши ноздри гнилыми запахами болот, которые мы так проклинали в прошлом году, покуда не смогли привыкнуть к ним. Я посмотрел на Аттилу, он в ответ широко улыбнулся своей добродушной толстогубой улыбкой и сказал:

— Должно быть, вы не очень расстраиваетесь, покидая эти места?

— Я-то не очень, а вот как же ты будешь столько времени без своей Феофании? ответил я и весело рассмеялся.

За последние годы Аттила очень изменился. Он несколько похудел и выглядел превосходно, нисколько не состарившись, напротив, даже как-то посвежев от невзгод. Он стал похож на крепкий дубовый сундук, который только что отполировали и проморили. Он теперь уж был не тот Аттила Газдаг, как десять лет тому назад, когда мы начинали с ним служить у императора Генриха IV. Во-первых, после взятия Антиохии за особенную доблесть по моему настоятельному требованию его посвятили в рыцари. Правда, он все равно остался при мне в качестве слуги, ибо не хотел никакой иной доли. Зато теперь он мог на равных входить со мной куда угодно и присутствовать на всякого рода аудиенциях. Во-вторых, надо отметить, что он перестал быть таким неугомонным болтуном, каким был раньше, и хотя все равно произносил слов больше в два раза, чем обычные люди, это уже не действовало так на нервы мне, как прежде. В одном он только никак не изменился — в своей лютой привязанности к женскому полу, и особенно к вдовушкам. Если бы мы с ним хотя бы по месяцу пожили во всех городах мира, то у него всюду было бы по верной подруге. Даже тот давний случай с Гвинельефой нисколечко не проучил его. Вот и в Антиохии он обзавелся временной женой, коей стала одна сириянка, вдова богатого грека, после крещения носившая имя Феофании. Грек погиб во время осады города; Аттила, когда мы овладели Антиохией, сделался утешителем Феофании в ее несчастье, а потом и занял место покойного в супружеской постели.

— Интересно, — сказал Аттила, — доживем ли мы когда-нибудь до взятия такого города, который станет вашим владением. Думаю, никогда. Уж слишком, сударь вы мой, у вас мягкая натура. Не можете вы ничего взять и захапать. Ведь как ловко Бодуэн взял да и прибрал к рукам Эдессу. А Боэмунд чем хуже? Сколько рыцарей славно сражались, беря приступом Антиохию, взять хотя бы и вас, но почему-то не вы сделались князем Антиохийским, а этот самый Боэмунд. А вот почему. Хоть он и вояка не хуже вашего, но вдобавок к своей доблести обладает еще невероятным талантом хитрости и умением повести дело так, чтобы все выгорело ему на руку.

— Заслуги Боэмунда при взятии Антиохии неоценимы, — возразил я. — Если бы не его хитрость, неизвестно, сколько времени мы бы еще осаждали город. Может быть, целый год. И людей бы потеряли неисчислимое количество.

— Все-таки, не понимаю я, зачем нам нужно было завоевывать эту Антиохию, — проскрипел старый ворчун. — Чтобы столько богатства из одних рук перекочевали в другие. Мы-то вот с вами не очень ведь разжились.

— Мы с тобой уже разговаривали на эту тему. Посмотри, сколько важных рубежей на подступах к Иерусалиму мы уже взяли — Эдесса, Антиохия, Тель-Башир, Равендан, Латания, Маарра. К весне соберется достаточное количество войск и — двинем на Иерусалим. Разве это не заветная цель?

— Боюсь вас рассердить, граф Зегенгейм, но сдается мне, мы опять ничего не приобретем, если захватим Святой Град. Какой-нибудь очередной Бодуэн или Годфруа воссядет там кум-королю и покажет нам шиш с маслом.

— Разве это главное? Главное, что там будет христианский монарх на троне… Сам знаю, что это не всегда мед, но во всяком случае, хотя бы внешне он будет заботиться о христианах.

— Знаете, сударь, вот приголубливался я у моей Феофании и ни разу не слышал от нее, чтобы она как-то особенно жаловалась на сарацин, которые тут заправляли. А ведь муж ее был христианин, и они его не то что не притесняли, напротив, он расцветал и богател. Сама Феофания была ведь сарацинского роду-племени и называлась Фатьмою. Вышла замуж за своего Константина, переменила веру, сделалась христианкой, и все равно ей никто дурного слова не сказал. И так, глядишь, со временем, быть может, все сарацины перешли бы в истинную веру христианскую, тихо и мирно. Но тут явились мы… Кстати, ведь того Константина наша же стрела убила, залетев в город. А сколько еще других христиан мы по ошибке перебили? И не счесть. Вот грех-то где. Так же и в Иерусалим придем со всеми своими грехами. Это как, я вас спрашиваю? Может быть, тамошние христиане тоже никаких непотребств от властей не испытывают, а припремся мы со своими Боэмундами и Раймундами, и потекла красная жижица по святым камням, где ступала нога Спасителя. Ведь мы же не ангелами явимся, не безгрешниками, а сами с ног до головы грязненькие да вшивенькие, и у каждого за душой сажа. Нет, господин Лунелинк, я вам так скажу: давайте-ка вернемся в родные края да и заживем там тихо-мирно, как ваш батюшка, Георг фон Зегенгейм, вот мудрый человек, дай Бог ему прожить еще столько, сколько он уже прожил. А ведь он не старый. Сколько ему сейчас?

— Пятьдесят пять.

— А каков молодец! И вы не сердитесь на него, что он завел себе эту Брунелинду. Мужчине без женщины нельзя. А матушку вашу он все равно не забыл и помнит все ее любезности. Вы поласковей с ним, и с Брунелиндой, она добрая женщина, и хозяйка славная. Детишек ему нарожала. Все-таки, они ваши братья, хоть и сводные. И в наследстве они вам не соперники, потому как вы первородный. Оно, правда, бывают, что первородному родные же братцы каюк устраивают, но вам, мне кажется, это не грозит. Или грозит, как вы думаете?

— Перестань, пожалуйста, задавать дурацкие вопросы. Представь себе, я только что ехал и думал: «Как же изменился мой Аттила, насколько он стал менее болтлив». И — на тебе! Из тебя хлынуло болтовней, как из Манфреда фон Бронцена, когда мы взяли Антиохию и он перепился там вина.

— Да уж, многие тогда отличились, нечего сказать, — прокряхтел Аттила.

Мне и самому неприятно было вспоминать, как мы врывались в Антиохию. Сколько было радости от победы, и сколько огорчения, когда крестоносцы, подобно варварам-язычникам, не имели удержу, растаскивали по кускам завоеванные города, пили до одурения, ели до заворота кишок, отнимая последнее у людей, просидевших долгое время в осаде, насиловали женщин и девушек, а главное, не разбирая, кто пред ними — христиане или сарацины, верные или неверные, вот что ужасно. Хотя и с сарацинами нельзя было обращаться как с собаками, люди они, и во многом, надо признать, лучше нас, чище, мудрее, образованнее.

Болтовня Аттилы после сделанного мною замечания несколько утихла. Все-таки, раньше его не так-то просто было угомонить, я прав, он изменился. Разговор между нами шел спокойнее, я старался соглашаться с ним, и он не особенно мне перечил. К полудню стало не то что тепло, а даже жарко. Все-таки, зима здесь — самое приятное время года, особенно январь. Хорошо, что мы выехали сразу после Рождества. Помнится, мама считала, что если отправиться в путь сразу после какого-нибудь крупного праздника, Господь будет сопутствовать.

В полдень мы остановились, чтобы отдохнуть и подкрепиться, затем снова двинулись в путь, а когда солнце стало клониться к закату, вдалеке показалась Латакийская пристань. Мало того, у пристани стоял корабль, и я скомандовал Аттиле пришпорить своего коня и не отставать от меня. Сам же пустил в галоп арабского скакуна, приобретенного в Антиохии. В нем я, наконец, нашел замену околевшему Гипериону. Нового коня я назвал Гелиосом, а вот новому мечу, я не мог придумать иное имя, ибо он был так же певуч, как Канорус, переломленный в позорной битве под Тарсом. Я приказал выгравировать на лезвии нового меча привычное мне имя — Канорус.

Подскакав к пристани, я узнал, что мы очень вовремя подъехали — корабль должен был отправиться в Венецию с минуты на минуту. Мне пришлось выложить немалую сумму, чтобы нас с Аттилой взяли на борт, но в это время деньги у нас водились, и мне ничего не стоило выложить десяток-другой серебряных монет. Едва мы отвели в трюм своих лошадей, где имелись свободные стойла, едва сами разместились в довольно тесном углу, как корабль отчалил от Латакийской пристани и пустился бороздить Медитерраниум. Пользуясь тем, что январь ненадолго даровал хорошую погоду и качки покуда не предвиделось, мы решили выспаться и проспали до завтрашнего утра. Утром я выбрался на палубу. Стояла солнечная, ясная погода, ветер, холодный, бодрящий, гнал по небу облака и надувал паруса. В отличнейшем настроении я разговорился со стоящим рядом со мной человеком, показавшимся мне очень знакомым. Где-то когда-то давно я уже видел его. Вскоре выяснилось, что он сочинитель стихов, путешествующий по всему свету и складывающий героические и любовные баллады. Тут-то и я вспомнил его. Он тоже явно приглядывался к моему лицу, желая воскресить в памяти, где он мог меня видеть. Наконец, он первым не выдержал и спросил:

— Простите, вам не кажется, что мы уже встречались некогда друг с другом?

— Кажется, и я даже знаю, где и когда это было, — ответил я. — Вспомните Кельн десять лет тому назад, дружеская попойка в доме купца Мельхеринка, молодые рыцари двора императора Генриха, испанский герой Родриго. Еще я тогда рассказал вам историю про Гильдерика и Зильберика, и вы обещали сочинить что-то на основе ее сюжета. Вспоминаете?

— Ну конечно! Но я никогда не вспомнил бы, если б вы мне не подсказали. Все потому, что вы так сильно изменились внешне. Тогда, помнится, вы были худощавым юношей, а теперь… Скажите, как сложилась ваша судьба? Вам удалось побывать в битвах? Вы участвовали в крестовом походе?

— Да, признаться, мне многое пришлось пережить с тех пор. Я, увы, отрекся от Генриха еще до того, как это сделал его сын Конрад, я участвовал в обороне Мантуи, а потом Каноссы, я пережил ужасы огненной чумы в девяносто четвертом году и страшные ливни и наводнения девяносто пятого, потом я участвовал в крестовом походе под знаменами Годфруа Буйонского. Мне довелось участвовать в страшном Драконском сражении, где нас, крестоносцев, из двадцати восьми тысяч осталось только три тысячи. Потом только начались наши успехи, когда мы, наконец, разгромили Кылыч-Арслана под Никеей и Дорилеумом, взяли Икониум, Эдессу, Антиохию. И вот теперь я еду домой, в поместье моего отца, чтобы повидать его перед тем, как летом мы пойдем брать Иерусалим.

— Как это прекрасно! — воскликнул стихоплет. — Вы должны как можно подробнее изложить мне все ваши впечатления. Я много наслушался разных историй, в них было явно очень много преувеличений, а вы, как мне помнится, разделяли тогда точку зрения дона Родриго, что нужно описывать исторические события без приукрас, а главное, без тех явлений, которых не бывает в природе. Мне столько пришлось услышать здесь, в Палестине, о людях с песьими головами и львиными лапами, якобы воевавших на стороне сарацин и сельджуков, о драконах с хвостами скорпионов, подстерегающих европейцев на каждом шагу, что хотелось бы послушать рассказ человека, которому я доверяю. Плыть нам долго, так что времени будет предостаточно.

— Что ж, — сказал я, — у меня нет никаких возражений, тем более, что мне придется описывать все, что произошло со мной, моему отцу и моей жене, и если я для начала расскажу все вам, это будет неплохим упражнением.

— Отлично, в таком случае мы можем отправиться в мою комнатку. Она у меня — лучшая на всем корабле. Когда я прочел Роберту Норманскому свою последнюю поэму, он так расчувствовался, что сам отвел меня на этот корабль и приказал хозяину корабля предоставить мне самую удобную и просторную каюту.

Мы отправились к Гийому — так звали жонглера — и, рассевшись в его действительно удобной комнатке, принялись пить вино, есть плоды гуайявы, которая похожа на грушу, но значительно нежнее, сочнее и приятнее на вкус, и разговаривать. Я не знал, с чего и как начать свое повествование, и попросил Гийома прочесть что-нибудь из его сочинений, вот хотя бы то, которое он читал Роберту Норманскому, чтобы я мог вдохновиться и как можно красочнее описать крестовый поход.

Он не стал долго отказываться и ломаться, как это принято у некоторых кокетливых сочинителей, и с большой охотой прочитал мне свою поэму.

— Этот сюжет, — начал он, — подарил мне один веронец, с которым я познакомился в Константинополе. История имела место несколько десятков лет тому назад в Вероне, но до сих пор веронцы не в силах забыть ее. Итак, слушайте, как я воплотил веронский сюжет в своей поэме под названием «Ульеда и Ромул».

После такого короткого предисловия, он принялся читать. Поначалу я слушал внимательно, потом обо всем догадался и едва не покатился со смеху, что было бы весьма неприлично. Наконец я взял себя в руки и с огромным вниманием дослушал поэму до конца. Сюжет поэмы был таков: два крупных веронских семейства, Монтагви и Капелли ведут кровавую междоусобицу, никто и ничто не способно остановить вражду. Тем временем и в том, и в другом семействе идет подготовка к свадьбам. Монтагви собираются женить своего любимого сына Ромула на благородной девушке Адалии, а Капелли выдают замуж любимую дочь Ульеду за герцога Александра Альпийского. В честь помолвки Ульеды и Александра в доме у Капелли происходит маскарад, на котором случайно присутствует Ромул Монтагви, неузнаваемый под своей маской. Он влюбляется в Ульеду и пытается добиться ее любви. Потом он приходит к ней под балкон и страстно поет о том, что ему не нужна иная жена, даже Адалия, с которой он уже помолвлен. Ему удается воспламенить в Ульеде ответное чувство, они становятся любовниками, затем тайно венчаются у духовника Ульеды, отца Лауренцио. Затем происходит очередная вспышка вражды между Монтагви и Капелли, во время которой брат Ульеды убивает брата Ромула, и тогда Ромул, мстя за брата, убивает брата Ульеды. Спасаясь от наказания, он уезжает в Мантую. Тем временем отец Лауренцио замышляет хитрость. Перед свадьбой Ульеды и Александра Альпийского он дает невесте выпить настой из трав, от которого она делается как бы мертвая. Поутру ее находят в постели бездыханной и относят в фамильный склеп Капелли. Ночью, узнав о смерти своей жены и возлюбленной, Ромул мчится из Мантуи в Верону, проникает в склеп и на груди у Ульеды выпивает яд. Очнувшись от мертвенного сна, Ульеда закалывается кинжалом Ромула. Страшную развязку венчает приезд в Верону папы Григория, который пред мертвыми телами Ромула и Ульеды заставляет семьи Монтагви и Капелли навсегда помириться друг с другом. Неутешная невеста Ромула, Адалия, уходит в монастырь, а неутешный жених Ульеды, Александр Альпийский, скитается по всем странам в поисках подвигов, способных утешить его, он изгоняет из Медиоланума патаренов, сражается с их вождем Эрлембальдом, он обороняет Константинополь от полчищ венгров, печенегов и скифов, он громит мавров вместе с Родриго Кампеадором и, наконец, он ведет полки крестоносцев вместе с Раймондом Тулузским.

Выслушав поэму до самого конца, я похвалил ее за изящество слога, певучесть, красивые рифмы, яркие описания чувств, но не мог тотчас же не раскритиковать ее за полную выдуманность и неправду. Больше всего меня возмущал почему-то Александр Альпийский.

— Ну скажите, откуда вы взяли такого герцога? Почему он просто Альпийский, а не, скажем, Трансальпийский или не Цисальпийский? Зачем придумывать несуществующего героя, если есть реально существовавшее лицо — Годфруа Буйонский. Именно он был влюблен в Ульгейду — Ульгейду, а не Ульеду, как у вас! — и собирался на ней жениться. Все это не только происходило на моих глазах, но и даже связано со мной.

И я довольно запальчиво рассказал стихоплету, как все было на самом деле. Он слушал меня довольно хмуро, но под конец, когда я дошел до рассказа о той ночи, о том, как я все же выкрал Евпраксию из часовни Архангела Гавриила, лицо его оживилось, и он стал с необычайным интересом выспрашивать у меня, что нее было дальше.

У меня не было причин скрывать от него, как мы зажили в Каноссе у Вельфа и Матильды, как провели там целую зиму, ожидая, что Генрих заявится и потребует возвращения ему мертвого тела императрицы, как радовались каждому дню, проведенному в тишине неприступного замка.

— Зима была очень холодная, падал снег, дули сильные ветры, вьюга завывала под окнами, и, может быть, от того наше счастье казалось нам более ощутимым. Мы учились играть на самых разных музыкальных инструментах, продолжили наши занятия индийскими табулами, мы много читали, поскольку у Матильды в замке была огромная библиотека. Панигирист Матильды, по имени Доницо, давал мне уроки стихосложения, и я очень увлекся сочинением акростихов, хотя, быть может, не очень-то и преуспел в этом деле и по сравнению с Доницо или, к примеру, с вами, Гийом, остаюсь профаном.

— Вы сочиняли акростихи, посвященные вашей возлюбленной?

— В основном, конечно, ей.

— И чем же она вознаградила вас?

— Чем? Своей любовью.

— Она все-таки стала принадлежать вам? Когда же это случилось? В один из холодных зимних вечеров, когда за окнами мела метель и выла вьюга? О, я воображаю себе все волшебство этого сладостного момента!

— Нет, — покачал я головой, — это произошло уже весной, когда природа вспыхнула яркой свежестью своего обновления, с гор хлынули потоки, а из-за Альп пришло известие, что огромная армия императора движется из Германии в Италию. Близилась война. В начале апреля войска Генриха вошли в Верону, следовало ожидать, что они тронутся дальше — на Мантую, через Пад, в сторону Каноссы. С каждым днем природа расцветала все ярче и радостнее, а ожидание войны становилось все тревожнее и явственнее. В июле армия императора, наконец, покинула Верону и устремилась к Мантуе. Я не мог сидеть в Каноссе, чувствуя, что обязан быть среди тех, кто был так добр со мной в Мантуе и кто теперь вынужден сдерживать натиск врага. Перед самым отъездом между мной и Евпраксией состоялось главное объяснение. Она призналась, что не считает себя более супругой Генриха, что любит меня и хотела бы быть моей женой. Тут мы, не в силах больше сдерживать своих чувств и желаний, бросились друг другу в объятья. Она ужасно страдала, раскаиваясь в своем грехе, но я как мог утешал ее, говоря, что даже если она и была повенчана с Генрихом, Бог давно уже расторгнул на небесах этот брак после всех гнусностей, которые император позволял себе. Она все же сомневалась, что грех наш не так страшен, как я уверял ее, и в этих сомнениях я оставил мою возлюбленную, которую отныне считал своею тайной женою, и отправился в Мантую.

— И вы постоянно находились в осажденном городе? Ведь, если я не ошибаюсь, Генрих осаждал Мантую года два. Неужели Евпраксия столько времени ждала вас в Каноссе?

— Ну, во-первых, Мантуя пала не через два года, а уже к весне следующего, девяносто первого года. Увы, сколь не считалась она неприступной, а умелая осада принесла свои плоды.

Стихоплет рассмеялся:

— Крепости — как женщины.

— Возможно, — согласился я. — Но нам тогда было не до смеха. Я еле успел ноги унести из Мантуи и с небольшим отрядом перебрался в крепость Минервия. Через несколько дней войско Генриха пришло и туда. Падение Минервии оказалось гораздо более стремительным и ужасным, покинув пылающую крепость во главе отряда из тридцати человек, я вынужден был сразиться в поле против отряда из ста человек; это было тяжелое сражение, я потерял двоих близких друзей, с которыми долгое время не расставался — Маттиаса и Адальберта. Одному копье врага угодило как раз в ту точку, куда Ахиллес поразил Гектора, а. легкий Адальберт был вышиблен из седла и затоптан насмерть копытами. Бедняга, он всю жизнь сомневался в существовании души, и когда я с ним, бывало, спорил, то частенько, серчая на него, думал: «Может быть, у тебя нет ее, вот ты и сомневаешься!» Хотя, у него была одна из самых чистых душ, какие только я встречал в своей жизни. Нам удалось-таки справиться с отрядом, втрое превышавшим нас по своей численности. Лесная поляна, ставшая свидетельницей этой битвы, была усеяна трупами. Нас осталось одиннадцать человек, включая оруженосцев. В том сражении я схватился один на один с неким Фридрихом Левенгрубе. У меня с ним были старые счеты, которые пора было свести. Он неплохо защищался, но нападать я ему не давал и, в конце-концов, обрушил ему на голову удар такой силы, что мой Канорус издал громкий стон, а шишак Левенгрубе раскололся, как ореховая скорлупа, а вместе с ним и его череп. Когда все окончилось, я кинулся к Адальберту, распростертому на траве. Он был еще жив, но уже агонизировал. «Мне кажется, она все-таки есть», — сказал он мне и испустил дух. Да-да, именно испустил дух, потому что я увидел его дух. Это длилось всего мгновенье, но я различил некие человекоподобные очертания, взлетевшие в небо. После трудной и кровавой битвы состояние мое было перевозбуждено, и именно этим я объясняю, что мог увидеть душу Адальберта Ленца, взмывшую в небеса. Много мне доводилось видеть смертей, самых разных смертей, на моих глазах умирали праведники и грешники, храбрецы и трусы, малодушные и великодушные, но я ни разу больше не видел души, исходящей из тела.

— Вы говорите, ваш друг всегда сомневался в существовании души? — перебил меня жонглер Гийом. — А ведь я помню, как в тот вечер в Кельне мы тоже спорили с ним о душе. Он, кажется, был такой сухощавый, жилистый? Да-да, он тогда спросил меня, видел ли я когда-нибудь сумасшедших, и тотчас же задал вопрос, как я считаю, где у сумасшедших душа. Он еще так быстро напился тогда и упал под стол, и все ужасно смеялись над ним. Вы знаете, граф, мне кажется, вы оттого увидели его душу, что она хотела показать вам, что она есть и восходит на небеса, к небесному престолу Вседержителя. А ведь это отличный сюжет для маленькой баллады. Ну, что же было дальше? Вы встретились с Евпраксией?

— Да, — ответил я, чувствуя, как душа моя озаряется вспышкой воспоминания о той долгожданной встрече. — Весь север Италии был охвачен войной, войска императора, карая непокорных подданных, захватывали один город за другим, антипапа Климент занял Рим, и папа Урбан вынужден был бежать на юг Италии, во владения норманнов. В Каноссе приготовились к обороне, старательно запасались провиантом, а мы с Евпраксией ни о чем ином не могли думать, кроме как о том, чтобы поскорее уединиться и подольше пробыть друг с другом вдвоем. Нам никто не был нужен, как некогда очень нужны были окружающие, дабы отвлекаться от мыслей о грехе. Последовавшие осень и зима были наполнены любовью, страданиями, тревогами. Любовь, озарявшая нашу жизнь, приносила как небывалое наслаждение, так и душевные муки, поскольку после первой же исповеди нам запрещено было причащаться Святых Тайн. Я переживал из-за этого, но не так сильно, как Евпраксия, которая время от времени порывалась оставить Каноссу, ехать к Генриху, пасть пред ним и стерпеть все муки и казни, которые он ей назначит, ибо, как она твердила в подобные минуты, это ее крест и судьба, от которых нельзя спастись, не погубив душу. Я уверял ее в противоположном, говоря, что если она отправится к Генриху, то рискует подвергнуть себя самым гнусным надругательствам и быть использованной в черных мессах, и коль уж она хочет пойти на это добровольно, то разве ж это не страшный грех? Сей довод убеждал ее, какое-то время она забывалась и могла быть счастлива беззаботно, как только может беззаботно отдаваться счастью молодая женщина в возрасте двадцати лет. Но то ли так сильны догматы православной русской веры, то ли сама Евпраксия настолько склонна к постоянному стремлению к чистоте и помыслам о спасении души, однако, она не могла жить спокойно и забыть о том, что повенчана с Генрихом и пред лицом церкви остается его супругой. Всюду мерещились ей знаки, говорившие ей о том, что она грешна, что живя со мной, она блудодействует. Мы любили друг друга самозабвенно, каждый уголок ее души и тела представлял для меня сокровищницу, из которой можно было черпать бесконечные наслаждения, и думаю, она относилась ко мне примерно так же. Когда она смотрела мне в глаза любящим взором, мне становилось так блаженно, что я чувствовал, как тело мое тает, подобно воску, и уже можно не жить дальше а умереть тотчас же. Казалось, более райской минуты не будет в жизни, но такими минутами бывали наполнены все дни нашей жизни в Каноссе. Жизни в ожидании смерти.

Я замолчал, не в силах больше говорить, поскольку воспоминания затопили мою душу таким горячим потоком, что я находился на грани экстаза. Мой собеседник понял, что со мною происходит, и молча, терпеливо дожидался, когда я смогу продолжить свой рассказ. Не знаю, сколько прошло времени. Предо мною мелькали милые тени прошлого, нежные поцелуи моей возлюбленной, как легкие птички, перелетали с места на место, глубина ее глаз, глубина всей ее сущности поглатывала меня, во мне явственно проснулось то желание, которое преследовало меня постоянно, когда мы были вместе — желание хоть как-то зайти за грань доступной нам близости, залезть внутрь моей возлюбленной, поцеловать всю ее изнутри — сердце, так ласково стучащее, легкие, так страстно и нежно дышащие, все ее внутренние органы, обеспечивающие жизнедеятельность любимого организма. Однажды Евпраксия призналась мне, что и у нее часто возникает такое же желание. Тотчас она испуганно сказала, что это, должно быть, страшный грех, я возразил ей словами Еврипида: «Все, что естественно, не безобразно и не греховно». С этим она не могла согласиться, утверждая, что дьявол обычно является людям под видом проявления натуры, и нужно различать, где это проявление божественной природы, а где — дьявольской. «Наша любовь — от Бога, — сказал я тогда, — и в этом у меня нет ни малейшего сомнения. Я полюбил тебя с первого взгляда, когда увидел на берегу Рейна в то утро перед свадьбой, а может быть, еще раньше. Может быть, я любил тебя с той самой минуты, как Бог создал Адама и Еву». Она рассмеялась, потом задумалась, и сказала, что наверное тоже любила меня начиная с той самой минуты. «Кто же тогда Генрих? — спросила она. — Неужели змей-искуситель? В таком случае, почему мы не потеряли рай, а обрели его здесь, под крылышком у нашей милой Матильды?» Как же волшебно она при этом смотрела на меня, и как жадно я набросился…

Внутри у меня родился невыносимый стон, еще немного, и я потерял бы сознание от остроты воспоминания и неодолимого желания немедленно видеть, обнимать, прижимать к себе и любить мою Евпраксию. Не представляю, как я смог бы рассказывать дальше. Мне нужно было или мертвецки напиться или идти в сражение.

В эту минуту в дверях комнатки появилось взволнованное лицо Аттилы, которое оповестило:

— Господа дорогие! Не знаю, с чего начать. Вот незадача!

— Начни с чего-нибудь, Аттила, да поскорее! Что там еще произошло? — вскочил я на ноги, чувствуя беду, а вместе с ней облегчение — что бы ни было, любая беда обещала освободить меня из плена невыносимых и сладостных воспоминаний.

— Во-первых, — ответил Аттила, — начинается буря. А во-вторых, на корабле бунт. Какие-то люди хотят захватить его и плыть совершенно в ином направлении.

— Что??? — в один голос вскрикнули я и мой собеседник.

Выхватив из ножен Канорус, я выбежал и тотчас же увидел дерущихся: людей.

Глава II. БИТВУ НА КОРАБЛЕ ВЕНЧАЕТ СТРАШНАЯ БУРЯ

Ужас положения заключался в том, прежде всего, что непонятно было, кто с кем и за что сражается. Немного легче стало, когда какой-то дюжий молодец с черною бородой и довольно злобным выражением лица весьма недружелюбно набросился прямо на меня, желая, как видно, пресечь мою молодую жизнь и заставить меня расстаться с миром на полпути к дому и Евпраксии. К этому заключению я пришел, отразив подряд несколько тяжких ударов, которые он взялся наносить по мне, целя разрубить мне голову. Отразив его удары, я и сам тогда уж бросился в атаку, используя покамест лишь некоторые из приемов, которым я обучился за годы своих странствий по свету. Таким образом, пуская в ход не сразу все свои навыки, ты получаешь представление о том, с какого сорта противником имеешь дело, ибо, как показывает опыт, чаще всего люди, объединенные каким-то одним знаменем или устремлением, волей-неволей перенимают друг у друга умение биться и заряжаются неким единым уровнем боевого мастерства. В данном случае уровень оказался весьма средним, ибо стоило мне применить всего лишь пару или тройку особых приемов, как лезвие Каноруса почти неожиданно для меня погрузилось в человеческую плоть, затрещали кости, и мой противник с обиженным воем рухнул, истекая фонтанами крови.

Десять лет прошло, Христофор, с того мгновенья, как я впервые убил человека, Гильдерика фон Шварцмоора. За это время я привык к тому, что то изредка, а то и часто мне приходится своею рукою совершать то, о чем решили Небеса — прекращать ту или иную человеческую судьбу. Нельзя сказать, что я зачерствел в постоянных убийствах и мне было раз плюнуть прикончить кого-нибудь. Нет, всякий раз, когда мой меч, мое копье или моя стрела выхватывали из телесной оболочки чью-то погубленную или спасенную душу, в моей собственной душе что-то испуганно замирало, словно душе не хватало воздуха, потом раздавался какой-то трепет и чувство тоски сквозняком проходило по жилам. Правда, в пылу большого сражения не хватало времени на подобные переживания. В битве, где многие сражаются против многих, ты как бы перестаешь вообще принадлежать самому себе, ты как бы делаешься вассалом своего меча, копья или лука, которые сами ведут тебя, сами совершают убийство и, защищая твою жизнь, отбирают жизнь у других. О, если бы не понятие справедливости, как бы можно было жить дальше, совершив столько убийств, сколько совершает нынче мужчина для какого-то, якобы, обновления мира, ради какой-то, якобы, пользы жителям земли! Не знаю, хорошо это или плохо, но после Гильдерика ни одна тень убитого мною человека не приходила ко мне. Да и Гильдерик являлся все реже и реже, а за последний год вообще ни разу. Возможно, он встретился с Зильбериком и на том успокоился?

Уложив на палубу чернобородого невежу, нападающего на людей, не объясняя им, за что и почему, я снова попытался разобраться, кто, с кем, за кого и за что сражается неподалеку от меня. Люди сражались с явным желанием убить друг друга, но без особого умения. Пятеро нападали на четверых, двое лежали, испуская последние вздохи. Ни по каким признакам я так и не смог определить, чью сторону мне принять. Посмотрев направо, я увидел, что двое новых бородачей насели на Аттилу и стихотворца Гийома. Я бросился на подмогу, видя, что у Гийома плечо окрашено кровью. Его противник сделал выпад в мою сторону, я пригнулся, лезвие меча просвистело у меня над головою, и в следующий миг острие Каноруса подцепило край кольчуги врага, приподняло ее и вонзилось в живот. Тотчас отскочив назад, я успел отпрянуть от его последнего удара, нацеленного в мою сторону, и увидел, как враг рухнул на палубу, взывая к помощи своих товарищей. Здесь только, наконец, все стало более или менее ясно. Группа дерущихся слева к этому моменту уменьшилась. Теперь уже трое из последних сил отбивались от пятерых. Один из этих пятерых бросился на нас, а значит, эти пятеро были из тех, кто хочет захватить корабль.

Снова зазвенел мой Канорус. На сей раз противник оказался посильнее, пришлось довольно долго повозиться с ним, прежде чем я смог перейти в решительное наступление и сначала ранить врага в колено, а затем и пересечь ему острием Каноруса гортань. Оглянувшись по сторонам, я увидел, что мой доблестный Аттила уже расправился со своим соперником и бросился на подмогу к двум оставшимся, воюющим против троих злоумышленников. Одного им все-таки удалось уложить. Я ринулся туда и тут только впервые увидел знакомое лицо, правда, не сразу мог вспомнить имя человека, точнее, оно просто не успело сформироваться в моем охваченном пылом боя мозгу. Не помню, сколько продолжалась рукопашная схватка, ибо на меня накатило то самое, знакомое мне, битвенное отупение, когда время и пространство теряются, забываешь, кто ты и где ты все пылает и растекается по сторонам, а тело живет некоей своей боевой жизнью, как бы даже вне тебя самого. Кто никогда не был в битве, может сравнить это состояние лишь с тем, которое охватывает человека в момент страстной любовной близости с женщиной. Есть нечто родственное в том, как исчезают пространство и время.

Вдруг все кончилось. Я увидел, что нас осталось трое, не считая раненного Гийома, лежащего в углу, — я, Аттила и еще один рыцарь, весьма доблестно сражавшийся, — а перед нами, поверженный на колени стоял Аларих фон Туль, человек, которого я видел единственный раз в жизни, в ту страшную ночь, в подземелье замка Шедель.

— Вы победили и можете прикончить меня, — сказал он, не теряя при этом достоинства, хотя и стоял на коленях. — Но знайте, что корабль все равно уже захвачен. Вся верхняя палуба наша. Предлагаю вам дружбу. Вы отлично сражались и можете быть нам полезны. Мое имя — Аларих Печальный. Может быть, вам приходилось обо мне слыхивать?

— Ах вот оно что! — воскликнул я в изумлении. — А ведь я-то думал, что есть два Алариха, но оказывается он один и тот же — Аларих фон Туль.

— Откуда вы знаете мое настоящее имя? — удивился он, вставая с колен. — Постойте-постойте… Мне знакомо ваше лицо. Но нет, никак не могу упомнить, где же я вас мог видеть. Нет, кажется, я ошибся.

— Вы не ошиблись, барон, — ответил я. — Мы действительно встречались с вами. Это было в замке Шедель десять лет тому назад. Помните молодого человека, которого Генрих приказал утопить в Регнице? Так вот, я — призрак утопшего графа Зегенгейма и всегда являюсь там, где творится недоброе дело, чтобы спасать людей от погибели или бесчестия.

— Хорошая шутка, — усмехнулся Аларих. — Я бы никогда не подумал, что призраки могут взрослеть. Да. я припомнил вас, вы тогда были еще совсем молокососом, а теперь возмужали, и даже очень. Где вы научились так здорово орудовать мечом?

— Этому можно научиться только в честных схватках, а не захватывая корабли, везущие ценные товары из Палестины в Европу, как делаете вы, — сказал я. — Аларих Печальный! Знаменитый разбойник! Я потрясен. Вот до чего, оказывается, доводят шалости с ведьмами в глухих подземельях.

— Некоторых они, между прочим, довели аж до Иерусалима, — промолвил Аларих. — У каждого свой путь в жизни, и подземные шалости тут не при чем. Просто я остаюсь верен своему императору, в отличие от некоторых, которые с легкостью нарушают данную присягу.

— Барахтанье в волнах Регница освободило меня от присяги, ибо моему господину угодно было лишить меня жизни, — возразил я. — Смерть всякого человека освобождает от обязательств, данных им на земле. И если я остался жив, значит, я начал другую жизнь. А то, что касается Боэмунда, Годфруа и Гуго, которые также развлекались в подземелье замка Шедель, то они, в отличие от вас, давным-давно уже искупили свой страшный грех, проявив чудеса доблести и отваги, самопожертвования и многотерпения, ведя за собой полки на сельджуков и сарацин.

— Повторяю, у каждого свой путь в жизни и каждый по своему воспринимает такие понятия, как верность и долг, — сказал Аларих.

— Хорошо, не будем спорить… — начал было я, но тут вмешался Аттила:

— Вот именно, я никак не могу взять в толк, чего это вы развозите жижу с этим головорезом! Связать его да и бросить в трюм. Ведь это же разбойник из разбойников, мерзавец из мерзавцев. Разве вы не помните все истории, которые нам доводилось слышать об Аларихе Печальном?

— Разумеется, помню, и их вполне достаточно, чтобы на месте казнить такого преступника, и все же, мне хотелось бы выслушать его объяснения, как мог он дойти до такой низости — грабить корабли, везущие грузы, завоеванные крестоносцами, проливавшими кровь в битвах с магометанами.

— Боюсь, у нас нет времени выслушивать его, — возразил незнакомый рыцарь. — Неплохо было бы придумать способ, как справиться с теми, что орудуют на верхней палубе.

— У нас нет никакого способа, — сказал я. — Единственное, что мы можем сделать, это вступить в сговор с этим негодяем. Аларих, я обещаю не убивать вас, если вы подниметесь сейчас с нами вместе на верхнюю палубу и скажете, что мы — ваши друзья. Сколько там ваших людей?

— Не так уж много, всего семь человек, но это мои лучшие ребята, — ответил Аларих. — Я долго собирал их по всей Европе и мы многое пережили вместе. Я не могу предать их.

— Это очень благородно с вашей стороны, — с уважением откликнулся я. — Преклоняюсь перед вашей верностью своим друзьям и ничего не могу в таком случае поделать, придется казнить вас немедленно.

Я поднял свой Канорус и изготовился к тому, чтобы отсечь Алариху голову. На самом деле я не собирался этого делать, а просто надеялся, что он дрогнет. И Аларих фон Туль все-таки дрогнул. Не захотел умирать без причастия.

— Стойте! — вскрикнул он, загораживаясь от занесенного над ним меча рукою. — Я согласен.

В это мгновение корабль очень сильно качнуло. Качка нарастала все последнее время, но поначалу мы не замечали ее, увлеченные битвой, а потом — разговором с Аларихом. Теперь же внезапный толчок оказался столь сильным, что мы едва не свалились, а последовавший за ним был еще сильнее, и Аларих, потеряв равновесие, вновь оказался на коленях, а меня так тряхнуло, что я случайно едва не исполнил свой приговор и не отсек разбойнику голову. Как только он снова поднялся на ноги, я потребовал от него клятву, что он не выдаст нас своим людям.

— Клянусь именем Господа Иисуса Христа, — промолвил нечестивец и осенил себя крестным знамением, чего для меня было более, чем достаточно.

— Не верьте ему, сударь, — сказал Аттила, — ему раз плюнуть произнести такие слова и потом нарушить клятву.

— У нас нет другого выхода, Аттила. Неужели ты думаешь, что он захочет губить свою душу, нарушая клятву, произнесенную именем Спасителя?

— Вряд ли у него вообще есть душа, ради которой стоило бы беспокоиться, но воля ваша, господин Луне, выхода-то у нас и впрямь нету другого.

Мы поднялись на верхнюю палубу, где увидели нескольких человек в белых одеждах, подпоясанных красными поясами. Они распоряжались матросами корабля, а ими в свою очередь распоряжался здоровенный смуглый детина с огромной черной бородой. Увидев Алариха в нашем сопровождении, он нахмурился и тотчас спросил:

— Что случилось, Аларих? Где твой меч? Где твои люди?

Он еще о чем-то спросил его, но рев огромной волны, выплеснувшейся на палубу и окатившей всех с ног до головы, заглушил окончание его фразы. Когда волна схлынула, мы увидели, как Аларих склонился пред чернобородым детиной и громко закричал:

— Убей их, мой господин! Убей этих людей, о могущественный Рашид! Они убили всех моих лю…

Канорус все же привел приговор в исполнение. Мне очень не по душе убивать безоружных людей, да к тому же еще стоящих ко мне спиной. Ведь я не Гильдерик фон Шварцмоор. Но тут мне пришлось поступиться своими принципами, и, поддавшись мгновенной вспышке гнева, я снес с плеч голову негодяя. Рашид, коего только что преставившийся Аларих именовал могущественным господином, выхватил свой меч и громко воззвал к своим людям по-арабски. Те послушно бросились на нас, но не все, а лишь трое, поскольку остальным нужно было держать под присмотром матросов. Вновь вспыхнуло сражение, теперь уже на верхней палубе. Здесь уж пришлось рубиться с настоящими воинами. Рашид, с которым схватился я, великолепно владел оружием, и я даже успел подумать о том, что не прочь бы выучиться у него некоторым приемам. Однажды он настолько был близок к цели, что едва-едва не срубил мне голову. Острие его меча рассекло мне подбородок. Боль разозлила меня, и я бросился в нападение с удвоенной силой. Казалось я сейчас, вот-вот, проткну могущественного Рашида Канорусом, и в какую-то весьма удачную для этого минуту все испортила буря, которая стала разыгрываться совсем уж не на шутку. Мощнейший толчок сшиб с ног всех без исключения, волна толстым одеялом накрыла палубу, на несколько мгновений скрыв всех под водою. Вскочив на ноги, я увидел, что меня довольно далеко отшвырнуло от моего соперника. В двух шагах от меня один из подчиненных Рашида вонзал меч в поверженное тело того доблестного рыцаря, имя которого так и осталось неизвестным. Канорус тотчас же отомстил за него, а затем весьма удачно вонзился в шею еще одного набегавшего на меня негодяя, и таким образом я в два счета уложил двоих. Оба убитых мною повалились на мертвое тело безымянного рыцаря, укрыв его своеобразным могильным холмом, составленным из двух человеческих трупов. Могила сия, оказалась недолговечной, ибо еще одна огромнейшая волна накатила на палубу, сшибла всех с ног, разбросала по сторонам и смыла все трупы за борт.

Едва она схлынула, я снова вскочил на ноги и увидел, как Аттила отбивается от двух людей Рашида, к которым присоединяется еще и третий. Я ринулся туда и в следующий миг с удивлением лицезрел весьма неожиданный поворот событий. Тот третий, набежав сзади, стал яростно рубить своих же, крича что-то явно по-французски. В голове моей все окончательно перепуталось. Могущественный Рашид вырос вновь предо мною, Канорус отразил его мощный удар, получив очередную зазубрину, и новая волна накатила на палубу, а когда я хотел вскочить на ноги, то выяснилось, что уже не в состояния этого сделать, ибо нахожусь не на корабле, а в море, в ледяной волне, несущей меня куда-то сначала вверх, потом вниз. В душе у меня сделалось тоскливо и пусто, и прежде всего оттого, что я вынужден был выпустить из рук Канорус. Еще несколько мгновений назад я сожалел о новой зазубрине на нем, и вот теперь мне и вовсе приходилось расставаться с ним.

— Прощай, брат мой, верный мой Канорус, — сказал я ему, поцеловал его и опустил в воду.

Оглянувшись, я увидел, как корабль, с борта которого меня так немилостиво смыло волной, опрокидывается на бок и с самым безысходным видом ложится парусами на воду. Я загоревал об участи тех, кто сейчас отправится на дно — о стихоплете Гийоме, чью смешную и нелепую историю о Ромуле и Ульеде никто уже услышит; о моем дорогом, ненаглядном болтуне Аттиле, чья болтовня, которая так раздражала меня постоянно, в это горестное мгновенье озарилась каким-то милым, ласковым светом; о наших лошадях, оставшихся в трюме, а ведь я только-только стал привыкать к Гелиосу; о матросах и о неведомом французе, ненадолго спасшем моего Аттилу от возможной смерти…

Так, горюя и досадуя на разбушевавшуюся стихию, я поплыл вперед, стараясь отплыть как можно дальше от перевернувшегося судна, дабы меня не убило об него обезумевшей волною. Странно, но оплакивая судьбу других, я почему-то совершенно не волновался о себе, будто знал, что мне суждено спастись. Образ Евпраксии вставал передо мной среди брызг и пены, но я не жалел о том, что ей не суждено будет дождаться меня на сей раз, сердце мое не разрывалось от тоски и осознания, что мне не вернуться в Зегенгейм и не прижать к груди мою любимую и желанную. Напротив того, какая-то необъяснимая уверенность владела мною, сердце тянулось к прекрасному образу, который я все яснее и четче видел перед собою, но это уже была не Евпраксия, и я приветствовал Ее радостно и торжественно:

— Богородице, Дево, радуйся! Благодатная Мария, Господь с Тобою! Благословенна Ты в женах и благословен плод чрева Твоего, яко Спаса родила еси душам нашим!

Светлый образ плыл предо мною, и я изо всех сил боролся с волнами, плывя вперед, шепча молитвы и следуя туда, куда Она вела меня. Ее босые ножки, такие же, как у той девушки, что купалась далеким утром в Рейне, сверкали предо мною, и я стремился догнать их, настичь и прикоснуться губами к их тонким пяткам. Она оглядывалась и улыбалась мне нежной и чуть-чуть озорной улыбкою русской княжны. Я плыл и вспоминал, как отец и дядя Арпад учили меня плавать, и мысленно посылал им благодарный привет. Вся моя жизнь щемящими искорками счастливых мгновений проносилась передо мною — влюбленные глаза Евпраксии, минуты ее пробуждений под моими поцелуями, сладостные любовные содрогания, свет летнего полдня, зелень листвы, вой вьюги за окнами замка Каносса и пламя камина, возле которого мы сидим вдвоем, взявшись за руки и шепча друг другу нежные слова; часовенка в Зегенгейме, куда мы спрятались от дождя и где вдруг оказался заблудившийся теленок; расставанье, поход, битвы, победы… долгожданные победы после долгих разочарований, невзгод, поражений, потерь и обид; победы, полные предвкушения будущей радостной встречи с любимой…

Я не помню, когда вдруг увидел, что Она исчезла, что ее босые ступни не светятся предо мною чудесным сиянием, а лицо не оглядывается больше и не дарит благосклонную улыбку. В первые мгновенья я растерялся — неужто Она отказалась от меня?! — но продолжал плыть вперед в слепой вере, что Она направляла меня куда-то, где есть спасение. Волны швыряли меня назад и снова вперед, и вдруг я увидел очертания берегов впереди и вновь воскликнул славословие Ей, произнесенное некогда устами праведной Елизаветы. Из последних сил, измученный долгим плаванием в ледяной воде, я пустился плыть к берегу и долго потом боролся с озверелыми волнами, которые никак не хотели отдавать мое обессиленное тело суше. Наконец, теряя сознание, я выволок себя на неведомое побережье, отполз подальше от страшного рева пучины, прижался всем своим существом к холодной, но спасительной земле и позволил себе уйти в забытье.

Глава III. ЕЛЕНА — ЦИРЦЕЯ КИПРСКАЯ

К счастью, холодный ветер сменился теплым, южным, иначе я рисковал до смерти замерзнуть, лежа без сил и продрогший на земле. Я пришел в себя только на рассвете следующего дня. Туника, единственное, что оставалось на мне из одежды, да и вообще из всего моего имущества, на спине высохла, а на груди и животе еще была влажная. Но, как ни странно, никакой простуды внутри я не чувствовал. Действительно странно — в детстве я так часто простужался и подолгу болел, стоило мне лишь промочить ноги или попасть под незначительный дождик. Но с тех пор, как я переболел непонятного свойства лихорадкой в Мантуе десять лет тому назад накануне похищения Евпраксии, у меня ни разу не было никакой хвори. При этом мне приходилось попадать в такие погодные условия, при которых в детстве и юности я не то что заболел бы, а умер в течение нескольких часов. Ничем, кроме благосклонности со стороны Господа Бога, я не мог объяснить такого изменения в организме.

Вот и теперь, после долгого плавания в ледяной январской воде и после целой ночи лежания на холодной земле, будучи мокрым так, что мокрее моря, я встал как ни в чем не бывало, чувствуя свежий прилив сил и здоровый, бодрый голод в желудке. Канорус, Аттила, Гелиос — все мои кровные потери вмиг сжали мне сердце, и я застонал, как от лютой пытки. Снова упав на землю, я зарыдал, обливаясь слезами и долго был безутешен. Но надо было как-то жить дальше. Я вновь поднялся и стал оглядываться по сторонам, гадая, где я, куда занесло меня прихотью судьбы. Я стоял на живописном берегу, обрамленном темной зеленью южных хвойных деревьев. За деревьями поднимались гряды гор, на одной из которых виднелись зубчатые стены и башни какого-то замка. Должно быть, это Кипр, подумал я и зашагал в направлении замка, ибо никакого иного признака человеческого присутствия нигде не было видно. Тропа, поднимающаяся в гору, любезно вела меня вверх, плутая между деревьями, обходя валуны и скалы и лишь изредка беспокоя мои босые ступни острыми камешками. Неожиданно из-за поворота навстречу мне вышли мужчина и женщина. Они заговорили со мной по-гречески, и я одновременно мысленно поблагодарил отца, заставлявшего меня в свое время изучать сей священный язык, и проклял свою юношескую бесшабашность, мешавшую мне выучить его как следует, — я мог объясниться по-гречески, но с большим трудом.

И все же, хоть я и напрягался, стараясь понять, что говорят мне, и сооружая дикие фразы в ответ, я чувствовал, Христофор, неизъяснимое наслаждение от того что могу разговаривать с живыми людьми, а значит, жизнь моя продолжает свое течение. Они, естественно, спросили меня, кто я, откуда и что со мною произошло Я кое-как объяснил им, используя не только слова, но и жесты, причем жесты, наверное, в большей мере. Они закивали головами, говоря, что буря и впрямь была сильная, и это большое счастье, что я остался жив. Они предложили мне проводить меня до замка, а на мой вопрос, кому принадлежит сей замок, ответили, что им и окрестностями вокруг него владеет дочь кипрского деспота, Елена, а называется замок — Макариосойкос. Немного поразмыслив, я сообразил, что это наименование означает Благословенный дом, то есть, примерно то же самое, что Зегенгейм, и это меня почему-то ужасно взбодрило и обрадовало. Я поблагодарил любезных жителей Макариосойкоса и сказал, что, пожалуй, и сам смогу добрести до ворот замка.

Недалеко же, однако, удалось мне отплыть от берегов Палестины и не очень-то я приблизился к дому, — горестно думал я, продолжая подниматься на гору. Был бы Аттила, он бы сейчас стал разглагольствовать о благе всего, что ни посылается нам судьбою, и о счастье, что мы остались живы… Тяжкое осознание того, что я потерял моего Аттилу, без которого трудно вообразить себе мою жизнь, навалилось на меня с такой силой, что я прислонился к кипарису, встал на колени и вновь горько-прегорько разрыдался.

— Аттила! Милый мой Аттила! — восклицал я сквозь всхлипы. — Прости меня, что я так часто бывал груб с тобою! Только теперь я вижу, что ты значил для меня, мой друг, мой оруженосец, мой ангел-хранитель!

— О чем так безутешно сокрушается сей молодой человек весьма мужественного вида? — вдруг донеслось до меня со стороны дороги. Слова были произнесены по-немецки, хотя и с сильным акцентом, но правильно.

Я оглянулся и увидел ослепительную красавицу в белоснежной тунике, подпоясанной золотым ремешком. Большие черные глаза и чувственные крупные губы создавали волнующий контраст с пышной золотой шевелюрой, ниспадающей по спине до самого пояса. Позади молодой женщины, чуть поодаль от нее, стояло несколько черноволосых девушек и трое мужчин, вооруженных средней длины мечами, свисающими в ножнах с их поясов.

— Вы говорите по-немецки? — спросил я красавицу. Да, говорю, но гораздо лучше изъясняюсь на лингва-франка, — отвечала она. — Вы, судя по всему, франк, и наверняка можете изъясняться на лингва-франка, не так ли?

— Да, — отвечал я, переходя на лингва-франка, — я именно франк, как принято называть в Византии все народы, входившие в империю Карла Великого. Мое имя Лунелинк фон Зегенгейм, я воевал против сельджуков и сарацин под знаменами Годфруа Буйонского, а теперь направлялся морем в Венецию, чтобы оттуда добраться до родных мест, расположенных на Дунае, но буря уничтожила корабль, на котором я плыл, и я лишь чудом спасся, ведомый к берегу чудесным видением образа Пресвятой Богородицы. Я потерял все — коня, оружие, имущество, а главное — моего друга, моего оруженосца Аттилу, который был со мною рядом всю мою жизнь. Именно о нем я так горестно рыдал сейчас, потому что сердце мое разрывается от горя, и я не знаю, как мне пережить утрату.

Произнеся это, я не сдержался и вновь зарыдал, ибо и впрямь все больше и больше не представлял себе, как мне жить без Аттилы. Златовласая красавица подошла ко мне и ласково погладила меня по голове. Мне стало стыдно моих слез и несдержанных рыданий, я заставил себя сжаться, вытер слезы и спросил:

— Кто вы, прекраснейшая из женщин, самая ослепительная из всех, кого я знаю, кроме моей жены Евпраксии, которая ждет не дождется своего мужа в замке Зегенгейм?

— Сказать по правде, — отвечала она, — когда я только-только увидела вас, мне хотелось устроить какой-нибудь розыгрыш и представиться не той, кто я есть на самом деле. Но вижу, у вас горе, и вам не до розыгрышей, и потому представлюсь по-настоящему. Я хозяйка здешних мест и этого замка, куда вы держите путь. Меня зовут Елена, я дочь кипрского деспота и живу здесь вдали от своего отца, поскольку не испытываю к нему должных дочерних чувств.

Я еще больше взял себя в руки и даже нашёл силы, чтобы улыбнуться Елене:

— Теперь-то я, наконец, понимаю почему Кипр считается родиной Афродиты.

— Вы улыбаетесь, это прекрасно! — сказала она, сама улыбаясь так, что казалось, пасмурный день уступил место солнечному сиянию. — Не стоит так сильно переживать, тем более, что тот, о ком вы рыдаете, с самого утра принялся ухлестывать за моей служанкой Криной, и покуда мы спускались с горы, они где-то отстали от нас. Какое безрассудство со стороны Крины!

Не успел я как следует осмыслить суть сказанного красавицей Еленой, как из-за деревьев и впрямь показался живой и невредимый Аттила Газдаг, герой никейский, дорилеумский и антиохийский, а еще больше — герой женский, ибо в этой области он выиграл гораздо больше сражений и взял бесчисленное множество крепостей, как малоукрепленных, так и неприступных. Под ручку с ним шла хорошенькая служанка лет тридцати пяти, щеки ее пылали, а в глазах виделось смущение.

— Господи. Иисусе, Аттила! — воскликнул я и, не веря глазам своим, бросился к нему на шею.

— Луне! Мальчик мой! Вы живы, господин Зегенгейм! Какое счастье! — прижимая меня к своей необъятной груди, бормотал Аттила. Он захлюпал носом и расплакался.

— Как же тебе удалось спастись? — спросил я, отрываясь, наконец, от его массивных объятий.

— Это было невероятно, — ответил он, расплываясь в толстогубой своей улыбке, — До сих пор не могу поверить, что такое возможно. Нас оказалось четверо на большом обломке мачты — я, стихоплет-француз, матрос с корабля и еще один французишка, тот самый, что был сначала среди негодяев, а потом набросился на них со спины и уложил двоих, которые нападали на меня. Нас несло по морю, бросая то вверх, то вниз, несколько раз мы сваливались со своего жалкого плота, но помогали друг другу вновь забраться на него. Мы видели впереди какое-то тусклое свечение, оно, казалось, притягивает к себе обломок мачты, на котором мы сидим. Мы не прилагали никаких усилий к своему спасению, эта жалкая, переломанная, деревянная конструкция сама вынесла нас на берег, ведомая непонятным светящимся облаком. Правда, на берегу нас сильно шандарахнуло об скалу, так что оба француза лежат теперь с переломанными ребрами, а матрос так расшиб голову, что до сих пор не пришел в сознание. На берегу нас подобрали подданные прекрасной госпожи Елены, ибо нас вынесло прямо к бухте, где находится небольшая пристань, с которой вверх, к замку Макропойкос, ведет каменная лестница.

— Не Макропойкос, Аттила, а Макариосойкос, — смеясь, поправила моего оруженосца Елена. — И насколько я знакома с вашим варварским языком, мой замок и ваш Зегенгейм — однофамильцы. Может быть, именно поэтому вы оба спаслись, а?

В глазах ее проблеснуло какое-то лукавство, будто она ведала истинную причину нашего спасения. Этот блеск придал ее красоте некий новый оттенок, и я даже испугался, как бы мне не увлечься этой женщиной. В помощь мне перед моими глазами тотчас же возник образ моей Евпраксии, пред которым меркла даже искрометная красота хозяйки замка Макариосойкос.

— Однако, ты, Аттила, как я вижу, не слишком-то убиваешься по поводу моей возможной гибели, — промолвил я с упреком, поскольку взгляд мой упал на лицо хорошенькой служанки Крины. — В то время как я ежеминутно рыдаю о тебе, считая тебя погибшим, ты довольно бодр и продолжаешь наслаждаться жизнью.

— Позвольте мне заступиться за него, — вмешалась Елена. — Всю ночь бедный Аттила оплакивал вашу судьбу, и рыдал не меньше вашего. Крина взялась за ним ухаживать и сделала все, чтобы утешить его и обнадежить. Ведь мы направлялись к берегу именно затем, чтобы поискать вас там. Теперь мы можем вернуться в замок и все вместе позавтракать, ибо верный Аттила не мог спокойно чувствовать себя и принимать еду; до тех пор, покуда мы не обыщем все побережье.

Однако это не мешало ему начать ухлестывать за хорошенькой служаночкой Криной, — хотел было сказать я, но, разумеется, не сказал, соблюдая правила приличия. Я понимал, что Аттила наверняка не менее моего переживал потерю, но природа его была неуемна и мужское начало брало свое. В свои шестьдесят лет он оставался бравым ухажером, а выглядел самое большее на пятьдесят.

Мы отправились в замок Макариосойкос и через час уже сидели на одной из широких террас, наслаждаясь превосходным завтраком. Елена отвела для меня и Аттилы просторные и светлые комнаты, обставленные простой, но удобной мебелью, сама подобрала для нас новые одежды, и теперь, глядя на то, как мы, чистые и нарядные, с большой охотой уплетаем телячьи языки, печеные в золе яйца, розовую мякоть сваренного в белом вине тунца и прочие яства, она радовалась нам, как дети радуются новой игрушке. Она так и сказала:

— Как я благодарна этой буре, что она принесла мне вас. Мне так скучно. Я не выпущу вас до самой весны, иначе вы непременно снова попадете в бурю и погибнете где-нибудь возле Крита или Родоса. Здесь, в моем уютном замке, вы перезимуете и будете подробно рассказывать мне о том, что вам довелось пережить в жизни. Ведь вы побывали в стольких странах, видели разные народы, пережили множество приключений. Как это интересно.

Разумеется, я не собирался зимовать на Кипре, но до поры до времени решил не разочаровывать нашу гостеприимную хозяйку и лишь пылко благодарил ее за все оказываемые нам любезности.

После завтрака мы долго отсыпались, восстанавливая силы, а к вечеру вновь собрались на террасе, ужинали, пили сладкое вино, обладающее неповторимым ароматом, и подставляли свои лица теплым струям южного ветра, прилетевшего из Египта и не успевшего еще остыть. Девушки играли нам на кифарах, барбитосах и двойных авлосах, и можно было вообразить, что мы перенеслись в ахейские времена, когда мир не был еще так стар, как теперь, он был юн, свеж, невинно грешен, ибо еще не знал ничего о Спасителе. Красота Елены продолжала волновать меня, и еще и поэтому я с первого же дня стал мучительно думать о побеге с Кипра. Но дни потекли один за другим, а никакой возможности побега покамест не предвиделось. На пристани, расположенной в уютной бухте внизу, под горой, на которой стоял Макариосойкос, одиноко спал средних размеров парусник, не собираясь никуда плыть до самой весны.

С утра мы обычно отправлялись гулять по окрестностям, днем я занимался с юношами, состоящими в немногочисленной армии Елены, обучая их всем приемам рукопашного боя, которые только знал, а также стрельбе из лука и арбалета, нового вида оружия, появившегося совсем недавно. Здесь, в Макариосойкосе, был один арбалет, и это довольно удивительно, учитывая, что во всей армии крестоносцев их едва ли можно было насчитать более двух десятков. Аттила нашел свое счастье с Криной, но уже начал засматриваться на других хорошеньких критянок от тридцати до сорока пяти лет. Блаженство этих дней было нарушено лишь смертью матроса, который так и не пришел в сознание после удара головой об скалу и скончался на второй или третий день. Стихотворец Гийом и другой француз, по имени Жискар, постепенно выздоравливали, а спустя неделю после нашего чудесного спасения они уже вошли в число тех, кто по вечерам собирался на террасе, если было тепло, или в теплом зале, если было холодно, и предавался рассказыванию всяческих историй.

В первые вечера в основном рассказывал я. Елена просила меня, чтобы я подробнейшим образом описал свое детство, Зегенгейм, Вадьоношхаз, свои первые впечатления. Она слушала меня внимательно, словно пытаясь перенять мои детские и юношеские впечатления, сделать их своими. Третий вечер я посвятил рассказу о том, как поступил на службу к Генриху, как влюбился в Адельгейду, как она стала моей Евпраксией. Чем больше Елена слушала, тем печальнее становился ее взгляд, а когда в тот вечер мы расставались, чтобы отправиться спать, она сказала:

— Вы и в самом деле так любите ее? Может быть, это лишь культ любви, как это чаще всего бывает у мужчин?

Такой вопрос озадачил меня, но милый образ Евпраксии тотчас возник пред моим мысленным взором, и я твердо ответил:

— Нет, я действительно люблю ее и страстно скучаю по ней. Вся моя душа рвется в Зегенгейм, где ждет меня моя возлюбленная. Если бы вы знали, какая тоска лежит у меня на сердце от того, что я не могу покинуть ваш гостеприимный замок и расстаться с блаженством, которое приносит мне общение с вами.

— Но я все равно не отпущу вас, — капризно сказала Елена. — До весны вы — мои пленники. Побудьте хотя бы недолго рыцарями Елены, как были некогда рыцарями Адельгейды.

— Не будь в моей жизни Евпраксии, — возражал я, — такой плен я бы воспринял как наивысшее наслаждение, и не то что до весны, до встречи с Хароном не пожелал бы освобождения. Но, увы, сердце мое принадлежит Евпраксии и не сможет выдержать долго любого плена, даже такого волшебного. Весной полки крестоносцев начнут готовиться к выступлению на Иерусалим, и к маю я должен буду вернуться в Антиохию. До этого времени я хотел бы побывать в Зегенгейме и пожить там хотя бы месяц.

— Нет, — нахмурив брови сказала Елена. — До весны. Весной мой парусник быстро доставит вас до Венеции. В апреле вы приедете к своей Евпраксии, а в мае вернетесь в Палестину.

Я понял, что возражать ей бесполезно, и хотел было откланяться и пожелать ей доброй ночи, но она опередила меня:

— Ступайте за мной, граф Зегенгейм. И помните, что вы мой пленник.

Пожав плечами, я повиновался ее приказу. Пройдя по длинным коридорам, мы дошли с нею до массивной двери. Елена сняла с шеи шелковый шнурок, на котором висел ключ от этой двери, открыла замок, и мы вошли внутрь помещения, из которого вверх вела винтовая лестница. Закрыв за собою дверь, Елена повела меня по этой лестнице, и, взобравшись по двумстам, а то и более, ступеням, мы очутились в просторной круглой комнате, четыре окна которой открывались на четыре стороны света. В окне слева еле-еле брезжили последние лучи заката, остальные окна были темны, но где-то посреди комнаты что-то тускло светилось. Елена подошла туда, раздался какой-то хруст, свет стал ярче, и я увидел, что она стоит перед высоким треножником и бросает туда какие-то куски, которые загораются довольно ярким пламенем. Вскоре яркие языки огня вовсю вырывались из чаши треножника, довольно ясно озаряя комнату. Я увидел здесь старинные статуи обнаженных богов и богинь, четыре ложа, поставленные под каждым из четырех окон, множество всевозможных сосудов. Здесь были расписные кратеры, амфоры, ритоны в виде бычьих голов, изящные лекифы и канфары, аскосы, похожие на ползающих по полу причудливых зверьков, и пиксиды, смахивающие на маленьких, широкоплечих и коротконогих человечков. Круглых арибаллов, каплевидных алабастров и подобных широким и плоским цветам киликов было здесь немыслимое множество.

— Какая превосходная коллекция! — восхитился я.

Елена повернулась ко мне, глядя на меня с некоторым вызовом во взгляде, и промолвила:

— Мы находимся наверху самой высокой башни замка, той самой, что возвышается над остальными. Сюда никто, кроме меня, не заходит. Здесь — мой мир, мое святилище. В этих сосудах — ценнейшие ароматы, собранные со всего мира моими предками. Отец приказал в свое время уничтожить их, но мне удалось спасти бесценное сокровище и перевезти его сюда. Вот, взгляните.

Она взяла одну из амфор, извлекла из нее три каких-то красных горошины и бросила их в огонь. В комнате сделалось намного светлее, а затем солнечные зайчики побежали по стенам, и на сердце почему-то стало легко и весело.

— Дайте мне вашу руку, граф Зегенгейм, — с улыбкой сказала Елена. — Как вы себя чувствуете?

Я подал ей руку, и тепло от ее тонких, чудесных пальцев побежало по всем моим жилам.

— Я чувствую себя неестественно радостно, — сказал я. — Так значит, хозяйка Макариосойкоса — волшебница? Колдунья?

— Колдуньями у вас, франков, называются те, кто творит беззаконие и чародействует во имя Сатаны, — возразила мне Елена, кладя мою руку себе на талию. — Мне: же вовсе не нужен дьявол, как, кажется, и я не нужна ему. Я бы хотела, чтобы вы считали меня не волшебницей, а, как я сама себя определяю, кирой калкоссой, то есть, повелительницей меди. Предки древнейших критян имели скелет состоящий не из костей, а из меди. Поэтому наш остров так сказочно богат месторождениями меди — это скелеты моих предков, ушедшие в землю. Не случайно римляне называли медь Cyprus, то есть, кипрский металл, да и вы, германцы, переняли это слово и называете медь Kupfer. В этих сосудах всевозможные составы, в каждый из которых в качестве компонента входит медь. Где больше, где меньше, но везде. И я — единственная, кто может управлять ими. Это я, да, именно я, спасла Аттилу и остальных трех человек, сотворив светящееся магнитное облако, которое и выволокло обломок, мачты, за который они держались, на берег.

— Вот как? — изумился я. — А как же, по-вашему, спасся я?

— Этого я не знаю и не стану врать. Мне ни к чему лишний раз хвастаться, — отвечала она, беря мою вторую руку и тоже кладя ее себе на талию. — Поцелуйте меня, Зегенгейм, и я покажу вам на что я способна.

Я склонился и поцеловал ее в губы, чуть коснувшись.

— Так холодно! — вздохнула она. — Вы все еще не мой пленник. Ну что же, смотрите.

Она стала ходить вокруг треножника, глядя в огонь и совершая магические движения руками. Золотые вьющиеся волосы ее трепетали, тело плавно и красиво извивалось, глаза горели волшебным пламенем. Подхватив за длинную и высокую ручку один из киафов, она достала из него несколько синих кружочков и бросила их в огонь. Белый дым огромными клубами заполнил комнату, а когда он развеялся, я увидел, что все вокруг стало белое, все, кроме обнаженного тела красавицы Елены, на котором появился легкий медный оттенок. Взглянув на себя, я увидел, что и на мне нет одежд, и что я тоже обрел такой же точно легкий медный оттенок. Она отступила к одной из кроватей, стоящих под окнами, возлегла на нее и протянула ко мне руки. И я пошел к ней, чувствуя себя пленником, не способным сопротивляться.

Глава IV. ВСЕ ЕЩЕ В ПЛЕНУ У ЕЛЕНЫ

На другой день я проснулся в своей комнате и долго не мог припомнить, что же такое происходило вчера вечером. В глазах мелькали какие-то солнечные зайчики, что-то кружилось, тело горело от каких-то прикосновений, но в голове было туманно, и сколько я ни напрягался, вспомнить ничего так и не мог.

Выглянув в окно, я увидел свинцовые тучи, море, по которому гуляли черные волны, увенчанные белыми султанчиками пены, и тоска наполнила мое сердце, когда я представил себе, какое огромное расстояние отделяет меня от Зегенгейма, где сейчас, быть может, моя Евпраксия точно так же проснулась поутру и смотрит в окно, не едет ли ее крестоносец. А он, заброшенный на далекий остров Кипр, не чает, как выбраться отсюда, не ведает, когда представится возможность совершить побег.

Одевшись, я вышел из своей комнаты с горькой усмешкой, подумав о том, что мне, как пленнику, даже не полагается иметь свой меч. Аттила, гибель которого я так скорбно оплакивал всего каких-нибудь несколько дней назад, показался мне отвратительным, когда я увидел, как из его комнаты выпархивает Крина и, делая вид, что не замечает меня, убегает прочь. Я отправился на террасу, намереваясь сказать что-то решительное Елене, хотя еще не знал, что именно. Я застал ее там. Она стояла и смотрела на море. Услышав мои шаги, оглянулась и встретила меня нежной и многозначительной улыбкой.

В эту минуту, Христофор, я едва не застонал, как от дикой боли, потому что мне четко и ясно вспомнилось все, чем закончился вчерашний вечер, и чем наполнена была прошедшая ночь. Сделав над собой усилие, я принял воинственную позу и строгим взглядом посмотрел на хозяйку замка.

— Что так не весел мой рыцарь? — спросила она, приближаясь ко мне и глядя прямо мне в глаза нежным, пленительным взором черных глаз. — Хорошо ли спалось вам? Какие сны вы видели? Не смею надеяться, но может быть, вам снилась дочь кипрского деспота?

— Меня угнетает мое состояние, — промолвил я. — Я обучаю ваших воинов искусству владения мечем, а сам не имею собственного оружия. Я рыцарь и не могу быть безоружным. Готов сослужить любую службу за то, чтобы вы дали мне хотя бы какой-нибудь меч.

— А вот что? — вскинула она свои темные, прямые брови. — Надо же, какое совпадение. А ведь я как раз собиралась перед завтраком подарить вам меч.

Она хлопнула в ладоши и приказала подбежавшему слуге принести то, что «приготовлено для графа Зегенгейма». Через минуту слуга вернулся, неся в руках роскошные ножны, из которых торчала красная рукоятка.

— Вот ваше оружие, — взяв у слуги меч и протягивая его мне, сказала Елена. — Крепче этого меча трудно сыскать на всем белом свете. Он сделан из особого сплава, секрет которого знаю только я, кира калкосса, повелительница меди.

Взяв из ее рук меч, я вынул его из ножен. Металл красного оттенка явно имел в себе в качестве компонента медь. На лезвии я заметил надпись, сделанную по-гречески:

Это значило то же, что Канорус по-латыни, то есть — певучий. Чувство благодарности шевельнулось в моей груди и, прижав руку к сердцу, я низко поклонился и произнес благодарственные слова.

— Разве где-нибудь еще одаривают пленников подарками? — засмеялась Елена.

Вечером того дня я рассказывал об осаде Мантуи войсками Генриха и о той дивной зиме, которую мы провели с Евпраксией в Каноссе, ожидая прихода войны сюда. После моего рассказа Елена отвела меня в сторону от остальных и сказала:

— Вы так нежно рассказывали о своей Евпраксии, будто между нами ничего не было. Неужто на вас не подействовала прошедшая ночь? Неужто мое искусство оказалось бессильно?

— Вы можете применять любое искусство и владеть моим телом, но никогда не доберетесь до моей души, — сказал я в ответ.

— И вы не любите меня?

— Вы прекрасны, вы обворожительны и не можете не притягивать мужчин. Но я люблю другую.

— Это мы еще посмотрим, — сказала Елена, нахмурившись. — Следуйте за мной.

— Нет, — отказался я. — На сей раз я не подчинюсь вам.

— Ну что ж, и это мы еще посмотрим, — вспыхнув, промолвила хозяйка Макариосойкоса.

Я отправился в свою комнату и лег спать, но среди ночи проснулся от нестерпимого желания куда-то идти. Одевшись, я в полубреду дошел до двери, ведущей на башню, поднялся по лестнице и очутился в круглой комнате, где в чаше треножника горело пламя и все светилось белым сиянием, и нагая красавица с пышной золотой шевелюрой возлежала на ложе, протягивая ко мне свои руки.

На другой день подарком мне явился щит из такого же красноватого металла, как и подаренный накануне меч. С внешней стороны он был обтянут кожей, а в самом центре я увидел начертанное красной краской:

Я был удивлен и не знал, какими словами мне благодарить Елену. Она сказала, что с нетерпением будет ждать вечера, когда я снова начну рассказывать о своей жизни. Вечером мы вновь сидели на террасе. Стихотворец Гийом на сей раз присоединился к нам, и как раз вовремя, ибо я начал с того места, на котором закончил свою историю, когда мы плыли на корабле и когда Аттила ворвался в каюту и страшным голосом объявил, что разбойники хотят захватить корабль.

Мне пришлось рассказывать о скорбных событиях того года, когда войска Генриха все же подошли к Каноссе и начали осаду неприступного замка. В тот год Евпраксия ждала от меня ребенка, зачатого нами счастливой и тревожной зимой в Каноссе. Он должен был родиться осенью, но появился на свет раньше времени, в августе, и прожил всего три дня. Провизии в Каноссе было на три года осады, голодать нам не приходилось и Евпраксия не видела никаких иных причин смерти младенца, кроме греха, в котором мы продолжали пребывать, живя вместе, как муж и жена, в то время, как брак Евпраксии с Генрихом еще не был расторгнут. Она была близка к помешательству, настолько сильно подействовала на нее гибель нашего малыша. А ведь это был мальчик, и мы хотели назвать его Ярославом в честь великого и могущественного деда Евпраксии, Киевского князя, сделавшего Русскую державу одной из самых крепких и грозных в мире. Мы так ждали его, я обожал беременную Евпраксию, наслаждаясь ежедневными наблюдениями за ростом ее живота, таящего в себе новую жизнь, жизнь моего ребенка. Этим счастливым ожиданием были наполнены весна и лето. Летом, когда началась осада, родилась и тревога, но Каносса была неприступна и до сих пор ни разу никому не удавалось взять этот замок приступом.

И вот, счастье окончилось несчастьем…

Никогда еще мне не приходилось так подробно рассказывать об этих черных днях нашей жизни с Евпраксией, а тут вдруг словно прорвало. Не знаю, что со мною стало, но я вдруг почувствовал в себе способность, а главное, потребность, говорить об этой беде подробно, вспоминая чуть ли не каждый день. И я рассказывал, глядя в основном на лицо Елены, словно только ей адресуя свое повествование. Мне хотелось внушить ей одну очень важную мысль о том, что как бы она ни хотела по-настоящему пленить меня, это никогда не удастся ей, поскольку нас с Евпраксией связывает слишком многое — недосягаемые высоты счастья и глубочайшие пропасти горя. Я хотел внушить ей, что она всего лишь взбалмошная дочь правителя острова, избалованная своим волшебным искусством, но не пережившая в своей жизни ничего по-настоящему, не знавшая того, что познали мы с моей любимой и навеки желанной Евпраксией.

Потом я рассказал, как осенью она решилась на побег от меня. Это было полным безумием. Она вновь вбила себе в голову, что должна вернуться к Генриху и принять от него все муки и казни, каких он только ни придумает для нее. И ей удалось сбежать и сдаться одному из отрядов, находящемуся у стен Каноссы под командованием не кого-нибудь, а Бэра фон Ксантена, одного из негодяев, участвовавшие в оргиях замка Шедель. И мне пришлось взять двадцать рыцарей, которым я доверял и среди которых двое — Эрих Люксембург и Дигмар Лонгерих — были рыцарями Адельгейды, и с этим отрядом сделать вылазку. Мы успели схватиться с людьми Бэра фон Ксантена до того, как они доставили Евпраксию на растерзание извергу. Это был славный бой. Мы дрались двадцать против тридцати. Увидев связанную Евпраксию, перекинутую через седло фон Ксантена, я, как разъяренный лев, бросился на Бэра, занеся над головой Канорус, и Бэр, видя мою страшную и отчаянную решимость, струсил и, пришпорив коня, пустился наутек. Я кинулся в погоню и очень быстро стал догонять его. Оглянувшись и увидев, что я уже близко, этот мерзавец сбросил со своего седла связанную женщину да так, что она едва не угодила под копыта моего Гипериона. Если бы это случилось, Евпраксия непременно бы погибла, поскольку и так, получив при падении страшные ушибы, она еле-еле осталась в живых.

— О нет, я никогда не хотел бы снова пережить подобные дни, — простонал я, когда рассказ мой дошел до этой точки. В горле и груди у меня все оцепенело. Я несколько раз постучал себя между ключиц и посмотрел на Елену. Она была бледна и смотрела на меня застывшим взглядом.

— Может быть, не нужно больше рассказывать, сударь, — сказал Аттила. — Вы так все описываете, что и я будто заново все переживаю. Аж сердце сжалось и болит. Лучше и не вспоминать, как она, голубушка, чуть не приказала всем долго жить.

— Нет, я дорасскажу, — прохрипел я. — Немного отдышусь и буду рассказывать дальше.

— Если можно, — тихо попросила Елена, продолжая смотреть на меня застывшим взглядом.

— Когда мы привезли ее назад в Каноссу, — продолжил я, — она была как мертвая. У нее была содрана кожа на щеке, сломано плечо, разбиты бока и бедра. Она даже не стонала, а просто — будто умерла, почти так же, как когда я привез ее из Вероны в Мантую, но тогда она спала, а теперь — умирала. Больно было смотреть на ее ушибы, но главное, чего я опасался — каких-то внутренних повреждений и кровоизлияний, которые могли привести к гибели. Придя в сознание, она увидела меня и сказала: «Прощай, мой голубчик, я умираю. Так надо. Пусть меня исповедуют». Падре Валентине, дай Бог ему долгих лет жизни и высших сфер после смерти! — не только исповедовал мою дорогую Евпраксию, но и дал ей причаститься святых Тайн, взяв грех на душу ради очищения души умирающей. Потом он по полному чину провел и таинство Соборования, после чего Евпраксии сделалось если и не легче телом, то легче духом. Она улыбнулась мне и приласкала меня, потом сказала по-русски: «Ах, Господи, как бы мне хотелось умереть в Киеве! За эти три с половиной года, что мы прожили с нею вместе, она успела научить меня своему чудесному, певучему и величественному языку. Может быть, благодаря тому, что учителем у меня была женщина, которую я боготворил, этот язык давался мне легче, чем какой-либо другой. Он не просто нравился мне своим звучанием, не просто увлекал меня. Произнося дивные русские слова, я ощущал примерно то же самое, что чувствовал, целуя мою Евпраксию. Русский язык стал для меня неотъемлемой частью жизни, и со временем я уже не мог обходиться без него. Вставая утром, если рядом со мной нет Евпраксии, я первым делом разговариваю хотя бы с самим собою на этом редкостно музыкальном языке.

— О, прошу вас, скажите нам что-нибудь по-русски! — перебив меня, взмолилась Елена.

— Что ж, если вам угодно, пожалуйста, — пожал я плечами и произнес по-русски: «Слышишь ли ты меня, любовь моя, возлюбленная Евпраксия? Душа моя тоскою истосковалась по тебе, печалью испечалилась, сердце из груди моей рвется к тебе и летит туда, где ты скучаешь обо мне».

— А что это значит? Переведите!

Я перевел. Елена нахмурилась:

— Скажите еще что-нибудь, только не про Евпраксию. Так ли красиво будет звучать то, где не будет слов о вашей любви к ней?

Я прочел по-русски «Символ веры».

— Божественно! — воскликнул стихотворец Гийом. — Действительно очень музыкальный язык. Мне лаже захотелось тоже выучить его и сочинить какую-нибудь балладу по-русски.

— Да, не спорю, язык красив, — вздохнула Елена. — Если он и уступает божественному эллинскому, то, пожалуй, лучше латыни.

— Он почти так же хорош, как венгерский, — вставил свое суждение Аттила.

Пылкий стихотворец тотчас же попросил Аттилу спеть что-нибудь по-венгерски, и тот, прочистив горло, рявкнул было «A fa hajladozik a szelben» note 11, но Елена захлопала в ладоши и остановила бравое пение Аттилы, который, кстати, надо признать, был очень неплохим певцом, и сказала:

— Нет-нет, оставим это лучше на потом, а то мы отвлечемся от рассказа графа Зегенгейма, а я хочу послушать, что было дальше. Рассказывайте, граф. Вы остановились на том, как Евпраксию соборовали.

— Через несколько дней дело пошло на поправку, — продолжил я, не желая больше останавливаться подробно на тех страшных днях, когда все потеряли надежду, а Евпраксия говорила только о смерти, постоянно прощалась со мной, разговаривая только по-русски и называя меня всеми ласковыми именами, какие только существуют в этом ласковом языке. — Одновременно с первым блеснувшим лучом надежды случилось радостное событие — Генрих снял осаду Каноссы и двинулся в сторону Монтевельо, другой крепости, принадлежащей Матильде и не отличавшейся такой неприступностью, как Каносса. Забегая вперед, следует сообщить тем, кто не знает, что и Монтевельо не покорилось свирепому императору. Для Генриха наступившая зима была самой тяжелой в жизни. Конрад объявил о своем окончательном и бесповоротном разрыве с отцом, императрица Адельгейда опозорила его бегством и пребыванием в лагере врагов, к тому же и слухи о том, что у нее появился незаконный муж, постепенно стали распространяться по белому свету. Полный провал летне-осенней военной кампании ввел императора в беспростветное уныние, и, находясь в Вероне, он принял яд. Правда, тотчас же испугался смерти и кинулся к своему лекарю, как уверяют, с жутким криком: «Ад! Ад! Я вижу ад!» Лекарь сделал все возможное и спас Генриха от смерти, после чего император в самом подавленном состоянии отправился в Эккенштейнский замок, где провел несколько лет в обществе самых преданных людей и ведьмы Мелузины, лишь изредка выезжая ненадолго в тот или иной город. Война же закончилась, и мы могли, наконец, покинуть Каноссу и немного попутешествовать, дабы развеяться после всех лишений и горестей, выпавших на нашу долю. Эти беды, которые вдруг отступили от нас, сблизили нас еще больше. Евпраксия уже без стеснения называла меня своим мужем, хотя по-прежнему горевала о том, что наш брак по церковным канонам является греховным сожительством. Весной папа Урбан венчал Конрада короной короля Италии. Отныне сын Генриха становился фактическим соперником своего отца и, будучи одновременно королем Германии и Италии, мог претендовать на титул императора. Во время торжеств, состоявшихся после коронации, Конрад, Матильда и Вельф обратились к Урбану с просьбой как можно скорее рассмотреть дело о разводе императрицы Адельгейды с императором Генрихом Четвертым. Выслушав все доводы, папа согласился начать рассмотр этого дела, но сказал, что такое важное решение должно быть вынесено на Вселенский Собор римской католической Церкви. Естественно, он хотел, чтобы столь громкий и скандальный развод стал еще одним ударом по репутации Генриха. Но главное, у него не было никаких возражений против того, чтобы развести Адельгейду с Генрихом, и это очень сильно подействовало на мою Евпраксию, она стала меньше думать о своем и моем грехе и тою весной расцвела как никогда. В то лето мне и ей исполнилось по двадцать два года, моя внешность становилась все более мужественной, начала как следует расти борода, а Евпраксия сверкала красотою не легкомысленной девушки, но молодой женщины, уже испытавшей в своей жизни многое, но жадно наслаждающейся молодостью, здоровьем, любовью. Мы переезжали из города в город, Рождество праздновали в Парме, Сретенье — в Пьяченце, Благовещение — в Медиолануме, а к Пасхе, проехав через всю пышно распускающуюся цветами, благоухающую Ломбардию, прибыли в богатейший город Италии — Геную. Это был период небывалого счастья, Матильда одарила меня за службу такими наградами, о коих редкий рыцарь может только мечтать, и я был богат достаточно, чтобы мы ни в чем не отказывали друг другу, да к тому же, везде, куда бы мы ни приезжали, нам оказывали самый радушный прием.

— Неужели более радушный, чем здесь, в Макариосойкосе? — спросила с ревностью Елена.

— Нет, — ответил я как можно более любезным тоном, — вы, прекраснейшая из всех эллинок, превзошли в гостеприимстве самых гостеприимных властителей Италии. Но мне приходится жалеть о том, что здесь со мною нет моей жены, моей возлюбленной Евпраксии.

— Так может быть, нам послать за нею Аттилу, и пусть он привезет ее сюда? Блестящая мысль, не так ли? — предложила Елена с таким видом, будто ожидала, что все сейчас вскочат и закричат от восторга. Но лишь один легкомысленный жонглер Гийом поддержал ее.

— Это невозможно, — возразил я. — Такое путешествие будет весьма опасным для Евпраксии. Генрих до сих пор не успокоился, и его шпионы шарят по всем уголкам империи в поисках императрицы. Мы ведь и тогда рисковали, не зная, что в любом из городов, куда мы приезжаем, мог поджидать нас такой наемный убийца, рука которого не дрогнула бы убить ни меня, ни Евпраксию. Но мы тогда полностью забыли об опасности, наслаждаясь счастьем. В Генуе до нас дошел весьма странный слух о том, что к императору в Эккенштейнский замок вернулся сын Конрад, а затем и жена Адельгейда, что и тот, и другая раскаялись в своем отступничестве и были милостиво прощены…

— Позвольте мне, сударь, вставить свое слово, поскольку я первый тогда, если вы помните, узнал об этом и я же вам и доложил, — не утерпел и вмешался в мой рассказ Аттила. — Представьте себе, я тогда подружился с одной безутешной вдовой богатого купца, которую звали Катариной — бедняжка, она никак не могла утешиться после гибели своего супруга, сеньора Джованио! — При этом Аттила осторожно покосился на сидящую рядом с ним Крину. — Так вот, она-то и сообщила мне эту потрясающую новость. Вообразите, полдня назад я видел мою госпожу, драгоценную Адельгейду, катающейся на лодке с моим господином, графом Зегенгеймским, как вдруг оказывается, что черти или не знамо кто перенесли ее в логово этого изверга, в Эккенштейнский замок, где она, видите ли, бухнулась перед ним на колени и умоляла простить его.

Прежде всего я не поверил этой сплетне потому, что милашка Адельгейда давным-давно уже выбросила из своей поумневшей головки глупую мысль о раскаянии перед Генрихом и даже не заикалась об этом. Потом я сообразил, что за столь короткий срок перенести ее из Генуи в такую невообразимую даль не то что черти, но и ангелы бы не смогли, а уж ангелы ни за что не стали бы заниматься такой вредной глупостью. Я тогда оставил несчастную Катарину, не договорив с ней о достоинствах ее благороднейшего супруга, и побежал искать господина Лунелинка и его милочку, чтобы сообщить им эту новость. Конечно же, господин Лунелинк наорал на меня, как на самого последнего плебея, не зная еще, что я в будущем сделаюсь прославленным рыцарем, и не поверил ни единому моему слову, решив, что я пьян. Тогда я привел в свидетели небеса, и, представьте себе, раздался гром и с неба хлынул жуткий ливень. В том году вообще было на редкость дождливое лето. Но и тут граф не поверил мне, а потом повсюду заговорили о том, что к Генриху вернулись жена и сын, и что вскоре снова будет война, но только итальянцам придется туго, раз Конрад будет воевать на стороне своего папаши.

— Как же так? Что это значит? — недоуменно спросила Елена.

— Все очень просто, — ответил я. — Ведьма Мелузина, а она, возможно, была единственной верной супругой Генриха, подыскала молодого человека, похожего на Конрада, что не составило огромного труда, ибо внешность у него была очень типичная для немцев. С двойником Евпраксии у нее, должно быть, возникли трудности. Так вот, не знаю, где они подыскали хоть сколько-нибудь похожую на Евпраксию, однако, таковая лжеимператрица появилась. С помощью своего колдовского искусства Мелузине удалось внушить Лжеконраду и Лжеадельгейде, что они настоящие сын и супруга императора Генриха. К осени в империи началась смута. Дожди, не прекращавшиеся по всей Германии начиная с мая и до самого октября, полностью погубили урожай. Голод и разорение естественно должны были подвигнуть толпы народа на юг, в Италию, и на следующий год ожидалось суровое нашествие. На севере Италии, кстати, тоже было пасмурно и дождливо, и в середине июля мы сели на корабль, отплыли из Генуи и, переплыв Тирренское море, увидели меловые утесы, предваряющие собой берег Сицилии, Палермо. Здесь стояла невыносимая жара и не было никаких дождей, которые уже успели порядком поднадоесть за время пребывания в Генуе. Днем невозможно было выбраться из тени, такая была жарища. Лишь по утрам и вечерам; когда повсюду разливалось благоухание лимонных и апельсиновых рощ, можно было выходить к морю, чтобы искупаться. Я впервые узнал, что такое настоящая южная природа со всеми ее причудами и пышностями — целыми лесами кактусов, огромными перечными деревьями с причудливой вязью ветвей и листьев, огромными цветами магнолий и олеандров и зарослями бугенвилей, окутывающими стены домов, с цветами, похожими на бабочек. Рогер Отвиль, князь Палермо, считающийся почему-то человеком мрачным и недобрым, отнесся к нам очень тепло и сердечно. В его дворце нам всегда были рады, и здесь я познакомился с его племянником Боэмундом, с коим после мне пришлось плечо к плечу сражаться при Дорилеуме, восхищаясь небывалым мужеством этого великолепного рыцаря.

— Да, я уже слышала об этом человеке, — сказала Елена, — и страшно хотела бы повидаться с ним.

— И ничего в нем такого особенного, уверяю вас, — сказал Аттила. — Жуткий и мрачный тип, а хитер, как хорек и лисица вместе взятые.

— Мы с Аттилой расходимся во взглядах на Боэмунда, — возразил я, толкая Аттилу пяткой. — По-моему, это человек прекрасных качеств души и характера. В Палермо мы с ним быстро сдружились и оба стали победителями большого рыцарского турнира, устроенного в честь славного праздника Преображения Господня.

— О, судари и сударыни вы мои, — расплываясь в своей толстогубой улыбке, воскликнул Аттила, вновь перебивая меня. Все-таки, он был несносен, и я зря так уж сильно убивался по нем, когда думал, что волны морские поглотили его. — В том свидетели господь Бог Иисус Христос, пророки Илья и Моисей, а также апостолы Петр, Яков и Иоанн — не было прекраснее турнира, чем тот, о котором говорит мой граф Зегенгейм. Хоть я и не люблю почему-то норманнов, но следует признать, дерутся они здорово. И выносливы необычайно. Казалось бы, народ пришедший с севера, должен бы не переносить жару, но, представьте себе, при невообразимом пекле, от которого у меня на языке можно было бы сварить яйцо вкрутую, они надевали на себя кожаные туники, поверх них длинные тяжелые кольчуги, на голову тоже кольчугу и шлем, на руки — кольчужные рукавицы, на ноги — кольчужные же штаны и башмаки, и в таком виде выезжали сражаться друг с другом на турнире. Даже Вильгельм Железная Рука, брат Рогера, участвовал в поединках и был выбит из седла сидящим здесь с вами господином Лунелинком фон Зегенгеймом, который в турнире участвовал под именем Рыцаря Двух Рыб. Но, к сожалению, когда он и чортов Боэмунд одержали верх над всеми остальными рыцарями, победителем все-таки, стал племянник Рогера. А чтобы вам было понятнее, как проходил турнир, я вам поясню. Система простейшая. Тридцать два рыцаря разделились на пары, победители в каждой паре вышли в следующий этап соревнования, снова разбились на пары, то есть, теперь уже не шестнадцать пар, как в первом этапе, а восемь. На третьем этапе осталось четыре пары, на четвертом — две, а венчал турнир поединок двух лучших рыцарей. На первом этапе граф Зегенгейм очень легко вышиб своим копьем рыцаря по имени Тутольф Сияющий. На втором этапе ему пришлось трижды съезжаться с крепким парнем Танкредом, племянником Боэмунда, прежде чем Танкред оказался выбит из седла. На третьем этапе Лунелинк превосходно справился с Вильгельмом, хоть у того и было прозвище Железная Рука. Итак, остались только Боэмунд, наш Лунелинк, сын Дрогона Отвиля Маннфред и какой-то незнакомец, выступавший в черных доспехах и называвший себя Тленном Харибдой. С этим Тленном и сразился Лунелинк, да будут благословенны земли вокруг Зегенгейма и Вадьоношхаза, вскормившие его! Он так четко вышиб рыцаря в черных доспехах из седла, что тот пару раз перевернулся в воздухе, как делают акробаты на генуэзских площадях. Но вот с Боэмундом граф Зегенгейм справиться не смог. Уж больно свиреп проклятый сын Роберта Гвискара!

— Так вот почему, любезный Аттила, вы невзлюбили славного Боэмунда, — засмеялась Елена. — Только потому, что он победил вашего Лунелинка.

— Не только, не только поэтому, — пробормотал Аттила, — просто я вообще, видите ли, не люблю норманнов. Уж больно они наглые, больно много форсу. Мне рассказывали, что весь этот народец появился на свет от одной ненормальной вороны, которая однажды залетела в окно к одному бременскому чернокнижнику и склюнула у него со стола семя какого-то повешенного разбойника, приготовленное чернокнижником для совершения дьявольского обряда. Почувствовав, что съела что-то не то, она улетела в Ютландию и там вывела и высидела яйца, из которых и зародились первые норманны. Не случайно у нас в Вадьоношхазе принято называть норманнов варьюфьоками, то есть, воронятами.

— Ну и чушь же ты мелешь, Аттила, позволь мне сказать тебе это откровенно, хоть ты теперь и благородный рыцарь, — возмутился я. — Ворон действительно почитается у норманнов, но в качестве священной птицы их бога Одина. Правда, с тех пор, как они приняли христианство, культ языческих богов исчезает из их традиций. А люди они, хоть и суровые, но честные и доблестные, настоящие воины. Если бы не они, кто знает, чем бы закончился в прошлом году наш поход.

— Но вернемся к тем временам, когда вы жили в Палермо, — сказала Елена. — Сильно ушиб вас тогда Боэмунд?

— Нет, он нисколько не повредил мне. Только было обидно. Мне казалось, что я и его смогу победить. Я не ожидал, что он так легко справится со мною. Но, как ни странно, хотя я вскоре и забыл о горечи этого поражения, начиная с того дня снова счастье наше стало омрачаться. Осенью Евпраксия вновь пережила неудачную беременность, на сей раз плод не удержался в ее утробе и трех месяцев. А она так хотела родить от меня ребенка. Не прошло двух-трех недель после этой утраты, как нам пришлось срочно покидать Сицилию. На острове началась эпидемия огненной чумы. А мысли Евпраксии вновь омрачились. У нее появилась навязчивая идея, будто покуда она не разведена с Генрихом, мы не можем быть с нею вместе, иначе всюду, где мы ни появимся, будут либо войны, либо проливные дожди, либо чума, либо еще что-нибудь. Ее можно было понять, ведь из трех детей, которых она вынашивала в разное время, ни один не выжил. Из Палермо мы отправились на корабле в Неаполь, по пути попали в страшную бурю, почти такую же, как та, что забросила нас сюда, но тогда все закончилось благополучнее, корабль доплыл-таки до Неаполя, этого города сумасшедших, а когда ночью в отдалении показались его огни, Евпраксия сказала, что Бог смилостивился над нею и решил дать ей возможность искупить свои грехи. В Неаполе мы пробыли недолго и вскоре отправились в Рим по старинной Аппиевой дороге вдоль которой всюду возвышаются древние раскидистые деревья и разрушенные постройки древних римлян. Сразу после Рождества в Риме должен был состояться Собор, на котором Евпраксии необходимо было присутствовать. В конце ноября мы добрались до великого города.

— Каков же он по-вашему, Рим? — с интересом спросила Елена.

— Никаков, — коротко вместо меня ответил Аттила. — Грязный, разваливающийся на куски городишко. Хоть и занимает большую площадь, а все без толку.

— Признаться, — сказал я, — во мне первые впечатления от Рима тоже вызвали бурю разочарований. Я воображал себе огромный город, многолюдный и пышный, а увидел безлюдные развалины, кучи мусора, падаль. Казалось, здесь живут лишь призраки ушедших времен. Поселившись в Риме, мы каждый день ходили гулять по городу, и, может быть, только через неделю стали впервые ощущать особый вкус этой древней столицы. Здесь древность противится присутствию всего нового, а новое так и не решается утвердиться на развалинах древности. Рим навевал на меня грусть, а на Евпраксию настоящую тоску. Она стала много говорить о своей родине, скучать по ней, во сне она видела Киев, отца и мать, красивые здания и величественные храмы. Однажды она сказала, что ей приснился отец в необычном сиянии, окруженный ангелами и тенями своих предков — Ярослава, Владимира, Бориса, Глеба. Перед Рождеством она взахлеб рассказывала мне о множестве самых разнообразных обычаев, связанных у славян с зимою. По стечению обстоятельств Собор так и не собрался тогда. Вскоре после Рождества пришло известие о том, что Генрих с людьми, выдававшими себя за Конрада и Адельгейду, объявился в Вероне, где все еще квартировалась значительная часть его войск. Я намеревался перезимовать в Риме, но Евпраксия уговорила меня ехать в Каноссу к Матильде и Вельфу, ибо они нуждались в нас. К тому же ее тянуло на могилку нашего мальчика, нашего Ярослава, которого мы даже не успели крестить.

— Даже не успели крестить… — горестно отозвалась Елена. Она была задумчива, и я, наконец, засомневался, захочет ли она вызывать меня сегодня своими чарами. Я устал рассказывать и сказал, что продолжу завтра. Мы посидели еще полчаса, слушая игру девушек на лирах, затем отправились по своим комнатам спать. Грустное чувство одолевало меня, с ним я улегся в постель, с ним и уснул. Мне грезилась моя Евпраксия, она протягивала мне свои нежные руки из окна Зегенгеймского замка и звала меня, называя ласковыми русскими именами.

Глава V. КРИТСКИЙ ПЛЕН ПРОДОЛЖАЕТСЯ

На следующий день я проснулся с легким чувством что вчера ночью ничего не было, чары Елены не завлекли меня в круглую комнату на вершине башни. Значит она начала понимать что-то, и, быть может, еще немного, и она отпустит нас, снарядит свой кораблик и отправит нас с Аттилой хотя бы в Эфес или на Крит. Когда я встретил ее, она была грустна и немного развеселилась лишь когда слуги принесли новый подарок для меня — великолепные доспехи выполненные из того же металла с красноватым оттенком, из которого у меня уже были щит и меч. В дополнение к кольчуге, поножам, кольчужным рукавицам, барминке и шлему мне было вручено белоснежное блио, на левом плече которого я увидел вышитый красными нитями точно такой же крест, какой красовался у меня на щите — трехконечный с анаграммой Христа над поперечной перекладиной. Я спросил у Елены, почему она дважды изобразила этот символ — на щите и на блио. Она ответила мне, что ей было дано видение, где я во главе других рыцарей первым врываюсь в Иерусалим, а на щите и на левом плече у меня именно такие изображения.

— Значит, Иерусалим все-таки будет взят нами?! — воскликнул я, почему-то очень веря словам Елены. — Значит, все наши бедствия будут не напрасны?

— А разве вы сомневаетесь в этом, доблестный граф? — с улыбкой ответила мне критская Цирцея, беря меня под руку и выходя со мною на прогулку.

Когда прошел еще один день моего пребывания на Кипре и вновь наступил вечер, мне не суждено было продолжить свой рассказ о том, что произошло после нашего возвращения в Каноссу к любезным сердцу Матильде и Вельфу. В тот вечер рассказчиком стал француз Жискар. Он уже мог покинуть постель и присоединиться к нашему обществу. Его сразу окружили вниманием и особым почетом, как человека, спасшего жизнь Аттиле. Не знаю, чем, но Аттила заслужил в Макариосойкосе необыкновенную любовь, его болтовня, грубоватые шутки, всяческие присказки и истории жизни Вадьоношхаза приводили всех в восторг. Вот почему так тепло и сердечно был принят Жискар в первый же вечер, когда он смог прийти на террасу и принять участие в ужине и беседе. Это был человек примерно моего возраста, приятной наружности, правда, с несколько плаксивым выражением лица, хотя я не помню, чтобы он плакал или хотя бы порывался пролить слезу. Но он точно не принадлежал к той породе людей, которых принято называть бурными весельчаками.

Итак, Христофор, нам, наконец-то представилась возможность узнать о том, кто такой был Рашид и его люди, и с какой целью они хотели захватить корабль. Нам открылось такое, что заставило всех слушать Жискара в гробовом молчании, с испугом и содроганием.

— Я неудачник, — с этого признания начал Жискар. — В моем возрасте люди добиваются очень многого — славы, почестей, титулов, поместий, богатств. У меня ничего этого нет. Я такой же нищий, нетитулованный и бесславный рыцарь, каковым был и десять-двенадцать лет назад, когда еще только поступал на службу к королю Филиппу.

— Сыну Анри Первого и русской княжны Анны Ярославны, — зачем-то вставил я. Мне просто приятно было упомянуть имя родной тетки моей Евпраксии, французской королевы.

— Да, — кивнул Жискар, — бедняжки Анны, которой пришлось расстаться с Киевом, одним из самых богатых городов мира, и всю жизнь прожить в нищей Франции. Правда, говорят, после смерти своего первого мужа она была очень счастлива с Валуа, хотя папа и не признал сей брак законным. Жаль, что мне не довелось знать эту женщину. Говорят, она была очень хороша собой, умна и добродетельна во всех своих проявлениях. Но когда я поступил на службу к королю Филиппу, его мать уже исчезла. По слухам, она возвратилась на свою родину и доживала свой век в Киеве.

— Не терпится узнать, что за люди пытались захватить корабль, доставшийся в конечном счете пучине, — сказал я.

— Эти люди — самые страшные и опасные во всем мире, — промолвил Жискар. — Они страшны тем, что способны на все ради того негодяя, который управляет ими. Имя этого мерзавца — Хасан ибн ас-Саббах, властелин замка Аламут. В прошлом году король Филипп отправил графа де ла Котье, у которого я состоял оруженосцем, в Персию, чтобы тот нашел Хасана ибн ас-Саббаха и вступил с ним в переговоры. Мы выехали из Парижа в мае. К августу добрались до Константинополя, а в начале октября добрались до цели своего путешествия — достигли замка Аламут, горделиво возвышающегося среди высоких гор северной Персии. Великолепие замка восхитило нас до такой степени, что можно было подумать, здесь живет какой-то восточный император или султан. Правда, в основном это впечатление складывалось благодаря весьма удачному расположению замка — отовсюду он казался несколько больше своих реальных размеров. Головокружительные пропасти, очерчивающие замок со всех сторон, являются непреодолимой преградой для тех, кому захочется взять замок штурмом. Я не могу представить себе, каким образом туда доставлялись строительные материалы прежде чем была возведена система разводных мостов. По одному из таких мостов мы и проникли в замок. Нас долго вели какими-то мрачными коридорами, в которых по бокам располагались некие подобия келий. В этих кельях сидели обнаженные, голодные, судя по степени истощения, — люди. В других таких клетях мы видели трупы, а кое-где — лишь человеческие остовы. Наконец, из этих смрадных коридоров нас вывели в роскошно обставленную комнату, где ожидал нас некий старец. Мы поначалу решили, что это и есть Старец Горы, как еще называют Хасана ибн ас-Саббаха, но старик, встретивший нас, оказался одним из трех дай-аль-кирбалей, самых близких к Хасану доверенных лиц. Мы очень долго беседовали с ним в то время, как нам подавали всяческие восточные яства, напитки и фрукты. Точнее, беседовал лишь граф, он в совершенстве выучил в свое время язык сельджуков, знал персидский и арабский, изучил Коран. Я видел, как постепенно старик проникался уважением к графу. К разговору присоединился человек лет сорока, которого представили как одного из фидаинов, которому особо благоволит Хасан. Фидаины — средний чин в иерархии владельца замка Аламут. Потом я уже выяснил, как именно строится эта иерархия. Шах-аль-джабаль — а именно так звучит титул Хасана ибн ас-Саббаха — имеет у себя в подчинении троих дай-аль-кирбалей, то бишь, как я уже сказал, самых доверенных. Каждый из них в свою очередь распоряжается тремя своими доверенными, даями. Значит, даев всего девять. У каждого дая в подчинении по три рафика, а каждому рафику подчиняются по три фидаина. Каждый фидаин в своем распоряжении имеет по три ласика, и так далее. То есть, каждый в этой системе руководит тремя подчиненными, а сам подчиняется одному начальнику. Только самый нижний чин не имеет подчиненных, и лишь сам шах-аль-джабаль Хасан никому не подчиняется. Так вот, граф продолжал разговаривать со стариком дай-аль-кирбалем и нестарым фидаином. Потом он пересказал мне их разговор. Ему пришлось выдержать целый экзамен по знанию восточной премудрости и переговорить о целой совокупности вещей и предметов, начиная с природы человеческой души и кончая смыслом существования в мире мелких мелочей, как, например, мухи и комары. Попутно они все же затронули главную цель визита, а цель эта была такова. Желая любыми способами вытащить свое королевство из бедности и бесславия, Филипп, как-то раз услышав о существовании хасасинов, то есть, людей Хасана, загорелся идеей привлечь их к союзу с ним. Он готов был предложить могущественному Хасану титул герцога Бретани и Нормандии, отдав ему эти области Франции, столь долго раздражавшие капетингов своим упрямым неподчинением. Если же климат этих мест не понравится Хасану, Филипп готов был уступить ему Гасконь или Лангедок, а при желании и графство Барселону в придачу. Когда разговор дошел до этой, самой главной темы, принимавший участие в беседе фидаин, наконец, признался, что он и есть Хасан ибн ас-Саббах. При этом он стал говорить на лингва-франка так, будто постоянно разговаривал на этом языке.

— Простите, что я не сразу открылся вам, кто я такой, — сказал он. — Но таково мое обыкновение при встречах с незнакомыми людьми, целей которых я не знаю.

— Неужто вы и впрямь Хасан ибн ас-Саббах? — не мог поверить граф де ла Котье. — Все, кто наслышан о вас, вашей мудрости и вашем могуществе, полагают, что вы глубокий старец. Мы же видим перед собой человека тех лет, когда люди только достигают первых вершин величия.

— Это мой любимый возраст, — туманно отвечал Хасан с такой особенной улыбкой, что я даже не знаю, чего было больше в ней — любезности или презрения. Разговор продолжался долго. Хозяин замка Аламут подробно расспрашивал графа де ла Котье о том, что творится сейчас в Европе, каковы планы и устремления крестоносцев в том случае, если им и впрямь удастся завладеть Иерусалимом, чего следует ожидать в истории борьбы между папой Урбаном и императором Генрихом. Как и следовало ожидать, он лишь время от времени косвенно приближался к главной теме разговора о союзе французского короля и властелина Аламута. Когда стемнело, нас уложили спать. Ночью, ворочаясь в кровати, граф вполголоса проклинал восточные обычаи и особенность в любых ситуациях вести себя уклончиво. На другой день Хасан ибн ас-Саббах повел нас осматривать красоты, открывающиеся из разных точек замка. Аламут и впрямь расположен в удивительно живописном месте. Грандиозные картины горных круч навевают мысли о божественной связи между землею и небесами. Сколько ни пытался граф де ла Котье приблизиться снова к той теме разговора, ради которой мы прибыли сюда, шах-аль-джабаль предпочитал рассуждать о поэзии суфиев, о Казн Нумане, о прозе Унсура аль-Маали. Он принялся сравнивать достоинства поэмы «Шахнаме» Фирдоуси с «Шахнаме» Асади Туей. Потом он взялся рассуждать о свойствах трав, цветов и драгоценных каменьев. Тут мы вышли на край крепостной стены. Наконец-то графу удалось повернуть разговор в нужном направлении. Он заговорил о том, что Восток и Запад постоянно отталкивают друг друга, но не могут существовать порознь, что их нельзя слить воедино, но время от времени между ними должно происходить нечто вроде временного сожительства. Хасан слушал и слушал и ничего не отвечал. Граф не выдержал и в запальчивости воскликнул:

— В конце-концов, это выгодно и вам, и нам! Разве вы не хотите быть вторым человеком Франции?

Услышав эти слова, Хасан ибн ас-Саббах ухмыльнулся и ответил:

— Чтобы иметь выгоду надо не думать о выгоде. Чтобы быть счастливым нужно не думать о счастье. Чтобы иметь крепкое здоровье надо не думать о болезнях. Власть дается не тем, кто ее страстно желает получить и всюду ищет, а тем, кого она любит. Бедняжка Франция предлагает себя в любовницы человеку, который даже не сумел стать визирем султана. Правда, с тех пор этот человек стал могущественнее султана, а Франция не очень-то разбогатела. Я понимаю проблемы короля Филиппа. Но предлагать мне сделаться вторым человеком Франции… Вот, взгляни, франк, что такое истинная власть над людьми.

Сказав это, шах-аль-джабаль указал пальцем на пропасть, зияющую за крепостной стеной, на которой мы стояли, и отдал короткий приказ одному из своих людей. Тот покорно, не говоря ни слова, расстегнул пояс, на котором висел в ножнах богато украшенный меч, положил пояс и оружие на пол и с разбегу прыгнул вниз со стены. Ни тени испуга, страха, отчаяния не промелькнуло в его глазах, когда он это делал. Мы в ужасе смотрели на то, как падает в страшную бездну его тело, как трепещут белые одежды. Можно было бы подумать, что все это галлюцинация, но красный пояс и меч в ножнах, лежащие неподалеку от нас, были свидетельством того, что все произошло на самом деле.

— Ну как? Понравилось? — спросил шах-аль-джабаль. — Хотите, могу и повторить.

И не дожидаясь нашего ответа, он махнул рукой и коротко скомандовал другому часовому. Так же послушно, не говоря ни слова, и даже наоборот, с каким-то удивительно веселым выражением лица, часовой сложил с себя пояс и оружие, разбежался и с весьма радостным криком бросился в пропасть. Мы заглянули вниз и увидели два мертвых тела в белоснежных одеждах, распростертых на дне пропасти, глубоко-глубоко внизу.

— Невероятно! — воскликнул граф де ла Котье. — Почему эти люди так весело расстаются с жизнью? Что тут за тайна?

Он заговорил с Хасаном, и, как я потом узнал, суть разговора сводилась к следующему. Граф спросил у владельца замка Аламут, какую пользу для себя или своей семьи надеются получить эти безумцы, этак ни за что ни про что расстающиеся с жизнью. Шах-аль-джабаль с усмешкой отвечал, что мы, европейцы и христиане, мерою всех вещей считаем какую-то пользу, а между тем, миром управляет нечто более высокое, нежели понятие блага или пользы. Эта высшая категория смысла бытия мира недоступна пониманию непосвященного человека, к ее восприятию можно прийти лишь став хасасином и начав восхождение к ней ступень за ступенью, переходя из одной тройки в другую. Конечно, этот переход возможен только в случае гибели кого-нибудь из более посвященных, но количество хасасинов растет, и находясь сегодня в низшей тройке, завтра можно оказаться командиром тройки новичков. После этого Хасан ибн ас-Саббах вновь усмехнулся и спросил, есть ли у франкских королей столь преданные люди, как у шах-аль-джабаля, готовые по мановению руки броситься в пропасть. Граф честно признался, что даже если такие и найдутся, то их можно будет по пальцам перечислить.

— А у меня таких более семидесяти тысяч, — сказал шах-аль-джабаль гордо. — Включая самых посвященных, дай-аль-кирбалей. Каждый из них стоит ста ваших рыцарей. Пройдет немного времени, и мы захватим власть во всем мире. И главным человеком поднебесных владений будет не император Римской империи, не папа, не константинопольский василевс и не сельджукский султан, а шах-аль-джабаль Хасан ибн ас-Саббах. Или же, если я умру, то тот из дай-аль-кирбалей, который займет мое место, самый близкий мне человек. Так и передайте вашему королю.

После этого решительного ответа шах-аль-джабаль сделался еще более любезным и предложил графу де ла Котье жить в замке Аламут столько, сколько тому будет угодно, но граф понимал, что чем дольше он будет оттягивать с возвращением к своему сюзерену, тем меньше уважения он будет внушать к своей персоне со стороны Хасана и его приближенных, ибо для восточного человека преданное служение является главной и наипервейшей человеческой добродетелью. Поэтому он провел в Аламуте не более недели и отправился назад в Европу в сопровождении одного из фидаинов. Меня же он оставил у шах-аль-джабаля, чтобы я стал одним из хасасинов, одним из людей Хасана ибн ас-Саббаха.

— Как?! Вы согласились оставить христианство и сделаться неверным? — воскликнула Елена.

— Вовсе нет, — отвечал Жискар. — От меня никто не требовал отречения от Иисуса Христа и принятия Магометовой веры. Когда граф пересказал мне все беседы, которые он вел с хозяином Аламута мы как-то почти одновременно пришли к одной захватывающей мысли. Что если мне прикинуться, будто я, восхищенный преданностью людей Хасана, загорелся желанием сделаться хасасином. Таким образом я смогу узнать, что заставляет хасасинов превращаться в столь послушных рабов своего господина. Честно говоря, я и готов был бы принять на время мусульманство, тем более, что никогда не чувствовал себя ревностным христианином, я ведь кельт и правильнее называть меня не Жискар, а Гвейскарт, и в роду у меня сплошь были языческие жрецы, хранящие веру древних друидов. Но когда граф сообщил о моем якобы желании вступить в ряды хасасинов, Хасан ибн ас-Саббах сразу предупредил, что при желании я могу сохранять христианскую веру и магометанство мне придется принять только в том случае, если я стану йамутом, то есть получу третий по старшинству снизу чин в иерархии хасасинов. Среди гундиев, то есть, самых рядовых хасасинов, есть немало христиан, язычников, зороастрийцев и даже иудеев. Итак, граф де ла Котье уехал, а я стал готовиться к обряду посвящения меня в гундии. Для начала меня принялись старательно обучать арабскому языку. Обучение проводилось следующим образом. Меня приводили в маленькую комнатку, усаживали на коврик и в углу комнатки зажигали какие-то благовония, от запаха которых во мне просыпалась какая-то неизъяснимая жажда свободно говорить по-арабски. Тут приходил учитель и начинал разговаривать со мной, знаками поясняя значения слов, их связи между собой и изменения в зависимости от применения. Не прошло и месяца, как я мог изъясняться а понимать по-арабски. За время обучения я познакомился с некоторыми гундиями, среди которых были армяне, греки, итальянцы и даже один француз. Все они внушали мне мысль о необыкновенном счастье, которое испытывает человек в момент его посвящения в хасасины. Кроме того, они утешили меня, сказав, что от гундиев не требуется никакого самопожертвования. Они подчиняются зульфикарам, но те не имеют права требовать от них беспрекословного повиновения, и гундий способен отказаться от исполнения приказа, подобного тем, которые отдавал Хасан людям, бросившимся в пропасть на второй день нашего пребывания с графом де ла Котье в замке Аламут. Это меня сильно утешило. Ведь я не собирался подниматься по хасасинской иерархической лестнице, подвергая при этом свою жизнь смертельной опасности.

Вот, наконец, наступил день моего посвящения. Накануне меня целую неделю морили голодом и держали взаперти, почти как узника. Вдруг однажды утром ко мне пришел сам Хасан ибн ас-Саббах. Он поклонился мне, поздоровался и, сев рядом, сказал:

— Вот и пришел твой час, Жискар. Сегодня ночью звезды сказали мне, что ты уже приблизился к нам и готов войти в наше братство. Сейчас за тобой придут, и ты отправишься в дивное путешествие. Ты увидишь Фирдаус, или рай, как это принято называть у вас на западе. Ты не ел несколько дней, сейчас тебе подадут самые изысканные яства, а пока что — выпей вина, дабы подкрепить свои силы.

Он хлопнул в ладоши, и двое слуг внесли в комнату две чаши с вином, одну из которых они подали Хасану, а другую мне. Я спросил, как же он, мусульманин, может пить вино, запрещенное Кораном, и он ответил почти как некогда Христос:

— Не человек для законов, а законы для человека, и то, что не положено овцам, бывает положено пастырям. Я поднимаю свою чашу за хасасина Жискара.

Я отхлебнул. Вино было замечательное. Хасан потребовал, чтобы я выпил до дна, и мне не составило никакого труда выполнить его приказ. Он принялся нахваливать меня, уверяя, что я понравился ему с первого дня своею уравновешенностью и горделивым взглядом. Я пытался прочесть в его глазах лукавство, но у меня ничего не получалось. Я хотел отвести свой взор от его взгляда, но и это вдруг оказалось мне не под силу. Тут в комнате пронесся какой-то ветерок, и я увидел двух светловолосых юношей, чьи белоснежные одежды, в отличие от всех хасасинов были препоясаны не красными, а золотыми поясами. Они ласково заговорили со мной, и, взяв меня под руки, понесли по воздуху вверх, сквозь потолки. Я очутился на небе, светловолосые ангелы несли меня все выше и выше, в воздухе мы перевернулись вниз головой, и я хорошо помню, как испугался, что меня от таких виражей стошнит и изо рта выплеснется выпитое на голодный желудок вино. Но меня не стошнило и через некоторое время я увидел под собою иную землю, которая все приближалась и приближалась, покуда мы не приземлились на залитой солнцем поляне, на берегу лазурной реки, похожей на Луару около Нанта. И все вокруг напоминало мне родные края. Огромный мягкий ковер был расстелен на траве, и мы разместились на нем, а стройные кельтские мальчики принялись подавать нам самые роскошные кушанья — телячьи языки и сердечки, каплунов и кроликов в сметане, копченых угрей и голубей, виноград, яблоки, персики, дыни, груши, землянику и многое-многое другое. Испытывая голод, я жадно набросился на все это, и никогда в жизни мне не приходилось испытывать подобного наслаждения от еды, как там. Потом появились три девушки такой красоты, о какой можно только мечтать. Они принялись угощать меня разными необыкновенно ароматными винами, и я опьянел, но не от вина, а от страстного желания обладать всеми ими тремя. И тут они стали раздеваться… Не помню, сколько времени все продолжалось. Они ублажали и услаждали меня так, как ни одна женщина из всех, с кем мне доводилось сходиться доселе. Когда я уставал, мы бросались в воды реки и блаженно плавали в ее струях, нежных, как молоко. Силы мои восстанавливались и, выбравшись на берег, я вновь утолял свои желания с тремя великолепными красавицами… Их красота не может соперничать лишь с красотою нашей хозяйки, несравненной Елены.

— Ну, слава Богу, а то я уж решила обидеться на вас, Жискар, — улыбнулась Елена. — Но вы — сама любезность. Прошу вас, рассказывайте дальше.

— Итак, это продолжалось очень долго, покуда я не уснул самым сладчайшим сном в окружении моих красавиц. А когда я очнулся, то с удивлением увидел себя снова в той самой комнате, откуда двое светловолосых юношей унесли меня в Фирдаус. Рядом со мною сидел Амбарцум, армянин, гундий, с которым я уже был знаком. Я спросил, сколько дней меня не было здесь, и узнал, что всего лишь несколько часов, да и то, тело мое неподвижно лежало в этой комнате, а душа где-то отсутствовала. Он стал расспрашивать меня, что я видел, а когда я подробно рассказал ему, он признался, что с ним, когда его посвящали в гундий, происходило то же самое, только он видел себя на берегу озера Гоар в Киликии. Затем Амбарцум привел ко мне зульфикара по имени Фахруддин ибн Йахья, который возложил мне на плечо свой меч, совсем как делают европейцы при посвящении в рыцари, и произнес надо мной короткую речь, смысл которой сводился к тому, что отныне я должен беспрекословно ему подчиняться, так как он — мой зульфикар, а я — его гундий. Так я стал хасасином. Напрасно я полагал, что начав свою карьеру хасасина, я смогу ее закончить в любой момент. О нет, спустя несколько дней я стал испытывать все нарастающее желание вновь очутиться на берегу райской реки, похожей на Луару, вновь также остро насладиться яствами, вином и женщинами, как тогда. Фахруддин объяснил мне, что я смогу повторить путешествие в Фирдаус лишь тогда, когда меня будут посвящать в зульфикары, причем, это путешествие будет более длительным и в нем меня ожидают дополнительные удовольствия. Но для того, чтобы стать зульфикаром, мне нужно быть хорошим, исполнительным и надежным хасасином, истинным воином великого шах-аль-джабаля. С повышением человека в чине у хасасинов очень строго. Как я уже говорил, у них каждый имеет трех подчиненных и подчиняется одному начальнику в составе своей тройки. Наибольшее количество хасасинов — простые гундий, то есть, солдаты. Их более сорока тысяч человек, а должно быть пятьдесят девять тысяч с небольшим.

Когда их станет ровно столько, сколько нужно, и когда у каждого зульфикара будет в подчинении по три гундия, тогда появится еще более низкий чин, чем гундии, и каждый гундий начнет набирать себе свою тройку подчиненных. Когда меня приняли в хасасины, часть зульфикаров имела в своем распоряжении только по два гундия. У Фахруддина я стал третьим подчиненным вместе с Амбарцумом и еще одним гундием по имени Фарханг, который был по происхождению курдом. Он был первым кандидатом в зульфикары в случае, если Фахруддин погибнет или повысится в чине и станет йамутом. Всего зульфикаров девятнадцать тысяч шестьсот восемьдесят три человека, и число это неизменно, так же, как неизменно количество йамутов, коих шесть тысяч пятьсот шестьдесят один человек. Йамуты, в свою очередь, тоже разделены на тройки и подчиняются алфиям, которых неизменно две тысячи сто восемьдесят семь человек. Алфии, также в составе троек, повинуются урханам, и урханов — семьсот двадцать девять. Над урханами ласики. Их двести сорок три. Затем идут фидаины, которых восемьдесят один. Над ними — двадцать семь рафиков, над рафиками — девять даев, над даями — три дай-аль-кирбаля, а над последними, как вы уже знаете, сам шах-аль-джабаль Хасан.

— С ума сойти! — не удержался я от восклицания.

— Да, система прочная и надежная, — сказал Жискар и продолжил: — Каждый зульфикар сразу назначает себе из трех своих гундиев преемника, которому на шею вешается особый амулет в виде маленького меча, потому что слово «зульфикар» означает — «носящий меч», и получающий звание зульфикара приобретает право носить меч. Гундии же могут обладать лишь кинжалом. Как же происходит повышение в чине у хасасинов. Допустим, скончался один из двадцати семи рафиков. На его место назначается один из фидаинов, носивший амулет, обозначающий, что он один из трех остальных, подчиняющихся этому рафику, кандидат на его место. На место фидаина ставшего рафиком, назначается один из трех ласиков, бывших в его подчинении. И так далее. И эта система позволяет каждому гундию надеяться на то, что в далеком будущем он сможет стать шах-аль-джабалем, и поэтому почти все хасасины так преданно служат. Их жуткое сообщество представляет собой страшнейшую опасность для всего человечества.

— Каковы же их цели? — спросил стихотворец Гийом.

— Этого я вам, к сожалению, не могу сказать, — ответил Жискар.

— Вы боитесь нарушить клятву? — спросила Елена вскинув бровь.

— Нет, — усмехнулся Жискар, — просто я не знаю этой их цели, ибо ее не знают ни зульфикары, ни йамуты, ни алфии. Возможно, и урханы не знают ее, и только дойдя до звания ласика, хасасин начинает постепенно посвящаться в тайну. Фидаин получает больше знаний, рафик — еще больше. Думаю, что дай знают очень много, а дай-аль-кирбали почти все. Абсолютной же истиной владеет лишь шах-аль-джабаль, и ее он передаст перед своей смертью тому дай-аль-кирбалю, который его заменит.

— И все-таки, как вы думаете, какова же примерно эта цель? — спросил я.

— Да уж наверняка самая что ни на есть жульническая и богопротивная, — вмешался в разговор Аттила. — Знаю я этих ибн-собак и всяких прочих чертей их породы. Самые отпетые разбойники на всем белом свете, и дай им, Боже, на том свете вместо ихних гурий сожительствовать с тещами и матерями тещ. Немало мой меч порубил ихнего брата, прежде, чем господин Лунелинк присвоил ему громкое прозвище Цезор. Жаль, что он погиб во время бури вместе со всем моим рыцарским имуществом.

— Я подарю вам новый меч, Аттила, — успокоила его Елена, — но с условием, что вы будете называть его Дикеосом, то есть, справедливым. Согласны?

— Дикеосом так Дикеосом, конечно согласен! Не знаю только, как мне благодарить вас, — разулыбался рыцарь Газдаг.

— Так что же, дослужились ли вы до более высокого чина? — спросил я у Жискара.

— Да, — ответил он, — дослужился. Сначала моим новым зульфикаром стал Фарханг, когда Фахруддин заменил погибшего йамута, которому подчинялся. Амбарцум получил амулет как кандидат в зульфикары, но ему не суждено было заменить Фарханга. Вскоре отряд под командованием урхана и состоящий из трех алфиев, девяти йамутов, двадцати семи зульфикаров и восьмидесяти гундиев отправился на юг, чтобы ограбить караван верблюдов идущий из Бухары в Константинополь. И мы оказались в числе посланных туда хасасинов. Вопреки ожиданиям, караван сопровождало более тридцати воинов, с которыми мы вступили в неравное сражение и всех перебили, но Фарханг погиб, и когда мы вернулись в Аламут, встал вопрос о том, чтобы Амбарцум сделался зульфикаром. Но тут с моим другом произошла какая-то перемена, и накануне своего посвящения в зульфикары он признался мне, что хочет бежать из Аламута, потому что ему было виденье Богородицы, которая скорбила о его судьбе, говоря, что он служит лукавому. Не знаю, что происходило тогда с моею собственной душой. Мне было мучительно осознавать, что я участвовал в разбое, ограбил торговый караван и убил при этом одного из защищавших его туркменов. Но в то же время я и не помышлял, в отличие от Амбарцума, о бегстве из Аламута. Я мечтал о новом путешествии в Фирдаус, ради которого мне нужно было достичь звания зульфикара. Амбарцум сообщил мне, что ему удалось выяснить, каким образом люди совершают переселение в Фирдаус при посвящениях в тот или иной чин. Он уверял меня, что при этом в вино подмешивается хасис — какой-то особенный состав, в основе которого содержится смола, выделяемая женскими соцветиями индийской конопли. Одурманенный этим средством человек легко поддается любому внушению, а поскольку Хасан ибн ас-Саббах обладает необыкновенными гипнотическими способностями ему не составляет труда воздействовать на одурманенного и создать в его грезящем сознании какие угодно видения, сопровождаемые сильными чувствами. Я слушал Амбарцума и не хотел ему верить, а хотел лишь одного — поскорее вновь очутиться в Фирдаусе. Я не думал о том, что эта зловонная трясина уже по колено засосала меня в свои сатанинские недра. Мне тяжко рассказывать о том, что произошло дальше, но я хочу, чтобы вы меня выслушали и придумала какого наказания я заслуживаю за свои преступления.

Он ненадолго замолчал, преодолевая в себе что-то затем продолжил угрюмо:

— На следующий день выяснилось, что Амбарцум исчез. Двадцать пять зульфикаров со своими гундиями были разосланы во все стороны на поиски беглеца. Его поймали в двадцати милях от Аламута, бедняга вывихнул ногу и не мог быстро передвигаться. В тот же день Хасан лично судил его в присутствии множества своих подданных. Многие требовали самой жестокой казни, но выслушав несколько десятков суждений, шах-аль-джабаль вынес такой приговор:

— Каждый гундий уже считается посвященным в наше великое братство, и поэтому бегство от нас, а тем более бегство накануне посвящения в зульфикарское звание, можно рассматривать не иначе, как подлое предательство. А предательство по закону хасасинов наказывается самой страшной казнью — сниманием кожного покрова и дальнейшим купанием в соляном растворе. Но все же, гундий еще не вполне хасасин, он как бы младший брат среди нас, и потому мы должны быть милосердны и снисходительны к нашим младшим братьям. И вот, в знак такого милосердия и в назидание всем остальным гундиям, я повелеваю не казнить гундия Амбарцума самой страшной казнью, а просто повесить его. Казнь пусть будет произведена рукою того гундия, кто вместо Амбарцума станет зульфикаром. Да благословит нас Аллах!

Можете себе представить, какое впечатление произвел на меня такой приговор Хасана. Меня стали подталкивать, чтобы я немедленно начал готовиться исполнить казнь. Сердце мое разрывалось надвое. Я привык к Амбарцуму, он был славный малый, и мне никак не хотелось своею рукой казнить его. С другой стороны, сразу после этой казни я должен был пройти обряд посвящения в зульфикары, о котором мечтал как о возможности снова посетить волшебный мир Фирдауса. В одном из небольших двориков Аламута находилась виселица, и все отправились туда, ведя связанного Амбарцума. Он был бледен, сильно хромал и в отчаянии смотрел вокруг себя. Когда я подошел к нему и стал идти рядом, он улыбнулся мне и вполголоса сказал:

— Ни о чем не думай. Делай то, что тебе приказано. Я прощаю тебя и буду просить Богоматерь, чтобы она послала спасение, тебе и твоей душе. Об одном молю тебя — найди время и способ уйти от них.

Его слова дали мне облегчение, но тогда я и не помыслил о том, что и впрямь нужно бежать от хасасинов. Я помог Амбарцуму встать на табурет под виселицей и сам надел на него веревку. При совершении казни не присутствовали ни шах-аль-джабаль, ни дай-аль-кирбали, ни дай, ни рафики. Был лишь один фидаин, двое ласиков, несколько урханов и алфиев. Остальные — йамуты, зульфикары и гундии. Фидаин дал мне знак, все уставились на меня, затаив дыхание.

— Прощай, Амбарцум, — сказал я и вышиб из-под него табурет. — Вот куда завела меня дорога греха.

— Да, сударь, — вздохнул Аттила, — очень вы легкомысленный народ, французы, хоть и кельты. Какого чорта вам следовало соваться к этим разбойникам и нехристям! Их и в Европе-то хватает, а на Востоке — тьмы тьмущие. Ах ты, беда какая.

— Не забывай, Аттила, что Жискар помог тебе в решающий момент и, возможно, спас твою мадьярскую шкуру, — упрекнул я своего бывшего оруженосца.

— Я помню, сударь, и старый Газдаг Аттила найдет способ, как отблагодарить господина Жискара. Я просто сокрушаюсь о его заблудшей душе, — ответил Аттила.

— Если бы я отказался исполнить приговор Хасана, меня тоже ожидала бы виселица, — сказал Жискар. — Непростительно другое. Непростительно, что я не столько переживал свершившееся, сколько готовился к новому путешествию в Фирдаус. И вот, меня заперли в глухой комнате, где лишь на полу лежала циновка. Я стал ждать. Когда сидишь в комнате без окон, через какой-то очень небольшой срок прекращается ощущение времени. И я не знаю, сколько дней прошло, прежде чем дверь открылась и в комнату вошел Хасан ибн ас-Саббах. За все это время я ничего не ел, только пил из наполненного водой бочонка стоящего в углу комнаты. Так же, как и в прошлый раз, он сел рядом со мной и стал разговаривать ласковым голосом. Новым было только одно. Он спросил меня, кого я считаю своим самым злостным и заклятым врагом, чьей смерти я желал бы больше всего. У меня были враги в жизни, но таких уж заклятых, которым бы я непременно желал смерти и никакого спасения, таких не было. И все же, я назвал одного человека по имени Родольфо Нордикано. Здесь уж, простите, я имею право не открывать вам причин моего к нему сердечного очерствения, поскольку затрагивается честь одной женщины, к которой я неравнодушен. Тут нам подали вино, которого я ждал с нетерпением и к которому тотчас жадно приник губами. Все повторилось, как тогда, и даже еще острее и сладостнее. Вновь два ангела вознесли меня на небо, где мы совершили переворот вверх ногами и попали в перевернутый мир небесной страны. Вновь меня ждал превосходнейший пир с тремя красавицами, и лишь одно было новым — мне подали блюдо необычайной вкусноты, а когда я съел его без остатка и спросил, что это за кушанье, мне ответили, что это паштет, приготовленный из сердца, печени и почек моего заклятого врага Родольфо Нордикано. При этом все так радостно приветствовали и поздравляли меня, что отвращение не поднялось в моей душе, и я весь отдался сладостным прелестям пиршества и любви с тремя красавицами.

— Как нехорошо, — поморщилась Елена. — Каковы же были на вкус сердце, печень и почки вашего заклятого врага?

— Это ужасно, но на вкус они были изумительны, — ответил со вздохом Жискар. — Возможно, если бы все не было грезой, а происходило наяву, то меня бы вырвало, как беднягу Атрея, которого брат Фиест накормил мясом собственных детей…

— Наоборот, — поправил Жискара стихотворец Гийом.

— Возможно, — согласился Жискар. — Я не силен в старых греческих байках. Когда окончилось мое второе, более длительное и сладостное, путешествие в Фирдаус, и я очнулся в той же комнате на циновке, меня встречал зульфикар Маджид. Отныне вместе с ним и зульфикаром Асимом, так же, как Маджид, персом, я оказывался под началом йамута Фахруддина. Надо мной был свершен обряд посвящения в зульфикары, а через небольшой отрезок времени у меня появился гундий, грек Ставрос. Отныне время от времени со мной стали разговаривать о религии, от Асима и Маджида я узнал многое о зороастризме, древнем веровании персов в доброго бога Ормузда и злого Аримана. Я не очень-то хорошо разбираюсь во всех этих делах, связанных с религиозными культами, но, по-моему, вера персов мало отличается от веры христиан. Одно только мне показалось настораживающим — Асим и Маджид постепенно стали убеждать меня, что если человек по-настоящему хочет приблизиться к богам, то не нужно ограничиваться предпочтением какому-то одному высшему существу, а следует одновременно служить и Ормузду и Ариману, то бишь, по нашим понятиям, и Господу Богу Отцу Вседержителю и лукавому Сатане.

— Где-то что-то такое я уже слышан, — пробормотал Аттила, почесывая себе ребра. В отличие от него, я сразу вспомнил то, в чем десять лет назад пытался убедить Конрада император Генрих. Оказывается, эта страшная ересь имеет сторонников не только в центре Европы, но и в Азии.

— Возможно, это двоякое служение Богу и чорту и есть основание таинственной истины, которую знает лишь сам шах-аль-джабаль, — продолжал Жискар. — Этого я не успел узнать, поскольку в начале декабря отряд хасасинов под предводительством рафика Рашида Абу-л-Хайра отправился на запад для совершения некоего, как говорилось, священного предприятия. Отряд состоял из двух фидаинов, четырех ласиков, четырех урханов, восьми алфиев, шестнадцати йамутов и пятидесяти зульфикаров. Гундиев не взяли ни одного, ибо после случая с Амбарцумом, среди них проводилась тщательная проверка. Дойдя до Эдессы, отряд разделился. Один из фидаинов увел за собой сорок человек в Киликию, а мы, под началом Рашида Абу-л-Хайра, двинулись дальше и дошли до Латакии, где нас встречал урхан по имени Аларих, известный разбойник по прозвищу Печальный. При нем было два йамута, три зульфикара и пятеро гундиев, причем почти все — европейцы. Он сказал, что понес большие потери, от ста двадцати человек у него осталось только десять.

— Так значит, Аларих фон Туль был к тому же и хасасином! — воскликнул я. — После этого я не удивлюсь, что и император Генрих имеет чин фидаина или рафика в войске у шах-аль-джабаля.

— Нет, это вряд ли, — покачал головой Жискар. — Хотя, всякое может быть. Ясно одно — какая-то ниточка все же ведет от Хасана ибн ас-Саббаха к Генриху. В разговорах между хасасинами мне довелось несколько раз услышать его имя.

— К тому же, Генрих исповедует ту же двоякую ересь, что и ваши друзья-зульфикары, — добавил я.

— Вот как? А вы что, знакомы с Генрихом? — спросил Жискар.

— Да еще как знаком! — усмехнулся жонглер Гийом.

— Но что же было дальше? — спросила Елена.

— Да, как же вам все-таки пришло в голову опомниться и отречься от этих извергов? — спросил Аттила.

— Сам не знаю, как это объяснить, — отвечал Жискар. — До меня очень быстро дошло, что негодяи хотят захватить корабль венецианцев, идущий с грузом в Венецию. Среди множества драгоценных вещей на корабле должна была находиться какая-то особенная реликвия, вывозимая из Антиохии каким-то рыцарем. Как оказалось, никакого рыцаря с реликвией на корабле не было. Внутреннее отупение, владевшее мною особенно после второго путешествия в Фирдаус, и тут не нарушилось. Захват корабля? Ну что ж, я и к этому был готов, пожалуйста. Однако, как только мы погрузились на судно, со мной стало что-то происходить непонятное. Во-первых, с самого начала нашего недолгого плавания, меня так скрутило, что я белого света невзвидел, меня выворачивало наизнанку и катало по полу, будто я выпил яду. Но это обычная морская болезнь, которой я, увы, подвержен, и тут нет ничего особенного. А вот то, что произошло как раз накануне того момента, когда мы должны были захватить корабль и плыть на нем к берегу Киликии, действительно необъяснимо. Сутки промучавшись от морской болезни, я внезапно почувствовал облегчение и вышел на палубу. Небо было затянуто тучами, по морю бродили взбудораженные волны, а в глазах у меня плавали зеленые и синие круги, из которых вдруг сформировалась фигура человека. Еще мгновение — и я увидел, что это не кто иной, как Амбарцум, бедняга-армянин, которого я казнил собственною рукой. Он стоял предо мною белый, как туман, на шее у него болтался обрывок веревки, но впрочем вид у него был благообразный. Видя, что я сильно испуган, он протянул в мою .сторону руку и сказал: «Не бойся меня, Жискар. Я пришел сказать тебе, что ты прощен, и сейчас тебе предстоит совершить отречение от Сатаны. Оставь тех, с кем ты пришел сюда для совершения гнусного дела и приди на защиту христиан, коим грозит гибель от рук разбойников. Корабль обречен, ему суждено кануть в морской пучине вместе со всеми хасасинами. Лишь немногие спасутся, и ты — в том числе, если только сделаешь так, как я сказал. Это говорю тебе я, Амбарцум, которого ты повесил». Тут в глазах у меня потемнело, и проклятая морская болезнь снова скрутила с прежней силой, я упал на палубу, выворачиваясь наизнанку, хотя в животе у меня уже было давно пусто так, будто там не осталось даже желудка и прочих внутренностей. Еле очухавшись от приступа, я поспешил вскочить на ноги, но, оглядевшись по сторонам, нигде не увидел Амбарцума. То, что происходило потом, должно быть, вам уже рассказали остальные спасшиеся. Могу добавить лишь, что и после посетившего меня видения, я не сразу решился отречься от своих хасасинов. Только когда я увидел, что несколько человек нападает на этого тучного рыцаря по имени Аттила, в голове у меня вдруг раздался голос Амбарцума: «Ну что же ты?» И тут я бросился на хасасинов и спас Аттилу.

— Если честно, то я и не в таких бывал переделках, — сказал тут Аттила. — Неизвестно, смогли бы они со мной справиться или нет. Но то, что вы послушались покойного армянина, конечно хорошо. Помнится, у нас в Вадьоношхазе был схожий случай. Скорняк Тибор по прозвищу Бюзеш, что значит «вонючка», страшно любил выпить, хотя, даже если бы он пил в три раза больше, ему едва ли удалось отбить вечный запах, исходивший от него. Даже жена сбежала от него с каким-то занюханным болгарином только потому, что от него чуть меньше воняло, чем от Тибора. Люди его сторонились и недолюбливали не только за мерзкий запах, но еще и за то, что у нас в Вадьоношхазе почему-то все обожают собак, а Тибор разводил их в своем хозяйстве, чтобы резать и выделывать их шкуры. Потом к нему приезжали болгары, с одним из которых и сбежала его жена Фружина, и покупали у него собачьи шкуры. Мало того, Бюзеш еще и питался тушками зарезанных и ободранных им собак, что совсем уж вызывало омерзение. Никто не ходил в гости к Тибору, кроме старика Эдьеда, тоже выпивохи. Этому вообще все равно было, чем закусывать, хоть тараканами, такой был неприхотливый. Одно время он частенько захаживал к Вонючке Тибору на собачий паприкаш и холодец из песьих копыт. И вот однажды когда они очень неплохо клюкнули, открывается дверь и входит некая богато одетая барыня.

— Узнаешь ли ты меня, Бюзеш Тибор? — спрашивает она скорняка.

— Никак нет, — отвечает скорняк, — не имею чести знать, но вижу, что для вас мне придется сшить самую лучшую шубу.

— Вовсе нет, — говорит барыня. — Я пришла сказать тебе раз и навсегда, что если ты, мерзкая твоя рожа, не перестанешь резать моих родственников, то погибнешь самой лютой смертью и попадешь в ад, где бешеные псы Люцифера будут вечно грызть и глодать тебя. Я — та самая пегая сука, которую ты задрал на прошлой неделе. Предупреждаю: одумайся и перестань резать наш многострадальный собачий народ. Прощай, Бюзеш Тибор, и заруби себе на носу!

Тут Тибор и старый Эдьед и впрямь заметили, что в лице у странной гостьи можно разглядеть нечто собачье — то ли усы, то ли брылы, а когда она повернулась и ушла прочь, им даже померещилось, что на прощанье она повиляла хвостом. Но если вы, господин Жискар, послушались вашего армянина, то Вонючка Тибор и не почесался. Он продолжал резать и поедать собачью братию и выделывать собачьи шкуры на продажу заезжим болгарам.

Прошел месяц. И вот однажды ночью, когда Тибору за очень большую плату удалось-таки затащить к себе постель самую некрасивую в Вадьоношхазе вековуху Эржебету, в окно к нему громко постучали, Тибор открыл дверь и впустил в свой дом человека, укутанного черным плащом. А когда он спросил его, что тому угодно, гость ответил:

— Мне нужна кожаная туника очень хорошей выделки, за которую я заплачу тебе сто золотых монет, причем, вот тебе задаток.

И с этими словами он бросил на стол кошелек, из которого впрямь выпало несколько золотых. Глаза у Тибора загорелись, он дрожащим голосом стал уверять заказчика, что сделает самую лучшую кожаную тунику во всем Венгерском королевстве, да что там — во всей Европе.

— Из какой шкуры пожелаете? — спрашивает он потом. — Из бычьей, свиной, оленьей?

— Из твоей, — отвечает гость. — А если не хватит, то можешь добавить кусок из шкуры той потаскухи, что согласилась провести с тобой эту ночь, вонючка ты этакая.

Тут Тибору стало так не по себе, что он потерял дар речи и более уже не обретал его до самой своей смерти. А гость тем временем откланялся и, прежде чем уйти, сказал:

— Я приду за своим заказом через месяц при условии, что ты не перестанешь резать моих родственников. Я — тот самый черный кобель, которого ты зарезал и разделал две недели назад. Если же ты прекратишь свое мерзостное ремесло, я не явлюсь к тебе до того самого дня, пока ты вновь поднимешь руку на собак. Прощай, Бюзеш Тибор, и заруби себе на носу!

Как только он ушел, Эржебета, которая все видела и слышала кинулась вон из дома скорняка Тибора, а поскольку он ей показался околевшим от испуга, то она не преминула прихватить с собой кошелек, наполненный золотыми монетами. Правда, как только она прибежала домой и заглянула внутрь кошелька, то увидела там чисто обглоданные позвонки и ребрышки и сама чуть было не околела от страха. Старик Эдьед и вековуха Эржебета всему Вадьоношхазу рассказали о двух ужасных визитах, нанесенных скорняку Тибору пегой сукой и черным кобелем. Многие ходили к Тибору и уговаривали его бросить пить и перестать резать собак, но он назло всем принялся с утроенной силой резать их и пожирать с небывалой жадностью, будто решил на корню извести все собачье сословие. И столько по всему его двору было разбросано костей, что когда его все-таки сожрали псы, то никто не мог определить, где валяются собачьи кости, а где останки Вонючки Тибора.

— Так его все-таки сожрали? — спросил стихоплет Гийом.

— Сожрали, сударь, и подчистую, — кивнул Аттила.

— Неужто и череп не могли найти? — поинтересовался Жискар.

— Нет, господин француз, не могли, — отвечал мой болтун. — Да и, честно говоря, мало кто мог припомнить с точностью, человечья ли у Тибора была голова или песья.

— Ну уж это ты совсем заврался, дорогой Аттила, — сказал я. — Признайся честно, что все выдумал. Я что-то не припомню никаких таких историй, хотя родился и вырос по соседству с Вадьоношхазом.

— Эта история давняя, господин мой Луне, — не моргнув глазом отвечал Аттила. — И мне ее рассказывал мой покойный дедушка, Газдаг Шандор, а уж он-то никогда не врал, так же, как и я.

— Что же, так все и кончилось? — спросила Елена, несколько разочарованно. Видимо, она ожидала иного конца рассказа Аттилы.

— А что же вам еще, прекраснейшая? — спросил Аттила. — Это я рассказал просто чтобы сравнить, как правильно поступил господин Жискар, послушавшись совета армянина, и как неправильно вел себя скорняк Тибор. Поговаривают, что тень вонючего собакоеда время от времени появлялась то там, то сям, пугая молоденьких девушек и мечтательных юношей вопросом, не видели ли они где-нибудь кожаной туники, сделанной из его, Тибора, шкуры. А длинновязый Ференц, когда малость загулял с дочкой мельника, принялся было врать своей благоверной, будто ходил с призраком Тибора искать кожаную тунику, но она ему все равно не поверила и так расцарапала морду, что он долго не мог появиться на людях.

Глупой историей, рассказанной Аттилой, и закончился тот вечер. Мне было немного совестно, что Аттила своим несусветным враньем испортил впечатление от правдивого рассказа Жискара, но я утешился тем, что покуда француз выбирал, какому богу служить, мой добрый Аттила всегда был верным христианином и, не жалея жизни, сражался в кровопролитных сражениях с сарацинами и сельджуками. Потом я принялся размышлять о странном совпадении во взглядах Генриха и тех персов, которые уверяли Жискара, что нужно одновременно служить Ормузду и Ариману. Не помню, как я уснул, а когда поутру проснулся, ощутил огромную радость от того, что и эту ночь провел один в своей постели, а значит, Елена отступилась от меня и, очень может быть, в скором времени отпустит нас с Аттилой.

Глава VI. УВЫ, МЫ ПО-ПРЕЖНЕМУ НА КИПРЕ

Не тут-то было! В тот же день все мои надежды на очень скорое продолжение путешествия рухнули, когда мы отправились вдвоем с Аттилой немного поохотиться в окрестностях Макариосойкоса, и я узнал, что теперь прекрасная хозяйка замка увлеклась моим бывшим оруженосцем и уже успела заманить его в свою башню с чудесами. Поначалу мы заговорили о людях шах-аль-Джабаля.

— Согласись, Аттила, — сказал я, — что при всех отрицательных свойствах их организации, не может не вызывать уважения такая верноподданность. Ты, например, можешь себе представить, чтобы кто-то приказал тебе прыгнуть вниз с горы в пропасть и чтобы ты при этом готов был беспрекословно, и даже с превеликой радостью исполнить приказание?

— Нет, сударь, не могу, — честно признался Аттила. — Может быть, раньше я бы и мог это сделать ради вас или вашего батюшки, Георга фон Зегенгейма. Но беда в том, что меня уже однажды сбросили с горы в пропасть. Помните Броккум? Отныне я очень хорошо понимаю, что это такое, как это больно и неприятно и потому не смогу исполнить подобного приказа. Люди этого ибн-Сабака просто никогда не испытывали ничего подобного, вот им и кажется, что это сплошной мед — прыгнуть с разбега в пропасть по приказу господина.

— Вот, значит, ты как рассуждаешь, — усмехнулся я, очередной раз удивляясь лукавству Аттилы. — По-твоему, если человек хотя бы раз был ранен в сражении, то простительно будет, если он, зная, как это больно и неприятно, впредь станет избегать участия в битвах? Смею утверждать, что твои оправдания ровным счетом ничего не стоят, в них нет ничего, кроме лукавства, и ты как был плутом, так и помрешь в этом качестве. Причем, я уверен, что когда ты предстанешь пред лицом Господа Бога и начнешь давать отчет о всех своих прегрешениях, то и тогда ты изощришься в своем лукавстве и сумеешь найти себе любые оправдания, и Бог простит тебя и наградит вечным блаженством совершенно незаслуженно.

— Не знаю, сударь, о каком блаженстве вы говорите, — вздохнул Аттила. — Мне уже шестьдесят лет, а я все еще не задумываюсь о том, как мне быть после смерти и что меня ждет на том свете. Единственное, чего я желаю, чтобы в загробном мире так же в точности светило солнце, летали птицы, плескалась река, или даже море, как здесь… А мне стало очень нравиться тут, на Кипре. Я не прочь пожить здесь еще сколько-нибудь, хотя и скучаю по родному Вадьоношхазу. Пусть бы и рай был бы такой же, как Кипр, в особенности если рядом всегда будет такая же миленькая женщина, как хозяйка Макропойкоса.

О Христофор, я слишком хорошо знал своего Аттилу, чтобы по одной только интонации, с какой он говорил о какой-либо женщине, заключать, нравится она ему просто или желанна, было ли у него что-то с нею или еще не было. И когда он произнес свое последнюю фразу, я моментально понял, что между ним и дочерью кипрского деспота установились отношения некоторым образом отличные от просто отношений между хозяйкой и гостем. Я тотчас же решил проверить свое подозрение и спросил Аттилу, не кажется ли ему, что в последнее время Елена как-то особенно на него поглядывает.

— Еще бы! Да она влюбилась в меня с самого первого дня, когда нас только-только прибило к берегу и Елена вышла нас встречать. Она глядела на меня так, будто всю жизнь только и ждала одного меня. Ей, конечно, было неловко, что между нами такая разница в возрасте, и она даже пыталась передумать и влюбиться в вас, но у нее ничего не вышло, и в конце концов…

Аттила умолк, якобы подметив какую-то дичь, а я не выдержал и набросился на него с кулаками, громко хохоча:

— Что в конце концов? Что в конце концов, плут ты эдакий?! Бабник чортов, неужто ты не думаешь о возвращении в родные края и готов приткнуться где угодно, лишь бы поблизости была красивая женская мордашка.

— В родные края-то я мечтаю возвратиться, — бормотал Аттила, уворачиваясь от моих ударов, — но не случайно у нас в Вадьоношхазе есть пословица: «Где смелей бабенка, там теплей избенка». На небо полетишь, а прилипнешь к волшебному взору, и — пропал. Вы не думайте, сударь, что я тут решил навеки поселиться, но прошу вас, не торопите старого Аттилу.

Что ж, я решил ненадолго внять его просьбе и на какое-то время еще отложить отъезд, но дал себе слово, что если через две недели Елена не согласится отправить нас на своем корабле до ближайшего порта, я, коль будет надобность, один захвачу судно и отправлюсь домой. Обидно только было пропускать ясные и солнечные дни, которые установились на Кипре и, должно быть на всем Медитерраниуме, по крайней мере до побережья Киликии, где люди шах-аль-джабаля под предводительством одного фидаина до сих пор, должно быть, ждали прихода захваченного Рашидом судна.

Изо дня в день мы с Аттилой охотились и занимались обучением небольшого войска, принадлежащего хозяйке Макариосойкоса, а по вечерам предавались беседам в обществе Елены, Гийома, Жискара, Крины еще двух подданных хозяйки замка — военачальника Николая и его жены Эвридики, которые своими изысканными манерами весьма украшали наше общество. Елена требовала, чтобы я продолжил свой рассказ о том, как складывалась наша жизнь с Евпраксией. Утешившись любовью Аттилы, который, как видно, отнюдь не случайно пользовался успехом у женщин, Елена перестала ревновать меня к моей жене и отныне слушала не с досадой, а с сочувствием. Я поведал своим слушателям о том, как мы с Евпраксией и Аттилой вернулись зимой девяносто четвертого года в Каноссу, где прожили до самой весны. Это был не самый счастливый период нашей жизни, Евпраксия много времени проводила на могилке нашего Ярослава, и сколько я ни утешал ее, что когда папа Урбан дарует ей развод с Генрихом и мы сможем, наконец, обвенчаться, тогда Бог дарует нам другого младенца, которого мы все же назовем Ярославом-Георгием, ибо при крещении великий дед Евпраксии получил имя Георгия, и Георгом звали моего отца, все же грусть Евпраксии не находила лекарства. Она почему-то разуверилась в том, что папа даст ей развод и что вообще нам суждено быть счастливыми.

Кроме того, как это ни странно, но постоянные слухи о том, что Генрих живет в Вероне со своей Адельгейдой, стали действовать на окружающих, и постепенно к Евпраксии стало чувствоваться отношение как к самозванке. Даже Матильда почему-то охладела к нам. Но, правда, у нее появились свои печали — Вельф увлекся хорошенькой дочкой болонского графа Гверджиа и недолгое счастье бедной герцогини Тосканской окончилось. Она сохраняла над мужем лишь политическое влияние, да и то, покуда он был еще молод и позволял ей это, не имея страсти к политике.

Существование Лжеадельгейды следовало пресечь, об этом я постоянно твердил Матильде. Мой план был прост — проникнуть в Верону, выкрасть обманщицу, привезти ее в Каноссу и прилюдно разоблачить. Слухи о Лжеконраде к тому времени почему-то приутихли. Вскоре представился и удобный случай — в Падуе вспыхнуло восстание против тамошнего наместника императора, и Генрих с большею частью веронского гарнизона отправился туда усмирять повстанцев. Матильда вызвала к себе Вельфа и не стесняясь моего присутствия, заявила ему:

— Дорогой супруг, довольно тебе нежиться с хорошенькой Лавинией Гверджиа, пора немного встряхнуться. Возьми отряд лучших воинов и отправляйся с графом Зегенгеймом в Верону.

Вельф послушался приказания своей властной супруги и вскоре с отрядом из пятидесяти надежных ратников мы устремились в Верону. Каким-то образом слух о нашем приближении дошел до Вероны быстрее, чем там оказались мы. В нескольких милях от города нас ожидала весьма удивительная встреча. Трое веронцев из семейства Монтагви и отец Лоренц везли нам в подарок Лжеадельгейду, будто только того и ждали, когда мы за ней прибудем. Когда я издалека увидел эту женщину, я поразился сходству с моей Евпраксией, но при ближайшем рассмотрении она оказалась старше, грубее в чертах лица, а главное, по происхождению явно была из какого-то низкого сословия. Покуда мы везли ее назад в Каноссу, она без остановки рассказывала нам, как ее запугивал Генрих, каким унижениям он подвергал ее и как ее насиловали все, кому не лень, из его окружения, а когда она хотела однажды бежать, ее заточили в замке. Вскоре выяснилось, что она родом из маленькой деревушки в Штирии, где мечтала бы провести всю свою жизнь, если бы ее не угораздило родиться с лицом, подобным императрице Адельгейде, и если бы проклятого Анно фон Ландсберга не дернул чорт отправиться к своим родственникам в Моравию и заехать по пути в эту занюханную деревушку, где ему на глаза попалась девица Эльза Браун, очень похожая на императрицу. Оставив свое путешествие, он схватил Эльзу и повез ее в Эккенштейнский замок к Генриху, который к тому времени уже нашел двойника Конрада, бедного рыцаря из Тюрингии по имени Вольфрам Брутеус. Конечно, замысел Генриха отличался остроумием, но вот беда, самозванцы подвели. Вначале кто-то нашептал Брутеусу, что когда его полностью используют, то непременно отравят, и он попросту в один прекрасный день исчез из Вероны; а затем начала испытывать неудобства от своей роли и Эльза Браун. Великолепный план Генриха разрушился в зародыше, не успев принести пользы императору и вреда его недругам. Можно себе вообразить лицо Генриха, когда он вернулся в Верону и узнал о том, что Лжеадельгейда переметнулась к обитателям Каноссы. Поговаривают, что он снова пытался отравиться ядом, снова видел ад и, как в первый раз, его спас чудодей-лекарь.

К весне повсюду в Европе начался голод. В Каноссе благодаря неисчислимым запасам продовольствия, он не чувствовался, но каждый день в замок приезжали люди из разных городов Тосканы, Ломбардии и Веронского маркграфства и жаловались на то, что, как водится в таких случаях, голодающие начали питаться собаками и кошками, а также воронами, галками и прочей птицей, ранее не составлявшей объект пропитания. Когда в марте мы отправились в Пьяченцу, то могли убедиться воочию, что толпы просителей, приходившие в Каноссу, не состояли из жуликов — голод и впрямь охватил северную Италию и, как выяснилось впоследствии, всю Европу — и Францию, и Бургундию, и Лотарингию, и Германию, и Чехию. Деревни, через которые мы проезжали, выражали собой картину общего уныния, дороги сплошь были усеяны попрошайками, а кое-где на обочинах можно было увидеть истощенные трупы. В меньшей степени голод злодействовал в Парме, но и к ней он уже протягивал свои когти. В Пьяченцу мы прибыли в тот самый день, когда там начался Собор римской церкви, возглавляемый папой Урбаном. Это было огромное событие, на которое съехались епископы из Италии, Франции, Бургундии, Германии, всего — четыре тысячи лиц духовного звания и более тридцати тысяч мирян. Было уже достаточно тепло, и заседания собора, ввиду такой его небывалой многочисленности, проходили в чистом поле. На третий день Собор начал рассмотрение бракоразводного дела императрицы Адельгейды. Была оглашена жалобная грамота, составленная с помощью нескольких ученых мужей, состоящих на службе у Урбана, затем Евпраксия принесла публичное покаяние во всех своих грехах, и, выслушав ее, большинство епископов требовало строгой епитимьи, но папа оказался гораздо мягкосердечнее, нежели они, и отпустил все грехи моей возлюбленной, отказавшись наложить даже самую малую епитимью. Однако на этом его мягкосердечие кончилось, и сколько ни уговаривала его Евпраксия, сколько ни умоляли его Матильда и Вельф, он остался непреклонен и, вняв мнению Собора, отказался разрешить развод. По решению Собора императрице Адельгейде позволялось впредь жить отдельно от мужа до пор, покуда он не явится с повинной к Урбану и не покается публично во всех своих страшных грехах, предоставив все требуемые папой права и тем самым окончив, наконец, борьбу за инвеституру. Если же это случится, Адельгейда должна будет вернуться к Генриху и возобновить супружество.

Это был удар. Евпраксия целых два дня после вынесения решения собора о ее участи непрестанно плакала, проклиная свою судьбу. Когда я пытался успокоить ее, она смотрела на меня одичавшим взором и почти кричала, забыв про латынь и немецкий и обращаясь ко мне по-русски:

— Миленький мой, единственный мой, нет нам с тобою счастья! Боже, какие злые люди, они не видят ничего дальше своей политики. И ведь они понимают, что Генрих никогда уже не придет к ним с покаянием, так зачем же разрушать меня и тебя?! Я люблю тебя больше жизни, но нам, как видно, не судьба…

Признаться, я тогда сильно возроптал в душе, и в запальчивости воскликнул:

— Будь прокляты все императоры и папы вместе взятые, если они мешают нашему счастью! Мы убежим с тобою в Киев, и пусть киевский митрополит даст тебе развод и благословит наш брак.

Она испугалась моих проклятий и забормотала, что она на коленях будет преследовать Урбана, куда бы он ни поехал, она растопит его ледяное сердце, и он все же даст развод с Генрихом и благословение на брак со мной.

Вскоре выяснилось, что на Соборе в Пьяченце высшие духовные лица Римской Церкви чего-то упустили и необходимо снова собраться. На сей раз нужно было отправляться в Констанц, город, лежащий на берегу Боденского озера в Швабии, куда папа уехал сразу после окончания Пьяченцского Собора. Евпраксия решила, что нам необходимо ехать туда и настаивать на пересмотре дела. Я знал, что это бесполезно, что инвеститура для папы важнее счастья двух любящих друг друга людей, но видя, что моя милая еще лелеет надежду, я согласился, и в последних числах марта мы отправились на север, в Швабию. Матильда поехала с нами, оставив мужа с любовницей. Отряд из двадцати пяти ратников сопровождал нас. Мы переправились через Пад, провели один день в Медиолануме, затем поскольку мы очень спешили, осмелились все же пересечь Альпы через малоизученный проводниками перевал Сан-Бернардино. Трудно описать грозную красоту этих мест, где кажется, что природа взбунтовалась и горизонталь только ради того, чтобы показать свою ретивость, стала вертикалью. Во время перехода мы потеряли двоих из наших сопровождающих, один исчез без вести, а на другого накинулась птица-рыцарь и в борьбе с нею он сорвался в пропасть. Этих птиц, имеющих размеры человека и одетых в оперение, похожее на кольчугу, нам довелось немало увидеть там. Вид их наводил на нас ужас, особенно после того, как погиб наш спутник, Виченцо Лоретти, который изумительно исполнял разные итальянские песенки и вместе с Аттилой устраивал нам концерты во время нашего пути. Лишь когда мы добрались до Фирвальдштетского озера, птицы-рыцари перестали преследовать нас, наблюдая с высоты зловещим взглядом. Добравшись до Турегума, мы провели там пару дней, отдохнули, набрались сил и прибыли в Констанц вовремя, перед самым открытием Собора. Но тщетно мы так спешили сюда. Урбан наотрез отказался повторно разбирать дело о разводе императора Генриха с императрицей Адельгейдой. Настойчивость Евпраксии и смелость, с которой мы переправились через опасный перевал ради достижения заветной цели, не тронули его сердце. Я опасался, что отчаяние Евпраксии будет еще более глубоким, чем то, которое охватило ее в Пьяченце, но, как ни странно, она на сей раз была каменно спокойна. Она сказала мне:

— Я и не ожидала от него ничего иного. Просто хотелось лишний раз убедиться, что он ничем не лучше Генриха. Ах, как он смотрел на меня, с каким презрением и холодом. Так же точно смотрели на нас эти жуткие птицы, одна из которых убила Виченцо. Да-да, именно так — ледяным, бездушным взглядом. И этот человек величает себя наместником Бога на земле!

После окончания Собора в Констанце Матильда вежливо пригласила нас вернуться вместе с нею в Каноссу, но во-первых, она уже не была такой, как пять лет назад, когда только поженилась с Вельфом, а во-вторых, мне удалось уговорить Евпраксию закрыть глаза на множество опасностей и ехать со мною в Зегенгейм.

— О Боже, как хорошо! — воскликнула Елена, когда я дошел до этого места своего рассказа. — Все-таки, она молодец, ваша Евпраксия! А я уж думала, она так и будет киснуть под совиным оком противного Урбана и боязнью церковных наказаний.

— А как я-то был рад тогда, вы и представить себе не можете, — вставил свое слово Аттила. — Я готов был целый час хохотать от счастья, как младенец. А уж когда выяснилось, что от Констанцы до Дуная-батюшки рукой подать, тут я вообще чуть не скопытился от восторга.

— Когда я задумываюсь о прожитых временах, — продолжал я свой рассказ, — то невольно поражаюсь, как часто мы не в силах угадать последствий того или иного события. Вторичный отказ Урбана дать счастье мне и моей возлюбленной, по моим ожиданиям должен был ввергнуть Евпраксию в еще более глубокое уныние. Но к величайшему счастью я ошибся, эта безжалостность со стороны высшего духовного лица Европы, напротив, как будто освободила Евпраксию от каких-то внутренних обязательств перед Римской Церковью. День ото дня она становилась веселее и жизнерадостнее, сбрасывая с себя горестные переживания прошлых лет, как зажившие и отсохшие болячки. В Светлый Понедельник после Пасхи мы отправились из Констанцы на север втроем — Евпраксия, я и Аттила. Матильда предлагала нам взять несколько человек из ее охраны, но я решил, что чем меньше нас будет, тем меньше мы будем заметны. Ехали мы довольно медленно, хотя Евпраксия неплохо держалась в седле, но с нами была еще четвертая лошадь, груженая всевозможным провиантом, и она не могла бежать быстро Через два дня мы добрались до замка Глюкклинг владелец которого был искренним другом и союзником Вельфа. Прочитав письмо, адресованное ему Матильдой, он еще ласковее стал обращаться с нами и наотрез отказался отпустить от себя до тех пор, пока не кончится Светлая Седмица. Его замок, небольшой, но уютный, расположенный на левом, крутом берегу Дуная, навсегда запомнился нам как отправная точка нашего радостного и счастливого путешествия по Дунаю. Здесь мы провели несколько беззаботных дней, в течение которых Евпраксия непрестанно повторяла: «Глюкклинг — Лунелинк. Глюкклинг — Лунелинк». Как только окончилась Светлая Седмица, хозяин замка снарядил для нас огромных размеров плот, на котором был поставлен небольшой домик и даже стойло для двух лошадей, в которое мы поставили моего Гипериона и Красотку Аттилы, а двух других лошадок подарили любезному Фердинанду фон Глюкклингу, да осеняет его вечно счастливый звон. Двое его слуг отправились вместе с нами, дабы управлять плотом. Их звали Иоганн и Маттиас, милые имена моих покойных друзей, Кальтенбаха и фон Альтена. Мы разделили с ними наш провиант, и они отлично справлялись со своим делом. Поначалу им было тяжеловато — широкий плот то и дело садился на мель, поскольку до Ульма Дунай еще не так полноводен, чтобы плыть по нему свободно. О, это было упоительное плаванье! День ото дня становилось все теплее, природа вокруг нас расцветала, Евпраксия была весела и не предавалась грустным воспоминаниям. Она говорила, что ей кажется, будто мы плывем к ней на родину, в Киев. «Это почти так и есть, — отвечал ей я, — ведь мы движемся с запада на восток, и чем дальше, тем больше приближаемся к Русским землям, а кроме того, там — мой дом, а значит, и твой, единственная моя радость, моя Евпраксия!» Нам хотелось, чтобы это плавание не кончалось. Когда мы уставали от пребывания на плоту, мы останавливались и за половинку черствого хлеба могли получить самый роскошный ночлег в любом придунайском селении или городке. Правда, когда мы миновали Регенсбург, запасы провизии у нас истощились и дальше нам пришлось разделить участь жителей окрестных берегов. Не хотелось думать о том, что в Зегенгейме нас ожидает голод, ведь тогда бы мы явились как лишние рты. Но руки и ноги у нас были целы, а значит, можно было раздобыть пищу. Так, голодные, но счастливые, мы добрались до Вены, а оттуда вскоре и до того места…

— До того места, где наш славный Линк впадает в Дунай, — не утерпел и, расплываясь в блаженной улыбке, встрял в мой рассказ Аттила. — Пять лет, пять лет мы не были здесь, странствуя с моим дорогим Лунелинком по Германии и Италии, и вот, наконец, показалось место слияния Линка с Дунаем, и Маттиас с Иоганном очень здорово завернули туда, распустив парус.

— Да, но вверх по Линку плот не пошел, — продолжал я. — Пришлось причалить и добираться до Зегенгейма по берегу Линка пешком. Так мы вернулись в мои родные места, где счастливо прожили целых три года, покуда долг рыцаря не призвал меня к участию в крестовом походе. Но об этом я, если позволите, расскажу в следующий раз.

Все согласились ждать до следующего раза, а тем временем стихотворец Гийом принялся рассказывать о том, как в том же году, когда мы с Евпраксией приехали в Зегенгейм, он находился в Испании, где вместе с Родриго Кампеадором участвовал во взятии Валенсии, а затем выдержал осаду этого города, который мавры так страстно хотели вернуть себе. Я слушал его вполуха, потому что меня затопили блаженные воспоминания о жизни в Зегенгейме, о том, как отец сказал однажды, что из всех богатств, которые я мог завоевать, служа у Генриха, мне досталось самое лучшее — императрица. Отец очень стеснялся меня, боясь, что я вновь буду осуждать его за то, что он женился во второй раз, но я быстро дал ему понять, что повзрослел и поумнел настолько, что могу простить ему этот небольшой грех. Евпраксия сразу же принялась нянчиться с маленьким Александром, которого Брунелинда родила моему отцу год назад. Он был замечательным малышом и каким-то чудесным образом объединил нас всех — меня с отцом, Евпраксию с Брунелиндой. Аттила с наслаждением принялся выполнять обязанности дядьки, постоянно сравнивая маленького Александра с маленьким мною, подсчитывая, у кого из нас было больше капризов, кто лучше ел, кто раньше чему научился и так далее. Выходило, что я был немного капризнее, слегка болезненнее и чуть-чуть отставал в развитии от своего младшего брата.

Да, это было блаженное время. Хотя повсюду в Европе свирепствовал голод, нам как-то удавалось находить пропитание. Евпраксия восполняла отсутствие своих детей вознёю с Александром, она звала его по-русски Сашей, и как-то незаметно это ласковое имя прижилось, и все в Зегенгейме и Вадьоношхазе стали называть его так. Единственное, что омрачило нашу жизнь в том первом году пребывания в родных местах, известие о смерти отца Евпраксии, князя Всеволода Ярославича, который скончался еще в прошлом году, а новым князем Киевским стал двоюродный брат Евпраксии — Святополк-Михаил. Услыхав это известие, Евпраксия тотчас же вспомнила про свой прошлогодний сон, который ей привиделся в Риме — князь Всеволод, окруженный ангелами и тенями своих предков. Она вновь затосковала по своей родине, с которой ей пришлось проститься одиннадцать лет тому назад. Она непременно уговорила бы меня пуститься вместе с нею в путешествие на восток, в Киев, если бы летом повсюду в Европе не разбушевалась страшная спорынная болезнь, огненная чума, которая косила людей и в Париже, и в Арле, и в Риме, и в Венеции, и в Регенсбурге, и в Вене, и в Эстергоме, и лишь почему-то Зегенгейм и Вадьоношхаз обходя до поры до времени стороной. А начиная с сентября — новая беда, бесконечные ливни. Дороги раскисли так, что бестолку было и думать о каких-либо путешествиях, до Пожоня не доедешь, не то что до Киева. К октябрю Дунай и Линк вышли из берегов, наводнение до самого начала декабря продержало наш замок в осадном положении, и первые заморозки мы встречали как небесную благодать.

Урожаи снова погибли, и в следующем году голод ожидался еще более свирепый, чем в этом.

Стихийные бедствия, обрушивавшиеся на землю, Евпраксия по своему обыкновению приписывала тому, что Бог гневается на нее за ее грехи, но отовсюду приходили известия о еще худших бедах. И все же, мы были счастливы, мы были все вместе, мы любили друг друга и радовались каждому новому дню. Во-первых, чума так и не пришла в наши края, во-вторых, если у нас с конца декабря по начало февраля кое-как продержалась нормальная зима, по всей Европе не прекращались дожди, которые шли аж до самого апреля. Правда, из-за того, что дороги превратились в болота, временно затихли войны за инвеституру, о Генрихе было известно, что он вновь поселился в Эккенштейнском замке и предается пьянству и разврату со своей Мелузиной. Папа Урбан тем временем снова созвал в Пьяченце Собор римской Церкви, на котором призвал народы Европы броситься на защиту Константинополя от нашествий сельджуков. Расчет был прост — услышав об этих добрых намерениях пастыря Западной Церкви, Алексей Комнин так прямо и кинется помогать истощавшим европейским государствам. Но Алексей был мудрым человеком и понимал, что франк просто так добро совершать не будет.

После дождливой зимы и столь же слякотной весны наступило засушливое лето. Как-то раз в Зегенгейм приехал отряд немецких рыцарей под предводительством небезызвестного мне Карла-Магнуса фон Гальберштадта. К счастью, Аттила вовремя заметил, как они подъезжают к нашему замку и предупредил нас с Евпраксией, чтобы мы спрятались где-нибудь на время их пребывания у нас. Было тепло, и мы с моей милой поселились в сплетенной из камыша хижине на берегу озера Луне. Нам так понравилось там, что даже после отъезда непрошеных гостей мы не хотели возвращаться в замок. И мы прожили в нашей камышовой хижине до тех пор, пока Карл-Магнус со своим отрядом не проехал через Зегенгейм, возвращаясь назад в Империю из Венгерского королевства. Аттила сообщил нам, что, оказывается, покуда дороги высохли, Генрих решил возобновить военные действия против своих врагов в борьбе за инвеституру и посылал Карла-Магнуса фон Гальберштадта для переговоров с королем Ласло о подмоге со стороны венгров, но как на грех к моменту приезда посла в Эстергом Ласло приказал долго жить а новый король Коломан больше симпатизировал папе, нежели императору, а еще больше — русскому князю Святополку-Михаилу. Он категорически отказался воевать на стороне Генриха, и Карл-Магнус возвращался к своему сюзерену весьма огорченный.

Быстро и незаметно пролетел этот счастливый для нас с Евпраксией год, одна тысяча девяносто пятый от Рождества Христова. В конце года пришло известие о том, что Вельф Баварский развелся с Матильдой Тосканской.

— Удивляюсь, — горько усмехалась тогда Евпраксия, — как это Урбан сподобился развести их? Ведь это нарушало его политику. Вдруг теперь Вельф перекинется на сторону императора? Мне он развода не мог дать, а тут — пожалуйста.

Еще больше она рассердилась на Урбана, когда узнала, что он отлучил от Церкви ее двоюродного брата, французского короля Филиппа, за то, что он нарушил запрет папы и женился на той, кого любил.

— Очевидно, ему противно, когда кто-то счастлив в браке, — говорила она про Урбана, одевая маленького Александра фон Зегенгейма. Помню, что в тот момент, глядя на нее, я подумал: «Она возится с Сашей так, будто это наш с ней ребенок». Да и впрямь, Брунелинда снова была беременна, и все заботы об Александре полностью перешли к моей бедной незаконной жене. Александр обожал Евпраксию. Как сейчас вижу — она берет его на руки, он смотрит на нее и улыбается. Она говорит ему по-русски:

— Когда наш Сашенька вырастет, и папы, и императоры, и все-все-все будут не такие, как сейчас. Сашенька будет верным слугой императору и папе, которые будут жить дружно, и тогда Сашенька пойдет и завоюет Иерусалим. Правда, Сашенька?

Ребенок смотрит на нее и смеется, будто все понимает.

В конце ноября того года папа Урбан Второй выступил в Клермоне с пламенной речью, призвав христиан Европы к крестовому походу в Святую Землю.

Глава VII. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД

Весной 1096 года Брунелинда родила моему отцу дочь, которой дали имя Агнесса. Девочка была слабая, и пришлось немало похлопотать, чтобы помочь ей выжить на этом свете. Евпраксия выказывала даже больше забот, чем родная мать новорожденной, и я как-то раз в шутку сказал ей: «После того, как Брунелинда родила тебе второго ребенка, ты стала еще меньше заботиться обо мне». Частично это было правдой, но в общем любовь Евпраксии ко мне не охладевала: и даже напротив того, жизнь в Зегенгейме настолько пришлась ей по душе, что вдобавок к любви Евпраксия стала испытывать ко мне благодарность за то, что наконец-то, после стольких лет страданий, у нее появился свой дом, полный приятных забот и любящих людей.

К лету стало ясно, что девочка окрепла и опасность ее смерти миновала, однако, тревоги на этом не кончились, а только начались. Именно этим летом, в конце мая в Зегенгейме и Вадьоношхазе появились первые случаи заболевания спорынной болезнью, все были в ужасе, но огненная чума как-то странно повела себя в наших краях — загубила человек двадцать и ушла сама собою, как бывает, когда разгромленное войско, прежде чем рассеяться, нападает на окрестные села мелкими отрядами, бьет, грабит, а уж потом растворяется без остатка. В самый разгар тревог, связанных с приходом к нам чумы, в Зегенгейм прибыл неожиданный, но желанный гость — Годфруа Буйонский, с которым я в последний раз виделся в Констанце, да и то мельком, мы не успели посидеть и как следует побеседовать. И вдруг, нежданно-негаданно, он объявился в нашем родовом имении, и я сразу понял, что нужно ждать каких-то больших дел.

При встрече со мной, Годфруа крепко обнял меня и троекратно расцеловав, сказал:

— Как все-таки, хорошо, что мы с Гуго не утопили тебя тогда в Регнице, друг мой Лунелинк.

— Добро пожаловать в Зегенгейм, доблестный Годфруа, — отвечал я ему. — Пусть этот замок станет для тебя родным.

— Благодарю тебя и рад буду погостить пару дней, но не более, ибо обстоятельства моего приезда слишком серьезны, и дела, которые ждут нас с тобой впереди, не терпят изнеженного времяпровождения.

Конечно, Христофор, он был уверен, что я сразу нее соглашусь примкнуть к любому его предприятию; разумеется, если оно только не связано со службой императору-сатанисту Генриху. И он безошибочно видел во мне союзника и друга.

К нему навстречу вышла моя Евпраксия, и Годфруа изящно преклонил пред нею колена, промолвив:

— Вы стали еще ослепительнее, прекрасная императрица замка Зегенгейм!

Голод продолжал свирепствовать в Европе, и мы не могли по достоинству угостить нашего гостя. Жареная оленятина, рыба, яйца — вот, собственно, и все, что было на столе, но Годфруа и без того был счастлив, утверждая, что почти нигде его не встречали таким роскошным обедом, ибо повсюду хоть шаром покати. Прямо за обедом он начал рассказывать о том, что сейчас происходит. До этого мы уже знали о том, что Урбан призвал к крестовому походу в Святую Землю, но я, честно признаться, не очень-то верил в действенность этого очередного призыва. Но Годфруа тотчас разубедил меня, заявив, что речь папы была небывалая.

— Это был какой-то, несомненно, особенный день, — заявил герцог Нижней Лотарингии очень веско. — Небо, покрытое тучами, будто оделось в свинцовый непробиваемый панцирь, и было такое чувство, что солнце уже никогда не появится на нем до тех пор, пока не свершится нечто очень важное. И об этом важном должен был объявить Урбан в своей речи, о которой все уже знали и которую ожидали с нетерпением. Только что в Клермоне закончился очередной Собор римской Церкви, обсуждавший возможные последствия неурожаев, дождей, чумы и прочих напастей, свалившихся на Европу. Слухи о том, что Собор принял какое-то важное решение, о котором и должен объявить Урбан, быстро распространились по всей округе, и отовсюду стали стекаться оборванные голодные люди вкупе с бедными и не очень бедными рыцарями. И вот, за день до дня заговения на Рождественский пост огромное количество людей сошлось на Клермонской равнине, людей всех званий и сословий — нищие, юродивые, деревенская беднота, рыцари, не имеющие ничего, кроме меча, монахи, священники, богатые сановники и вельможи. Кого там только не было! Зрелище этой необъятной толпы, молчаливо ожидающей выхода папы под небом, окутанным тяжелыми черными тучами, потрясало воображение. Вдруг толпа зашевелилась и загомонила, увидев, как из городских ворот выходит процессия, возглавляемая папой. Когда Урбан взошел на помост, все поразились тому, как он одет. На нем, как водится, была тиара, но белоснежная сутана была вся осыпана золотыми крестиками, а когда папа повернулся к толпе спиной, все увидели, что на его белоснежном парчовом плувиале во всю спину нашит огромный огненно-красный крест. Все так и вздрогнули, понимая, что это какой-то особенный знак. Он стоял долго, повернувшись спиной к толпе и вознеся к небу руки, испрашивая благодати. Затем, наконец, медленно повернулся и, сделав знак рукой, чтобы все умолкли, заговорил. Я слышал его речь и, признаюсь, меня охватило невероятное, небывалое волнение от его слов. Это был он, папа Урбан, пожилой и невзрачный человек среднего роста, можно даже сказать, невысокого… Но в то же время, это был и не он. Начал он примерно так: «Возлюбленные чада мои! Долго я терпел, ожидая, когда же слово мое завоюет сердца людей, но вижу теперь только вас и не вижу верных мне там, где стоит мой гроб. Гора, на которой распяли меня вместе с тремя разбойниками, стала местом неистовых плясок, устраиваемых нечестивым племенем, одураченным ложью Магомета. В Храме Соломоновом устраиваются оргии, а не для того я его разрушил, чтобы обесчестить, но для того, чтобы воссоздать заново, в большей славе и сиянии. Купель Вифесды стала местом, куда сливают нечистоты. В доме Тайной Вечери, где я научил вас причастию, устроено гнусное блудилище. То же самое и в домах любимых учеников моих. Поруган гроб Матери моей, Гефсиманский сад вырублен, а место, где я плакал о Иерусалиме, превращено в городскую свалку. Можете ли вы терпеть это? Если любите меня, то нет. Если хотите Царствия Небесного, то не станете больше сидеть в домах своих, а пойдете туда где я жил и учил вас». Он продолжал говорить так, будто через него говорит сам Господь Иисус Христос, и все, оцепенев, внимали ему, слушая не папу Урбана, а Спасителя. Речь его была не такой уж долгой, но казалось, что время прекратило течение свое до тех пор, пока он не произнесет последнее слово. Голос его, поначалу скорбный, стал нарастать, нотки благородного гнева звучали в его речи все сильнее и сильнее. Наконец, он закончил яростным призывом: «Чада мои! Не папа Урбан обращается к вам сейчас, но его устами я говорю вам, Иисус Христос, Сын Божий и Спаситель ваш. Возьмите оружие ваше. Я благословляю его. Возьмите доспехи ваши и щиты, я сделаю их непробиваемыми. Оденьтесь в одежды белые и нашейте на них кресты из красной материи в знак того, что я вас посылаю на битву с моими врагами, и пусть поход ваш в Святую Землю называется крестовым или крестным, как и я шел крестным путем на Голгофу. Не могу больше видеть несправедливости, что вы живете на скудных землях, стесненных горами и морями, в то время, как проклятые язычники наслаждаются плодами земель богатых и тучных. Вы теснитесь и голодаете, и потому, пожирая друг друга, ведете между собой непрестанные войны, алчете смерти друг друга. Я прекращаю вашу вражду и взаимную ненависть. Отныне да затихнут войны и междоусобия, да наступит мир в сердцах ваших по отношению друг к другу и да наполнятся сердца ваши ненавистью к нечестивым. Идите туда, где гроб мой вопиет об освобождении. Возьмите Святую Землю себе и владейте ею, ибо она обильна и прекрасна, как Царство Небесное. Ступайте, дети мои, Аминь!» Тут он осенил всех широким крестом, издал протяжный стон, пошатнулся и едва не упал, но его успели поддержать сзади двое епископов. После этого Урбан стал осматриваться по сторонам с таким видом, будто только что проснулся. Толпа взревела: «Крестовый поход! На Иерусалим! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу»! Но подавляющее большинство находилось в полном религиозном экстазе и губы могли лишь лепетать: «Господи! Господи! Господи!» Такое же состояние было и у меня. Слезы восторга струились по лицу моему и ничто не в силах было их унять. Урбан громко прочитал «Отче наш» и «Кредо», затем сошел с помоста и двинулся к городским воротам. С неба пошел мелкий дождь, но никто не обращал на него внимания, и еще долго толпа стояла на Клермонской равнине, никуда не расходясь, распевая псалмы и тропари, молясь и восхваляя Господа. Через несколько дней я поспешил к себе в Буйон и сразу же начал готовить своих людей к крестовому походу. Я вознамерился возглавить большой отряд и как следует снарядить его. Для этого мне пришлось всю зиму и весну договариваться о закладе своего имущества, а в конце-концов, весь мой родовой замок и поместье оказался под закладом. Зато мне удалось собрать значительное войско, состоящее из восьми тысяч всадников и двадцати тысяч пехотинцев. Все они сейчас стоят лагерем вблизи Буйона и ждут, когда я поведу их за собой. Полагаю, что в августе я решусь выступить, но до того времени мне бы хотелось еще раз объехать насколько можно окрестности и выбрать лучший путь, где нам бы не пришлось проходить через совсем уж изголодавшиеся деревни. Кроме того, мне хотелось бы заручиться поддержкой со стороны венгерского короля, потому что мне кажется, лучше всего идти вдоль Дуная через Баварию, Австрию, Венгрию и Болгарию, а к началу осени прийти в Константинополь. К сожалению, единого похода, как уже стало очевидно, не получается, и это ужасно. Начать с того, что во время зимы не мало объявилось на севере Франции, да и у меня в Лотарингии, всевозможных проповедников, которые кощунственно обращались к народу от лица самого Иисуса Христа, подражая в этом Урбану, собирали отряды и шли куда глаза глядят, якобы в сторону Гроба Господня. Им приходилось отнимать последнее у крестьян и, разумеется, ни одна такая шайка не прошла и ста миль — всех их рано или поздно разбивали в пух и прах, несмотря на то, что они величали себя освободителями Гроба Господня. Это бы еще полбеды. Кто всерьез начал готовиться к походу, тот продолжал собирать войско — мы с Бодуэном, Боэмунд-норманн, Раймунд Тулузский, Гуго Вермандуа, Роберт-норманн и Стефан де Блуа, многие другие. Но нашлись и среди безумцев сильные проповедники, которые смогли сколотить вокруг себя большие толпы народа. Первым из них стал Готье Санзавуар. Абсолютно нищий рыцарь, о чем свидетельствует и его честное прозвище, сумел пламенными речами вдохновить огромную толпу, которая двинулась за ним следом через Бургундию, и если ее не перебили по дороге, то, должно быть, сейчас она уже дошла вслед за своим предводителем до Греции, а то и до Константинополя. Тысяч семь пошло за этим Готье. Вскоре еще одно войско отправилось в поход, на сей раз из Арля, раза в три более многочисленное. Его повел старый монах, который в прошлом был рыцарем-неудачником, так и не добившимся в своей жизни никакой славы и успеха. Этот с виду невзрачный, босой и ободранный человечишко по имени Пьер Эрмит обладал таким огромным даром зажигать сердца людей, что я однажды, послушав его, чуть было не устремился вслед за ним. Это было в Труа, куда Пьер Эрмит привел своих сторонников из Арля. Его войско по мере продвижения разрасталось, как снежный ком. Из Арля он вывел около двух тысяч человек, в Труа вместе с ним пришло четыре тысячи, а из Труа за Пьером последовало тысяч семь, и остается только представить себе, с какой оравой он доберется до Константинополя, если доберется. Представь себе, Лунелинк, от каждого, кто вступает в его войско, он требует, чтобы они выжгли себе раскаленным железом крест на правой руке и на левой груди, там, где сердце. И люди, опьяненные его речами, покорно исполняют это его требование. Я сам видел, как они это делали, причем, многие страшно кричали от боли, а многие, напротив того, смеялись от восторга и, казалось, готовы были на всем теле нажечь себе крестов. Видя все это я встал в очередь, но, приближаясь к тому месту, где жизнерадостный бодрячок с кряканьем и гиканьем выжигал кресты на человеческой шкуре, я опомнился — с какой стати я буду это делать. Во-первых, больно, а во-вторых, у меня на груди есть нательный крест, меня крестили в детстве, я верую в Христа, зачем же еще дополнительные знаки? А если кому-то втемяшится выжигать кресты через все лицо? Тоже следовать за ним? Тогда наши женщины уж точно перестанут любить нас и все отдадутся магометанам. И я не пошел за Пьером Эрмитом, а вернулся в свой Буйон, везя от епископа Труа кучу денег, полученных взамен на расписку, что отныне он владеет огромной территорией к северу от Буйона до тех пор, пока я не верну ему сумму, вдвое превышающую ту, которую я получил.

— Неужто ты рассчитываешь когда-нибудь расплатиться с ними? — спросил я Годфруа.

— Не знаю, друг мой, не знаю, — отвечал он. — Мне надоела моя жизнь. Либо я погибну в этом священном походе, либо я стану жить в Святой Земле, либо вернусь в родной Буйон с несметными богатствами, завоеванными у сельджуков и сарацин. А понадобится, я пойду в Персию, в Золотой Херсонес, на острова Хриз и Аргар, где, как говорят, горы золота и серебра, которые охраняют лишь птицы-рыцари, подобные тем, что водятся у нас в Альпах, да грифоны. Еще, говорят, есть отличный остров Тапробана, где жители испражняются массой, изобилующей жемчужинами. В общем, не знаю, куда занесет меня судьба, но сейчас я нацелен на Константинополь, а оттуда — в Святую Землю. Если бы только всякие болваны не мутили воду и не переманивали людей в свои дурацкие шайки. Каких только нет предводителей! Из Орлеана некто Фулыпе повел за собой народ в рейнские области, где засилие жидов, чтобы для начала истребить этот народ по Европе, а уж потом двинуться на Восток. Его примеру последовал какой-то полабский славянин Готшальк, а потом еще появился некий Гийом Шарпантье, а потом еще некий Роже Нюпье, и все они теперь разгуливают по рейнским областям, громят евреев, жгут их дома, забирают себе их имущество, а самих потомков племени Иакова, безжалостно истребляют. И окрестное население их в этом полностью поддерживает, поскольку покуда народ голодал и сотнями вымирал от истощения и болезней, жиды находили в этом для себя огромную пользу, развели повсюду свою жидовскую торговлю и набили свой сундуки серебром и золотом, мехами и аксамитами, а главное, каким-то образом умудрялись избегать и голода и чумы. Мне ничуть не жалко их богатства, и правильно, что его у евреев отбирают, но зачем же убивать, зачем жечь жилища? Разве этого ждет от нас Христос, говоривший устами Урбана?

— Ты все же убежден, что именно Господь вещал в Клермоне? — с недоверием спросил я. Мне никак не хотелось верить, что бессердечный Урбан, отказавший дать Евпраксии и мне счастье, мог сподобиться такого благоволения со стороны Христа.

— Я думаю, что такое трудно изобразить, — пожал плечами Годфруа. — Это не под силу никакому актеру. И к тому же, не могу представить, чтобы папа дошел до такого кощунства и стал бы ломать комедию, изображая, будто его устами говорит Господь. Нет, нет, этого не может быть, ведь грех-то какой! Я убежден, что так и было — сам Спаситель говорил к нам, произнося слова устами папы Урбана. Я видел, видел это.

Пробыв у нас в Зегенгейме всего два дня, Годфруа уехал в Вену, а я отправился по его просьбе в Эстергом, где добился аудиенции у короля Коломана. Я напомнил ему о том, что мой прапрадед Вильгельм фон Зегенгейм присутствовал при вручении королю Иштвану Святому короны и королевского титула, а мой дед Зигфрид фон Зегенгейм получил особые привилегии от того же Иштвана за то, что отказался участвовать в общем походе германских феодалов на Венгрию в 1030 году. Бумагу с обозначением всех этих замечательных привилегий я предъявил Коломану, после чего венгерский король всячески обласкал меня и пообещал не чинить никаких препятствий воинству крестоносцев, проходящему через его королевство под предводительством Годфруа Буйонского. Довольный своим знакомством с этим обходительным и достойнейшим человеком, я вернулся в Зегенгейм как раз в тот самый день, когда мимо нашего поместья проходили вереницы крестьян с нашитыми тяп-ляп поверх одежды красными крестами. Вид у них был, надо признать, самый разбойничий, под стать их предводителю Гийому Шарпантье, который имел беседу с моим отцом и задал ему три вопроса — богатая ли страна Венгрия, долго ли по ней идти до Константинополя и есть ли в Зегенгейме жиды. Отец ответил, что Венгрия не беднее Германии, до Константинополя еще идти и идти, а жидов в Зегенгейме никогда не было. После этого Шарпантье со своими людьми двинулся через Линк в Вадьоношхаз, где немного поживился провизией и спалил дом Кальмана Жидо, который вовсе не был евреем, а носил такую кличку лишь за свое скупердяйство. Сам Кальман вместе с семьей заблаговременно скрылся, опасаясь как бы его кличка не стала причиной гибели. Отец подсчитал, что всех людей, шедших за Гийомом Шарпантье, было примерно тысяч пять.

Прошло всего три дня, и новое воинство проследовало вдоль берега Дуная. Выглядели они точно так же, как люди Шарпантье и в численности едва ли уступали своим предшественникам. Вел их рыцарь, назвавший себя Готшальком Божественным. Вид у него был попригляднее, чем у Шарпантье, но вопросы он задал точно такие же. Еще через неделю один за другим прошли отряды Роже Нюпье и Фульше Орлеанского. Фульше вел за собой довольно многочисленное по сравнению с предыдущими войско, тысяч семь, а за Роже, напротив, шла какая жалкая горстка, не более четырех сотен человек.

Больше никаких крестоносных отрядов через Зегенгейм и Вадьоношхаз не проходило. Прошел месяц, и вот однажды с той стороны Линка в наш замок приковылял какой-то однорукий оборвыш, его привели ко мне, и он рассказал о бесславном конце крестового похода, в котором ему довелось участвовать. Говорил он примерно так:

— Мы это, того, пошли, значит, это самое, дальше на Ерусалим, но до него еще ого-го сколько было переть. Тут еще эти венгры, они ни черта по-нашему не понимают. Или не хотят понимать, оглоблю им в дышло! А жидов у них маловато, да и то сказать, вовсе нету. И куда они их подевали? А пес их знает! А у нас же в брюхах кишка кишке поет, ну и мы, того… А как же! Жрать-то охота. Обратно, глядим, народ не шибко бедный, можно кое-чем поживиться. Ведь мы же в Святой Гроб шли, а в нем, говорят, золота видимо-невидимо, но этим чертовым венграм все нипочем. Стали артачиться, а потом и бить нас почем зря, сволочи. Так мы до их главного города и не дошли. Этот, как его, Коломан, король ихний, войском своим взял да и побил всех наших. Будто мы хотели его Венгрию поганую завоевать. Да тьфу на нее! Мы ж никакого зла не творили, почти что не грабили, почти что никого пальцем не трогали, а он все ж таки взбеленился, собака!

Я понимал, что вряд ли люди, идущие за Фульше, Готшальком, Шарпантье и Нюпье, вели себя как ангелы, если Коломан решился применить против них оружие. Я знал также, что у Коломана одно из самых сильных войск в Европе, и чтобы рассыпать в пух и прах четыре не очень многочисленные шайки, вооруженные топорами и вилами, ему не потребовалось больших усилий и потерь.

Я приютил у себя несчастного крестоносца, потерявшего на берегу Дуная руку, но довольно скоро мне все же пришлось с ним расстаться, поскольку нрава он оказался самого непутевого — спал от заката до полудня, грубил всем, кичась, что он пострадал за Христа, а главное, так и норовил где-нибудь что-нибудь украсть и оскорбительно вел себя по отношению к женщинам. И я его попросту выгнал, приказав возвращаться домой в родное село под Триром, где его ждала (а скорее всего, не ждала) жена.

Евпраксия чувствовала, что наступает время, когда я покину родной дом и вновь уйду воевать, ибо таково назначение мое в этом мире. Она вновь стала упрашивать меня поехать вместе с нею в Киев, ведь теперь дороги были в отличном состоянии и ничто не помешало бы совершить такое путешествие. Но я честно признался ей, что жду прихода войск Годфруа, дабы присоединиться к ним и идти в Святую Землю. Она понимала, что ничем нельзя переубедить меня, и не старалась делать это.

— Я знаю, что это твой путь, — сказала она мне. — Может быть, я плохая жена, но я скажу тебе: иди. Только постарайся не погибнуть и вернуться ко мне, ведь ты для меня в жизни составляешь главное счастье, как солнышко для Божьих тварей, как вода для рыб и небо для птиц.

В августе через Зегенгейм по пути к папе Урбану в Клермон проезжал посол Коломана, князь Печский Иштван. Он вез послание папе, в котором говорилось о тех бесчинствах, которые творили крестоносцы в Венгрии, о том, как они грабили мирных жителей, а тех, кто оказывал им сопротивление, убивали. Коломан уведомлял папу, что он готов пропустить через свое королевство сколько угодно крестоносцев, но если они будут вести себя точно так же, как предыдущие, то и их ждет та же участь — все они будут уничтожены самым безжалостным образом. Печский князь уехал, а я, уже полностью готовый к походу, стал изо дня в день ожидать появления войска Годфруа. Но миновало Успенье, потом Рождество Богородицы, потом Крестовоздвиженье, а его все не было. Евпраксия видела мое нетерпенье и с грустью говорила мне:

— Видно, Господь на моей стороне, дает мне возможность побыть с тобою еще немного. Ах, какая чудесная осень, как я люблю Зегенгейм! Мне порой кажется, что я родилась и выросла тут. А то вдруг — тоска по Киеву. Пока твой Годфруа соберется, мы успели бы съездить в Киев.

Дни шли за днями, осень окрасила деревья в желтые, багряные и ярко-красные цвета, и вот однажды в конце октября, гуляя с Евпраксией, Брунелиндой и маленьким Александром по холмам, лежащим к западу от Зегенгейма, мы увидели, как по старой дороге Карла Великого к нам приближается огромное войско.

— Ну вот и все, — промолвила Евпраксия печально. — Улетает сокол мой, — добавила она по-русски, подошла, прижалась щекой к моей груди и так затихла. Я стоял, крепко обнимая ее и глядя, как. приближается к нам войско Годфруа Буйонского, а по небу, громко курлыча, летит журавлиный клин.

Глава VIII. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ПРОДОЛЖЕНИЕ

Итак, я стал крестоносцем в войске у Годфруа Буйонского, который назначил меня командовать отрядом из двухсот всадников. На груди у меня поверх белой туники, надетой на кольчугу, красовался ярко-красный крест, вышитый моей Евпраксией. Две рыбки, плывущие навстречу друг другу были вышиты на поперечной перекладине креста, такие же в точности, как на моем щите. Десять тысяч всадников и тридцать тысяч пеших воинов составляли воинство герцога Нижней Лотарингии; в отличие от крестоносцев Фульше Орлеанского, Готшалька Божественного, Гийома Шарпантье и Роже Нюпье, это войско было хорошо вооружено и отменно обучено, а дисциплина в нем была почти такая же, как в легионах древних римлян. Во избежание столкновений с местными жителями, у которых наверняка остались неприятные воспоминания от встреч с нашими предшественниками, горе-крестоносцами, мы, выйдя из Вадьоношхаза, двинулись не берегом Дуная, а к югу, в сторону Хорватии, которую король Ласло успел присоединить к Венгерскому королевству незадолго до своей кончины. Ночевать останавливались вдалеке от селений, хорошо еще, что ночи не были такими холодными, несмотря на позднее время года. Миновав волшебную, райскую долину реки Дравы, мы, наконец дошли до границы Византийской империи. Ее дальний западный форпост, замечательный город Белград, расположенный на правом берегу Дуная, встречал нас довольно радушно. Белградский наместник, Николай Кофос, указал нам лучшее место, где можно разбить временный лагерь, а для военачальников в его дворце был устроен такой пышный прием, что стало ясно — покуда Европа пухла от голода и задыхалась от чумы, Византия продолжала процветать. Во время пиршества было зачитано письмо василевса Алексея, адресованное трем братьям, сыновьям Евстафия Буйонского — Годфруа, Бодуэну и Евстафию — от всего сердца Алексей приветствовал крестоносное воинство на земле Восточной империи и готов был стать попечителем и покровителем всех задуманных военных деяний, направленных на упрочение Церкви Христовой.

Не могу сказать, что к этому времени я уже успел подружиться с братьями Годфруа. Напротив того, поначалу мы испытывали друг к другу взаимную неприязнь. Гигант Бодуэн, чуть ли не пяти локтей в высоту, отличался вспыльчивым и вздорным нравом, ему ничего не стоило сказать кому-то обидное слово, ибо он не понимал, что может обидеть человека, а что нет. Многим он наносил оскорбление тем, что полагал, будто все женщины мира принадлежат одному ему, а всем остальным — объедки. Ни умом, ни красноречием, ни образованностью он при этом не блистал, будучи полностью уверенным, что внешняя красота, могущество мышц и природная наглость сторицей возмещают в человеке все остальные качества. Лишь много времени спустя после знакомства с ним, когда мне довелось разделять с ним тяготы войны, я обнаружил в нем человека с добрым сердцем, который не бросит в беде, человека верного узам воинской дружбы, которая скрепляет мужчин между собою лучше всякой другой, на всю жизнь.

Другой брат герцога Буйонского, Евстафий, отличался еще большей грубостью и невоспитанностью, наглостью и толстокожестью, но при этом Бог не дал ему такой замечательной внешности, как Годфруа и Бодуэну. В маленьких прищуренных глазках все время желтела неизбывная злобность, рот, полный щербин и гнилых зубов, постоянно исторгал из себя скабрезности и ругательства. К тому же, Евстафий заикался и прихрамывал на одну ногу. Но все равно считал себя неотразимым, а свое достоинство как человека, принадлежащего к ветви Евстафия Буйонского, недосягаемым, хотя я, например, до сих пор затруднюсь ответить, чем это достоинство так уж лучше титула графа Зегенгеймского. Но и с Евстафием я со временем примирился, ибо увидел в нем потаенные добродетели, такие же, как в Бодуэне.

Но, конечно, Годфруа сильно отличался от своих двух братцев. Он был высок и красив, как Бодуэн, но при этом отличался воспитанностью и хорошим образованием, к которому стремился всю жизнь самостоятельно. Он был деликатен с людьми до тех пор, покуда судьба не сводила его с этими людьми в рукопашном бою. Тут уж он становился зверем, на которого страшно было глядеть. В отличие от Бодуэна и Евстафия он никогда не пьянел на пирах, а если и пьянел, то не терял способности мыслить, рассуждать и оставаться приятным в общении, в то время как братья его хмелели от двух-трех выпитых кубков, начинали молоть всякий вздор и совершать массу непредвиденных, а порой и опасных, глупостей.

В нашем войске, покамест довольно беспрепятственно двигающемся на восток, отряды, которыми командовали Годфруа, Бодуэн и Евстафий, составляли основной костяк. Я входил в число более мелких полководцев, выходцев из разных мест Лотарингии, Швабии, Баварии, Франконии, Саксонии, Фризии. После долгих лет разлуки я был неописуемо счастлив увидеть в войске Годфруа Буйонского моих старых друзей — Эриха Люксембургского и Дигмара Лонгериха.

За то время, как мы не виделись, Эрих сильно возмужал, стал шире в плечах и крепче. Он пережил смерть жены, умершей от чумы в прошлом году и оставившей ему слабенького, болезненного сына. Он словно стыдился того, что не уберег свою супругу, и может быть поэтому приобрел какую-то неприятную особенность очень тихо и невнятно говорить, так что при разговоре волей-неволей на него начинали сердиться, а то и вовсе прекращали беседу. Правда, со временем стало ясно, что он не так уж и безутешен. Еще когда мы шли через Венгрию, он начал заглядываться на хорошеньких мадьярок. Хорватки тоже не оставляли его равнодушным, а в Белграде он принялся ухаживать за прелестной дочерью одного сановника-серба.

Дигмар, напротив, почти не изменился. Он был так же толст и добродушен, как прежде, только что борода у него сделалась поокладистее и почернее. Он до сих пор не был женат и очень смешно рассказывал, как пять раз собирался обзавестись супругой и как всякий раз прогонял своих невест. Одна была так болтлива, что в ее присутствии засыхали цветы; другая сразу же принялась ревновать своего жениха к каждой трещинке, да так, что от ее ревности у коров еще в вымени прокисало молоко; третья оказалась невероятной красавицей, но при этом такой глупой и скучной, что все полы замка в Лонгерихе были усыпаны толстым, по щиколотку, слоем дохлых мух; четвертую Дигмар едва ли не в первый же день знакомства застукал в объятиях своего конюха; ну а пятая так долго уверяла его, что после свадьбы останется девственницей, ибо посвятила себя образу Марии Египетской, что Дигмар в конце кондов поверил ей и, решив не заводить себе жену вечную девственницу, прогнал ее, влепив на прощание оплеуху, когда она стала призывать на его голову все силы ада. Теперь Дигмар всерьез рассчитывал попытать счастья в дальних странах и, быть может, найти себе подходящую супругу среди византийских добрых, умных и обходительных красавиц.

Вот с этими людьми, Христофор, я и дошел к Рождеству до славного и великого града Константинополя. Равнину, лежащую на подступах к этой грандиозной столице, покрывал легкий снежок, выпавший за день до того, как мы приблизились к городу, с востока, со стороны Босфора. Дул влажный и холодный ветер, но светило солнце, и величественная панорама разворачивалась перед нами во всей своей сверкающей красоте. Навстречу нам выехал большой отряд послов императора Алексея, уже издалека видно было роскошество их ярких парчовых одежд, вытканных золотыми узорами и подбитых бобровым мехом. Наши грубоватые одеяния, хотя, подъезжая к Константинополю, мы нарядились в самое лучшее, ни в какое сравнение не шли с облачениями богатых византийцев.

Вдруг среди напряженных, настороженных лиц посланников Алексея мелькнуло знакомое улыбающееся лицо, и мы с Годфруа в один голос воскликнули:

— Гуго!

Граф Вермандуа отделился от императорских посланцев и первым подскакал к нам на вороном коне, мы по-братски обнялись с ним, и он от восторга, что видит нас, даже прослезился.

— Какими судьбами, Гуго? — спросил Годфруа.

— Ах, не спрашивайте, — нахмурившись, махнул рукой двоюродный брат моей Евпраксии. — Я несчастнейший из людей. Желание отличиться среди всех крестоносцев погубило меня. Я хотел первым привести свое войско в Константинополь, но мой корабль потерпел страшное крушение у берегов Греции, в живых осталось лишь два десятка моих рыцарей, и я сам, слава Богу, цел. Вот уже месяц как я живу у Алексея. О, как живут в Константинополе! Это Рим времен Августа, Афины времен Перикла. Но вы сами все увидите.

В это время послы Алексея уже подъехали к нам и ждали возможности заговорить. Все они выглядели весьма высокомерно, глядя на нас с нескрываемым превосходством. Однако когда начались переговоры меня поразило, какой высокопарной лестью они принялись осыпать нас, называя ослепительными лучами солнца, долетевшими до ближних восточных пределов мира, чтобы озарить земли, над которыми сгустились тучи. Каких только эпитетов не пришлось выслушать в свой адрес Годфруа, Бодуэну, Евстафию и всему нашему крестовому воинству. Даже на мою долю выпало немало славословий. Затем нам было сказано, что мы можем выбирать себе любое место в окрестностях Константинополя для устройства лагеря, ибо, судя по всему, нам придется здесь ожидать прихода основных сил крестоносцев под предводительством Раймунда Тулузского и Боэмунда Тарентского. Если мы дадим слово, что не будем чинить никаких неприятностей жителям Константинополя и окружающих его селений, император обещает доставлять нам продовольствие по сниженным ценам. Когда же посланники сообщили, что по приказу Алексея по всей округе расставлены мощные отряды наемников-печенегов, призванных охранять нашу безопасность, я почти сразу сообразил: нам дают понять, что в случае чего мы вынуждены будем вступить в бой с этими кровожадными варварами из венгерских и южнорусских степей, любителями сырого и мерзостного мяса, пожирателями крыс, кошек и сусликов. Тут я и вовсе стал подмечать, что под витиеватой словесной вязью, полной лести и славословий, кроется множество угроз в наш адрес. Я посмотрел на Годфруа, и заметил, что он тоже постепенно мрачнеет лицом. Послы принялись делать туманные намеки на какое-то особенное условие, при котором Алексей гарантирует крестоносцам всякую поддержку и помощь. Тут герцог Нижней Лотарингии не выдержал и спросил напрямую, что же еще такое требуется от него и его рыцарей. Послы вновь принялись юлить, но тут вмешался граф Вермандуа:

— Все очень просто, Годфруа, — сказал он. — Стоит вам всем принять вассальную присягу и принести омаж Алексею, и вы получите от него таких благ и привилегий, каких не заслужите никогда ни при одном дворе Европы.

— Вот как? — вскинул бровь Годфруа.

— Еще чего! — рявкнул Бодуэн.

— Дерьмо собачье! — добавил Евстафий.

— А ты сам-то, Гуго, уже принес омаж василевсу? — спросил я.

— Да, принес, — признался Вермандуа. — И ничуть не раскаиваюсь в этом, а даже напротив, весьма и весьма счастлив обрести такого сюзерена, как Алексей.

— Ишь ты, понравилось лизать греку зад! — фыркнул Евстафий, но Годфруа так страшно посмотрел на брата, что тот не решался более произносить что-либо подобное.

— Граф Вермандуа осыпан небывалыми почестями со стороны нашего василевса Алексея, он заслуженно награжден и пользуется огромным уважением при дворе, — сказал один из посланников.

— Разве ты или кто-то из вас связан присягой императору Генриху или какому-нибудь другому владыке? — спросил Гуго. — Что вам дает Генрих, кроме забот и неприятностей? Да вы ведь уже давно не служите ему, если честно, я готов вообще принять греческую веру, тем более, что мой дед Ярослав Мудрый и моя мать Анна Ярославна были православными. Но от вас никто этого не потребует, вы можете оставаться христианами папы Урбана, но вассалами византийского василевса. Согласитесь, и это принесет огромнейшую пользу всему нашему предприятию, через год, а то и раньше, Иерусалим будет наш.

Все, затаив дыхание, уставились на Годфруа, ожидая, каков будет его ответ. Лотарингский герцог внимательно оглядел лица присутствующих, глубоко вздохнул и ответил:

— Мы явились сюда не для того, чтобы поступать к кому-нибудь на службу. Мы пришли со священной миссией освобождения Гроба Господня. К тому же, хотя я давно не служу у императора Генриха, никто не освободил меня от данной ему присяги. Передайте Алексею, что я глубоко уважаю его и готов выполнить любые его условия, но если мой отказ принести ему омаж помешает нам сохранить дружеские отношения мы достаточно сильны, чтобы как следует потрепать войско василевса.

— Отлично сказано, брат! — воскликнул Бодуэн.

— Мы не станем гнуть шею перед греками, — добавил Евстафий.

Перемолвившись между собой, посланники Алексея вновь принялись расточать льстивые словеса, приглашая Годфруа и его приближенных посетить императорский дворец и поприсутствовать на торжествах, посвященных Рождеству Христову. Годфруа еще больше нахмурился и ответил, что ему некогда сейчас наносить визиты, ибо нужно срочно заняться устройством лагеря, а для переговоров с василевсом может отправиться граф фон Зегенгейм, то бишь, я, взяв с собой несколько человек, кого пожелаю.

Что ж, я взял с собой, конечно же, Эриха и Дигмара и вместе с Гуго и послами Алексея отправился в город, оставив Аттилу распоряжаться устройством моего отряда на долгую стоянку.

— Напрасно Годфруа так кичится, — заметил Гуго по пути к Влахернским воротам. — Он просто не представляет себе богатства и добродетели, которыми окружен Алексей. Ни один государь Европы не может сравниться с константинопольским василевсом. Может статься, что когда Годфруа и его братья поймут это, будет уже поздно.

— Возможно это и так, — возразил я, — но негоже нам терять собственное достоинство и с легкостью забывать о старых присягах. Я сам не чувствую никаких обязательств перед негодяем Генрихом, но что-то претит мне так сразу склонить колено пред иным властелином.

— Ну, Бог с вами, — улыбнулся Гуго. — Можете продолжать упрямиться. Рано или поздно, вы поймете, что я прав. Теперь расскажи-ка, как тебе удалось умыкнуть Адельгейду и что ты с нею потом поделывал, а?

Нигде доселе не доводилось мне видеть столь богатых и великолепных зданий, как в Константинополе. Ни один властелин в мире не обладал таким огромным и всевозможно изукрашенным дворцом, как Влахернский дворец. Я не знаю, сколько бы потребовалось дней, чтобы подробно осмотреть все комнаты, все залы и уголки этого жилища византийских императоров. Встречавший нас Алексей чрезвычайно любезно провел нас лишь по нескольким залам и показал знаменитую Порфировую комнату, в которой по традиции появлялись на свет все императоры и императрицы, отчего и носили затем гордое прозвище Порфирородных. Особенный интерес к нам проявила юная тринадцатилетняя дочь Алексея и императрицы Ирины Дуки, очаровательная Анна. Ее большие черные глаза светились умом и юношеской живостью, мы быстро разговорились с нею, она прекрасно владела латынью, но куда больше поразили меня необыкновенные познания ее в поэзии и философии, она с легкостью и изяществом цитировала стихи Сафо и Пиндара, прекрасно рассуждала о стоиках и академиках, проявила познания в географии, подсказала нам несколько рецептов как лучше всего избавиться от некоторых недугов, которыми страдали крестоносцы во время похода, и даже поспорила с Дигмаром об особенностях боевой тактики Агесилая во время войны с Тиссаферном, причем Дигмар оказался полнейшим профаном, и если бы Анна не была столь чуткой и обходительной, ему бы пришлось краснеть от стыда.

Отобедав в одной из великолепнейших комнат Влахернского дворца, мы отправились осматривать грандиозный храм Святой Софии, мозаики которого поразили мое воображение так сильно, что часто потом я видел их дивный блеск во сне. Нас сопровождал кроме императора и Анны жених девушки, молоденький Константин Дука, юноша лет двадцати, белокурый, светлый, с таким дивным, ангельским взором, что когда мы стояли внутри храма Святой Софии и разглядывали превосходные мозаики, мне казалось, будто сам Господь, юный Иисус Христос, стоит рядом с нами в облике жениха Анны.

Не менее, чем архитектура и богатство жителей Константинополя, нас поразила пышность представления, которое было устроено в тот же день на ипподроме по случаю праздника Рождества Господня. После долгого периода запретов на зрелища они вновь вернулись в жизнь византийцев, и мы могли воочию увидеть, что представляли собой всевозможные ристания в древнем Риме. На ипподроме в Константинополе мы с увлечением смогли наблюдать бои с участием львов, леопардов, медведей и даже диких ослов и кабанов. Особенно хорошо было представление по сюжету Калидонской охоты, вепрь Артемиды полностью соответствовал тем представлениям о нем, которые создавали в своих поэмах Овидий и Аполлодор. Он разбрасывал во все стороны нападающих на него собак, и немало потребовалось усилий, чтобы утомить и прикончить его.

Потом был дан изысканный ужин, за которым Алексей вновь принялся уговаривать нас принять присягу Византии. Он рассказал нам о печальной судьбе крестоносцев под предводительством Пьера Эрмита и Готье Санзавуара.

— Бедняги, — говорил василевс со вздохом, — они пришли в Константинополь побитые, ободранные, голодные и злые. Мы уже были наслышаны об их злоключениях в Паннонии, где их не только били местные жители и войска короля Коломана за то, что они безбожно мародерствовали и грабили несчастных жителей Венгерского королевства, но в довершение ко всему безжалостные пеценаты до единого человечка вырезали участников трех потоков, которые вели за собой рыцари Готшальк, Фульхерий и Гийом. Только двое предводителей смогли достичь вместе со своими отрядами ворот нашей столицы. Кажется, было празднование положения честной ризы Пресвятой Богородицы во Влахерне, когда явилась первая рать, которую вел Готье Санзавуар. На них больно было смотреть — раненые, покалеченные, запаршивевшие… От них распространялся такой запах, что у многих изнеженных женщин Константинополя еще месяц после их ухода дальше на восток не проходила тошнота.

Моя супруга упала в обморок, когда разговаривала с Готье. Потом в первый день Успенского поста подошло и воинство Пьера Эрмита. Уже доселе крестоносцы умудрились завоевать ненависть среди окрестного населения. Они залезали в сады и виноградники, ломали деревья, вытаптывали огороды, то и дело дрались с моими подданными. Мало того, называя себя Христовыми воинами, залезали в храмы и монастыри и похищали из них драгоценности и реликвии. А уж когда пришел Пьер Эрмит, бесчинства крестоносцев сделались совершенно нетерпимыми. Что было делать? Я видел, что если отправить их на другую сторону пролива, они отправятся на верную гибель, сельджуки докончат то, что не довершили мадьяры и пеценаты. Но у меня не оставалось выбора. Еще немного и против незваных гостей вспыхнуло бы восстание, и их перебили бы мои разобиженные соотечественники. Сразу после праздника Преображения Господня я отдал приказ как можно скорее предоставить им корабли для переправы через Босфор. До сих пор помню ужасный запах этого Христова воинства. Да еще такая жара стояла. На другом берегу Босфора находится пустующее укрепление. Несколько лет тому назад оно было построено для наемников, с которыми мы тогда заключили договор, но от которых потом пришлось отказаться. Эти саксы так ненадежны и распущенны. Там, в Циботусе, как называется это место, и расположились крестоносцы Готье Санзавуара и Пьера Эрмита. От Циботуса до столицы султана Кылыч-Арслана — двадцать пять миль. Проведя пару месяцев в Циботусе, крестоносцы устремились на юго-восток, наивно полагая, что им удастся взять Никею. А ведь это надежно укрепленный город. Длина его стен составляет четыре мили. Пьер Эрмит утратил свою власть и тщетно пытался остановить их. Он, кстати, вернулся в Константинополь и рыдал, как ребенок, понимая, что все его воинство отправилось на верную гибель. Готье Санзавуар так и не довел несчастных крестоносцев до Никеи. Войско Кылыч-Арслана встретило их у селения Дракон в узкой и пыльной долине. Сначала крестоносцев сильно обстреляли из луков, а затем сельджукская конница очень быстро превратила Христовых воинов в груду мертвых тел. Лишь около трех тысяч смогло спастись, в том числе и Готье Санзавуар.

— Где же они теперь? — спросил Эрих фон Люксембург.

— В Циботусе, — ответил василевс. — Когда вы переправитесь через Босфор, вы встретитесь там и с Готье, и с Пьером. Они хорошо там обустроились, и я даже предполагаю, не очень-то нетерпеливо ожидают вашего прихода и продолжения войны с сельджуками. Еще бы! Они привели в Константинополь около пятидесяти тысяч человек, из которых уцелело не более четырех тысяч. Такой провал! Но на что они рассчитывали, когда шли сюда с такой неорганизованной, недисциплинированной и плохо вооруженной толпой?

— Должно быть, на чудо, — сказал я. — Ведь многие из них слышали речь папы Урбана и верили, что Христос поможет им справиться с любым противником.

— Нет, Христос не был с ними, — сказала Анна. — Кажется, теперь мы имеем счастье видеть иных крестоносцев, не таких бродяг и разбойников, как те, что пришли с Готье Санзавуаром и Пьером Эрмитом.

— Именно поэтому, — поддержал ее отец, — я и готов взять ваше воинство под свою опеку, и если только вы принесете мне присягу, или, как это у вас называется, омаж, вам ни в чем не будет отказа.

После столь пышного приема, оказанного нам, ни я, ни Дигмар, ни Эрих не в состоянии были резко отказать василевсу, как это сделали бы Бодуэн или Евстафий. Мы от всей души благодарили Алексея за ласку и гостеприимство и вернулись к своим, не ответив ему ни да, ни нет. Лагерь наш быстро обустраивался, по приказу Алексея в него в достаточном количестве привозилась рыба, хлеб, вино и мясо. Через пару дней к нам с визитом пожаловали Пьер Эрмит и Готье Санзавуар. Им явно было неприятно встретиться с рыцарями, которые, быть может, окажутся удачливее их; оба наперебой рисовали страшные картины и уверяли, что сельджуков слишком много, они слишком хорошо вооружены и готовы дать отпор любым завоевателям. Годфруа беседовал с неудачниками сдержано, если не сказать строго, а Бодуэн и Евстафий попросту хамили им и издевались над ними от всей души. В конце концов Пьер и Готье отправились назад в свое расположение в Циботус, выразив готовность примкнуть к нашему походу как только он возобновится.

В день Богоявления к Константинополю подошел со своим отрядом Роберт Фландрский. Он сообщил, что вся основная рать крестоносцев собирается выступить только к весне, а до этого спокойно перезимовать и набраться сил и средств. Роберт Нормандский и Стефан де Блya зимуют со своими воинами в Бари. Папа Урбан вручил им знамя Святого Петра. Граф Сен-Жилль с наибольшим количеством крестоносцев покамест остается в Тулузе. При нем и епископ Адемар, назначенный Урбаном в качестве комиссара всего похода. Не решаются выходить до весны и Боэмунд Тарентский со своим племянником Танкредом. Сам же Роберт переправился из Бари в Дураццо по морю и затем, по суше добрался до Константинополя, миновав Охрид и Фессалоники, около последних у него была стычка с печенегами, в коих Алексей обрел для себя надежных наемников.

Вместе с Робертом Фландрским, Годфруа, Бодуэном и Евстафием я снова побывал в гостях у василевса, который на сей раз принимал нас не во Влахернском, а в Вуколеонском дворце, не менее богатом и великолепном. Аттила был при мне и, видя все пышное роскошество византийской столицы, он чувствовал, как у него подкашиваются ноги.

— Такого не бывает, сударь, — бормотал он. — Не худо бы нам мотать отсюда подобру-поздорову, потому что я подозреваю — тут какая-то морока. Все это нам только чудится. Видать, местные колдуны очень мастеровиты, ежели могут устроить такие видения. Помните, у нас в Вадьоношхазе есть крючконосый Дюла? Так вот, с его дедом был такой случай. Звали его Леведь, а прозвище было Киш, потому что был он такого маленького роста, каких и не бывает вовсе. Странно, что у него дети и внуки нормальными получились. Замуж за него никто не хотел идти, и житье у Леведя было самое никудышное. И вот однажды к нему под видом обезьяны заявился известный в то время колдун Шваббогар и говорит: «Отдай мне один свой глаз, и все в твоей жизни переменится». Леведю не жаль глаза ничуть. Он и согласился. Взял Шваббогар ложку и ложкой выковырял у Леведя правый глаз. Больно, конечно, а что сделаешь — согласился! Хорошо хоть — глаз, а не что-нибудь другое. От боли Леведь потерял сознание, а когда очнулся — мать честная! — не узнал своей жалкой тростниковой хижины. Вместо хижины — роскошный дворец, примерно такой, как тут. Вышел он на улицу, и улицу не узнал — вместо Вадьоношхаза пышный город, навроде этого Константинополя. На себе он видит золотые одежды, отороченные бобровым мехом а во дворе — дивная коляска, запряженная тройкой лошадей. Тут по улице идет Жужа, по ней Леведь вздыхал, но прежде и близко не решался подойти. А тут он видит себя высоким, прекрасно одетым, почему бы не подкатить к девушке. «Не хочешь ли, — говорит, — милая Жужанна, зайти ко мне в мои палаты и поговорить кое о чем? А то, может, хочешь прокатиться на моей новой троечке? Взгляни, какая у меня коляска». А она ему в ответ: «Эх, Леведь, видать, ты совсем с ума спятил, если тебе в старом кобеле мерещится тройка лошадей, запряженная в хорошую повозку, а в дрянной тростниковой хижине — роскошные палаты. Может, ты и сам себе кажешься красавцем?» Опешил Леведь, а Жужа продолжает: «И как ты вообще смеешь ко мне приближаться, прыщ мелкий, да к тому же и одноглазый? Где это ты глаз потерял, скажи на милость?» Все тут стало Леведю ясно — обманул проклятый колдун. И отправился он искать Шваббогара. Где только не побывал, аж до Хорватии дошел, и всюду ему мерещились роскошные здания, богатые города, красивые люди. Нашел он все-таки проклятого колдуна и отнял у него свой глаз. Вставить он его обратно уже не мог, но зато снова стал все видеть так, как есть на самом деле, а потом нашел такую же плюгавую жену, как он сам, и женился на ней и она нарожала ему нормальных детишек, что очень странно, и поговаривают, будто…

— Довольно, Аттила! — пришлось мне грубо оборвать его болтовню. — Посмотри лучше, как замечательно играет солнце на мраморе и порфире. Тебе не кажется, что мы попали в рай?

— Думаю, что в рай мы попадем после того, как встретимся в бою с проклятыми магометанами, — отвечал мой оруженосец. — Вон, как они разделали этих, которые пришли за Готье и Пьером. И правильно сделали — не суй свой нос куда не спрос.

Покуда мы гостили у василевса, Алексей несколько раз заговаривал о необходимости прочного союза между им и нами, а когда все изрядно напробовались различных лучших сортов вин, он улучил момент и напрямик заговорил о том, что если мы принесем ему присягу, это будет самым надежным ручательством взаимной дружбы, которая непременно принесет замечательные плоды. Мне показалось, что Роберт Фландрский внутренне качнулся в сторону этого предложения, но, увы. Годфруа вновь решительно отказался принести омаж византийскому василевсу. Если бы он только знал, чего будет стоить этот отказ.

Сразу после нашего визита в Вуколеонский дворец резко ухудшилось снабжение продовольствием, за ту же цену, что раньше, греки стали привозить плохое мясо, плохое вино, рыбу с дурным запахом. Бодуэн и в особенности Евстафий настаивали на том, что нужно как следует проучить спесивых греков, но Годфруа приказывал терпеть до тех пор, покуда подойдут другие отряды крестоносцев, хотя бы норманны — Боэмунд и Роберт. Однако в один далеко не прекрасный день подданные Алексея и вовсе прекратили поставку продуктов. Мы с Эрихом и Дигмаром, уже став как бы постоянными послами Годфруа при дворе Алексея, отправились во Влахернский дворец выяснить, в чем дело. Василевс принял нас, как водится, с изысканной учтивостью, но в отличие от предыдущих посещений, мы не были приглашены к столу. Вежливо выслушав все последние константинопольские новости, которые нас вовсе не интересовали, мы, наконец, решились спросить о главном. Выслушав вопрос, Алексей изумленно поднял брови и взглянул на сидящую рядом дочь, на лице которой тоже, выразилось удивление. Ну, слава Богу, подумал я, как видно, тут простое недоразумение, которое вскоре будет устранено. Но вопреки моим ожиданиям, василевс вдруг сказал:

— Как?! О каком продовольствии вы говорите? Я решительно ничего не понимаю.

— Простите… — пробормотал Дигмар, — но-о-о…

— То есть как — о каком продовольствии?.. — промолвил Эрих.

— О том, которое мы покупали у вас все это время, с тех пор, как прибыли под стены вашего великолепного града, — спокойным голосом произнес я.

— Но ведь вы, если не ошибаюсь, прибыли прямо к Рождеству, так? — спросил Алексей.

— Именно так, — подтвердили мы.

— А три дня назад начался Великий пост, — сказала Анна.

— Разве вы не знаете об этом? — продолжая изображать на лице удивление, спросил хитрый василевс. — Разве у вас в Европе не соблюдается Великий пост установленный святыми отцами в память о тех сорока днях, когда Спаситель постился в пустыне, и о Страстной неделе? У нас он соблюдается очень строго, мы отказываемся от развлечений, смеха, всяких удовольствий и пищи.

— Как, совсем? — спросил Дигмар.

— Почти совсем, — ответила Анна. — Только сухари и вода.

— Вот именно, — добавил василевс. — Воды у вас в лагере достаточно, там течет отличный ручей, а хлеба, если не ошибаюсь, вам завезли в последний раз больше, чем обычно, на Великий пост хватит.

Разговор после такого объяснения не клеился. Конечно, мы соблюдали Великий пост, но не так отчаянно, как предлагалось греками, и тут явно была хитрость. Вернувшись в лагерь, мы слово в слово передали Годфруа весь разговор, после чего всех нас одолели мрачные раздумья.

— Прежде всего, — сказал, наконец, Годфруа, — нужно разведать, так ли они постятся, как утверждает Алексей, а уж потом принимать какие-либо решения.

— Да, но как это разведаешь, вот вопрос, — вздохнул Дигмар.

— Предоставьте это моему оруженосцу, — сказал я, потому что никого другого, кто мог бы справиться с этим делом, у меня на примете не было. За то время, покуда мы стояли лагерем под стенами Константинополя, многие крестоносцы успели перезнакомиться с местными жительницами, но в основном лишь с теми, которые обитали в окрестных селениях, да и то, чаще представительницы прекрасного пола бывали гостьями лагеря, а не крестоносцы гостями у гречанок. Но мой пронырливый оруженосец, обладая непонятным мне дарованием привлекать женщин и по уши влюблять их в себя, умудрился завести себе любовницу в самом городе. При том, эта женщина, по имени Трантафиллия, что значит «роза» знала все городские сплетни: кто на ком женится, кто с кем разводится, кто кому изменяет, кто что приобретает или продает. И он поклялся, что разузнает не только о том, чем питаются константинопольцы во время Великого поста, но и даже принесет несколько образчиков их великопостных блюд. Однако это дело оказалось не таким простым, поскольку по приказу василевса охрана городских ворот была значительно усилена и крестоносцу проникнуть в город было почти немыслимо. Несколько дней прошло, прежде чем Аттиле удалось-таки попасть на свидание к своей Трантафиллии, а когда он вернулся в лагерь, сообщения, которые он нам принес, только подтвердили, что мы не зря опасались. Во-первых, сам факт того, что гречанка во время Великого поста принимала у себя любовника, противоречил словам Алексея о воздержаниях; во-вторых, Трантафиллия простодушно призналась Аттиле, что очень мало кто в Константинополе по-настоящему соблюдает Великий пост, большинство постников позволяет себе рыбу, но даже те, кто постится строго, вовсе не ограничивают себя сухариками и водой, едят всякие сушеные овощи и фрукты, грибы и каши, горох, фасоль, орехи и многое другое из растительной пищи. Все это могли спокойненько поставлять к нам в лагерь, а значит, Великий пост — лишь предлог, на самом же деле Алексей начал давление на нас, дабы мы в конце концов последовали примеру Гуго Вермандуа и принесли ему омаж.

Шла уже вторая неделя нашей голодной жизни, но пост не смирял сердца обитателей лагеря, а напротив, распалял их. С каждым днем ропот все усиливался, а когда все узнали, что в Константинополе жители вовсе не постятся так же, как крестоносцы, Годфруа не успел удержать рыцарей, и те малыми и большими отрядами устремились грабить окрестные села. Еще три дня понадобилось для того, чтобы возвратить Христовых воинов в лагерь и навести должную дисциплину. Было принято решение атаковать ворота, ведущие к Влахернскому дворцу, ворваться в них и, показав свою силу, высказать справедливые требования. В бой было брошено полторы тысячи конных и три тысячи пеших воинов. Неожиданного нападения, конечно же, не получилось, но выяснилось, что Алексей только и ждал, когда лопнет наше терпение. Войско его было готово дать нам отпор, и едва мы приблизились к Влахернским вратам, как они распахнулись, и навстречу нам вышло не меньшее количество пеших и всадников, чем было с нашей стороны. Битвы не последовало. Истощенные крестоносцы, потеряв в стычке нескольких человек, стали отступать. Греки тоже явно не хотели сражения и только при крайней необходимости пускали в ход оружие. Когда мы вернулись в лагерь, он тотчас же был со всех сторон окружен печенежской конницей. Видя такое неуважение, крестоносцы вновь обозлились и принялись строиться для нового наступления, на сей раз всеми силами, но тут на лагерь посыпались стрелы. Печенеги стреляли превосходно, наши лучники действовали гораздо хуже, да и немудрено — слишком в неудобном положении мы оказались, отлично просматриваясь отовсюду.

— Что будем делать? — спросил я у Годфруа, видя, как его братья безрассудно рвутся в бой, готовые ради своей непомерной гордыни здесь, у стен Константинополя, закончить крестовый поход, даже ни разу не сразившись с мусульманами.

— Бери своих друзей и отправляйся к этому чортову греку, — отвечал герцог Лотарингский. — Узнай, чего он хочет, каковы его требования на сей раз.

Спустя несколько дней император Алексей Комнин принимал омаж у герцога Годфруа Буйонского и его братьев Бодуэна и Евстафия. Принятие вассальной присяги лотарингских рыцарей византийскому василевсу проходило в торжественнейшей обстановке в храме Святой Софии в присутствии всех наших командиров отрядов и самых видных сановников и военачальников Алексея. Церемонию освящал Константинопольский патриарх, он же благословил вкушение вина и пищи, обычно не дозволяемой во время Великого поста, и после принятия омажа василевс пригласил нас всех во Влахернский дворец, где был приготовлен такой стол, что с голоду мы все чуть не ошалели. Нам подавали великолепные вина, рыбу такую, какой нам доселе не доводилось пробовать, а икра этой рыбы, отличающаяся черным цветом, была так вкусна, что слюна бежала с губ, как кровь из свежей раны. Надо было видеть, как лучшие рыцари Европы жадно набросились на еду, урча и давясь, брызгая слюной и громко отрыгивая. Немудрено, что коварные греки взирали на нас с брезгливостью. У Бодуэна однажды вырвалось негодование:

— Ну ничего, — сказал он, обращаясь ко мне, — мы им еще отплатим за этот унизительный ужин.

— Разделяю вашу неприязнь к грекам, — ответил я, — но согласитесь, что никто не звал нас сюда, а незваный гость хуже гунна.

Признаться, особой неприязни к грекам я не испытывал. Просто завидовал их богатству, образованности, культуре, которые позволяли им держаться высокомерно по отношению к другим народам и считать нас неисправимыми варварами. Да и то сказать, достаточно было одного взгляда на Евстафия, грубого, неотесанного, грязного и наглого, чтобы невзлюбить нас и считать дикими животными. А ведь таких, как Евстафий, среди нашего рыцарства было немало.

В тот же день в наш лагерь поступили продукты, да в таком количестве и по таким низким ценам, что вмиг все волнения утихли. Мы, как пришибленные псы, затаили обиду, но готовы были служить новому хозяину верой и правдой, ибо проучив и наказав нас, он же и щедро наградил. Еще бы! Ведь если бы мы не принесли омаж Алексею, он грозился бросить против нас все свое войско и всех наемников-печенегов. И трех часов не продлилась бы такая битва. Одних печенегов было бы достаточно, чтобы перебить нас. А теперь, после принятия вассальной присяги, нам было даровано право в будущем по своему усмотрению распоряжаться землями, отвоеванными у сельджуков. Алексей обещал и впредь по самым низким ценам снабжать нас продовольствием и всем самым необходимым, а перед переправой через Босфор обязался укрепить наше войско хорошими доспехами и оружием.

Тяжко вспоминать тот пир во Влахернском дворце устроенный после того, как мы принесли омаж Алексею. Меня радовало и забавляло лишь одно — что отныне я свободен от присяги Генриху. В остальном же, на сердце лежал камень. Все могло быть по-другому, принеси Годфруа присягу сразу, а не после того, как нас затравили и вынудили сделаться вассалами византийца. Насытившись и перепившись вина, мои соратники стали валиться с ног, бранясь и сквернословя самым безбожным образом. Мне было стыдно за них и за себя, потому что я тоже здорово опьянел и объелся. Нас окружали заботой и вниманием, но мы отлично чувствовали в любезности греков оскорбительное презрение. Бодуэн все же подрался с двумя придворными вельможами, его долго успокаивали, а потом всех нас, пьяных в стельку, обиженных и облевавшихся, вежливо и бережно отвезли обратно в наш скудный, продуваемый со всех сторон ветрами марта лагерь.

Глава IX. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ПРОДОЛЖЕНИЕ

Вскоре после праздника Благовещения Пресвятой Богородицы к стенам Константинополя пришло новое воинство крестоносцев, по численности значительно превосходящее наше. Впереди всех на игреневой кобыле ехал сухощавый исполин, при виде которого сердце мое дрогнуло, а рука судорожно схватилась за рукоять Каноруса. Это был норманн Боэмунд, князь Тарентский. На шлеме его красовался гребень в виде извивающегося дракона с разинутой пастью, отчего суровый вид норманна делался еще более грозным. Все во мне вскипело, я до сих пор не забыл своего поражения от Боэмунда на турнире в Палермо.

Должно быть, те же чувства испытывал ко мне племянник Боэмунда, Танкред, которого, на том же турнире я вышиб из седла своим копьем. Маннфред Отвиль и Тутольф Стралинг тоже были тут. Норманны сдержанно приветствовали нас, всем своим видом показывая, что явилась главная крестоносная рать. В общем-то, пожалуй, так оно и было — норманнам суждено было составить костяк похода в Малую Азию, самому многочисленному войску графа Сен-Жилля Тулузского — плоть, а нам, рыцарям Годфруа Буйонского, — ударный кулак. Норманны пришли к Константинополю по пути Роберта Фландрского — переплыли через Адриатику в Дураццо, а оттуда — напрямик в Константинополь через Фессалоники. Большой отряд половцев двигался параллельно крестоносцам-норманнам, но затеять с ними стычку не решался, хотя Боэмунд рад был проверить свои силы и сразиться с кровожадными степными вояками. Природа расцветала, стояли солнечные дни, все теплее и теплее. Боэмунд и его рыцари пришли в столицу Византии в замечательном настроении.

Переговорив с князем Тарентским, герцог Лотарингский принял решение уступить норманнам место нашего лагеря, мы быстро собрались и на барках и лодках, предоставленных василевсом в больших количествах, переправились через Босфор в Циботус, который живущие там крестоносцы Пьера Эрмита и Готье Санзавуара на французский лад называли Сивитотом. Передвижение вызвало во всех волнующие чувства. Далее поход начинался по-настоящему, впереди были битвы с магометанами, на сердце ложилась тревога, смешанная с радостным ожиданием побед и подвигов. Только Аттила сильно расстраивался, ибо прекращались его свидания с Трантафиллией, но я успокоил его, сказав, что впереди нас ждут города и селения с точно таким же смешанным женско-мужским населением, как и везде по всему миру, а таких мест, где живут только мужчины, нет нигде, на что мой оруженосец тотчас же возразил, утверждая, будто где-то далеко, за страной серов, живут ужасные народы Гог и Магог, так вот у них детей рожают мужчины. Они делают это через пупок, а семя туда им заносит сильный ветер, дующий из земли антиподов. Если же рождается девочка, то ее тотчас раздирают на куски и съедают.

— Вот туда бы не хотелось никак дойти, сударь, — сказал Аттила. — Надеюсь, там нет никаких святынь, которые нужно было бы освобождать от поганых?

— Не беспокойся, Аттила, — утешил я его. — Туда мы не пойдем. Дай Бог нам Иерусалим взять.

На Страстной неделе к стенам Константинова града пришла огромная рать Раймунда Тулузского. Казалось, вся Франция, весь народ, подданный короля Филиппа, нищий и бесславный доселе, пришел под знаменами графа Сен-Жилля и папского легата Адемара искать себе богатства и славы в азиатских краях. Их приход явился как нельзя вовремя, поскольку между василевсом и Тарентским князем стали возникать разногласия, которые неизбежно закончились бы кровавой ссорой. Боэмунд не мог забыть, как приходил сюда с войной вместе со своим отцом, Робертом Гвискаром; не мог забыть этого отнюдь не дружеского визита и Алексей Комнин. Кто знает, может быть, именно в рыцаре Боэмунде, чей свирепый вид мог устрашить и повергнуть в дрожь кого угодно, виделся Алексею будущий исполнитель древнего предсказания, что франк придет в Константинополь и рано или поздно лишит василевсов власти и жизни. При первой же встрече Боэмунда с Алексеем выявилось их подозрительное отношение друг к другу, когда норманн отказался от предложенного ему угощения, слишком явно давая понять, что боится быть отравленным. Потом он, правда, согласился принести омаж Алексею, и в отличие от Годфруа, не долго раздумывал, но при этом вел себя так, словно ему ровным счетом плевать, кому давать вассальную присягу, хоть самому чорту, если это понадобится для пользы дела. И Алексей прекрасно это понимал, видел, что Боэмунду ничего не стоит в любой момент нарушить присягу, ибо это человек необычайно своевольный и независимый.

Отмывшись от грязи в горячих константинопольских банях и как следует подкормившись, Боэмундовы крестоносцы тоже начали переправляться через Босфор и располагаться среди укреплений Циботуса. Отряды Раймунда Тулузского все прибывали и прибывали, и грекам волей-неволей приходилось мириться с нашествием освободителей Гроба Господня. Надо полагать, тут уж они не раз добрым словом помянули нашу зимовку под стенами их города. Нищие, грубые и грязные французы не церемонились в своем общении с местными жителями, беззастенчиво воруя все, что под руку попадется на богатых византийских рынках, забираясь в кладовки и нагло издеваясь над обычаями и традициями константинопольцев. Представляю, что было бы, явись сюда Раймунд со своим войском не по весне, а как мы, зимою, когда грекам пришлось бы терпеть их несколько месяцев. К тому же, Раймунд, подобно Годфруа и его братьям, долго отказывался принести омаж василевсу. Этим весьма восторгался племянник Боэмунда Танкред, который решительно воспротивился давать присягу и раньше всех норманнов переправился к нам в Циботус через Босфор, нарядившись в монашеское одеяние.

Я старался не принимать всего этого близко к сердцу, хотя мне и стыдно было: за Европу, показавшую себя столь варварской перед гордыми и надменными византийцами. Но как тут было сохранить спокойствие! Особенно запомнился случай с хамским поведением Тутольфа Стралинга во время прощального пира, устроенного Алексеем во Влахернском дворце для всех вождей похода накануне нашего общего выступления из Циботуса на Никею. Вид у василевса был такой измученный, что встречая взгляд его затравленных глаз, я мысленно шептал ему: «Ничего, еще немного, и мы уйдем. Этих людей тоже можно понять». Он старался вести себя непринужденно, подходил к каждому из полководцев и спрашивал их о испытываемых ими нуждах. По придворному этикету прежде чем сесть за стол все должны были как следует побеседовать с Алексеем, стоя в его присутствии.

Все шло до поры до времени в рамках приличий. И вдруг. Христофор, я обомлел, услышав, как барон Тутольф, успевший где-то хватить лишку вина, громко спросил у Константина Дуки, стоявшего поблизости:

— Что это за невежа, который позволяет себе сидеть в присутствии стольких великих полководцев?

Поскольку сидел на своем троне только василевс, ясно было, о ком это сказано. Константин болезненно поморщился и еле сдержался, чтобы не затеять ссору, но среди греческих вельмож прокатился возмущенный ропот. Гневные взоры Годфруа и Гуго пронзили нахала с двух сторон, но этим еще все не кончилось. Когда собравшихся пригласили в соседнюю залу, где были накрыты столы для пиршества, Алексей поднялся со своего трона и, вежливо поклонившись, повторил приглашение. В это мгновение Тутольф, незаметно прокравшийся к трону, плюхнулся в него и, развалившись, объявил:

— Однако, жестковато сиденьице! Когда я займу трон какого-нибудь восточного королевства, то прикажу сделать кресло помягче, хо-хо-хо!

Он так и покатился со смеху, откинувшись к спинке трона, явно страшно довольный своим варварским остроумием. Бодуэн, находящийся поблизости, яростно схватил наглеца за рукав кафтана и так сильно дернул, что ткань затрещала:

— Ты с ума сошел, барон! Потрудись немедленно встать!

— Вот еще! — фыркнул Тутольф. — Может быть, кто-нибудь сомневается в моем благородном происхождении? Так вот, неподалеку от моего фамильного замка есть перекресток, подле которого стоит старая часовня. По обычаю моей страны, если кто-то хочет померяться силами в доблестном поединке, выходит к этой часовне и ждет смельчаков. Так вот, когда я там появлялся, никто не осмелился выйти со мною один-на-один. Понятно?

Промолвив это, он громко рыгнул, так что всем ненадолго померещилось, будто они попали в пустую винную бочку, настолько сильный запах исторгся из пьяного чрева Тутольфа.

— Я мог бы напомнить вам, барон, наш поединок на турнире в Палермо, — произнес я и добавил: — А потому встаньте с чужого трона, он пока еще не ваш.

Все засмеялись. Тутольф подскочил, как ужаленный, но потерял равновесие и позорно растянулся плашмя на гранитном полу. Первым к нему бросился сам василевс. Еле сдерживая смех, он помог спесивцу подняться на ноги и сказал:

— Благороднейший барон, ни у кого не возникает сомнений, что вы непременно займете подобающий вам трон, ибо доблесть ваша налицо. Но позвольте все же дать вам один совет. Я очень хорошо знаю военные приемы сельджуков. Так вот, чтобы вам довелось целым и невредимым добраться до уготованного вам трона, рекомендую вам никогда не становиться ни в задних, ни в передних рядах войска, где чрезвычайно опасно находиться. Занимайте лучше место где-нибудь в середке, чтобы никто не мог пресечь вашу драгоценную жизнь.

В пьяной голове Тутольфа все перемешалось, и он не заметил издевки в советах василевса. Он изобразил на своем лице некое подобие собственного достоинства и в сопровождении Алексея проследовал в помещение, где располагались пиршественные столы. Все были покорены поступком василевса и громко выражали свой восторг перед его остроумием и дипломатией, полностью сгладившими огнеопасную ситуацию. Через некоторое время барон Тутольф сам себе присвоивший прозвище Стралинг, что значит «сияюший» мирно храпел в дальнем углу зала, а все наперебой провозглашали свое почтение императору Алексею, и было такое чувство, что крестоносцы поздравляют его с избавлением от них.

Итак, выслушав молебен, который отслужил епископ Адемар, мы двинулись на восток по берегу длинного залива. Впереди всех ехали всадники Роберта Норманского и Стефана де Блуа, над ними развевалось знамя Святого Петра, переданное им в Лукке папой Урбаном. Сразу за ними шли мы, возглавляя отряды Годфруа Буйонского. А уж за нами двигались все остальные. Светило яркое солнце, на душе было радостно и торжественно; стоило отъехать чуть-чуть в сторону и слегка подняться в гору, чтобы оглянуться назад, и дух захватывало от зрелища огромной армии, идущей за нами следом. Я не верил папе Урбану и склонен был подозревать, что на соборе в Клермоне он мастерски исполнил придуманную им самим для себя роль; я прекрасно понимал, что собою представляет большинство крестоносцев, людей недалеких, некультурных, не цивилизованных и не слишком-то верящих в Бога, ибо для веры нужна чистота души и полет мысли; я сознавал, что нам придется столкнуться с цивилизацией Востока, заслуживающей бережного и почтительного отношения; но все это уравновешивалось моей твердой убежденностью в том, что Господь Бог Иисус Христос незримо ведет нас, ступая впереди нашего воинства.

Местность, по которой мы двигались, была довольно пустынная, лишь изредка виднелись следы какого-то жилья. То и дело по обочинам дороги нам попадались бренные останки, в которых нетрудно было распознать несчастных крестоносцев, пришедших сюда в прошлом году вместе с Готье Санзавуаром и Пьером Эрмитом. Готье, кстати говоря, с небольшим отрядом уцелевших участников прошлогоднего похода, тоже отправился вместе с нами. Можно себе представить его чувства, когда мы добрались до той злосчастной долины, на которой нашло свою гибель первое, слабое войско крестоносцев. Узкое и длинное пространство, с двух сторон зажатое горами, было густо усеяно человеческими останками, белоснежные черепа улыбались небесам, стрелы торчали из ребер, обглоданных стервятниками, истлевшие одежды трепались по ветру. Решено было оказать почести этим останкам; собрав и захоронив их, мы воздвигли над ними каменную насыпь и воткнули наспех изготовленный крест. Здесь же и остановились на ночлег, развели костры и, вкушая вино, хлеб и мясо, поминали тех, чьи кости только что предали земле. Разведчики строго следили за окрестностями, но покамест никаких признаков близкого неприятеля не наблюдалось.

Не знаю, каким образом, но когда мы приблизились к Никее, стало известно, что самого султана в городе нет, он вынужден был отправиться с войском на усмирение одного из своих соседних эмиратов, где вспыхнуло восстание, грозившее свергнуть Кылыч-Арслана с престола. Это сильно обрадовало и приободрило нас, тотчас было принято решение начинать приступ, покуда войско султана не вернулось из похода. Помню, как в ту минуту мне возомнилось, что Господь дает нам легкую победу и ночевать мы будем в захваченной столице Иконийского султаната. Однако ночевали мы не в городе, а у его стен, несколько разочарованные, но получившие хороший урок.

— Ох… эх, углей вам под задницу! — кряхтел от боли Аттила, прикладывая кусок бараньего сала к плечу, обожженному смолой. Он продолжал вспоминать излюбленные венгерские ругательства и посылать их в адрес сельджуков, которые не захотели просто так отдать нам свою столицу. Аттила еще хорошо отделался, ибо многие из тех, кто первым бросился штурмовать город, остались лежать под стенами Никеи, пронзенные стрелой или облитые с головы до ног кипящим варом. Выждав, покуда большое количество крестоносцев окажется внизу, прямо под стенами, защитники города обрушили нам на головы целый град камней, целые тучи стрел, целые потоки дымящейся лавы. Этот горячий прием остудил незваным гостям головы, стало ясно, что Никею придется осаждать, а значит, взятие Иерусалима несколько отодвигается во времени.

— Говорил я вам, сударь мой Луне, — продолжал ворчать Аттила, сдирая с плеча куски затвердевшей смолы, — чем ближе к туркам, тем ближе к тому свету. Считайте, я уже одним плечом побывал в пекле, зачерпнул того варева, в котором меня потом будут черти в гуляш превращать за мои прегрешения. Все-таки, не очень приятная штука боль, согласитесь. Я не люблю боль. А каково тем беднягам, которым не только плечо, но и многое другое окатило. Эх, беда! Хорошо хоть, вы целехонький, хотя продолжаете башку свою подставлять куда не следует, ровно вам не двадцать восемь лет, а восемнадцать. Говорили у нас в Вадьоношхазе дураку Эмешу: «Прекращай девок портить! Женись, живи, как все», так он не слушался. Однажды, вот точно так же, как мы сюда, полез в сад к одной, да на грех перепутал и забрался под окна к замужней верной жене. Кустами шуршит и громко мяукает, да еще так противно подзывает ее: «Выйди, выйди, моя кошечка, это я, твой котик Эмешка!» Она слушала-слушала его, взяла стакан кипятка, да и плеснула на него. «Терпеть не могу, — кричит, — котов! Шляетесь, а потом под окнами кошачьей мочой воняет». Она, сударь, не очень хорошо пахнет, кошачья моча. Да так здорово верная жена обварила щеку дураку Эмешу, что он после этого перестал девок портить и вскоре женился. Ох, батюшки-святы, как же больно в крестовые походы ходить!

Я уж теперь позволял моему оруженосцу болтать все, что ему заблагорассудится, поскольку болтовня помогала ему превозмочь боль, а я ужасно переживал за Аттилу, когда его, случалось, ранят.

На следующий день наша крестоносная рать стала основательно обустраивать осаду Никеи. Мы обложили город со всех сторон, перекрыли все ходы-выходы и стали ждать. Торжественное чувство движения к заветной цели сменилось унынием сидения на месте для которого нужно было как следует набраться терпения. Время от времени появлялись какие-нибудь задумки, как можно быстрее захватить город, но все они оказывались неудачными. Старинный греческий город, основательно укрепленный — в четвертом веке Константином Великим, все больше казался неприступным. Тоска охватывала сердце — вот уже вторая неделя, как мы тут, третья начинается, жарко, пыльно и никакого луча надежды. А далеко, в Зегенгейме, ждет меня моя Евпраксия, и должно быть, предполагает, что я уже в Иерусалиме.

Неудачей окончилась и попытка сделать подкоп под южной стеной города, около сотни крестоносцев из войска графа Сен-Жилля погибло при этой вылазке. А на третьей неделе осады произошло грандиозное Никейское сражение. Сначала разведчики донесли, что войско султана переброшено к столице и стремительно двигается к нам. Чтобы гарнизон, находящийся в городе не смог прийти на помощь войску султана, было решено выйти Кылыч-Арслану навстречу и дать сражение в миле от Никеи. Любезный Алексей выделил несколько отрядов своего войска для участия в битве. Столкновение с передовыми частями сельджуков произошло в полдень на широкой равнине, окруженной горами. Султан явно недооценил нас и переоценил свои возможности. Легкие победы над крестоносцами в прошлом году усыпили его бдительность, он явно не ожидал, что нас будет так много. Численностью мы вдвое, если не больше превосходили сельджуков. Битва завязалась на левом фланге, где стояли рыцари и пехотинцы Раймунда Тулузского. По-видимому, Кылыч-Арслан .намеревался быстро разгромить левый фланг и пробиться к Никее, но сельджукское войско увязло, наш правый фланг и середина придвинулись к месту битвы и прижали мусульман к горе. Результат сражения быстро стал ясен — несмотря на то, что турки бились, как тигры, и за одного своего клали трех крестоносцев, силы были неравные.

Я изо всех сил рвался в бой, хотя Аттила то и дело жужжал у меня под ухом, что на наш век хватит, но добраться до врага мне удалось уже тогда, когда прошел слух, что сам Кылыч-Арслан покинул поле боя и отошел на некоторое расстояние. Дыхание победы носилось в воздухе, опьяняя тех, кто только что вступал в бой. Мое копье разило без промаха, и прежде чем мне пришлось оставить его, оно дважды пронзило тела врагов, сбросив их под ноги лошадям. Затем в дело вступил Канорус. К этому времени я уже вошел в упоение битвой, наслаждаясь изменением обыденного бытия и превращения его в бытие редкостное, огненное, когда душа словно парит над телом. Я зарубил двоих сельджуков, прежде чем ряды окружающих меня крестоносцев оттеснили меня назад и битва откатилась от меня, как волна от берега. Я издалека теперь наблюдал, как оттеснившие меня передние ряды бьют и рубят сельджуков, заставляя их шаг за шагом отступать. Крики и стоны принадлежали теперь не моей реальности, а той, за которой я никак не мог поспеть, сколько ни старался пробраться туда, вперед, где идет бой. А вот Аттила мелькал там, и я видел, как здорово он завалил двоих свирепого вида турок.

— Молодчина, Аттила! Держись! — крикнул я ему, и тут сельджуки дрогнули и многие из них повернулись к нашим спиной. Все взревело от восторга. Еще немного, и мы устремились в погоню за убегающим с поля боя врагом. Не помню, сколько времени продолжалась эта веселая скачка, помню только, что мы гнали и гнали своих врагов, уменьшая и уменьшая их количество. Большой отряд вместе с Кылыч-Арсланом, видя, что битва проиграна, стремительно отступил к Дорилею другому крупному городу Иконийского султаната, тысяч двадцать сельджуков разбежалось по окрестным горам с тем, чтобы затем тоже отправиться в Дорилей.

Прекратив преследование, мы вернулись на поле битвы, усеянное мертвыми телами павших героев. Нашим удалось захватить часть обоза, в котором были найдены помимо всего прочего крепкие веревки и цепи — как видно, Кылыч-Арслан готовился взять множество пленных, чтобы потом выгодно продать их на невольничьих рынках Каппадокии, Бактрии, Персии и других стран востока. Норманны придумали мрачную забаву с этими веревками — они отсекали у мертвых сельджуков головы, привязывали к ним веревки и, подвезя к стенам Никеи целые связки отрубленных голов, забрасывали их осажденным.

— Сдавайтесь, олухи! — кричали они. — Ваш султан разгромлен. Получите от него подарочки! Когда вам совсем нечего будет жрать, сварите из этих головенок холодец!

И, тщательно раскрутив ужасные снаряды за конец веревки, они запускали их в небо, и эти головы, которые еще недавно мыслили, произносили слова, улыбались, моргали глазами, облизывали пересохшие губы и сдвигали грозные брови, перелетев через стены Никеи, падали к ногам тех, кто знал эти головы в лицо, кто когда-то целовал их, гладил, любовался ими…

Как всегда, после окончания битвы я становился сентиментальным, мне жаль было эти взлетающие над стенами осажденного города головы, жаль их обезглавленных обладателей, жаль сородичей этих обезглавленных турок, их детей, возлюбленных, матерей и отцов. Но сознание победы в конце концов возобладало над жалостью к. поверженному врагу, и вечером у высоких костров я наслаждался пиршеством, устроенным в честь первой битвы, закончившейся для нас так удачно.

Мы ожидали, что разгром войска Кылыч-Арслана подействует на осажденных никейцев, но они оказались гораздо более мужественными, нежели мы о них думали. Никея не сдавалась. Вскоре выяснилось одно весьма важное упущение, сделанное нами при осаде. Мы забыли про озеро, примыкающее к западной стене города. По ночам ловкие лодочники подвозили по волнам озера продовольствие и вооружение, и благополучно возвращались на противоположный берег, где располагались турецкие селения.

Гуго Вермандуа связался с греками и обратился к ним с просьбой посодействовать. Через несколько дней в озеро было спущено несколько барок с рыцарями и лучниками из отряда Бодуэна. Теперь осада была полной и оставалось набраться еще немного терпения. Достаточно было месяца, чтобы дождаться добровольной сдачи города изголодавшимися жителями. Но нам не терпелось поскорее двинуться дальше на крыльях одержанной нами победы, и через пару недель после того, как на озеро была спущена небольшая флотилия, Годфруа, Раймунд и Боэмунд, встретившись и посовещавшись, назначили день для общего штурма города.

Ночью накануне приступа мне не спалось, и хотя были сделаны все необходимые приготовления, я сидел у костра и приставал к засыпающему Аттиле с вопросами. Когда не надо, он может болтать без умолку, а когда надо — извольте видеть, спит!

Нет, сколько я ни приставал к нему, чтобы он рассказал что-нибудь о каком-нибудь своем дурацком Дьерде, Дюле или Эмеше, подлый Аттила бормотал в ответ что-то невнятное, потом стал мычать, как теленок, и, наконец, захрапел, и хоть ты его снова смолой поливай не проснется. А у меня же ни в одном глазу сна, хоть ты тресни! Так я промучился полночи, и вдруг подходит ко мне герцог Годфруа.

— Не спится?

— Не спится, — ответил я. — Тебе, я вижу, тоже. Может быть, пойдем да захватим эту чортову Никею вдвоем, покуда все храпят?

— Хорошая мысль, — ответил герцог. — Да вот, что-то мне кажется, не возьмем мы ее никогда.

Видя такое уныние в бодром и доблестном герое, я стал расспрашивать его о причинах подобного упадка духа и постепенно добился признания. Оказывается едва он сегодня уснул, как явилась ему во сне единственная девушка, в которую он был влюблен — Ульгейда Веронская. Она шла быстрым шагом по полю, а он преследовал ее по пятам, но никак не мог догнать. Вот-вот уж схватит, но она вдруг стала подниматься вверх и шла уже по воздуху, все выше и выше. Он тоже пытался идти по воздуху, но у него не получалось. Тогда он упал на колени и в отчаянии разрыдался. Ульгейда же оглянулась и, глядя на него с неба, сказала:

— Мне жаль тебя, добрый Годфруа, но я никогда не буду твоею, ибо принадлежу единственно Жениху Небесному. Прости и прощай, доблестный рыцарь. Много грехов ты совершил в молодости, долго еще тебе их искупать, прежде чем вспомнят о тебе у Престола Жениха.

Я принялся успокаивать бедного Годфруа, уверяя его, что это всего лишь сон, в котором отразилось его давнее несчастье, но он твердо настаивал на своем:

— Нет, это не просто сон, это знамение, и смысл его таков: не видать мне счастья на этом свете, и единственное, чего мне предстоит добиться, это чтобы обо мне вспомнили у Престола Всевышнего. Представляешь, Лунелинк, хотя бы только вспомнили! Надо спать, пойду попробую еще раз уснуть. Завтра нужно быть выспавшимися.

Он ушел, а мне так и не спалось до самого рассвета, и было нестерпимо жаль доброго Годфруа. В конце концов я заснул на пару часов, но мне показалось, что Аттила принялся будить меня прямо сразу, едва я окунулся в сон.

— Какой же ты гад, Аттила, — говорил я ему, не желая просыпаться. — Сам-то выспался, а мне не даешь.

— Проснитесь, проснитесь, сударь, да поглядите, какую подлость подстроили нам проклятые греки, бочку с крысами им в левую ноздрю!

— Что такое?! — наконец, найдя в себе силы, вскочил я.

— Глядите!

Я посмотрел туда, куда указывал мне мой оруженосец, и увидел, что на всех башнях Никеи развеваются флаги, в большинстве своем золотистые с черным двуглавым орлом византийского василевса, а остальные — флаги различных частей его войска.

Тут к нам подъехал на коне герцог Годфруа.

— Сон! Это мой сон сбывается! — воскликнул он. — Мы бились за Никею, а она досталась грекам, точно так же, как я добивался Ульгейды, а она досталась другому.

Весь лагерь крестоносцев бурлил от негодования. Боэмунд готов был идти на Никею приступом и бить греков вкупе с защитниками города. Бодуэн и Евстафий вообще призывали вернуться к Константинополю, взять его приступом и заставить василевса принести омаж Годфруа Буйонскому. И то и другое, разумеется, было бы немыслимым безрассудством, и подобные устремления нельзя объяснить ничем иным, кроме как сильным отчаянием, охватившим всех при виде такой несправедливости.

Вскоре к нам явился главнокомандующий византийскими войсками и, встретившись со всеми вождями похода, объявил им следующее. Во избежание лишнего кровопролития и ради спасения христиан, коих среди жителей города большинство, греки провели с ними переговоры и те согласились сдать город им, грекам, а не крестоносцам.

— Но пусть благородные и доблестные рыцари, победители славного Никейского сражения, — говорил главный полководец Алексея, не чувствуют себя обиженными и обделенными. Сиятельный василевс, который сейчас находится в городе Пеликануме, расположенном в нескольких милях отсюда, ждет вас, дабы щедро вознаградить за мужество и доблесть. Казна султана Кылыч-Арслана, находившаяся в Никее, вывезена уже в Пеликанум, и василевс желает большую часть ее отдать вам, славные рыцари.

— Всю казну, мерзавцы, отдадите, всю! — закричал тут Евстафий Буйонский и добавил таких ругательств, что не избежать бы кровопролития, если бы епископ Адемар не призвал всех к спокойствию и не произнес речь, которая всех примирила и успокоила. Он сказал так:

— Благословен Господь наш всегда, ныне и присно, и во веки веков, аминь! Неистощим он в благости, изливаемой на главы наши, и радуется сердце премудрости Его, вновь явленной нам сегодня. Подумайте, воины Христовы, сколько бы погибло людей, если бы вы начали сегодня приступ. Добрые греки спасительной хитростью избавили нас от страшного кровопролития. Честь им и хвала за это! Что же мы видим в итоге? Первая твердыня иноверцев пала. Дорога для дальнейшего продвижения к заветной цели нам открыта. Что же касается казны, то значительную часть ее вам — все равно нужно было бы вернуть Алексею в уплату за оружие, снаряжение и продовольствие, которыми он нас щедро снабжал все это время. Он мог бы вообще целиком присвоить ее себе в награду за разумное овладение Никеей, но он готов разделить ее по справедливости с вами. Разве ж это не благо? Хвала василевсу Алексею! Слава Отцу и Сыну и Святому Духу ныне и присно, и во веки веков, аминь!

После еще нескольких речей, одни из которых насылали на головы греков проклятия, а другие требовали прислушаться к словам папского легата Адемара, отряд из двухсот всадников, возглавляемый Годфруа, Бодуэном, Евстафием, Боэмундом, обоими Робертами, Готье, Стефаном де Блуа, Танкредом и Раймундом Тулузским, отправился в Пеликанум. К вечеру все они вернулись в лагерь под Никеей вполне довольные. Алексей действительно щедро отделил большую часть казны султана крестоносцам, принял их с небывалыми почестями, заставив всех своих подданных низко поклониться героям Никейского сражения, чем, конечно, тронул сердца вождей похода, не очень-то привыкших в Европе к тому, что сильные мира сего им кланяются. После пышного приема Алексей намекнул, что неплохо бы всем рыцарям, не принесшим ему омаж, сделать это теперь, и его призыв не вызвал никаких возражений. Гордые и спесивые рыцари, такие как Танкред, Бодуэн, Евстафий и Раймунд, склонили свои колена перед императором Византии и, возложив руки на Евангелие, вымолвили слова вассальной присяги. На следующий день мы стали готовиться к выступлению.

Когда мы двинулись от Никеи дальше на юго-восток, вновь появилось то торжественное чувство, возникшее при выходе из Циботуса. Сознание того, что мы победили в первой битве и взяли первый город, окрыляло. Многие остались недовольны тем, что Никея не досталась нам и что василевс отпустил на волю взятую в плен султаншу, за которую можно было бы потребовать у Кылыч-Арслана крупный выкуп; но, во-первых, по договору с Алексеем, Никея так и так должна была перейти в его пользование, а во-вторых, просить выкуп за султаншу — это так не достойно чести рыцаря, что и говорить не приходится.

Постепенно изнурительная жара уничтожила легкое и торжественное настроение. Мы двигались по пустынному плоскогорью, и чем дальше, тем все меньше становилось растительности, все реже то там, то сям мерцала водная гладь каких-нибудь мелких речушек, болотцев и ручейков, все реже попадались кладези с пресной водой, такие глубокие, что казались бездонными. День ото дня мы все больше изнемогали от чудовищной жары, и я до сих пор страшно удивляюсь, как это нам удалось разгромить сельджуков в нашем втором крупном сражении при Дорилее.

На сей раз первыми в эту битву вступили мы, авангардное войско Годфруа Буйонского. Как и вначале, пред нами двигался отряд Роберта Нормандского и Стефана де Блуа под знаменем Святого Петра, белым полотнищем с изображением самого Апостола, держащего в одной руке ключи от рая и ада, а в другой — Евангелие; рядом с ним был изображен его спутник, Апостол Павел, с Евангелием в правой руке и мечом — в левой. На груди у Апостолов, так же как на груди у всех нас, были нашиты красные кресты. И вот, на подступах к Дорилейской долине это знамя встретилось с авангардом сельджукского войска. Стефан де Блуа, держа знамя левой рукой, а копье правой, храбро ринулся на встречающие нас полки. Все моментально пришло в движение. Только что я чувствовал себя иссушенным и обессиленным, и вдруг, непонятно откуда, взялись силы, и я уже несусь на своем Гиперионе, держа наперевес копье, и врубаюсь в строй турок, и колю, и бью, и режу…

Передовой отряд сельджуков оказался немногочисленным, и сразу стало ясно, что с ним нетрудно будет расправиться. Войско Боэмунда и Танкреда, двигавшееся за нами следом, не стало вступать в бой, а обойдя нас, прошествовало дальше, в открывавшуюся прекрасную зеленую долину. Сельджуки встретили их там тучами стрел — они расположились на горах и склонах, окружающих долину, и, хорошенько обстреляв из луков, ринулись на крестоносцев сверху, обхватывая их кольцом. Если бы мы задержались, сражаясь с передовым отрядом еще на час, то, пожалуй, от норманнского воинства ничего не осталось бы. Мы подоспели как раз вовремя и ударили в спины сельджукам, окружившим рыцарей Боэмунда и Танкреда. Я видел, как турки уже вяжут десятками пленных норманнов, как заарканен сам Боэмунд и лишь каким-то неимоверным усилием продолжает сопротивляться. На какое-то очень длительное мгновение мне показалось, что мы в страшной ловушке и уже не отбиться от наваливающихся со всех сторон турок. Но вмиг все переменилось, рев тысяч глоток усилился, паника замелькала в глазах у врагов, они перестали набрасывать веревки и бросили пленных. Это в долину мощным потоком хлынуло многочисленное воинство Раймунда Тулузского. И дрогнули турки, бросились с поля боя, оставляя нам не только пространство битвы, но и собственный лагерь, где шатры их эмиров были полны припасов продовольствия и даже драгоценностей, которые они, по-видимому, собирались раздавать самым отличившимся воинам. Здесь же оказалось множество превосходных коней, верблюдов, ослов, волов, овец и даже собак, которых, как потом стало известно, турки использовали для охраны пленников.

Вроде бы все было как во сне. Вроде бы только что началось настоящее сражение, и вот оно уже вдруг кончилось. Даже какое-то разочарование одолевало меня. Казалось, что мы победили гораздо легче, нежели при Никее. Но когда подсчитали потери с той и другой стороны, стало ясно — в этой битве сельджуки потеряли вдвое больше своих воинов, чем в предыдущем сражении. С нашей же стороны потерь было гораздо меньше и в основном в стане норманнов, принявших на себя основной удар.

Дальнейшее наше продвижение оказалось еще более трудным. Странное дело, но в битвах было гораздо легче, чем в пути. Миновав Дорилей, мы пошли по старому караванному пути, представлявшему собой узкую тропу, пересекающую безжизненную пустыню, с одной стороны тянулись нескончаемые голые горы, с другой — распахивалось такое же голое, безводное пространство. Припекать начинало с первыми же лучами солнца, а к полудню зной становился настолько нестерпимым, что люди замертво сваливались на дорогу и не было сил хоронить их. Каждый день мы теряли десятки, если не сотни своих воинов, выдержавших два сражения с турками, но павших в битве с жарой. Даже по ночам не наступало облегчения, зной утихал, но духота оставалась такой же, как днем. Казалось бы, за день человек выматывался в пути так, что ночью его должен был бы одолевать непреоборимый сон, но, однако, нет, по ночам трудно было заснуть. Бывало, лежишь и с тоскою прислушиваешься, как в степи воют шакалы, как где-то поблизости, рядом с твоим шатром шуршат по песку змеи и ящерицы. Нередким гостем в шатрах у крестоносцев бывали и тарантулы, от укуса которых люди если и не умирали, то надолго лишались способности двигать рукой или ногой. Печальная участь постигла доблестного графа Сен-Жилля, на полпути от Дорилея до Икония его укусил тарантул, и беднягу Раймунда пришлось везти в телеге.

Нехватка воды становилась все более удручающей, лишь верблюды не слишком страдали от нее, и многие рыцари пересели на этих причудливых животных. Другие переместились из седел своих лошадей в телеги, запряженные волами, ибо волы тоже оказались очень выносливыми. Аттила пересел в телегу и советовал мне поступить так же. Вообще, с ним произошла резкая перемена. Я больше всего опасался, что вдобавок к жаре, духоте и жажде придется мучаться от выслушивания его недовольного ропота и различных историй из жизни Вадьоношхаза, доказывающих, что мы совершили невообразимую глупость, отправившись в крестовый поход. Но нет, Аттила становился день ото дня все молчаливее и задумчивее. Лишь изредка он принимался ворчать на кого-нибудь:

— Гляньте, гляньте, сударь, на этого олуха, что идет с разинутой пастью, будто готовится проглотить всю эту треклятую пустыню и тем покончить с нею. Ему, видите ли, кажется, что так он сумеет ухватить больше воздуха в свои легкие. Похож на старика Ласло из Вадьоношхаза, который хотел было однажды произнести хулу на Господа Бога, да так и остался с раззявленным ртом до скончания века. И хоронили его так. А уж как намучались родственники, разжевывая для него пищу и вплевывая ему ее в глотку, чтобы он только глотал. Закрой пасть, бестолочь, в трубу превратишься! А вы, сударь, пересаживайтесь-ка в телегу, не ровен час свалитесь со своего Гипериона да и окочуритесь.

Коварные сельджуки, уходя, засыпали колодцы песком и каменьями, и я удивляюсь, как мы все не перемерли от жары и жажды. Сколько раз люди падали и умирали на моих глазах, сколько раз мне казалось; вот я оглянусь назад и увижу, что никого не осталось в живых. Но я оглядывался и видел все ту же бесконечную вереницу измученных, но продолжающих двигаться людей. Нет, все же Господь незримо присутствовал среди нас и вел нас вперед, позволяя умереть лишь самым отчаявшимся и ослабшим. И белое знамя Святого Петра продолжало развеваться впереди.

В канун праздника Преображения мы вошли в чудесный оазис, дарованный нам в награду за наше терпение и муки. Это было настоящее чудо. Тенистая и прохладная долина была предоставлена в наше распоряжение. В центре ее располагался дивный город, окруженный садами и виноградниками. Проводники-греки сказали, что это Иконий. Странно, но турки отдали нам его просто так, без боя, уйдя прочь и унеся с собой все, что можно было унести. Видимо, они так и не смогли оправиться после поражения под Дорилеем и не рискнули сразиться с озлобленными и отчаявшимися крестоносцами. В окрестностях Икония нас ожидали озера с пресной водой и волшебные зеленые луга. Глаз отказывался воспринимать зелень, привыкнув к унылому одноцветью пустынь. Невозможно было поверить, что в мире еще существуют тенистые леса, деревья, покрытые листвой, звонкие ручьи, несущие холодную и чистую влагу. Здесь, в лесах, водилась живность и можно было охотиться. В первые дни, когда мы раскинули свои шатры по всей Иконийской долине, каждому было ясно одно — отсюда он больше не сделает ни шагу и навсегда поселится в этом раю, расположенном посреди ада.

Но прошла неделя, началась другая, и, окрепнув и набравшись сил, мы вспомнили о цели своего похода, стали готовиться снова в путь. Как ни тоскливо было покидать райский уголок, сердце, воспрянув, рвалось к новым подвигам.

Слава Богу, недолго нам оставалось мучиться от нестерпимого зноя. Через Гераклею мы шли уже в сентябре. По утрам и вечерам было не так жарко, как днем, ночи стали давать отдохновение и прохладу. А когда мы подходили к Таврийским горам, с неба время от времени начинал сеяться мелкий дождичек, облегчая путь и исторгая из души слова благодарности Господу. Однако, когда дождичек превратился в непрестанный дождь, а нам нужно было карабкаться через горные кручи по тропинкам, размытым дождем, многие из нас пожалели, что еще недавно посылали благословения льющейся с небес влаге. Боже, какое слабое создание человек! В каком узком жизненном пространстве между жарой и холодом, между сухостью и влагой возможно его существование! Только что он молил о капле воды, и вот уже с тоской вспоминает те дни, когда с неба неделями, месяцами не проливалось ни капли, потому что теперь этой воды слишком много, и человеку опять плохо, опять все не так, как надо его хилому организму. Хилому, но все-таки, семижильному, чорт побери! Мы забирались на отвесные скалы по узеньким тропкам, мы спускались вниз, огибая страшные пропасти, и сколько раз я видел, как люди срывались в эти жуткие бездны вместе с лошадьми, а то и вместе с повозками, на которых тоже сидели люди. По ночам я закрывал глаза и видел, как падают и падают люди, волы и лошади с горных круч в пропасть. Но когда мы все-таки миновали перевал, называемый Киликийскими Вратами, и спустились в долину, где расположена страна армян Киликия, я вновь с удивлением обнаружил, что нас как было много, так много и остается, словно мы не понесли никаких потерь ни в битвах, ни в пустыне, ни в горах, заливаемых дождем.

Неприятно вспоминать это время, но ничего не поделаешь. В чем-то и можно сравнить повествование с рекой, но только не в умении обходить стороной торчащие из земли горные выступы, на которых селятся не только орлы, но и стервятники.

Когда мы спустились с гор, то впервые накрепко разругались между собой. Остановившись на ночлег за перевалом Киликийские Врата, рыцари собрались на совещание — куда лучше двигаться дальше. Годфруа и Боэмунд склонялись к тому, чтобы спуститься к побережью Тарсийского залива и затем, пополнив свои ряды армянами, которые, будучи христианами, не должны отказаться идти освобождать Гроб Господень, двигаться дальше вдоль берега до самой Антиохии, где впервые попробовать, каковы силенки у сарацин. Граф Сен-Жилль, который после своего выздоровления сделался несколько вздорным (по-видимому, яд тарантула содержит в себе нечто, что повышает в человеке сварливость), вдруг воспротивился этому, очевидно здравому замыслу и стал спорить, что лучше будет двинуться к столице Киликии, городу Сису, и уже оттуда спускаться в земли сарацин. Его неожиданно поддержал папский легат Адемар, а Роберт Норманский и Стефан де Блуа не решились спорить с личным представителем папы Урбана. И вот, белое знамя с изображением Святых Апостолов Петра и Павла утром следующего дня ушло на восток в сторону Сиса, ведя за собой огромное воинство Раймунда Тулузского, а равное по численности лишь его одной десятой части объединенное войско Годфруа Буйонского и Боэмунда Тарентского пошло на юг к Тарсу под черным вороном норманнов и синим крестом в окружении лилий, изображенном на знамени герцога Лотарингского.

В Тарсе ждало нас сильное разочарование. Армяне отказались пополнить наши ряды своими отрядами. Тарсийский князь Гайк принял нас в своем дворце с необычайной любезностью, подобной той, которую мы видели во Влахернском и Вуколеонском дворцах Константинополя. Он подавал нам прекрасные кушанья и вина, от которых мир казался золотым и радостным, как первый поцелуй женщины, в которую ты влюблен. В умном и добром взгляде Гайка не было ни тени лукавства и хитрости, и когда разговор наш коснулся предоставления нам помощи в виде живой силы, Тарсийский князь ответил откровенно:

— Я готов предоставить благородным воинам любую помощь, но не просите меня о людях, ибо они мое главное богатство. Мы, армяне, живем на стыке двух миров, и чтобы сохранить свой народ нам приходится жить в мире со всеми. Именно благодаря нашему умению ладить с людьми мы не испытывали притеснений ни от византийцев, ни от сельджуков, ни от сарацин, хотя с последними было очень трудно. Если ваше предприятие обречено на успех, честь вам и хвала, но если я пошлю с вами своих воинов и вы проиграете, сарацины придут сюда и истребят всех армян Киликии. Поэтому, доблестные рыцари, прошу не прогневаться, но своих воинов я вам не дам.

— Хитрая черноглазая бестия! — прорычал негромко Евстафий.

— Но разве вас не вдохновляет святость идеи освобождения Гроба Господня, — спросил Годфруа, толкая брата ногой под столом. — Разве вы, армяне, верующие во Христа, спокойно относитесь к тому, что земли, по которым ступала нога Спасителя, топчут иноверцы, оскверняя священные могилы?

— Гроб Господень, — отвечал Гайк Тарсийский, — находится в сердцах у нас, и его невозможно завоевать никаким иноверцам. Священные места находятся там, где мы молимся, поклоняемся, исповедуемся и прославляем Спасителя, ведь Он же сам говорил нам, что там где сойдется несколько человек, любящих Его, там и будет дом Его. Вы говорите о Святой Земле Палестине, но разве после того, как Его распяли и Он воскрес, не стала вся земля Его Палестиной? Немало прошло через Тарс паломников к Гробу Господню, и всех их ласково принимали мои горожане. Будьте же и вы больше паломниками, чем захватчиками, и в городах, которые сдадутся на милость вашу, проявляйте эту милость, ибо одна она доведет вас до вершин христианской любви.

Получив от Тарсийского князя щедрую поддержку, мы двинулись не по берегу залива, а по дороге, которую указал нам Гайк, через Адану на северо-восток. Так было короче, и путь гораздо удобнее. Как только мы вышли из Тарса, начались разногласия между Годфруа и его братьями. Я услышал их разговор уже с середины.

— Это верх бесстыдства! — говорил Годфруа. — После того, как этот любезный человек оказал нам такой радушный прием!

— Довольно, брат, мириться с теми, кто только на словах христианин, — возражал ему Бодуэн. — Эти хитрые армяне служат двум господам. Отказ идти с нами равносилен отречению от Христа. Если ты не хочешь, мы с Евстафием и Танкред сами сделаем то, что подобает делать с предателями. Разве ты запретишь нам?

— Вот именно, что запрещу! — грозно отвечал Годфруа. — Если вы только осмелитесь на подобную подлость, я буду биться против вас, я готов убить каждого, кто за добро платит неблагодарностью.

— Посмотрим, — сказал Евстафий и развернул своего коня.

Бодуэн замешкался. Он все же не осмеливался идти против старшего брата.

— Взгляните! — воскликнул Евстафий. — Норманны повернули свое войско и возвращаются в Тарс. Они приняли решение. Поддержим же их!

— За ними! — воскликнул Годфруа. — Но не в поддержку им, я запрещаю нападать на Тарс! Мы должны остановить их, иначе Христос отвернется от нас!

По численности войско Боэмунда примерно равнялось войску Лотарингского герцога, и вспыхнувшее сражение обещало принести непоправимый урон всему крестовому походу. То, что происходило на берегу реки, протекающей к востоку от Тарса, можно назвать лишь одним словом — безумие. Все стали рубиться друг с другом, не разбирая, кто за что дерется, ибо вскоре выяснилось, что до того, как мы достигли норманнов, у них уже вспыхнул бой между сторонниками и противниками взятия Тарса. Первых представлял Танкред, вторых — князь Тарентский. Евстафий пытался было присоединиться к Танкреду, но его отряд уже вступил в бой с отрядом племянника Боэмунда. В общем, завязалось сражение, в котором свои рубили своих. И вот что странно — как только я тоже вступил в эту битву, подо мною сначала пал мой старина Гиперион, верой и правдой отслуживший мне десять лет и выдержавший все трудности перехода через пустыни и горы, а затем случилось и вовсе невероятное — когда я схватился не на жизнь, а на смерть с пехотинцем из войска Танкреда, раскололся надвое мой Канорус, меч, участвовавший в огромном количестве сражений, рукоять которого сжимали мой отец, мой дед и мой прадед. И вот, его стальной век кончился. Оставшись без оружия, я стал отбиваться щитом от наседавшего на меня норманна, я увидел зловещую ухмылку самого Танкреда, когда он обратил внимание на мое плачевное положение… И тут уж произошло истинное чудо — земля под нами зашаталась и вздыбилась, пошла волнами, как будто это была не суша, а водная поверхность. Все в ужасе прекратили сражение, кони бешено заржали и принялись метаться из стороны в сторону, стараясь сбросить с себя седоков. Последнее, что я успел почувствовать, прежде чем упал, это то, как Аттила вставил мне в руку какой-то меч.

Землетрясение, а это было именно землетрясение, тотчас же и прекратилось, однако, его несильный, но чувствительный толчок моментально отрезвил всех, ибо глубоко в душе каждый понимал все пагубное безумие разгоревшейся смертельной схватки. Каждый увидел в ударе, полученном из-под земли, явственное знамение. Все испуганно глядели друг на друга и старались успокоить взволновавшихся лошадей.

Первым заговорил Боэмунд:

— Теперь ты видишь, ретивый племянник, к чему может привести излишняя алчность? Теперь ты видишь, почему нас, норманнов, так часто называют разбойниками?

— Мы все осатанели, — добавил свое слово Годфруа. — Спесивые братья мои тоже должны получить урок из всего, что случилось. Взгляните окрест себя! Десятки крестоносцев пали в этом позорнейшем сражении не от руки иноверцев, а от руки своих же собратьев-христиан, называющих себя освободителями Гроба Господня. Чем мы смоем этот страшный грех? Какие страшные испытания ниспошлет на нас Христос за то, что мы совершили у стен гостеприимного Тарса? Тяжело и подумать об этом. Сойдемте же все с коней и похороним погибших в братоубийственной битве, и да будет памятник им памятником нашего позора и бесчестья!

Он первым спешился и склонил голову перед убитыми.

— Взгляните на Тутольфа! — раздался вдруг смеющийся голос. — Он так старательно прятался в гуще войска и при Никее и при Дорилее, что и теперь оказался там же, да вот беда — битва произошла в середке войска, и беднягу кто-то крепко припечатал.

Действительно, Тутольф Сияющий сидел на земле с печальным видом, а с макушки у него струилась кровь.

Ему помогли подняться на ноги и усадили в телегу для раненых.

— Лунелинк, беда! — услышал я тут у себя за спиной голос Дигмара Лонгериха. — Скорее сюда!

На пригорке у берега реки лежал Эрих фон Люксембург. Рот у него был приоткрыт, глаза смотрели в одну точку, он держался обеими руками за живот, из которого на сухую траву ручьями текла кровь.

— Его пронзили копьем, — сказал стоящий рядом с моим умирающим другом оруженосец. — Он кончается. О Боже, мой господин!

— Кто это сделал? Чья рука? — спросил я, в ужасе глядя на Эриха и не желая верить тому, что сейчас его не станет.

— Это не… важно… — прокряхтел младший сын графа Люксембургского, губы его дрогнули в слабом подобии улыбки, и душа оставила тело.

Я рухнул рядом с ним на траву и хотел зарыдать, но ни слез, ни рыданий не было. Я зачерствел в походах и битвах.

Мы похоронили Эриха вместе со всеми погибшими в постыдном сражении у Тарса, а их оказалось более ста человек. Мы насыпали над ними холм из белых камней и воткнули крест. Еще я положил на этот холм свой переломленный Канорус, и теперь у меня был чей-то безымянный меч, принадлежавший одному из тех, кто навсегда остался в этой земле.

Двинувшись дальше, мы беспрепятственно прошли по дороге, указанной нам князем Тарсийским. Настроение после братоубийственной бойни было подавленное. Пасмурные дни как нельзя лучше соответствовали общему состоянию. Надвигалась зима, а мы еще находились на полпути до заветной цели. Лишь когда мы, обогнув глубоко врезавшийся в берег залив, спустились к югу и почти без труда овладели Александретом, стало немного веселее. Сей городок, расположенный на берегу залива в тридцати милях от Антиохии, находился уже во владениях сельджукского эмира Ягысьяни, властелина Антиохии. Отсюда начиналась Сирия, страна, лежащая в преддверии Святой Земли. Мы остались здесь — я, Годфруа, Боэмунд и Танкред со своими норманнами, а также Роберт Фландрский и Гуго Вермандуа. Всего в нашем распоряжении оказалось десять тысяч человек. Остальные под командованием Бодуэна и Евстафия отправились на север, чтобы соединиться с войском графа Сен-Жилля и затем привести его сюда, где мы тем временем как следует обустроимся и начнем подготовку к походу на Антиохию. После утомительного лета и не менее утомительной осени наступил отдых. В маленьком портовом Александрете оказалось все необходимое для сносной зимовки, особенно до той поры, покуда не подошли основные части крестоносцев. Мы с Аттилой, Дигмар и Годфруа Буйонский заняли половину большого дома одного торговца-грека, который не слишком-то показывал, что мы его как-то уж очень стеснили своим присутствием. Ожидалось, что если к Рождеству основная рать крестоносцев подтянется в Александрет, можно будет вскоре и выступать, чтобы постараться захватить Антиохию до наступления знойного периода года. Однако все получилось по другому, и разногласия между вождями похода вновь привели к ненужным жертвам. Раймунд Тулузский, пройдя через Кесарию, города Киликии, в которых ему не удалось пополнить свои ряды армянами, встретился в городе Мараш с Бодуэном. Брат герцога Лотарингского, поссорившись с Евстафием, решил в одиночку искать своего счастья и из Мараша двинулся на восток, где лежал богатый город Эдесса. Крестоносцы графа Сен-Жилля и Евстафий не поддержали его и в середине сентября прибыли в Александрет. Городок показался им слишком маленьким, и они тотчас же устремились дальше, намереваясь сходу овладеть Антиохией. Нам всем пришлось последовать за ними, покинув уютный дом богатого грека. Аттила был страшно недоволен.

Конечно, хорошо было бы сразу так взять, да и захватить Антиохию, но когда мы подошли к этому огромному городу, стало ясно, что даже длительная осада неизвестно, принесет ли плоды. Город окружало двойное кольцо неприступных стен, вдоль которых ощеривались неисчислимые башни и башенки. Находясь на границе между византийским и арабским миром, Антиохия то и дело переходила из рук в руки, и всякий раз очередной завоеватель стремился утвердиться в ней и для того еще больше укреплял. Первые солидные укрепления возвел еще в шестом веке Юстиниан. Через два века арабы захватили город и возвели новую цепь укреплений. Еще через два века греки вновь вернули Антиохию себе и сделали крепость вдвое более неприступной. Богатства города были неисчислимы. Находясь в удобном месте, Антиохия стала центром торговли и замечательных ремесел. Здесь производили все, начиная с ковров, шелков, стекла, фарфора и драгоценностей и кончая великолепным оружием, не уступающим в своей славе произведениям дамасских мастеров. Для мусульман она была городом множества школ-медресе. Для греков — одним из центров древней культуры. Старик Раймунд Тулузский просто называл его городом своей давней мечты, он грезил сделаться князем Антиохийским и в этом титуле окончить свой век.

Годфруа предлагал составить четкий план осады, но Раймунд, который и впрямь после того, как его укусил тарантул, сделался невменяемым, и слушать не хотел. Это был его город и его осада. В результате крестоносцы расположились вокруг города кое-как, без определенного плана, и с юга, как выяснилось позднее, к городу был отличный подход извне. Мы разместились на западе, у подножия горы Сильпиус. Начались дожди, и не раз мы вспоминали уютный и милый Александрет.

Вот уже второе Рождество я встречал вдали от моей ненаглядной Евпраксии. Я мог привыкнуть ко всему — к голоду и лишениям, к болезням и смертям, к тяжелой походной жизни, но до сих пор я не мог привыкнуть, что мы порознь и что когда теперь увидимся — Бог весть. Наступил январь 1098 года. К этому сроку крестоносцы надеялись захватить Иерусалим…

Осада Антиохии оказалась долгой, мы пережили и голод, и падеж скота, после которого у нас осталось всего несколько сотен лошадей, в том числе издохла и моя кобыла, которая досталась мне после битвы при Тарсе от одного из погибших там рыцарей; мы пережили множество потерь во время стычек с сельджуками, совершавшими весьма смелые вылазки из города — пришлось даже построить противу городских ворот деревянные башни, на которых постоянно дежурили наши воины. Мы пережили и чудовищное падение нравов, когда случалось заставать крестоносцев за каким-нибудь гнусным занятием. Они собирались в шайки и грабили окрестных жителей, а однажды даже раскопали мусульманское кладбище и ограбили мертвецов, похитив из могил драгоценности. Были и случаи дезертирства, причем первым пытался увести людей один из бывших самых рьяных вдохновителей похода, Пьер Эрмит. Он приплыл в Антиохийскую гавань из Константинополя на корабле с сообщением, что к лету ожидается новая рать крестоносцев из Европы. Пожив в нашем лагере, он очень скоро смекнул, что лучше вернуться сюда, когда Антиохия будет взята, и подговорил несколько десятков человек бежать вместе с ним и на корабле уплыть обратно в Константинополь, где пожить до той поры, покуда крестоносцы двинутся на Иерусалим. Беглецов вернули с позором и предали осмеянию, чем немного развеяли уныние, связанное с длительной осадой.

Весной в гавань Святого Симеона, расположенную в двенадцати милях от Антиохии, там, где река Оронт впадает в Медитерраниум, стали вовсю прибывать суда из Генуи, и Англии привозя для нас продовольствие, необходимые вещи, а главное — строевой лес, столь нужный для возведения осадных башен и различных осадных орудий. Но лишь к лету мы смогли-таки овладеть этим прекрасным городом с помощью хитрости Боэмунда Тарентского, сумевшего подкупить начальника одной из самых неприступных башен, называемой Башнею Двух Сестер. Предатель по имени Фируз, затаивший сильную сердечную обиду против эмира Ягысьяни, в условленный час открыл ворота и впустил норманнов в город. За хитрость и доблесть, проявленные при взятии Антиохии титул князя Антиохийского получил не Раймунд Тулузский, который так давно мечтал об этом, а Боэмунд Тарентский, который отныне стал именоваться Боэмундом Антиохийским. Тогда же был произведен в рыцари и мой дорогой храбрец Аттила, который во время решающего штурма вел себя, как лев и уложил немало врагов своею нелегкой Десницей. Сам князь Боэмунд Антиохийский совершил это посвящение, что, впрочем, не мешало Аттиле впоследствии время от времени поругивать смелого и хитроумного норманна.

Увы, нельзя не упомянуть и о бесчинствах, которые творились крестоносцами в древнем и славном городе. Антиохия была подвергнута страшному грабежу. Жители города, и без того, выдержав длительную осаду, оставшиеся на бобах, вынуждены были отдавать победителям последние крохи. Запасы продовольствия, остававшиеся в городе были съедены рыцарями креста в течение двух-трех дней, а когда есть стало нечего, к Антиохии нежданно-негаданно подошло огромное войско сельджуков под предводительством их знаменитого полководца Кербоги.

Эта страшная весть застигла нас в знаменитых антиохийских термах, ничуть не уступающих тем, которыми мы наслаждались в Константинополе у гостеприимного Алексея. Здесь было все, что душе угодно — и обширный круглый калдарий, в котором можно было напариться до одурения, и удобно обустроенный тепидарий для смывания грязи, и огромное натацио, где можно было плавать, как в озере, и фригидарий, куда желающие могли прыгнуть из душной парилки калдария, а на крытых террасах располагались палестры, где мы затевали игры в мяч и борцовые поединки.

— Чорт побери! — воскликнул Гуго Вермандуа, когда объявился вестник и сообщил, что недолго длилось наше счастье и мы теперь в роли осаждаемых. — А ведь там еще оставалось четыре катапульты и две или даже три фрондиболы, и все наши осадные башни им теперь очень пригодятся. Какие же мы беспечные, господа рыцари!

— Да уж, нечего сказать, — проворчал Аттила, которого с некоторых пор принимали со всеми на равных. А главное, теперь только и ищи, кто откроет этому Кербоге двух-трех сестер.

Замечание новоиспеченного рыцаря не было лишено смысла, и все теперь только и следили друг за другом, не хочет ли кто-нибудь поступить по примеру предателя Фируза, которого, кстати, в первый же день осады на всякий случай повесили. Других сарацин и турок пришлось собрать в одном из кварталов города и тщательно охранять, но положение наше и без них было самое отчаянное. Припасов продовольствия оставалось по самым щедрым подсчетам не более, чем на неделю. Подмоги из-за моря ждать было бестолку — сельджуки сожгли пристань Святого Симеона и не подпускали к берегу ни один корабль. Через несколько дней голод стал драть всем внутренности, и многие отчаявшиеся пытались бежать из осажденной Антиохии, спускаясь со стен на веревках, но большинство из них ожидала печальная участь — турки отлавливали несчастных и сдирали с них кожу в отместку за все бесчинства, которые мы творили в городе после взятия.

Осаждающие прекрасно сознавали, что очень скоро мы начнем сотнями умирать с голоду, и не пытались пока предпринимать попыток захватить город силой. Так прошла неделя, в конце которой мы уже начали отваривать все, что было у нас из кожаных вещей — сумки, кошельки, ремни, конские сбруи, туники норманнов — но и этой еды не могло хватить надолго, равно как и кошек, собак, крыс и прочего провианта, способного обрадовать печенегов или представителей племен Гог и Магог. Оставалось уповать только на чудо.

И это чудо свершилось.

Быть может, впервые за весь поход крестоносцы так рьяно обратились к Богу. Толпы их шли на исповедь к епископу Адемару и другим священникам и монахам, находящимся в наших рядах. Часами простаивали на коленях, предаваясь молитве. Отдавали последние крохи пропитания Антиохийскому патриарху, чтобы и он молил Господа о спасении крестоносцев. И Господь, наконец, внял молитвам своих нерадивых сыновей. Чудо произошло в самый критический миг, когда запасы продовольствия полностью иссякли, когда люди стали умирать сотнями в день от голода и болезней и даже граф Тулузский исповедовался, причастился и соборовался, готовясь уйти в лучший мир, ибо слег в страшной болезни и покрылся с ног до головы струпьями.

Начиная с самого раннего утра весь осадный город забурлил. Огромная толпа собралась перед центральной цитаделью, где располагался помост, используемый антиохийцами, по-видимому, для таких же случаев, когда нужно обратиться к народу. На помосте какой-то жалкий оборвыш из разношерстного войска графа Сен-Жилля затравленно озирался по сторонам. Рядом с ним стояло несколько рыцарей, полководцев Раймунда Тулузского и носитель знамени Святого Петра, граф Стефан Блуасский и Шартрский. Вид у него был самый торжественный. Видя, что народу собралось предостаточно и все главные вожди, за исключением бедняги Раймунда, присутствуют, он громогласно объявил:

— Воины Христовы! Настал час нашего спасения. Господь Бог Вседержитель и Сын Его, сладчайший Иисус, посылают нам великое знамение милости своей. Этот бывший бедный крестьянин по имени Пьер Барто, ставший рядовым воином-крестоносцем и доблестно исполнявший свою тяжелую службу в наших рядах, сподобился великой милости Божией. Сегодня ночью он стоял в охране моего дома, где я сторожил знамя Святого Петра, ведшее нас от победы к победе. Все мы отпраздновали как могли вчера день славных и всехвальных первоверховных апостолов Петра и Павла. А сегодня, как вы знаете, не менее торжественный день, когда мы отмечаем собор славных и всехвальных двенадцати апостолов, учеников Господа нашего Иисуса Христа. И вот, ночью, когда мы все спали, двенадцать учеников Спасителя выбрали этого рядового крестоносца по имени Пьер Барто и явились к нему все вместе во всем сиянии. Святой Андрей, обращаясь к Пьеру Барто от имени всех апостолов, сказал ему следующее: «Здесь, в Антиохии, в церкви Святого Петра, на большой глубине зарыто то самое копье, коим римский легионер Лонгин пронзил тело распятого на кресте Спасителя. Возьмите это копье, — сказал Пьеру Барто апостол, — и выйдите с ним из городских ворот, и оно даст вам победу над врагами». Пусть же теперь начальники всех главных отрядов нашего воинства в сопровождении святых отцов отправятся в церковь Святого Петра и исполнят приказание апостолов. С нами Бог, разумейте языцы!

После этой речи толпа хлынула в сторону церкви Святого Петра. Я сподобился оказаться в числе сорока рыцарей, принявших участие в раскопках. Покуда мы работали лопатами, священники беспрестанно читали над нашими головами молитвы и распевали псалмы. Тяжелее всего было расшатать и поднять огромные каменные плиты, покрывавшие пол церкви, на это потребовалось около двух часов. Затем, едва мы углубились под землю, там обнаружилось еще одно каменное покрытие, правда не такое крепкое, и с ним мы справились быстрее. Еще глубже оказался третий пол, сделанный из широких плах ливанского кедра. Тут снова пришлось попотеть, дерево почти не поддалось никакому гниению, хотя столько веков пролежало в земле. Дальше никаких перекрытий не было, мы продолжили рыть и довольно далеко углубились под землю. Многих охватило отчаяние. Яма была уже в два человеческих роста, а желаемая реликвия все не обнаруживалась. Помню, как я подумал: «Видела бы меня сейчас моя Евпраксия!» — и вдруг работающий рядом со мной Дигмар Лонгерих наткнулся острием своей лопаты на поверхность небольшого сундука, обитого бронзой.

— Есть! Вот оно! Нашли! — закричали все мы из глубин вырытой нами ямы, вытягивая сундук из недр, столько столетий хранивших его. Мы передали находку наверх, и покуда там епископ Адемар своею рукою открывал сундук, мы успели выбраться из ямы и увидели, как крышка сундука распахнулась и трясущиеся руки папского комиссара извлекли на свет наконечник старинной римской пики, покрытый тонким слоем ржавчины.

Что потом происходило, не поддается никаким описаниям. Копье Лонгина было вынесено на обозрение толпы, которая, взревев от восторга, ринулась вооружаться и надевать доспехи. Я тоже, чувствовал себя пьяным от благоговейного восторга и бежал вместе со всеми в расположение своего отряда, чтобы поднимать его и вести в бой. Я не помню ни одного слова, которое бы я говорил тогда или которое бы мне говорили, все превратилось в единый бессловесный восторг. И потом я скакал на Гелиосе, своем новом коне чистых арабских кровей, летучем, как соколы у Матильды Тосканской. Я размахивал своим новым Канорусом, который я так-же приобрел здесь, в Антиохии, и кричал одну-единственную фразу:

— С нами Бог, разумейте, языцы!

Сражение под стенами Антиохии оказалось, вопреки возможным ожиданиям, недолгим. Странно было видеть, как огромная, хорошо вооруженная и сытая сельджукская рать в испуге отступает под натиском голодной, почти не организованной, обезумевшей толпы крестоносцев, вырвавшихся из ворот города. Впереди всех, сжимая в руке древко, на которое был насажен наконечник копья Лонгина, скакал Боэмунд Тарентский и Антиохийский. Он не дрался этим копьем, а лишь размахивал им, и страшный вид его пугал сельджуков так, что они ни разу не попытались вступить с ним в бой. Вскоре основное войско Кербоги поддалось неописуемой панике и лишь одиночные поединки между рыцарями и сельджукскими всадниками вспыхивали то там, то сям. К вечеру все было кончено, какое-то время мы еще преследовали убегающего врага по берегу Оронта, но сил у нас оставалось мало, и большинство сельджуков спаслось бегством. Многие из нас, вернувшись в Антиохию, тотчас же падали без сознания где придется, настолько мы были истощены голодом, переживаниями и битвой. То же случилось и со мной. А когда я очнулся, мой милый Аттила тряс меня за плечо и протягивал миску со свежесваренными бобами, и аромат этих бобов был ароматом небес.

Глава X. ЕВПРАКСИЯ

— Неужели это действительно было то самое копье, которым римский легионер пронзил тело Иисуса? — спросила хозяйка замка Макариосойкос, когда я дошел до этого места в своем рассказе о крестовом походе. Вот уже третий вечер подряд я рассказывал прекрасной Елене, служанке Крине, военачальнику Николаю, его жене Эвридике, хасасину-неудачнику Жискару и стихотворцу Гийому обо всем, что довелось испытать нам с Аттилой в крестовом походе. Из жалости к Аттиле я опускал подробности его любовных похождений, а в общем-то, делал это напрасно, ибо несносный рыцарь Газдаг то и дело перебивал меня, и хорошо, если дополнял мое повествование чем-либо существенным, в основном же делал раздражающие меня поправки и бессовестно спорил. Вот и теперь, когда я так вдохновенно поведал о чуде с копьем Лонгина, он не удержался от мерзких комментариев:

— Вряд ли то самое, — ответил он вместо меня на вопрос Елены. — То копье наверняка давно уже где-то изоржавело и растворилось в земле. На другой же день, как только мы отогнали басурманов от Антиохии, пошли основательные слухи о том, что копьецо было заранее закопано французиш… хм! — Аттила покосился на Жискара и Гийома, — … французами Раймунда. Этот старик Раймунд такая хитрая бестия. Взял и притворился больным, а сам придумал это чудо и приказал тайком закопать старую железяку, никакого отношения не имеющую к копью Лонгина. Не спорьте, сударь, вы сейчас станете утверждать, что вам пришлось пробиться через три слоя напольных покрытий храма, которые были целехонькие и невозможно было закопать железяку, не вскрыв эти перекрытия. А я вам скажу: е-рун-да! Спокойненько можно было подкопать под церковь Петра сбоку, откуда-нибудь со стороны, достаточно только сделать точный расчет, вот вам и вся недолга. Я сам видел свежевскопанную землицу неподалеку от той церкви. Может быть, и я бы тоже поверил в чудо, если бы не знал о хитрости Раймунда Тулузского и всей его шатии-братии. А то ведь, вообразите, судари и сударыни, что началось сразу же после того, как мы прогнали поганого Кербогу. Тотчас же французы взбунтовались и стали требовать, чтобы вся власть была передана им, поскольку ихний гунявый Пьер Барто сподобился увидеть апостолов. Почему это я никогда не вижу апостолов? Этак и я бы давно сделался каким-нибудь пророком или королем. До чего дошло! Многие требовали, чтобы Боэмунд, которого я не люблю, но рыцарь он доблестный, тут уж ничего не скажешь, и в многих битвах проявил необычайную доблесть… Чтобы Боэмунд передал титул князя Антиохийского этому паршивому Пьеру Барто. Вы только подумайте! Боэмунд захватывает хитростью Антиохию, он же первым скачет с копьем Лонгина на басурман и гонит их во все шеи, а титул отдайте какому-то крестьянишке, который, понимаете ли, видит сны. Этак каждый сны начнет видеть, титулов и Антиохий не хватит. Ну, он, разумеется, отказывается, Пьер-то этот, а требует, чтобы князем Антиохийским был объявлен укушенный тарантулом граф Раймунд Сен-Жилль. Причем этот мнимый больной уже, оказывается, воскрес, как тот расслабленный из Евангелия, и ходит. Начинается новая заваруха и попахивает вторым Тарсом. Ко всему прочему приезжает со своими людьми брат Годфруа Буйонского Бодуэн, личность — не приведи Бог какая разнузданная. Он, покуда мы осаждали Антиохию и претерпевали всяческие муки, успел отхватить себе лакомый кусок — завоевал богатый город Эдессу и основал там собственное графство.

Пожив в Эдессе кум королю, он, видите, ли, заскучал и приехал проведать нас, как мы тут развлекаемся, не веселее ли в Антиохии, чем с эдесскими нежными красотками. Видя в нашем лагере раздоры из-за владения Антиохией, он говорит: «Давайте так, ни тому, ни другому, если уж из-за этого такая свара. А я, будучи великолепнейшим графом Эдесским, так и быть, согласен присовокупить к своим владениям и сей паршивый городишко Антиохию». Это еще больше подсыпало перцу в паприкаш. Наконец, собрался совет всех вождей крестоносного воинства и стали решать, кому быть князем Антиохийским. Каждый доказывает свое и никто не может прийти к решению. Тут кто-то предлагает сделать так: кто первым своей лопатой до сундучка дотюкнулся? Ага. Дигмар Лонгерих. Вот пусть этот Дигмар и определит, быть князем Антиохийским Боэмунду или Раймунду. Бодуэна, естественно, всерьез никто не воспринял, хотя он и продолжал, собака, белениться. И Дигмар, Царствие ему Небесное, добрая был душа, говорит: «Противно слушать ваши споры и разногласия. Да подавитесь вы все своей Антиохией. Я лично иду дальше на Иерусалим. Кто со мною — становись!» Тут и наш доблестный граф Зегенгейм, вот он сидит, голубчик, встал этак подбоченясь и молвит: «Да обвалятся стены Антиохии на головы тех, кто пришел сюда только наживаться и получать титулы. Если вы не прекратите свой дрянной и безобразный спор, то клянусь, что мы развалим Антиохию до основания и сровняем ее с землей!» Вот как он выдал, наш Лунелинк, не смотрите, что он обычно такой вежливый и обходительный. Тут уж всем сделалось стыдно. Потом только выступил Годфруа Буйонский и стал призывать прекратить спор и оставить все как есть. Наконец и папский прихвостень… Простите, что я так грубо о епископе Адемаре, но уж мы то знаем, что это за птичка. Так вот, наконец, и он высказался, чтобы оставить титул князя Антиохийского за Боэмундом, поскольку он больше всех стараний приложил к тому, чтобы и городом овладеть, и Кербогу прогнать, и его норманны много голов положили, две трети их погибло за весь поход. На этом, слава Богу, все и окончилось. А вы говорите, чудо. Нет, не верю я, что эта железяка и есть настоящее копье, которым Господа Иисуса Христа на кресте проткнули. Чудес, к сожалению, не бывает.

— Да как же у тебя язык поворачивается говорить такое после всего, что произошло под стенами Антиохии! — воскликнул я в негодовании, потому что все можно стерпеть от Аттилы, -но только не его грубый материалистический склад ума, позволяющий ему делать столь дикие и безрассудные заключения относительно природы чудес и вообще их существования в мире. — А разве не чудо, что когда мы вырвались из ворот города и бросились на осаждающего врага, турки струсили и бросились бежать? Разве не чудо, что ни один из них не осмелился даже близко подойти к Боэмунду, несущему копье Лонгина? Нет, Аттила, ты как хочешь, можешь и помереть при своем глупом убеждении, что чудес не существует, но я верю, чудо произошло. Да я весь был охвачен этим чудом! Я не могу объяснить, откуда взялись тогда силы скакать, драться, преследовать врага.

— Да, я тоже верю, что произошло чудо, — поддержал меня жонглер Гийом. — Иначе этого и не назовешь.

— Чудеса есть, — твердо сказала Елена.

Все остальные встали на мою сторону, кроме служанки Крины, которая воздержалась от каких-либо суждений на этот счет.

— Что же было дальше? Вы двинулись на Иерусалим? — спросила жена полководца Николая.

— Нет, — ответил я и приступил к окончанию рассказа о крестовом походе. — Нам нужно было сначала закрепиться на отвоеванных рубежах, обеспечить себе тылы, захватить как можно больше городов в окрестностях Антиохии. Мы с Аттилой и Дигмаром пошли за Годфруа Буйонским на крепость Тель-Башир, которой овладели почти безо всякого труда. Оставив там небольшой гарнизон, двинулись дальше и взяли крепость Равендан. Во время штурма погиб мой добрый толстяк Дигмар. Стрела попала ему в щиколотку, но острие проклятой стрелы оказалось отравленным, и он скончался в страшных мучениях. Териак, найденный у местного травника, когда мы захватили Равендан, не успел помочь — было уже слишком поздно. Перед самой смертью Дигмар перестал стонать и метаться. Он посмотрел на меня и промолвил последнее слово: «Адельгейда». После этого взор его остекленел, а выражение лица сделалось таким, словно он увидел нечто невыразимо прекрасное, величественное, и какая-то главная истина открылась ему. Потом мы еще воевали в окрестностях Антиохии против разрозненных отрядов Кербоги и эмира Дамасского. Выяснилось, что ссора между двумя этими великими полководцами тоже сыграла немаловажную роль в нашей победе в битве при Антиохии. Хотя это нисколько не умаляет того чуда, о котором я говорил вам с такой убежденностью. К осени крестоносцы значительно расширили свои владения. Роберт Норманский захватил портовый город Латакию, что оказалось весьма кстати, поскольку пристань Святого Симеона около Антиохии была, как я уже говорил, сожжена Кербогой. Боэмунд и Танкред с провансальским отрядом Раймунда Тулузского овладели сильной крепостью Мааррой, где вновь между норманнами и французами вспыхнул спор, кому владеть Мааррой, и в результате Боэмунду удалось-таки отстоять вновь свое право. Он, конечно, своего не упустит, и думаю, когда мы возьмем Иерусалим, он добьется, что его провозгласят королем и попечителем Святого Града. Потом наступила осень. Я ждал, что к сентябрю или октябрю вожди похода примут решение идти на Иерусалим. Но они все медлили и медлили. Говорили о том, что египтяне, недавно захватившие Иерусалим у турок, очень сильны, и необходимо как следует набраться сил для продолжения похода. К тому же, в августе скончался папский легат Адемар, епископ Ле-Пюи, а без личного представителя римского папы многие идти на Иерусалим отказывались, хотя другие, и я в том числе, убеждали их, что у нас знамя Святого Петра, у нас копье Лонгина, при нас множество священников, и если папский комиссар явится в уже освобожденный Иерусалим, то он скорее всего не огорчится, что город взяли без его ведома и благословения. Ближе к зиме было принято решение начать поход на Иерусалим весною следующего года. Первым уплыл во Францию Гуго Вермандуа. Затем и многие другие рыцари решились съездить в родные края, чтобы к весне возвратиться и продолжить поход. Я настолько истосковался по Евпраксии, что у меня не оставалось сомнений, ехать или не ехать. Возможность кораблекрушения страшила меня не больше, чем перспектива зимовки в Антиохии с тоскливым ожиданием и мечтами о далекой встрече с возлюбленной. Так мы с Аттилой оказались на корабле, отчалившем от Латакийской пристани, а затем — здесь, на Кипре. И после всего, что я рассказал вам, умоляю вас, прекраснейшая Елена, отпустите нас домой! Прикажите снарядить ваш корабль и пусть он доставит нас хотя бы до берегов Греции! Будьте столь великодушны!

— Я отпускаю вас, — ответила Елена. — Да-да, не смотрите на меня таким недоверчивым взглядом. Я не смею больше задерживать вас после всего, что вы пережили. Садитесь на мой корабль и плывите хоть до самой Венеции. Только не тоните больше, ладно? Я вижу, что вы действительно умрете, если не повидаетесь со своей Евпраксией. Хотелось бы мне хоть одним глазком взглянуть на нее, чем же она так хороша… Да, и вот вам мое условие, без которого я не согласна отпустить вас. Вы поедете один. Аттила останется со мной. По весне я снаряжу его и отправлю в Антиохию. Согласны?

О, какое непередаваемое чувство я испытал, Христофор, когда, не веря своим ушам, внимал ее неожиданному согласию! Все во мне словно наполнилось новой жизнью, как когда после долгих дней путешествия по пустыне входишь в тенистый зеленый оазис. Я бросился целовать руки критской Цирцеи, лопоча слова непомерной благодарности. Каково же было мое удивление, когда я услышал противный голос Аттилы:

— Э нет! Я не согласен. Или мы оба остаемся здесь, или оба едем домой. Мы — люди неразлучные.

— Опомнись, Аттила! — воскликнул я. — Прекраснейшая из женщин просит тебя остаться у нее в гостях, а ты еще смеешь отворачиваться от такого предложения. Разве плохо тебе здесь? Разве ждет тебя дома жена?

Я так горячо набросился на него, что он растерянно захлопал глазами:

— Да я что… Я ничего… Я же думал, вы не захотите ехать без меня. Разве вам хорошо будет без старика Аттилы?

— Мне будет очень плохо без моего старого болтуна и гуляки, — ответил я, смягчаясь. — Но время пролетит быстро, и вскоре мы вновь встретимся в Антиохии. Конечно, если бы прекраснейшая Елена отказалась от своего условия…

— Нет! — резко произнесла Елена, топнув ножкой.

— Ну, раз нет, то нет, — вздохнул Аттила. — Что поделать, женщина если решит что-нибудь, то бывает, что из нее это тараном не вышибешь. У нас в Вадьоношхазе, у портного Имре была жена по имени Доротья. Ничего особенного в ней не было, но однажды к ней стал клеиться баламут Ференц и, вливая ей в уши мед сладостных речей, зачем-то сказал ей, что красотою своею она достойна самого короля Ласло, и эта глупость так сильно засела в ее слабом умишке, что она и впрямь решила, что король Ласло ужасно несчастлив, живя со своей королевой и до сих пор не повстречав ее, красавицу Доротью. И так часто она стала об этом задумываться, что и мужу своему, Имре, а он, между прочим, очень хороший портной, сказала так: «Не лезь ко мне со своим грязным рылом, и вообще за мной вскорости должны из Эстергома приехать». Имре же был такой равнодушный ко всему человек, что решил: ладно, из Эстергома так из Эстергома и даже никак не наказал ее. На это Доротья даже как-то обиделась, поскольку готова была страдать ради любви короля Ласло. Когда она поделилась своей тайной с соседками, те ее, разумеется, сначала высмеяли, а потом стали вразумлять, мол, в тебе, конечно, есть что-то красивое, но все же не настолько, чтобы ожидать любви короля Венгрии. Другая на месте Доротьи посмотрела бы на себя в зеркало да и подумала: «А и правда, чтой-то я, сдурела что-ли?» Но Доротье втемяшилось в башку признание Ференца накрепко, и надо же так случиться, что король Ласло по пути в Вену проезжал мимо Вадьоношхаза. Все мы стояли вдоль дороги, низко кланяясь своему государю, и только глупая Доротья стояла прямо и, подпрыгивая, кричала королю: «Ласло, миленький, я здесь, здесь я! Вот она я, твоя Доротья!» Ну, король посмотрел на нее и решил, что она просто деревенская дурочка. Тогда Доротья припустилась бежать за его повозкой с криком: «А ну-ка стой! Так-то ты, паршивец, от своей настоящей жены улепетываешь?» Схватила ком грязи да как швырнет. Хорошо еще, что не попала. Тут королевская стража схватила ее, задрала подол да как следует высекла по тем самым местам, которые, как уверяла себя Доротья, должны были восседать на королевском троне. Народ очень смеялся. Народ любит, когда кого-нибудь секут. После такого разочарованья Доротья могла бы и одуматься, но она, представьте себе, выкрутилась так, что оказалась все же женой Ласло.

— Как же это? — удивилась Елена.

— Очень просто, — отвечал Аттила. — Она вдруг взяла, да и пришла к такому умозаключению, что, мол, король не настоящий, что, мол, его подменили бывшим портным Имре, а настоящий король Ласло вынужден скрываться в Вадьоношхазе и выдавать себя за портного Имре. Признавшись в своем диком открытии мужу, она стала с тех пор называть его Ласло и обращаться как к королю — «ваше величество». А Имре что? Ему все равно, Ласло так Ласло, ваше величество так ваше величество. Главное, к себе снова стала подпускать, а там хоть Шарканем называй.

— А что это за Шаркань? — спросил воевода Николай.

— А вы не знаете? — удивился Аттила. — Да ведь это же страшный дракон о двенадцати головах, который охраняет замок колдуна Талташа далеко на севере. Огромный замок Реттегеш на волшебной горе Ремюлет. Кто этот замок увидит хотя бы одним глазком, в того навсегда вселяется страх, человек начинает всего бояться и со временем сходит с ума, потому что ему всюду мерещится, будто его хотят убить и сожрать. Только ведьма Босоркань не поддалась чарам волшебного замка Реттегеш и за это колдун Талташ взял ее в жены. Об этом все знают, странно, что вы в первый раз слышите.

— Попробую и я еще раз совершить плаванье и отправлюсь вместе с графом, — сказал жонглер Гийом, на что Аттила тотчас заметил по своему обыкновению:

— Попробуйте, сударь, попробуйте. У нас в Вадьоношхазе одна тоже говорила себе: «Я только попробую», а через девять месяцев тройню родила.

— А я, — сказал Жискар, — останусь при вас, прекраснейшая Елена. Если, конечно, вы не против. Боюсь, куда бы я ни отправился, везде меня отыщут люди шах-аль-джабаля, а здесь, мне кажется, я в безопасности.

Через два дня корабль отчалил от пристани Макариосойкоса и отправился в Венецию. Он вез туда кипрскую несгораемую материю из горного льна, изделия из меди и бронзы, а также душистые мускатные вина. На прощанье Елена снабдила нас с Гийомом достаточным количеством серебряных монет, дабы по прибытии в Венецию мы могли купить себе лошадей. Мешок, подаренный мне десять лет назад Евпраксией — единственное, что у меня осталось после кораблекрушения, потому что он висел на шнурке, перекинутом через шею — на треть наполнился деньгами. Прощаясь со мной, кипрская Цирцея грустно сказала:

— Что ж, отправляйтесь к своей Евпраксии. Интересно, чем же она все-таки так хороша?..

Аттила не скрывал слез. Мы и впрямь давно уже не расставались с ним так надолго.

— Очень прошу вас, сударь, — говорил он, утирая глаза и хлюпая своим круглым носом, — не окочурьтесь где-нибудь по дороге, будьте осторожнее. Помните, что нам еще нужно освободить Иерусалим.

На сей раз плаванье прошло без неприятностей, нам все время дул попутный ветер и корабль бежал весело. Жонглер Гийом рассказывал мне о том, как дон Родриго Кампеадор освободил от мавров Валенсию и доблестно удерживал ее в своих руках, отражая множество приступов. Наконец, мы приплыли в Венецию, город множества каналов и голубей, здесь наши пути разошлись — Гийом отправился во Францию, а я, на новом коне, купленном в Венеции, отправился на север и совершил переход через Альпы по перевалу Бреннер. Шаркань — так я назвал коня — оказался очень резвым и выносливым, я был им очень доволен. Увы, в деревушке на берегу озера Грональдзее меня ждала печальная новость — Ульрика, дочь проводника Юргена, с которой у меня было связано одно легкомысленное воспоминание, оказывается умерла четыре года назад от чумы.

Берегом Инна я доехал до того места, где он впадает в Дунай, и затем уже по берегу Дуная отправился в родные места. Сердце мое захлопало крыльями, когда я увидел Линк, чье имя является составной частью моего имени. И вот, наконец, вдали показался замок Зегенгейм, и я едва не свалился с коня, когда увидел, как навстречу мне бежит моя Евпраксия. Спрыгнув с Шарканя, я кинулся к ней и мы, заключая друг друга в объятья, так и рухнули на снег обочины, жадно целуясь и не в силах держаться на ногах.

— Я почувствовала, что ты возвращаешься, и вышла встречать тебя, любимый, — сказала Евпраксия.

— У тебя зрячее сердце, любимая моя, — отвечал я.

В Зегенгейме все было по-прежнему, сводные мои брат и сестра заметно подросли, Евпраксия так много занималась их воспитанием, что они называли ее «мама Пракси», а родную мать — «мама Бруне». Отец мой выглядел бодро, и, увидев меня, весело заявил Брунелинде:

— Видала, какими молодцами возвращаются люди из крестового похода? Если ты, сынок, снова отправишься туда, возьми меня с собой.

Несколько недель мы наслаждались счастьем в Зегенгейме, я подробно рассказывал обо всем, что мне довелось испытать за те два с половиной года, которые я провел в походе. Евпраксия дарила мне свою любовь, и я видел, что она действительно истосковалась по мне. Узнав, что к лету я вновь отправлюсь на восток, она целый день плакала и говорила, что поедет вместе со мной. Потом в Зегенгейм пришло известие о том, что люди, посланные императором Генрихом, рыщут в соседних краях в поисках императрицы Адельгейды. Они вот-вот должны были нагрянуть в наш фамильный замок, и тогда мы приняли решение ехать в Венгрию, где жила родная тетка Евпраксии, Анастасия Ярославна, вдова венгерского короля Андраша, скончавшегося от ран почти тридцать лет назад. В день отъезда Евпраксия была очень грустна, прощаясь с Зегенгеймом, она говорила:

— Мне кажется, я уже никогда больше не увижу вас, милые мои, родные мои. Прощайте, граф, прощайте мои крошки, Сашенька и Агнесса, прощай и ты, дорогая Брунелинда.

— Разве ты никогда не приедешь навестить нас? — спрашивала ее Брунелинда.

— Сердце мое чует, что никогда, — отвечала Евпраксия.

На первой седмице Великого поста мы отправились в Эстергом, столицу Венгерского королевства. Тетку Евпраксии мы повстречали там, она лечилась здешними водами, которые обладали какими-то целебными свойствами. Становилось тепло, ранняя весна быстро расправилась со снегом, но и приближение лета, которое всегда так радует душу, на сей раз печалило нас, ведь оно сулило нам разлуку.

Мы жили во дворце у короля Коломана, который принимал нас как желанных гостей, а когда в Эстергом явились послы Генриха, возглавляемые Удальрихом фон Айхштаттом, и потребовали выдачи императрицы Адельгейды, Коломан ответил им решительным отказом. Он вызвал к себе Евпраксию, я сопровождал ее, и когда увидел Удальриха, все во мне налилось ненавистью к этому человеку.

— Ваше императорское величество, — обратился Коломан к Евпраксии. — Эти люди приехали, чтобы отвезти вас к императору Генриху. Ответьте: согласны ли вы?

— Лучше спросите меня, согласна ли я умереть, чтобы только никогда не видеть человека по имени Генрих, за которого я имела несчастье выйти замуж десять лет назад, — ответила Евпраксия. — Лучше убейте меня, но не позволяйте этим людям увозить меня к императору-извергу.

— Вот видите, — сказал Коломан послам. — Императрица Адельгейда предпочитает жить в моем дворце. Ей здесь пришлось по душе, к тому же она проходит курс лечения эстергомскими водами. Передайте Генриху, что если Адельгейда захочет вернуться к нему, я отправлю ее с надежным отрядом своих людей.

— Ваш отказ может повлечь за собой осложнения в отношениях с Римской Империей, — запыхтел Удальрих. — Прискорбно, если вы этого не понимаете. С вашего позволения, мы проведем неделю в вашем дворце — быть может, за неделю вы перемените свое решение.

Коломан разрешил послам жить в Эстергоме, но не во дворце, и сколько они ни пыхтели, им приходилось мириться. Все это время, покуда они находились тут, я ни на шаг не отпускал от себя Евпраксию. Когда она отправлялась в купальню, я сторожил ее у входа. Считалось, что воды горячего источника способны восстанавливать детородные силы женщин, а Евпраксия мечтала зачать от меня ребенка до того, как я отправлюсь в Антиохию.

К Пасхе в Эстергом приехало новое посольство — сын Киевского князя Ярослав Святополкович прибыл к Коломану просить помощи в борьбе Святополка с другими русскими князьями, Давидом, Володарем и Василько. Весь Эстергом пришел в движение, Коломан лично возглавил войско и повел его к городу князя Володаря Ростиславича Перемышлю, находящемуся в Червенской области. Сын же Святополка отправлялся в Киев, и мы с Евпраксией решились ехать вместе с ним. Отряд Ярослава Святополковича состоял из двадцати человек, все русичи отличались крепким телосложением и очень веселым нравом — они без конца шутили и смеялись, все их забавляло и тешило. Когда мы отъехали от столицы, Ярослав и двое его рыцарей завели оживленную беседу с Евпраксией. Я видел, какое счастье было для нее разговаривать с соотечественниками, она то и дело заливалась серебряным смехом, хотя мне не всегда казалось, что шутки русичей отличались большим остроумием.

Свист стрел оборвал веселье, несколько русичей, в том числе и тот, который произнес последнюю шутку, вызвавшую у Евпраксии взрыв смеха, упали со своих коней, пронзенные стрелами, пущенными подло и коварно — сзади. Тотчас все мы развернулись и встретили лицом к лицу дерзкий отряд Удальриха фон Айхштетта, состоящий из двенадцати или пятнадцати рыцарей. Они неслись на нас с копьями наперевес и врезались со всего маху так, что еще несколько русских витязей свалились на землю. Теперь у рыцарей Удальриха получился перевес в количестве, и отчаяние охватило меня на одно мгновенье, мне показалось, что все пропало. Но это мгновение прошло, я выхватил Мелодос — меч, подаренный мне Еленой — и принял бой. Бывший подданный императора Генриха, я отражал нападение его послов, пытающихся овладеть императрицей, чтобы увезти ее к законному супругу. Мелодос, впервые вступив в сражение, оказался отличным бойцом сразив двоих рыцарей. Я вступил в поединок с самим Удальрихом, который слыл отличным рубакой, но после этой схватки он лишился возможности махать мечом, потому что Мелодос очень ловко отсек ему кисть правой руки. В эту минуту германцы дрогнули, вместе с Удальрихом их осталось шесть человек, они пришпорили своих лошадей и пустились наутек, так и не добившись своей цели. Рыцари киевского князя показали свое боевое искусство — десять человек, которых они потеряли, погибли от стрел и в первый миг боя, остальные оказались более искусными в сражении, чем люди Удальриха.

— Как ужасно! — восклицала Евпраксия, вся дрожа от страха. — И все, все это из-за меня! Столько славных молодых витязей погибло ради какой-то… О, почему я не умерла до этого дня?

Собрав своих мертвых, русичи привязали их тела к седлам лошадей, затем похоронили германцев и руку Удальриха, и тронулись в путь в скорбном молчании. Однако уже к вечеру наши спутники вновь приободрились и стали шутить и смеяться, несмотря на присутствие навсегда умолкнувших всадников.

Мы добирались до Киева несколько дней, нам пришлось ехать по землям, на которых господствовали полудикие племена печенегов. Обойдя Галич и Теребовль с юга, мы пересекли реки, называемые Тирас и Гипанис, хотя русичи их именовали по-своему, так же, как и Борисфен, на берегах которого расположена их главная столица — Киев. Сей город в своем великолепии соперничает с Константинополем, и в Европе нет ему равных. Расположенный на обширной и плоской горе, он отовсюду прекрасно защищен, и отовсюду на него открываются величественные виды. Дорога, по которой мы ехали, по обе стороны была окружена густо населенными предместьями, в которых жили различные ремесленники, гончары, кожевники, ткачи, литейщики. Уже по размерам этих предместий можно было судить о количестве проживающих в Киеве жителей. Потом дорога пошла резко вверх, в гору, и через массивные ворота мы въехали в гигантский замок, именуемый здесь Детинец. Он окружен толстой стеной, густо усеянной бойницами, и невольно прицениваясь к городу, я понимал, что если Антиохию столь трудно было захватить, то каково будет осадить и взять Киев? Невозможно. Внутри Детинца я был поражен великолепием и множеством каменных дворцов и храмов, нигде, даже в Константинополе не было их в таком количестве. Церквей я насчитал около тридцати. Среди них выделялся подобный константинопольской Софии храм Богородицы Десятинной, называемый так по той причине, что на его содержание выделялась десятая часть всех доходов казны Великого князя. Ощущение, что храм сей сотворен не людьми, а самим Богом, не покидало меня во все время моего пребывания в Киеве. Со стороны казалось, будто он сотворен из огромного облака, озаренного лучами заката. Мощный, но воздушный центральный купол возносился высоко в небо, его окружали четыре купола поменьше. Круглые выпуклости стен и крыш храма и двух примыкающих к нему по бокам галерей, дивная резьба проемов, выемок, окон и окошек — все это в целом и создавало ощущение облака, плывущего низко по небу, касаясь низом земли.

Большой княжеский дворец, в котором мы поначалу поселились, ни в чем не уступал Влахернскому или Вуколеонскому дворцам константинопольского василевса. Однако оказалось, что таких дворцов в Детинце четыре, один другого величественнее и краше. Особенно поражали воображение просторы и украшения Гостевого дворца, состоящего из трех так называемых гридниц — гигантских залов, в которых одновременно могло находиться полторы, а то и две тысячи человек. Парадная, или тронная, гридница этого дворца сверкала таким великолепием, что не оставалось никаких сомнений — русская держава есть самое богатое и сильное государство в мире. Эта мысль находила свое подтверждение, когда из Детинца ты отправлялся в соседнюю с ним часть города, построенную дедом Евпраксии. По размерам она была раз в десять больше Детинца — я не преувеличиваю! — а по богатству зданий смело соперничала с главным замком Великого князя. Я был поражен, когда увидел, что храм Святой Софии, находящийся в центре Ярославова града, еще больше и прекраснее, нежели Десятинный, который я почитал уже верхом искусства архитектуры. По бокам же от Софийского собора располагались еще две церкви, подобные Десятинной. Наконец, мне стало даже казаться, что такое изобилие прекрасных дворцов, усадеб и храмов излишне для одного города. Теперь я понимал, почему Евпраксия так часто скучала по Киеву, почему любой город Европы, в которых нам с нею приходилось бывать и жить, казался ей тесным и маленьким. Все, чем может похвастаться любая мировая столица, было собрано здесь в десятикратном размере. Площадь, расположенная к юго-востоку от Десятинной церкви в Детинце, была густо уставлена античными статуями работы лучших греческих мастеров Лисиппа и Агесандра, Кефисодота и Тимарха, Скопаса и Пеония, Крития и Несиота. Киевляне именовали эти изваяния попросту «бабами», и оттого название у площади было — «Бабий торжок», потому что рядом с чудесными скульптурами шла бойкая, оживленная торговля. Золотые ворота Ярослава, увенчанные церковью, символизировали собою мощь Киева. Киевские монастыри обладали таким богатством и были украшены такими храмами, что не имели себе равных нигде в мире.

Но куда больше, нежели богатство города Киева, удивлял необыкновенный нрав русичей. В нем сочеталась какая-то особенная беспечность, веселость и легкомыслие с набожностью и непоказной религиозностью, хитрость и лукавство — с простодушием и открытостью, детская наивность — с глубоким и трезвым умом. Русичи всему отдавались целиком и полностью — работе до изнеможения, забавам до обмороков, ели и пили столько, сколько европейский человек и за треть своей жизни не съест и не выпьет, но кипучая натура пережигала все, как дрова бойкая печка. Нет другого народа, в котором бы являлись такие высоты благородства и такие подлые низости. Русич непредсказуем, ибо не терпит никаких повторений и скучает от малейшего однообразия.

С первых же дней, как мы приехали в Киев, Евпраксия сделалась как бы ярче, живее. То ли воздух там такой, то ли что, но я увидел, что она еще краше, чем была доселе. Когда мы приходили с нею в храм, она молилась и исповедовалась по-иному, чем раньше. Когда мы предавались развлечениям, она веселилась веселее. Я боялся, что она охладеет ко мне, и поначалу мне даже стало казаться, будто я сделался ей неинтересен. Но потом волна ее любви так мощно нахлынула на меня, что я чуть не захлебнулся от восторга и счастья. Пышно цвел май, мне надо было уже думать об отправлении в Антиохию, но я с ужасом думал о расставание с любимой. Тем более, что она умоляла меня не уезжать До тех пор, покуда не станет очевидной ее беременность.

— Никакие воды, никакое леченье не поможет мне так, как родной воздух Киева, — уверяла она меня и, в конце концов, оказалась права — в конце мая стало ясно, что она понесла плод. Теперь уж ничто не могло извинить оттяжки с моим отъездом. Я пообещал Евпраксии, что захвачу Иерусалим и вернусь в Киев до того, как она разрешится от бремени, и принялся готовиться к разлуке. В это время Киев переживал горестные и тревожные известия о событиях междоусобной войны, которую Великий князь вел со своими соперниками. Венгры, возглавляемые своим королем и осадившие в Перемышле князя Володаря, были внезапно наголову разбиты половецким ханом Боняком и его доблестным воеводой Алтунопой. Потеряв более сорока тысяч убитыми, раненными и взятыми в плен, Коломан, чуть было сам не погибнув, возвратился в Венгрию. Мы с Евпраксией особенно горевали, узнав, что епископ Купан, ставший в Эстергоме нашим добрым другом, тоже погиб в сражении под Перемышлем. Противники Святополка оживились. Давид Игоревич осадил город Владимир и во время этой осады погиб один из сыновей Великого князя, Мстислав. К тому моменту, когда пришли эти страшные известия, мы с Евпраксией переселились в дом ее матери, которая, будучи сама половчанкою, стала испытывать неприязнь со стороны киевлян, или, быть может, так сильно опасалась такой неприязни, что она ей стала мерещиться. Это была несколько странная, задумчивая и молчаливая женщина, по-своему красивая и носящая на себе милые черты Евпраксии, за что я не мог не полюбить ее сразу же, как только увидел впервые. Меня удивляло то, как терпимо относятся все к тому, что Евпраксия бросила мужа и приехала с другим мужчиной в родные края. Мать Евпраксии принимала меня так, словно я был законным мужем ее дочери. Иногда мы с ней разговаривали, но у меня всегда возникало чувство, будто земные проблемы волнуют ее неизмеримо меньше, чем какие-то ведомые лишь ей одной мечтания.

Накануне моего отъезда я услышал от нее страшную историю о том, как Великий князь коварно ослепил одного из своих соперников, Теребовльского князи Василько, причем сделал это сразу после того, как все князья-русичи съехались в городе Любече к северу от Киева и торжественно поклялись хранить мир между собой.

— Плохое имя Святополк, — говорила Анна, мать Евпраксии, — был уже один князь Святополк, коего прозвали Окаянным, и этого так же назовут потомки. Немало крови еще прольется из-за его коварства и подлости. Вот и верою он, вроде бы, православный, а отчего-то так жидов любит, что развелось их в Киеве больше, чем в Иерусалиме при Соломоне. Не хочет ли он в их жидовскую веру обратиться? С него станется. Пасынка моего, Владимира, жалко. Напрасно он с ним дружбу водит, погубит его Святополк.

Владимир, сводный брат Евпраксии, носящий прозвище Мономах, был удивительный человек. Он приезжал несколько раз в дом своей мачехи, и я имел возможность хорошенько пообщаться с ним. Он внимательно выслушал мой рассказ о крестовом походе и сказал:

— Беда, что у нас на Руси усобица проклятая. Погибнет ею Русь, отцами и дедами нашими на вершину могущества поставленная. Не будь усобицы, я бы с тобою пошел, витязь, а коли сам бы не пошел, рать бы свою дал. Что делать, сам видишь, какое у нас безобразие творится. Брат на брата пошел. Но так и быть, дам я тебе все же двух молодцов, пусть идут вместе с тобою до Иерусалима, пусть служат тебе верой и правдой и освободят Святый град. Они хоть и дети богатых вельмож киевских, Воротислава и Гордяти, а парни отличные и в бою — опора надежная. А о Добродеюшке своей не беспокойся, мы ее тут в обиду не дадим. Воюй себе с Богом, храни тебя Господь.

Он единственный предпочитал называть Евпраксию русским аналогом этого греческого имени — Добродеей. Сам Владимир был прозван Единоборцем, или Мономахом, в честь деда своего, греческого василевса Константина Мономаха, но не только борцовскими и воинскими качествами отличался он, но и был весьма умен, образован и талантлив к сочинению стихов, славящих Бога и сотворенную Богом землю. Нигде не доводилось мне встречать столько обученных грамоте и любящих читать книги людей, как в Киеве. Дед Евпраксии и Владимира, Ярослав Мудрый, основал в городе одну из лучших в мире библиотек и открыл множество школ, в которых детей обучали чтению, письму, арифметике, Закону Божию и многим другим полезным наукам. Мне жаль было расставаться с Владимиром, которого я успел полюбить; сердце разрывалось от тоски, когда я прощался с Евпраксией; мне хотелось навсегда остаться жить с нею вместе в Киеве… Но долг и присяга влекли меня в полуденные пределы, туда, где ждали меня мои крестоносцы и мой верный старый Аттила. Я давал себе клятву, что как только будет освобожден Гроб Господень, тотчас же вернусь в столицу державы Русской и стану жить здесь с моей Евпраксией да время от времени наведываться с нею в Зегенгейм. Но она сильно огорчила меня, сказав на прощанье горькое слово:

— Сокол мой ясный, лети, куда зовет тебя судьбина, но только чует мое зрячее сердце, что не увидимся мы с тобой более, а ежели и увидимся, то не так, как обычно виделись.

— Что же ты говоришь такое, свет мой светлый, Добродея Всеволодовна, — отвечал я ей, стараясь от волненья не запутаться в милых русских словах. — Отбрось от себя дурные мысли и думай только о том маленьком человеке, которого ты носишь в себе. Если не успею к его рождению, успею к крестинам. Утри слезы, моя радость, и посмотри мне вслед ясными очами.

Так мы прощались с моей Евпраксией, и в канун Вознесения Господня в сопровождении двух русичей, Олега-Михаила и Ярослава-Василия, я покинул славный и великий град Киев.

Глава XI. КРЕСТОВЫЙ ПОХОД. ДОРОГА КО ГРОБУ ГОСПОДНЮ

Напрасно пытался я отвлечься мыслями и предаться мечтам об освобождении заветного града Иерусалима. Чем дальше мы уходили от Киева, тем тягостнее становилось на душе и тянуло назад, туда, где осталась моя Евпраксия. О, зачем она высказала мне видения своего зрячего сердца. Насколько легче было бы мне, если бы она уверяла меня в своих надеждах на близкое свидание. Ничто не забавляло меня — ни картины цветущей майской природы, сменяющие одна другую, ни резвый бег Шарканя, который в отличие от меня веселился от всей души, будто ему могло нравиться предприятие, ожидающее нас в Палестине, ни добротность моих доспехов, которые все же были лучше, чем у любого, самого пышного русского рыцаря, включая и моих спутников, происходящих из наибогатейших киевских семей.

Я быстро сдружился с обоими молодцами. Им было лет по двадцать пять, то бишь, ненамного моложе меня. Оба крепкие, широкоплечие, под стать своим недюжинным коням. Олег Воротиславич, в крещении именуемый Михаилом, обладал столь же высоким ростом, как Бодуэн Буйонский, озорные глаза его без устали оглядывались по сторонам, всюду все примечая — там белку, там лисицу, там невероятных размеров дуб, стоящий на противоположном берегу Борисфена, или Днепра, как называли эту широкую реку русичи. При нем был короткий лук, которым он умело пользовался и стрелял без промаха, как только видел поблизости хорошую добычу. Покуда мы доехали до своей первой стоянки, Олег подстрелил двух зайцев, правда, тощих, и куропатку, так что нам было чем поужинать, разложив костер на живописной поляне неподалеку от места впадения в Борисфен реки Рось, возможно, давшей наименование всему народу Русскому.

Бегу наших коней — одновременно размеренному и резвому — очень соответствовал нрав второго моего спутника Ярослава Гордятича, в крещении Василия. Он был дюжим молодцем среднего роста, широкоплечим и красивым, умеренность и живость сочетались в нем в таких приятных пропорциях, что рядом с ним невольно появлялось чувство надежности. Он все умел и был необычайно сноровист. Казалось — брось его нагого на необитаемый остров, и через неделю-другую остров превратится в цветущий сад, посреди которого будет красоваться вполне обустроенное жилье.

К третьему дню путешествия мы уже ехали по широкой степи, время от времени нам попадались становья кочевников. Половцы вели себя по отношению к нам довольно дружелюбно, хотя мои спутники уверяли меня, что раз на раз не приходится, и бывает, что встречи с кочевниками несут в себе опасность. При том, что большинство половцев дружат с русичами и даже многие состоят в войске у Владимира Мономаха, три года назад половецкий хан Боняк самым разбойничьим образом напал на Киев, взял большую добычу и ушел в свои степи. Кроме награбленного добра хан увел в неволю двадцать киевлян и тридцать работников Печерского монастыря, а также монаха Евстратия, который был некогда одним из самых богатых людей в Киеве, но получил знамение и, роздав все свое имущество бедным, отправился в монастырь, где прославился многотерпением и изнурительными постами, за что заслужил прозвище Постника. Все пленники, включая Евстратия Постника были проданы в Херсонес Таврический, или как говорили мои спутники, в Корсунь, одному весьма богатому иудею по имени Схария. Я тотчас спросил Ярослава, который рассказывал эту историю, просто Схария или Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи. Не знаю, почему, но мне вдруг представился тот самый Схария, который привез в свое время Генриху чудовищную коллекцию мертвых голов и мерзостный пояс Астарты.

— Сионским мужам, — отвечал Ярослав, — свойственны длинные имена. Может быть, его звали так, как говоришь ты, я не помню. Помню только, что Схария. Премного богатый жидовин и весьма крепкий в ненависти ко христианам православным. Много денег заплатил он за пленников, а за праведного Евстратия Постника собака Боняк запросил столько, сколько стоили десять рабов. И Схария не моргнув глазом заплатил. Видать, крепко ему хотелось надругаться над благоверным монахом.

Высотам духа, на которые поднялся, если верить рассказу Ярослава, монах Евстратий, можно было позавидовать. Богатый иудей, который недавно только поселился в Корсуни, успел уже завладеть большими землями и угодьями, благодаря своему богатству и покровительству нового корсунского епарха из ново-крещенных евреев, по недосмотру константинопольского василевса поставленного править городом. Как только рабы-киевляне были привезены в Корсунь, Схария начал над ними издеваться, заставляя плевать в деревянное изображение Иисуса Христа, распятого на кресте. Он грозил перестать кормить невольников, если они не отрекутся от Спасителя, и тогда Евстратий сказал своим соотечественникам: «Отречемся от воды и пищи, но не будем терпеть поругания богопротивного владельца нашего! И тогда Господь примет нас в своих небесных селениях». И все послушались Евстратия и прекратили принимать еду и питье. Что ни делал Схария, никак не мог заставить их отказаться от добровольного истощения. По прошествии времени невольники-русичи стали умирать и постепенно все умерли, кроме одного Евстратия, который привык изнурять себя постом и даже по прошествии четырнадцати дней, когда скончался последний из его товарищей по несчастью, оставался жив и даже имел еще остатки сил. Тогда Схария, видя, что из-за непреклонного монаха он лишился всех своих денег, заплаченных за рабов, очень разъярился и велел распять Евстратия наподобие Спасителя нашего.

Грех богопротивления настолько крепко сидел в слепом сердце иудея, что он не ведал, что творит и чем это все может обернуться. Стоя под крестом, на котором был распят Евстратий, он продолжал плевать в мученика и возносить хулы на Господа. Умирая в крестном страдании, Евстратий предрек Схарии, что коль уж он подверг его такой же смерти, как Иисуса Христа, то самому ему суждено помереть смертью предателя Иуды.

Алчный и ослепший от злобы иудей схватил тогда копье и пронзил им ребра Евстратия, как некогда воин Лонгин пронзил ребра Иисусовы. Но недолго суждено было Схарии ждать, когда исполнится предсказанное Евстратием. Не только греки, присутствовавшие при казни Евстратия и воспылавшие гневом, но и сородичи Схарии, иудеи корсунские, при виде такой убежденной веры Евстратия, бросились в православные храмы креститься. Никто не хотел больше иметь дела с богопротивным Схарией, а того начали одолевать по ночам такие страшные сны, что он, в конце концов, спятил с ума и повесился на осине, подобно Иуде Искариоту.

— Гонится, гонится возмездие Божие за извергами, — промолвил Олег, когда Ярослав закончил свой рассказ. — Жаль, однако, что проклятый жидовин повесился. Иначе бы я, когда мы придем в Корсунь, непременно бы его собственными руками задушил. Но, правда, тогда бы не исполнилось предсказание Евстратия, вот в чем все дело. Нет, правильно, что он повесился.

За неделю или чуть больше, проходя в день почти по сотне миль, мы достигли Таврики, знаменитой еще со времен Троянской войны, спустились к южной оконечности полуострова и добрались, наконец, до старинного порта Херсонес, где произошла история с мучеником Евстратием и иудеем Схарией, в котором мне очень бы хотелось видеть того самого, что приезжал к Генриху. Нам охотно показали и дерево, на котором он повесился, и могилу его, и премного почитаемый крест, ставший распятием Евстратия, а также пещеру, в коей похоронены мощи мученика и всех его соотечественников, вывезенных из Киева и проданных на растерзание изуверу. Несколько дней нам пришлось осматривать Херсонес и его окрестности, ожидая, покуда огромная галера, приплывшая из Константинополя, разгрузится и заполнится другим товаром. Наконец, мы ступили на ее борт и отплыли от таврического берега.

Мною владело чувство неизъяснимой грусти, когда я глядел на удаляющийся берег Таврики. Да, Христофор, еще недавно плаванье по морю сулило мне встречу с возлюбленной, и вот, пролетело неумолимое время, я вновь плыву, вновь вокруг меня необозримые морские просторы, но теперь уже я удаляюсь и удаляюсь от той, с кем мне не следовало бы вообще расставаться. Мы плыли по волнам Русского моря — именно так двое моих спутников именовали Эвксин — и стояла прекрасная солнечная погода, но на душе у меня сгущались тучи.

По мере того, как мы плыли, спутники мои становились все молчаливее. Кажется, обоих их мучала морская болезнь, но они стойко терпели и не подавали виду, что страдают. Ярослав время от времени со вздохом выражал какую-нибудь риторическую мысль, облеченную в замысловатую форму:

— Пятам нашим дозволит ли Господь Вседержитель попирать твердыни мусульманские? — говорил он, к примеру. — Допустит ли освободить Гроб Господень от нечестивых? Вот и посмотрим, каковы мы, достойны иль недостойны Святого Града.

Так, в некотором томлении, продолжалось наше плаванье покуда греческая галера не доставила нас до Константинополя.

Ноздри вновь ощутили аромат восточных пряностей, наполняющий собою константинопольскую гавань, в которую сходятся корабли со всего белого света. То тут, то там можно было видеть и рыцарей в белых туниках с красным крестом на груди. Рассказы о тяготах крестового похода не всех отвратили от желания присоединиться к нему. Те, кто вдохновлялся повествованиями о славных битвах и великих подвигах Боэмунда, Годфруа, Бодуэна и Раймунда, торопился в Антиохию, чтобы примкнуть к крестному воинству. Правда, константинопольцы уверяли, что основной наплыв крестоносцев уже иссяк, да и немудрено, ведь начало наступления на Иерусалим было назначено на весну, и я уже мог не застать свое войско в Антиохии. Одновременно сожалел я о расставании с Евпраксией и досадовал на свое заведомое опоздание. Что если Иерусалим уже взят? Это было бы для меня в большей мере огорчением, чем радостью, хотя, по идее, освобождение Святого Града в любом случае должно было стать для меня отрадным событием.

Пыльные улицы и площади Константинополя не производили на меня такого потрясающего впечатления, как в первый раз. К тому же, в памяти моей жил теперь величественный Киев, город более прекрасный, чем столица Византии. Василевс принял нас во Влахернском дворце и мы передали ему подарки от князя Владимира Мономаха. Царевна Анна тоже вышла повидаться с нами, она вдруг стала вовсю расхваливать вождей похода, в особенности Боэмунда Тарентского. Она с каким-то непонятным пылом взялась восторгаться его широкими плечами и тонкой талией, утверждая, что физически он создан по канону Поликлета и что никому, разве только василевсу Алексею, не уступит он в красноречии и других дарованиях, коими осыпала его природа.

Уткнув лицо в платок, Анна Комнин вдруг громко разрыдалась, и тут только выяснилась причина ее странного поведения — оказывается недавно от внезапной болезни скончался ее замечательный жених, умный и приветливый, Константин Дука. Анна уже была выдана за другого выдающегося человека, Никифора Вриенния, но воспоминание о крестоносцах напомнило ей о безвременно угасшем женихе, которого она до сих пор тайно оплакивала.

В Константинополе мы пробыли всего три дня. Наконец, нашелся корабль, отправляющийся с грузом в Антиохию, и мы поспешили сесть на него. Благополучно миновав Пропонтиду и Эгейское море, наш корабль вышел в Медитерраниум и проплыл мимо берегов Кипра. Я всматривался вдаль, стараясь разглядеть побережье этого острова, где мне суждено было прошедшей зимой провести некоторое время в плену у прекрасной Елены. У меня вдруг возникло чувство, что она так и не отпустила от себя Аттилу, и он все еще живет в Макариосойкосе.

Песок антиохийского побережья стал долетать до нашего корабля еще до того, как на горизонте показался берег. А может быть, это лишь казалось мне. Ярослав и Олег с волнением ждали прибытия, по-видимому, полагая, что едва мы сойдем с корабля, как сразу бросимся на штурм Иерусалима. Кроме нас на корабле находилось еще десятка три рыцарей-крестоносцев, новичков. Когда вдали показался берег, они наперебой возбужденно загалдели и не умолкали до самой пристани Святого Симеона.

Сыпучий склон, спускающийся к пристани, за прошедшие полгода был укреплен бревенчатым частоколом, сама пристань не только воскресла, но и сделалась еще удобнее для подхода кораблей. На берегу нас ожидало известие о том, что уже давно крестоносцы покинули Антиохию и двинулись на Иерусалим. Общий возглас досады раздался из глоток крестоносцев, только что восторженно гомонивших при виде антиохийского побережья. Я обратился к ним с речью и сказал, что поведу за собой. Оказывается, имя мое было им известно, они громко приветствовали меня и согласились вступить в мое воинство. Не мешкая далее, мы оседлали своих коней и отправились в Антиохию.

Голодный взор мой тщательно всматривался в башни, стены и укрепления Антиохии по мере того, как мы приближались к городу. Сколько воспоминаний было связано со зрелищем этой неприступной крепости! Внутри ее сейчас располагался небольшой гарнизон из пятисот рыцарей, а кроме того здесь находился Гуго Вермандуа. Он прибыл сюда несколько недель тому назад, чтобы сообщить приплывающим в Антиохию купцам о необходимости доставить в Яффу нужные для осады материалы и орудия. Ошибки крестоносцев были те же, что и в прошлом году — воодушевленные выступлением на Иерусалим, они понадеялись, что возьмут город сходу, и вот уж месяц как сидели у его стен и не могли овладеть им. В Антиохии Гуго заболел лихорадкой и только что начал вставать с кровати. Несмотря на слабость, он вызвался немедленно отправляться вместе с нами в Иерусалим, который, возможно, уже взят. Я поспешил спросить у Гуго насчет Аттилы. Он был там, мой старый, любимый и несносный болтун. Он командовал моим отрядом, был ранен стрелой, но уже поправился и рана зажила.

Лев, повстречавшийся нам сразу же, как только мы выехали из Антиохии, для одних стал развлечением, для других добрым знаком. Естественно, все ринулись охотиться на невиданного ни в Европе, ни на Руси зверя. Нам, осаждавшим в прошлом году Антиохию, доводилось видеть львов, а некоторым даже и охотиться на них. Особенно ликовали, устремляясь на зверя, мои русичи, Ярослав и Олег, но лошади, у них были тяжеловаты, и мой Шаркань быстро обскакал их, отставая лишь от великолепного арабского скакуна, на котором мчался вперед Гуго. Граф Вермандуа и настиг льва первым, но копье его оказалось неверным, нанеся льву глубокую, но не смертельную рану в загривок. Разъяренный лев в прыжке просек когтями брюхо великолепному скакуну графа Вермандуа, бедный конь громко заржал от боли и повалился на бок. Еще миг, и лев набросился бы на Гуго. Тут то и подоспел мой Шаркань, благодаря которому двоюродный брат Евпраксии был спасен. Удар моего копья оказался точнее, чем тот, что был нанесен рукой только что выздоровевшего Вермандуа. Но и в последнем предсмертном рывке могучий властелин пустынь Сирии вырвал из руки моей копье и, навалившись, переломил его надвое. Только тогда, испустив отчаянный рев, животное угасло, а подоспевшие новички-крестоносцы безрассудно вонзили свои копья в бездыханное уже тело зверя.

— Следит ли кто-нибудь из вас за своими поступками или вы и в бою будете вести себя так же глупо? — крикнул им я. — Зачем вы испортили шкуру, ведь я уже сразил его наповал?! Посмотрите на русских рыцарей — подскакав, они тотчас определили, что лев издох, и не стали понапрасну тыкать в него.

— Оленя и то жалко лишний раз попортить, хоть его кругом пруд пруди, навалом завались. А тут лев! Вот дураки немчура! — сказал Ярослав, слава Богу, по-русски, ибо других языков он не знал, а рыцари из Германии и Франции не знали русского.

Бег за сирийским хищником стоил замечательному скакуну графа Вермандуа жизни, а сам граф сильно повредил себе ногу, и я предложил ему своего Шарканя, но Ярослав настоял, чтобы Гуго предпочел именно его тяжеловоза, и присоединился к пешему строю. Шкуру льва я заставил Гуго взять себе, уверяя его, что именно первый удар сразил зверя, мой же только пресек агонию. Он, наконец, согласился, положил шкуру на загривок коня Ярослава, и мы продолжили свой путь.

— Пахучий какой лев, — жаловался Вермандуа через некоторое время. — Конь волнуется от его запаха и чуть не спотыкается. Интересно, какое предзнаменование тут? Мне кажется, мы достигнем своей цели, но многие из нас погибнут, и в том числе я. У меня очень сильное предчувствие близкой смерти. Я даже запах ее слышу, как запах шкуры этого льва. Нет, я все же подарю ее кому-нибудь. Если не возьмешь ее ты, я отдам ее Ярославу.

— Перестань, — отвечал ему я. — Подобные мысли не достойны графа Гуго Вермандуа. Лучше расскажи подробно, как все происходило в мое отсутствие.

Гуго вздохнул и принялся рассказывать. Когда он вернулся из Франции в Антиохию, в городе поднялся настоящий бунт. Крестоносцы, недовольные тем, что вожди похода больше заняты обустройством своих дел, нежели готовятся к выступлению на Иерусалим, готовы были заменить своих предводителей. Именно поэтому поход начался раньше, чем нужно, и подготовка к нему не была завершена. Кто тут прав, кто виноват — корыстолюбивые Боэмунд, Раймунд и Бодуэн или вспыльчивые крестоносцы-простолюдины, разобраться трудно. Из Антиохии выступили еще до Пасхи, и многие горячие головы уверяли себя и других, что крестное воинство войдет в Иерусалим в Вербное воскресенье, чтобы тем самым отпраздновать и Вход Господень. Но Христос почему-то воспротивился, чтобы крестоносцы вошли в Иерусалим в неделю ваий , и, в стремлении обойти стороной Триполи, они дали лишний крюк, заблудились в пустыне и пришли к Иерусалиму уже после Пасхи. В жаркий полдень знамя Святого Петра, которое вез Годфруа Буйонский, поскольку Стефан де Блуа так и не появился после своего отъезда, затрепетало на горе, с которой открывался вид на город, раскинувшийся среди скал. Это был Иерусалим, и гору, с которой крестоносцы впервые увидели Святой Град, они назвали горой Радости.

— Годфруа, которого я так уважаю, повел себя в тот миг безрассудно, — продолжал Гуго. — Поддавшись охватившему его сердце порыву, он воскликнул: «Вот он, город Господа нашего, утопающий среди мечетей мусульман. Где-то там затеряна святая пещера, в которой покоился Христос после распятия. Пойдемте и освободим Гроб Господень. Вперед, воины креста!» В тот миг, признаться, я тоже поверил, что мы легко возьмем город приступом. Но не тут-то было!

Город был с трех сторон окружен глубоким рвом, и когда крестоносцы спустились в него, сверху на них обрушился дождь стрел, потекло горячее масло, посыпались камни. Оставив во рву несколько сот трупов, крестоносцы отступили и начали устанавливать вокруг города осаду. Трезво оценив первую атаку, пришли к выводу, что количество выпущенных из города стрел и камней все же значительно уступало количеству стрел и камней, обрушиваемых в таких случаях при осаде Никеи и Антиохии, а значит, гарнизон в городе не такой многочисленный, как был там. Кроме того, каирский калиф Фатимит, отнявший год назад Иерусалим у сельджуков, вынужден был воевать с мусульманами-суннитами, сам будучи шиитом. Вполне возможно, что у него и не будет возможности двинуть на спасение своего иерусалимского гарнизона крупные силы. С другой стороны, осаждать Иерусалим, как выяснилось, труднее, чем переживать в нем осаду, поскольку пресной воды в окрестностях города почти нет, а колодцы все заблаговременно отравлены сарацинами.

После еще двух попыток взять город приступом стало ясно, что нужны осадные башни и орудия, и Вермандуа отправился в Антиохию, где ему очень быстро удалось договориться с купцами из Англии и Генуи, чтобы они подвезли в Яффу все необходимые материалы. Катапульты и фрондиболы, принимавшие участие в обстреле Антиохии, были перевезены в гавань Святого Симеона, погружены на галеры и отправлены в порт, лежащий неподалеку от Иерусалима. После этого Вермандуа захворал и знает только, что галеры перевезли все необходимое в Яффу, откуда осадные механизмы и орудия были переправлены в лагерь под Иерусалимом.

— Это ужасно, — сказал я. — Подумать только, что бочка с греческим огнем может угодить в дом Тайной Вечери, а обломок скалы, выпущенный из катапульты, разрушить купол храма Гроба Господня.

— Что поделать, — вздохнул Гуго. — В противном случае нам остается только уйти восвояси и покрыться позором.

Обойдя Триполи и Акру и, в отличие от основного войска крестоносцев, не заблудившись в пустыне, наш маленький отряд за пять дней добрался до Иерусалима. Лагерь представлял собой нечто подобное лагерю под Антиохией. Когда мы подъезжали к нему, было затишье, и можно было рассмотреть город.

Вот он, Святой Град Иерусалим, к которому мы шли столько трудных месяцев, и который, вопреки множеству ожиданий, не являл собою ничего особенного — крыши домов, купола мечетей, минареты… Обычный мусульманский город. Но этот город был сердцем всего мира Христова, бьющимся где-то там, глубоко, спрятанным под крышами, куполами мечетей и минаретами.

— Говорят, что Гроб Господень где то во-о-он там, — сказал Гуго Вермандуа, указывая мне на скопление мусульманских куполов. — Но в общем, снаружи ничего не видно.

Еще большую досаду выражали остальные рыцари и особенно Ярослав и Олег, которые разочарованно сравнивали Иерусалим с Киевом, говоря, что Киев значительно краше и раз в десять шире. Действительно, весь Иерусалим по площади, должно быть, равнялся киевскому Детинцу. И все-таки, это был город нашей мечты, город нашей заветной цели, а значит, незачем было рассуждать, велик он или мал, красив или невзрачен. Мы стали спускаться с горы Радости в лагерь.

Гуго указал мне расположение моего отряда, и я поспешил туда, горя желанием поскорее увидеться с Аттилой.

— Боже мой! — закричал он по-венгерски, как только увидел меня. — Держите меня за ноги, чтоб я не взлетел на небо! Голубчик мой, граф Лунелинк фон Зегенгейм, вы ли это?

Соскочив с коня, я кинулся в его объятья, и он обдал меня крепкой смесью запахов лука, вина и пота.

Милый мой старикан, — шептал я ему, как ты? Как твоя рана? Тебя не ранили больше?

— Как бы не так, сударь, — отвечал он. — Проклятые басурмане не жалеют стрел на нас. Позавчера мне поцарапало икру на левой ноге. Что поделать, если у меня такие толстые икры, хорошо еще, что острие стрелы не было отравлено. Или меня уже не берут ихние чортовы яды. Как же вы вовремя подоспели! Ну теперь-то уж мы точно возьмем этот чор… то есть, этот святой Иерусалим. Завтра папский легат поведет нас крестным ходом вокруг всего города, а послезавтра будет решительный приступ, и если опять ничего не получится, то я уж и не знаю… Ну а вы-то как? Как там наш Вадьоношхаз? А ваша ненаглядная Адельгейда? А ваш батюшка, граф Георг фон Зегенгейм? Господи, как я рад, что мы с вами снова вместе! Здесь весело, вам понравится.

Наспех перекусив и вкратце поведав ему о своей поездке я отправился в ставку Годфруа Буйонского, где выслушал от него отчет о состоянии дел и принес свои глубочайшие извинения за то, что так поздно явился в воинский стан. Годфруа настолько рад был моему появлению, что простил мне мое длительное дезертирство. Он пригласил меня провести вечер в его палатке, но я предпочел произвести тщательный осмотр своего отряда, а вечером, полулежа в палатке Аттилы, пил вино и слушал его болтовню, которая, не успев еще мне прескучить, звучала, как божественная музыка.

— Честно говоря, — признавался Аттила, — я и сам чуть было не опоздал и всего за несколько дней явился в Антиохию до начала похода. Вы видите эти мои доспехи, которыми снарядила меня наша милая Елена? Мне их и надевать-то боязно, я в них такой благородный рыцарь, что прямо фу ты, ну ты! Совестно даже, ей Богу. Был и меч, но он мне показался легковат, и я продал его прямо в Антиохии, а себе купил чуток потяжелее. Шли мы сюда, шли, насилу дошли. Пекло невообразимое, прямо как когда мы из Никеи двигались в Дорилей. В дороге благородные рыцари, как водится, переругались между собой, французишка Раймунд пошел своей дорогой, норманнишки двинулись как им заблагорассудилось, а в результате мы с Годфруа и Боэмунд подошли почти одновременно и сразу бросились на приступ, желая обстряпать все дело сами, покуда не явился тулузец. Нам, как водится, показали огромный кукиш и попросили немножко позагорать на окрестных просторах. С тех пор мы и загораем, как видите. Все бы ничего, да воды здесь совсем нету. Смешно сказать — вина больше чем пресной воды. Говорят, у нас в Вадьоношхазе, еще когда я был маленький, а вы то и подавно не помните, жил пастух Миклош, который вообще не пил ничего, в чем бы не содержался хмельной огонек. Даже от слабого пива его сразу рвало, а выпьет браги или крепкого вина — и ему никакого другого напитка не требуется. Стадо его очень даже слушалось, и ни разу не было, чтоб пастух Миклош потерял корову или овцу. Он какой-то особенный свист имел, так что мог прикорнуть под деревцем, хлебнув из фляги, а потом как проснется, как свистнет, все стадо к нему бежит во все лопатки, а волки этого свиста боялись и за милю обходили Миклоша стороной, а то и за две мили. Дедушка ваш, Фаркаш Вадьоношхази, очень его ценил, и благодаря множеству подарков, дом у Миклоша был хороший, хотя и пить вина ему приходилось много. Но однажды бес все же попутал пастуха. Случилось это так. Как то раз, выпив накануне больше, чем надо, сладкой вишневой наливки, отправился Миклош пасти стадо. Что такое? Смотрит, а среди знакомых ему коров какой-то незнакомый полосатый бык разгуливает. И как-то нехорошо этот бык на Миклоша поглядывает. Ну да шут с ним, прилег пастух соснуть, просыпается, а бык полосатый над ним склонился и внимательно его разглядывает. «Тебе чего?» — спросил Миклош быка. «А ничего», — отвечает вдруг бык. «Как, то есть, ничего?» — спрашивает Миклош. «А вот так, ничего», — отвечает бык. «Пошел отсюда! И запомни: быки не разговаривают» — отмахнулся от странного быка Миклош, а бык и говорит: «А я вовсе и не бык, Миклош, я — чорт полосатый и, как видишь, с рогами». «Чо-орт?» — вскочил тут пастух и задрожал от страха. «Чорт», — отвечает чорт. — «А что тут такого? Пришел к тебе меняться. Давай, ты мне отдашь свой замечательный свист, а я тебе за это выхлопочу такое местечко в пекле, где особо не печет и не жарит, а так же тепло и приятно, как здесь, в этом лесочке». «А что я буду без своего свиста на этом свете делать? — спрашивает Миклош. „Жди, пока тебя черти на тот свет загребут. Намыкаешься, пока окочуришься“. „Нет, не желаю я меняться“. „А не желаешь меняться, давай соревноваться“, — настаивает полосатый.

«Смотря как», — говорит пастух. «А кто кого перепьет, кто больше вина выпьет», — отвечает чорт. «Да где же мы здесь вина-то столько возьмем, чтобы ты меня перепил?» — усмехнулся Миклош. «Уж в этом-то нет нужды, — усмехнулся в свою очередь бык из преисподней. — Сколько надо — доставлю. На то я и чорт». И впрямь, смотрит Миклош, а на поляне целая бочка красного покольварского откуда ни возьмись появилась. Тут он задумался. «Что ж, — думает, — авось да перепью супостата. Вон, про цыгана Бамбулешку тоже говаривали, что он с самим чортом соревновался и перепил его, а я, бывалоча, куда больше Бамбулешки мог выпить. И куда это тот поганый Бамбулешка девался потом? Однако, не помешает заручиться хорошим местечком в пекле. Вдруг да в рай не попадешь? Была не была!» Хлопнули они по рукам и стали пить. Пьют-пьют, никак не свалятся, ни то, ни другой. Миклош — стакан, и чорт — стакан. Миклош ковшик, и чорт ковшик. Миклош бадейку, и чорт — бадейку. День пили, второй пили, на третий Миклош чувствует, что падает. Тут только он смекнул, что Бамбулешка, может быть, с каким-нибудь завалящим чортом соревновался, а ему, Миклошу, бык достался. Кто ж быка-то перепьет! С этою горькой мыслью Миклош хлоп на землю, да и отрубился. И долго он спал. Проснулся и ничего не помнит. Голова раскалывается, в глазах круги мелькают. Делать нечего, надо стадо свистать, Только как ни пытается Миклош, а нет у него свиста. Что такое? Пропал свист, ну хоть ты тресни. Ходит он ходит и нигде не может найти ни одной коровы, ни одной овцы или барана, только в кустах мелькнуло что-то полосатое, и тут вдруг вспомнилось ему страшное соревнование. Опамятовался Миклош, стал призывать Иисуса Христа и Богородицу, но разве ж они помогают таким, которые чертям свой свист на пропой проигрывают? Взмолился тогда Миклош самому Вельзевулу. Приходит к нему Вельзевул. «Чего тебе надобно, дурачина?» «Хочу, — говорит Миклош, — снова соревноваться кто кого перепьет, но чтобы теперь по-честному, а то разве же так годится? Разве можно быка подсовывать?» «Ладно, — говорит Вельзевул, — будет тебе другой соперник. Мышь тебя устроит?» «Вполне», — обрадовался пастух, а сам думает: «Видать они там в аду все здорово перепились, обмывая его свист, раз на такие глупости пускаются!» «Но только вот наше условие, — говорит Вельзевул. — Если выиграешь, возвратим тебе свист, а если проиграешь, заберем у тебя твою бессмертную душу. Согласен?» «Согласен, — отвечает Миклош, — но и мое условие учтите: все же, если проиграю и загублю душу, обеспечьте мне в пекле местечко пусть не прохладное, но хотя бы не самое жаркое». Согласился Вельзевул. Тотчас же откуда ни возьмись появилась бочка ердегварского темного вина, а из травы вылезла полосатая мышка и стала пить на перегонки с Миклошом, да только и на сей раз перепил чорт Миклоша. Падая без чувств, успел он вспомнить и сказку про то, как мышь упала в море и стала тонуть, но вдруг сообразила, как спастись, выпила все море, вылезла на берег, а с берега спокойненько пописала. Поздно понял пастух, что с чортом нельзя никак соревноваться, а надо просто сказать ему: «Изыди!» и трижды осенить крестным знамением.

Очнувшись, он пришел в Вадьоношхаз сам не свой. Несколько коров и овечек потом все же нашлось, а остальных, видно, волки заели.

Пострадавшие от легкомысленности пастуха взяли с него кто чем мог, и осталась жена и дочь Миклоша среди четырех голых стен, а сам Миклош по миру пошел. Из жалости ему наливали и вина, и сидра, и пива, но он уже был не человек, и всюду ему казалось, что жарко, все он норовил куда-нибудь в холодок забраться. Так и помер зимой, залез в сугроб да и окоченел. Вот так-то, сударь. Что-то сдается мне, наш доблестный Годфруа тоже с самим чортом соревнование затеял. Говорят, будто он зимой плавал во Францию и привез оттуда каких-то странных монахов, которые ни на одном молебне тут не были, живут в стороне от лагеря и время от времени приходят к Годфруа о чем-то ему советовать. Я видел одного из них, и, знаете, сударь, на кого он похож?

— На кого же?

— На того безобраза, которого вы своею ручкой в дырку бросили. Помните дырку на вершине Броккума? Не скажу, что он тот же самый и есть, этого не скажу, нет. Но вполне возможно, что брат. Очень похож.

— А не может так быть, что на тебя здешняя жара повлияла? — спросил я с тревогой за здоровье Аттилы.

— Вы все смеетесь, сударь, будто вам по-прежнему восемнадцать лет, как когда я вам в Мантуе про гору Броккум рассказывал. Вот хоть режьте меня, а чует мое сердце, что не только ради Господня Гроба лезет лотарингский герцог в Иерусалим. И ответьте мне, как это он решился все свое имущество вместе с самим Буйоном продать, чтобы только сюда прийти? Э, сударь, он тут рассчитывает получить особенную прибыль. И тут вопрос — какую? Небесную? Ее и без Иерусалима добиться можно. Соблюдай Христовы заповеди и будешь в раю. Значит, он ищет овладения чем-то, что, как ему кажется, принесет ему некую силу, каковой ни у кого нет. А это, сударь, смахивает на игру почище той, которую затеял с полосатым быком пастух Миклош. Боюсь, герцог Годфруа тоже спохватится, да будет поздно. Вы уж, сударь, держитесь от него подальше. Он сам не знает, чего хочет, а как получит, то и взвоет, Это как вышло у нас в Вадьоношхазе с сыном садовника Хорки, которого, как и отца, тоже Хоркой звали. Этот, как стал женихаться, прослышал где-то, что нет на свете женщин прекраснее цыганок, причем, он был уверен, что всякая цыганка, непременно диво как хороша собой и зажигательна. Он дал клятву, что женится на первой цыганской девушке, какую только встретит, и надо так случиться, что в Вадьоношхаз приехал цыган Бамбулешка, тот самый, что, как и Миклош-пастух, с чортом на перепой соревновался. При нем была дочь его по имени Мыца, которая не любила мыться и была такая грязная, толстая и ленивая, а лицом — вылитая ведьма Босоркань. Увидел ее дурак Хорка и пришлось ему ее взять в жены. Очень быстро он разочаровался в цыганских женщинах, да было поздно. Бамбулешка садовнику Хорке, отцу дурака Хорки, много денег дал, чтоб только свою никудышную и ленивую дочь пристроить. Но как ни смешно, а со временем Хорка стал доволен своей женой Мыцей, и вот по какой причине — от грязи на ней стали заводиться какие-то особенные мошки, на которых очень хорошо рыба клевала, и долгое время никто не имел таких уловов, как цыганкин муж Хорка. А потом у Мыцы родился сын, которого тоже почему то назвали Хоркой. С ним произошла особенная история…

Про третьего Хорку я уже не смог послушать по той причине, что устал от болтовни Аттилы, меня разморило от вина и усталости, и я крепко заснул.

Глава XII. ОСВОБОЖДЕНИЕ ИЕРУСАЛИМА

Весь следующий день шли последние приготовления к штурму. Катапульты и фрондиболы, а также несколько старинных римских баллист, передвижные осадные башни с откидывающимися мостиками, винеи, лестницы и тараны — все приводилось в порядок. Пьер Эрмит, который, как оказалось, переживал новый взлет своей славы, имел видение Пресвятой Богородицы; Дева Мария сообщила ему, что если крестоносцы будут соблюдать в течение трех дней строжайший пост, а потом обойдут крестным ходом вокруг всего Иерусалима; то пятнадцатого июля возьмут город решительным приступом. На Годфруа Буйонского это подействовало особенным образом, ибо пятнадцатого июля совпадало с днем ангела девушки Ульгейды, которую он когда-то любил в Вероне. Более, чем кто-либо, он был полон решимости освободить Святой Град, и сколько я ни присматривался к нему, ни в чем не проявлялось какое-то иное устремление нежели то, с коим и я пришел ко стенам Иерусалима. Хотя в свое время Аттила оказался прав относительно императора Генриха, все же, он был слишком недоверчив к людям.

В полночь папский легат, совершив молебен, повел за собою крестный ход, в котором участвовала почти вся армия крестоносцев. Никаких странных монахов, о которых говорил Аттила, я не видел, хотя шел в двух шагах от Годфруа, несшего белое знамя Святого Петра, которое Пьер Эрмит то и дело пытался у него перехватить, но тщетно, после бегства Стефана де Блуа герцог Лотарингский решительно завладел главным знаменем крестового похода. Ночь была светлая, яркие крупные звезды и огромная белая луна сияли на необозримом южном небосклоне. Стояла такая тишина, что огни свечей почти не трепыхались. Мы шли медленно, не громко, но с большим чувством распевая псалмы, молитвы и гимны. Я нес в руках огромное деревянное распятие, рядом со мной Аттила нес хоругвь, на душе было светло и торжественно, как на Пасху. То и дело я поглядывал на белеющие в отдалении стены Иерусалима, на которых тоже виднелись огоньки. Сарацины почему-то не решались стрелять в нас, хотя при их мастерстве могли нанести немалый урон. Возможно, у них иссякал запас стрел, а может быть, зрелище крестного хода зачаровало их, не знаю.

Дойдя до Гроба Богородицы, мы отслужили Ей молебен; Пьер Эрмит вновь громко поведал о чуде Ее явления к нему именно в этом месте после того, как он долго молился Ей. Несомненно этот человек обладал удивительным даром красноречия, его проповедь воспламеняла сердце, и думаю, не только у меня одного возникло труднопреодолимое желание немедленно идти на приступ. Но Пьер Эрмит призвал последовать дальше, и мы вошли в Гефсиманский сад, где папский комиссар прочел вслух из Евангелия от Марка про моление о чаше и арест Спасителя. Правда, я больше люблю, как это описано у Луки, но когда легат громко прорыдал слова: «Они же все признали Его повинным смерти. И некоторые начали плевать на Него и, закрывая Ему лицо, ударять Его и говорить Ему: прореки. И слуги били Его по ланитам», у всех нас возникло чувство, что Его только что арестовали и увели к первосвященнику Каиафе, а мы пойдем и освободим Его. И луна, встающая над вершиной горы Елеонской, смотрела на нас умоляюще, как лик Богородицы.

Берегом потока Кедронского мы пошли дальше, миновали гробы Иосафата, Авессалома и Захарии, купель Силоамскую, водами которой исцелился помазанный Христом слепец, — и мы тоже умывались из нее, жаль, что нельзя было пить эту сладковато-солоноватую воду. Далее мы проследовали ко гробу Исайи, помолились этому пророку и вдоль древней стены Давида спустились в долину Енном, когда луна взошла на самый верх небосвода и сияла прямо над нашими головами. Всюду мы останавливались для совершения молебнов и воспоминаний из библейской истории. Не знаю, что именно встревожило сарацин, когда мы подошли к Гигонскому водоему, но именно здесь они впервые обстреляли нас. Возможно, кто-то из их начальников знал о значении этого жуткого ущелья, бывшего некогда местом сбрасывания нечистот, трупов павших животных и казненных преступников, и решил принести жертву геенне, отдав приказ выпустить по нам несколько сотен стрел. А может быть, просто здесь мы оказались в наибольшем приближении к стенам города, возведенным Иродом Агриппой и укрепленным императором Адрианом. Стрелы посыпались на нас с Сионской вершины, где располагалась угловая башня крепости. Кажется, она называлась Змеиной. Несмотря на обстрел, мы не убыстряли свой ход. Тех, кто нес кресты, хоругви, знамена и образа, другие рыцари защищали своими щитами. Но не всех миновала смерть, и несколько десятков человек осталось лежать здесь в подтверждение пророчества Иеремии о том, что место сие назовется долиной Убиения.

Мы обошли Гигонский пруд слева, миновали водопровод Пилата и могилу Ирода, поднялись немного на Исполинскую гору, выросшую слева от нас стеной. Из башен дворца Давида нас вновь обстреляли, но не так сильно и метко, как в долине Енном. Когда крестный ход добрался до горы Радости, на востоке вспыхнули первые лучи зари. Проделав такой достаточно утомительный путь, никто из нас не чувствовал ни малейшей усталости, и даже мой старый ворчун изумлялся, хлопая себя по толстым ляжкам и икрам. Он изъявлял желание немедленно идти в бой, правда объяснял это желание тем, что ему не очень хочется еще год совершать такие крестные ходы «вокруг да около».

Не успел диск солнца подняться за горой Елеонской, как с трех сторон на штурм города двинулись воодушевленные совершенным крестным ходом войска крестоносцев; осадные башни, накрытые мокрыми шкурами для меньшей подверженности воспламенению, двинулись к стенам иерусалимским; огромные фрондиболы и ловкие катапульты принялись осыпать головы осажденных грудами камней и бочками с греческим огнем. Я со своим отрядом, следуя за Годфруа Буйонским, бросился к воротам Святого Стефана, и можно сколь угодно не верить в чудеса и знамения, но именно тут, прямо напротив того места, где Пьеру Эрмиту явилась Богородица Дева, на одном из самых укрепленных участков города, нашим храбрецам удалось вскарабкаться на стену и завязать там бой с сарацинами. Крепкая винея, несущая огромный таран, достигла ворот и, под градом камней и потоками горячего масла, выломала ворота. У меня перехватило дух, сердце загорелось радостью от предчувствия близкой победы. В этот миг проломленные тараном ворота окончательно рухнули, сверху перестали сыпаться камни и брызги кипящей лавы, и белое знамя, трепеща, понеслось внутрь города. Я ринулся вслед за Годфруа, стараясь не отставать, мы ворвались в город и тотчас сразились с отрядом сарацин, которые бились отчаянно и озверело, как раненые львы, но силы были неравные, и мы довольно быстро расправились с врагами, преследуя их и разя беспощадно.

— Вперед! Вперед! Ко Гробу Господню! — восклицал Годфруа, держа в левой руке знамя, в правой — меч. Вид его был великолепен, лицо, забрызганное кровью врагов, сияло торжеством. Он направил своего коня к развалинам стены Манассии, и мы двинулись вдоль них вперед, видя перед собой лишь разрозненные толпы сарацин, спасающиеся от нас, рассыпаясь по сторонам. Возле башни Антония мы приняли еще один бой, но он так быстро закончился, что мне даже не довелось сразить ни одного сарацина.

Улица, по которой мы двигались, шла вверх и вверх, испуганные лица выглядывали из окон домов. Вдруг из одного дома выскочил человек такого возбужденного вида, что граф Вермандуа чуть было не рубанул его своим мечом. Но, обращаясь к нам на языке франков, этот человек, темный лицом и мало похожий на европейца, залопотал:

— О воины Христа! Я христианин, и зовут меня Авудим. Сегодня день моего ангела, и я рад приветствовать вашу победу именно сегодня. Следуйте за мной, я поведу вас к Голгофе.

— Нам не нужна Голгофа! При чем тут Голгофа! — возмутился невежественный Евстафий Буйонский. — Нам нужен Гроб Господень.

— Не волнуйся, брат, — сказал ему Годфруа, — Авудим знает, куда вести нас.

Мы последовали за Авудимом и вскоре еще несколько христиан, радостно приветствуя нас, составили компанию нашему провожатому. Вскоре все они громко закричали, показывая на скопление каких-то нелепых, налезающих одно на другое зданий и говоря, что там и находится Гроб Господень. Сколько раз, Христофор, я представлял себе эту минуту, каким величественным и необыкновенным мне виделся в мечтаниях Голгофский холм, в одной из пещер которого находится Господняя Гробница, но какое же разочарование я испытал при виде плоских, неровных террас и тесной площадки перед Святыми Вратами с основаниями разбитых столбов. Подбежав к самим Вратам, провожатые наши стали хватать руками тяжелый замок, висящий на них и, продолжая клясться, что Гроб находится именно там, в отчаянии восклицали, что не знают, где и у кого ключ от замка. Тогда Бодуэн, сойдя с коня, подошел к Вратам и принялся сбивать замок своим тяжеленным мечом. Замок долго не поддавался, и должно быть, лишь с двадцатого удара слетел на землю. Годфруа, Бодуэн, Гуго Вермандуа, Евстафий и я первыми вошли в храм, внутренний вид которого ничего общего не имел с внешним. Здесь все было пышно и величественно, но нам некогда было разглядывать интерьер здания, и мы поспешили к стоящей в центре храма широкой ротонде, в которой и располагался Гроб Господень. Мы решились только заглянуть в тесное помещение этой часовни, дабы увидеть камень, на котором лежало тело Сына Божия после распятия. Тут он и восстал и вышел из гроба.

Мы преклонили колена пред главной часовней христианского мира, и каждый из нас воздал хвалу Господу за Его великую милость. Затем Годфруа, оставив в храме знамя Святого Петра и Бодуэна с отрядом рыцарей, повел нас за собой дальше. Покинув на время храм Гроба Господня, мы устремились к замку Давида, который снаружи продолжали штурмовать отряды Боэмунда и Танкреда. Здесь завязалось настоящее и долгое сражение, в котором я был ранен в плечо и даже не сразу заметил этого, настолько был охвачен пылом битвы. Рана оказалась неглубокая, и как только замок Давида был захвачен, как только через проломленные Яффские ворота хлынули норманны, копыта моего Шарканя вновь зацокали по каменным мостовым Иерусалима. Теперь мы устремились на Сион — туда, откуда ночью нас осыпали дождем стрел.

Трепетное чувство, овладевшее мною после посещения Гроба Господня, продолжало нарастать. Свершилось то, к чему мы так долго стремились, о чем мечтало все европейское рыцарство на протяжении нескольких веков, и теперь мы стали бессмертными, ни стрела, ни копье, ни меч, ни камень, ничто не могло причинить нам вреда.

— Добились вы, все ж таки, чего хотели, сударь, — весело гоготал скачущий подле меня Аттила. — Освободили, все ж таки, Святой Град Иерусалим. Вот батюшка-то ваш, Георг фон Зегенгейм, порадуется, будет старику утешение.

Отец Иерусалима, священный Сион открылся пред нами. Я ожидал увидеть величественную гору, но Сион оказался всего лишь одним из городских холмов, застроенных тесными строениями. Здесь было множество развалин, которые, как воображалось мне, являли собой останки дворца Соломона, дома первосвященника Анны, домов евангелиста Марка и апостола Фомы. Несколько величавых кедров оставались, быть может, единственными представителями тех древних времен, когда Спаситель ходил по этим улицам и обладал теми же человеческими чувствами, как я, как Аттила, как доблестный Годфруа, который во что бы то ни стало старался первым явиться во все святые места города и засвидетельствовать свою великую победу.

Авудим, для которого Годфруа велел одному из рыцарей уступить коня, скакал рядом с Лотарингским герцогом, показывая дорогу. Впереди показалась мечеть, и, не доезжая до нее, мы приняли еще один бой с сарацинами. Человек пятнадцать храбрецов отчаянно выскочили к нам навстречу и стали яростно рубиться с нами, желая умереть, но унести с собой несколько Христовых воинов в могилу. Рана в моем левом плече стала давать знать о себе, и я с трудом ворочал щитом, отбиваясь от озверелых ударов героев-мусульман. Я почел бы за честь пасть в этом бою, ибо враги наши заслуживали огромного уважения, решившись противостоять отряду, раз в сорок превышающему их количество. Жаль, что на войне законы рыцарской чести, действующие на турнирах и поединках, уступают место законам военной рассудительности. Недолго герои противостояли нам на равных — задние рыцари, ехавшие следом за нами, окружили сарацин, сжали плотным кольцом и мигом перебили самым коварным способом. Путь к мечети был свободен.

— Вот здесь, на месте этого мусульманского капища, — сказал Авудим, — и стояла первая христианская церковь. Собственно говоря, это был дом апостола Иоанна, где многие годы жила Пресвятая Дева Богородица, впоследствии дом был превращен в храм и над ним даже возвели купол. Мусульмане снесли его с лица земли и возвели на его фундаменте эту мечеть.

— Что ж, — сказал Годфруа, — следует совершить возмездие. Рыцари Рональд Пуассон-де-Гро, Жозеф д'Арни и Готье де Мон-Пти-Ша, пусть ваши люди снесут до основанья эту мечеть, не оставив камня на камне, а все, что в ней есть драгоценного, они могут взять себе. Вот — знамя Меровингов, пусть оно развевается на обломках мечети в знак того, что мы отомстили за поругание христианской святыни.

Рональд Пуассон-де-Гро, схватив знамя с изображением медведя, первым кинулся на мечеть. Когда он ворвался в нее, оттуда стали доноситься душераздирающие крики. Я прекрасно понимал, что участь тех, кто тщетно пытался укрыться под сенью Аллаха, плачевна, ибо хорошо помнил, как крестоносцы расправлялись с побежденными в Никее, Дорилее, Антиохии, но что я мог поделать. Участь поверженных городов испокон века всегда была ужасна.

— А теперь — к Соломонову Храму! — скомандовал Годфруа, поворачивая лошадь налево. — Веди нас, Авудим, и да прославится святой мученик, имя которого ты носишь!

Проскакав по узкой улочке, мы свернули еще раз налево и устремились вниз под уклон, затем Авудим заставил нас свернуть вправо. Мы поскакали по длинной прямой улице, и купол огромной мечети приближался и приближался к нам, покуда мы не выскочили на огромную площадь, по краям которой виднелись поросшие травой и кустарником развалины, обломки и основания колонн свидетельствовали о том, что некогда площадь была обведена длинными колоннами. Именно здесь стоял некогда Храм Соломона, гигантский комплекс различных построек, со множеством ворот, ступенчатых возвышений и портиков, в центре которого, там, где теперь возвышались две мечети; одна огромная, а другая чуть поменьше, в древности располагалось главное строение, в коем хранилась Святая Святых. Но некогда было рассматривать баснословное место, поскольку значительный отряд сарацин, охраняющих мечети, выступал нам навстречу, готовясь дать последний отчаянный бой. Увы, плечо мое совсем онемело, и я уже не мог двигать им, чтобы поворачивать щит. Будь что будет, я изготовился биться с достойными восхищения врагами. В эту минуту засвистели стрелы, и вдруг случилось то, чего я никак не ожидал. Это было нечто странное и бесподобное, жуткое, сверхъестественное. Я увидел стрелу, летящую прямо в меня. Время замедлилось раз в десять, если не больше. Я видел, что это не просто стрела, а сама смерть моя летит ко мне, неотвратимо приближаясь. Но, увы, ей не суждено было схватить меня. Увы — потому что мой верный оруженосец Газдаг Аттила ринулся наперехват стреле, подставив себя под ее жало. Тотчас время вновь заработало со своей обычной скоростью, и я увидел, что стрела попала Аттиле прямо в лицо, ее острие вонзилось ему в щеку и вышло наружу сзади, под основанием черепа, вспучив барминку. Аттила простонал и, схватив стрелу, резким движением выдернул ее. Кровь хлынула у него изо рта, и он, посмотрев на меня как-то виновато, рухнул со своей лошади. Все уже устремились вперед на сарацин, но я не мог оставить своего верного дядьку и друга. Я спрыгнул с Шарканя и подскочил к Аттиле. Выпучив глаза, он хрипел и катался по замшелым камням, выплевывая огромные кровяные сгустки. Я обхватил его за плечи и пытался осмотреть рану. Она, кажется, была не смертельная, просто очень досадная и мучительная. Перестав хрипеть, Аттила в очередной раз сплюнул и промолвил, а точнее — пробулькал, ибо рот его моментально наполнялся кровью:

— Ну вот, сударь, кажется, я окочурюсь прежде вашего, хотя и был всегда осторожнее и не так опрометчив, как вы.

— Что ты говоришь, Аттила! Глупости какие! Рана-то пустяковая. Не стыдно ли тебе раньше времени хоронить себя?

— Стыдно, сударь, но ничего не поделаешь. Иные рыцари гибнут почем зря, и оруженосцам приходится по десять раз менять своих хозяев. У нас все получилось наоборот. Вы, умница, ни разу не погибли, а я, свинья этакая, покидаю вас.

— Перестань, прошу тебя, говорю же тебе — рана ничтожная.

Он вновь сплюнул целую пригоршню густой черной крови, и тут мне стало страшно — уж очень кровь была густая и черная, а все лицо Аттилы вдруг пошло пятнами. Это означало, что стрела была отравлена.

— Что-то я и впрямь окочуриваюсь, сударь вы мой, — виновато улыбаясь пробормотал Аттила. — Цепенею как-то. Помнится, в Вадьоношха… ха… а…

Тут глаза его закатились, почерневший язык вывалился изо рта, густая, черная масса потекла по подбородку. Грузное тело Аттилы как-то очень легко вытянулось в струнку, дернулось и затихло. Мой верный Аттила покинул меня и этот мир Божий в торжественный миг победы.

— Не уходи! Аттила! Не уходи, прошу тебя! — стал я трясти его бездыханное тело. Но нет, мой милый Аттила не желал рассказать мне очередную свою глупую историю про Вадьоношхаз. И тут затмение нашло на меня. Я закричал так, как не кричат ни люди, ни звери, ни ветры, ни громы. Я схватил свой меч, вскочил в седло и ринулся туда, где шло последнее сражение с сарацинами. Врага уже добивали. Я, хотя я очень сомневаюсь, что это был я, страшным ударом рассек туловище одного из сарацин от шеи до желудка, вырвал меч из распадающегося надвое тела и следующим ударом отсек голову другому сарацину, у которого уже выбили меч, а следовательно, я убил безоружного. Но нечто страшное, поднявшееся из глубин моего отчаяния и скорби, не остановило меня. Рыцари уже спрыгивали с лошадей и бежали внутрь огромной мечети. И я тоже спрыгнул с Шарканя и устремился вместе с ними. Там уже была резня. Разъяренные крестоносцы рубили безоружных мусульман, собравшихся в мечети, не щадя ни стариков, ни даже женщин и детей. Необъяснимая жажда истребления охватила всех, и я тоже стал рубить, оскверняя свой Мелодос убийством. Я изрубил в клочья трех мусульман, один из которых был уже в преклонных летах, и тут только словно чья-то светлая длань ударила меня по лбу — я замер в осознании чудовищности происходящего и закричал:

— Что мы делаем! Остановитесь, воины Христовы, иначе Христос отвернется от нас!

Призыв мой возымел действие лишь на некоторых. Человек десять перестали размахивать мечами и, видимо, почувствовали то же, что и я, мгновение назад.

— Именем Господа Иисуса Христа — опомнитесь! — возгласил Годфруа Буйонский. — Довольно! Жертва принесена! Приказываю всем прекратить убийство!

Призыв полководца дошел, наконец, до обезумевших крестоносцев, превратившихся в кровавых головорезов. Минуту или две самые обезумевшие еще продолжали резню, но вот и их обхватили те, кто услышал возгласы Годфруа, и заставили прекратить страшное действо. Невыносимые крики женщин и детей постепенно стали смолкать. Годфруа вышел на средину мечети, и все расступились пред ним. Жуткое зрелище открылось взору — весь пол мусульманского храма был устлан кровоточащими телами, отрубленными руками, ногами, головами, развороченные грудные клетки и животы являли на обозрение дымящиеся внутренности. Кровь залила пол мечети почти по щиколотку.

— Жертва принесена! — промолвил Годфруа. — Пусть это будет последнее убийство во Святом Граде. Стыдитесь, рыцари.

Все мрачно опустили головы, понимая, какой страшный грех лег только что на душу каждого из нас.

— Стыдитесь, рыцари креста! — еще громче воскликнул Годфруа. — Стыдитесь, но и возвеселитесь! Возвеселитесь и возрадуйтесь! Ибо долгожданный день победы нашей настал! Град Господень и Гроб Господень освобождены от поругания. Конец походу крестовому!

КНИГА ТРЕТЬЯ. РЫЦАРИ ХРАМА

Tempus fugit, fugit irreparabile tempus.

Vergiliusnote 12

Глава I. МИНОВАЛО ЕЩЕ ДЕСЯТЬ ЛЕТ

В тот день, когда оставив лагерь под Триполи и окончательно разругавшись с королем Бодуэном, я отправился к пристани, стояло прекрасное летнее утро, такое же в точности светлое и погожее, как сегодня, и на душе у меня, Христофор, было покойно и радостно, оттого что я решил навсегда покинуть эти места, оставить воинское поприще и сделаться монахом Печерского монастыря в Киеве, чтобы быть рядом с моей Евпраксией. Все мои душевные и телесные раны затянулись, новый прилив сил и новое вдохновение испытывал я, раз и навсегда отрубив от себя прошлое, полное стольких ловушек и ошибок, заставлявшее меня множество раз ходить по краю пропасти. Сколько раз я был на грани смерти физической, но еще ужаснее — сколько раз подвергал себя риску погубить душу. Теперь же будущее вставало предо мной в радостном свете обновления; я созрел для пострига.

Мой оруженосец Ламбер Гоше, перешедший ко мне на службу после гибели Гуго Вермандуа, весело насвистывал, радуясь тому, что кончаются его мытарства. В отличие от моего дорогого покойного Аттилы, рыцарем ему никогда не суждено было стать. Парень был по природе трусоват, и хотя отслужил мне верой и правдой целых семь лет, в боях всегда старался держаться там, где меньше убивают. В Константинополе я намеревался отпустить его с Богом, пусть едет в свою Бургундию, пасет свиней и выращивает виноград. В своей деревне он сделается самым уважаемым человеком, женится, жена нарожает ему детишек, которым он станет потом рассказывать, как славно воевал, будучи оруженосцем великого Гуго Вермандуа, а затем — менее великого, но тоже прославленного Людвига фон Зегенгейма.

Третьим моим спутником был никто иной, как старый знакомец — жонглер Гийом, которого страсть к путешествиям вновь занесла в Палестину, а теперь он намеревался отправиться вместе со мной в Киев на той же самой галере, на которой он приплыл сюда из Венеции.

— Сама судьба посылает мне вас, — весело говорил он мне. — Если наша галера пойдет ко дну, то мы наверняка спасемся и вновь очутимся в Макариосойкосе у прекрасной Елены. Хотя теперь она, быть может, уже вышла замуж, обзавелась кучей детей и не будет так рада нам, как тогда. Если же нам не суждено снова потерпеть кораблекрушение, я, наконец, повидаю Русь, о которой много наслышан и прежде всего от вас.

Огромная венецианская галера стояла на пристани и, казалось, ждала нас, поскольку не прошло и часу, как мы ступили на ее борт, и она отчалила, стала набирать ход, держа путь к гавани Святого Симеона, что под Антиохией. Расположившись в одном из помещений на верхней палубе, мы слегка перекусили и принялись коротать наш путь за разговором. Весь первый день пути Гийом рассказывал мне, как в том году, когда мы освободили Иерусалим, он находился при доне Родриго Диасе Кампеадоре и видел героическую гибель этого достославного испанского рыцаря, погибшего в схватке с маврами, которые после этого вновь возвратили себе Валенсию. О доне Родриго Гийом создал большую поэму, состоящую из нескольких жестов, но поскольку он сочинил ее по-испански, то не мог прочесть мне, ведь я не владел этим прекрасным языком.

— Жаль, что женщина, которую вы любите всю жизнь, не испанка, — посетовал жонглер, — а то бы вы знали язык дона Родриго и могли бы оценить все достоинства и недостатки моего произведения. Ну, теперь вы поведайте мне, что с вами происходило после того, как мы расстались в Венеции десять лет тому назад. Десять? Я ведь не ошибаюсь?

— Да, десять, — кивнул я и стал рассказывать жонглеру о том, как я приехал в Зегенгейм, как потом мы с Евпраксией жили в Эстергоме, а затем отправились в Киев. Когда я дошел до рассказа о взятии Иерусалима, наша галера причалила к пристани Святого Симеона, и мы отправились в Антиохию, чтобы там переночевать, а на следующее утро вновь отплыть на той же галере. За ночь, прошедшую в Антиохии, я много думал о том, стоит ли рассказывать жонглеру Гийому все, что пришлось пережить мне после освобождения Святого Града. Наконец, когда поутру мы вновь отчалили и плаванье наше возобновилось, я сказал:

— Дорогой Гийом, я считаю вас человеком, которому я могу рассказывать о многих вещах, недоступных пониманию других людей. Не знаю, что именно побуждает меня к откровенности. Мне почему-то кажется, что вы должны знать о моей жизни во всех ее подробностях.

— Благодарю вас, — поклонился Гийом.

— Слушайте же. Вы хорошо помните рассказ Жискара о системе подчинения у хасасинов шах-аль-джабаля?

— Да. Кажется, помню. От одного — к трем, от каждого из трех — еще к трем, и так далее.

— Вот-вот. Это очень важно будет помнить по мере того, как я буду рассказывать. Но начнем по порядку.

И я начал свой рассказ по порядку, с того момента, как в мечети, заваленной трупами и залитой кровью, Годфруа Буйонский провозгласил окончание крестового похода и достижение цели. К сожалению, крестоносцев, ворвавшихся в тот день в Иерусалим, невозможно было удержать от грабежа и насилия. Особенно в этом деле отличались французы Раймунда Тулузского и норманны Танкреда. Они насиловали женщин, убивали и грабили богатых горожан, и несколько дней отряды Годфруа Буйонского не могли остановить безобразий, творимых потерявшими рассудок крестоносцами в городе, который они освободили, чтобы предать новому поруганию. Сердце мое раскалывалось на множество осколков, когда я видел творимое беззаконие, мне вспоминались слова мудрого князя Тарсийского о том, что мы должны идти в Иерусалим как паломники, а не завоеватели. Увы, мы все же пришли как завоеватели! Лишь на третий или даже четвертый день удалось прекратить насилие и добиться того, чтобы крестоносцам противно стало видеть содеянное ими и чтобы они устыдились греха своего, как мы устыдились в той мечети.

О, грех убийства безоружных и безвинных! Каким тяжким бременем лег он на мою душу, ослепшую от горя, когда скончался на моих руках дорогой мой верный Аттила! На его могиле я поклялся сделать все, дабы искупить свой грех. Гадкие мысли о том, что Аттила отомщен, мысли, недостойные истинного христианина, все же посещали меня, сколько я ни отгонял их от себя и не обращался в молитве ко Господу.

Я похоронил моего Аттилу у ворот Соломонова Храма, которые, как я узнал впоследствии, назывались Шаллекет. Именно здесь он пал, сраженный отравленной стрелой сарацина. Над могилой я положил камень, не очень больших размеров, но привлекший меня фрагментом какого-то барельефа, на котором был изображен конь с сидящими на нем двумя всадниками. Это тем более было странно, если учитывать, что евреи никогда не изображали людей и животных. Но, может быть, в царствование Ирода Великого, при котором, как известно, храм обновлялся, появились какие-то допущения? Ведь евреи тогда вовсю перенимали обычаи и нравы римлян. Тайной оставалось и то, кто изображен на камне, и я почему-то решил, что это как бы мы с Аттилой, ведь мы с ним столько лет были не разлей вода и лишь в этом году расстались, когда я уехал в Киев, а он остался на Кипре.

Увы, мне пришлось ускорить похороны Аттилы, поскольку яд вызвал в его мертвом теле сильную гангрену и труп стал быстро разлагаться, чернея и раздуваясь. Особенно почему-то раздулся до невероятных размеров фаллос, будто Бог наказывал эту часть тела Аттилы за неуемность, коей он страдал при жизни. Я сам рыл для своего бывшего оруженосца могилу, и на глубине четырех локтей обнаружил интересную находку — медное трехгранное копьецо, которое скорее всего служило некогда для закалывания жертвенного животного. Опустив Аттилу в удобно устроенную могилу, я положил на него щит, подаренный Еленой Кипрской, укрыл плащом и засыпал со словами:

— Славная земля досталась тебе для могилы, дорогой Аттила. Многие бы позавидовали тебе, те, чьи кости остались лежать на унылых дорогах Малой Азии и Сирии, Каппадокии и Киликии, чьи останки похоронены у стен Никеи и Антиохии; счастливая смерть досталась тебе, дорогой Газдаг Аттила, она настигла тебя в тот миг, когда победа хлопала крыльями над нашими головами. Что может быть лучше, чем умереть в миг величайшего торжества, не дожив до тех печальных лет, когда плоды победы истлеют…

В тот же день, когда мы ворвались в город, и стало ясно, что Иерусалим наш, к папе Урбану на быстром скакуне был послан гонец, дабы известить папу, что посланные им крестоносцы выполнили его повеление и освободили Святой Град от исламитов. Но, как стало известно потом, судьба распорядилась так, что Урбану не суждено было узнать счастливую новость, он скончался за несколько дней до того, как к нему приехал гонец Годфруа Буйонского.

Все первые дни после взятия Иерусалима всюду проходили похороны погибших во время приступа. Крестоносцы потеряли не так много по сравнению с количеством убитых горожан. Дай Бог, если треть всех мусульман осталась в живых, а те, кто выжил, в основном были женщины, дети и старики. Похоронив своих родственников, они покинули город, ставший для них городом беды.

С меня хватило похорон моего Аттилы, и целыми днями гуляя по городу, я старался обходить стороной скорбные процессии. Возможно, некое помутнение рассудка я тогда все же испытал. Ужасная кончина Аттилы так и стояла пред моими глазами. Уж лучше бы он утонул в море, мне было бы легче пережить. Еще, конечно, угнетало сознание, что он ушел из этого мира, защищая мою жизнь, ушел, чтобы не ушел я. А значит, я теперь жил вместо него.

Несколько раз я проникал в храм Гроба Господня и подолгу простаивал там на коленях пред тридневным ложем Христовым, на которое императрица Елена в свое время возложила плиту из дивного мрамора, служащую антиминсом для совершения литургии. Я шептал горячие молитвы, умоляя Господа принять душу моего грешного Аттилы в своих райских селениях. Однажды у меня как-то само собой вырвалось:

— Господи, если в раю у Тебя есть Вадьоношхаз, посели там моего Аттилу, молю Тебя, ибо благ и человеколюбец еси, Господи! Да благословен буди Гроб Твой, колесница сия, с коей сокрушил еси врата ада, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав!

Тщетно я искал Голгофу. Я ожидал увидеть высокую гору, над которой незримо витали бы тени трех крестов; но то, что одним боком примыкало к Храму Гроба Господня, нельзя было даже назвать холмом — небольшая возвышенность, покрытая строениями, причем, довольно бедными и невзрачными. И все же, это была та самая гора, на которой Он принял крестные муки, и, взойдя туда, где примерно располагалась вершина Голгофы, я вставал на колени и целовал землю, обагренную Его кровью.

Я бродил по всему городу, но больше всего времени проводил на обширной площади, обрамленной густым пальмовым лесом, которая некогда была поприщем огромнейшего Соломонова Храма. Здесь, у ворот Шаллекет, пресеклась жизнь моего Аттилы, и где-то здесь, быть может, бродила его душа. Постепенно в мысленном моем зрении восстала полная картина храма, особенно хорошо он представлялся мне почему-то с одной невысокой горы на северо-востоке. Там мы стояли однажды с Авудимом, и этот непревзойденный знаток иерусалимских древностей, великолепно очертил мне, где что располагалось. На месте некрасивых огромных мечетей — аль-Омар и аль-Акса — мне привиделся изящный, украшенный множеством колонн, храм Скинии Завета, к которому со всех сторон вели многоступенчатые лестницы, я увидел храмовые площади, заполненные народом, принесшим многие жертвы для возжигания на жертвенниках, я увидел сами жертвенники, от которых густо воздымались клубы дыма; увидел и Литостратон, с помоста которого Пилат произнес приговор Царю Иудейскому, но и, указуя на Спасителя, молвил: «Се человек!»

Прошла неделя после того, как пала оборона Иерусалима, и вот, в дом ко мне, а я жил в небогатом доме у одного христианина неподалеку от Соломонова Храма, явился рыцарь Пуассон-де-Гро и велел мне идти на Сион туда, где под разваленной по приказу Годфруа мечетью и впрямь были обнаружены остатки более древнего строения. Там намечалось какое-то крупное событие. Я все еще очень сильно скорбел по Аттиле, и меня мало интересовали события окружающей меня жизни, но ослушаться приказа Годфруа я не мог, и отправился следом за Рональдом.

На Сионе, пред очищенным древним фундаментом, был возведен из обломков мечети каменный помост. Я намеревался занять место внизу, под ним, но Годфруа, стоящий на помосте в окружении самых прославленных вождей похода, сделал мне знак, чтобы я тоже поднялся к ним. Взойдя по ступеням наверх, я сначала оглядел толпу, собравшуюся на площади, затем — тех, кто окружал Годфруа. Помимо Боэмунда Антиохийского, Танкреда, Раймунда Тулузского, обоих Робертов — Норманнского и Фландрского, Бодуэна и Евстафия, а также множества епископов и священников во главе с папским легатом, я обнаружил здесь, на помосте, людей совершенно мне незнакомых. Один из них в монашеском одеянии чем-то напоминал того страшного человека, которого я сбросил в бездонный колодец на горе Броккум возле Вероны, и мне тотчас вспомнились предупреждения Аттилы. Но этот человек, при всем его сходстве, очень мило улыбался и не имел того черного выражения лица, как у того колдуна на Броккуме. Гораздо больше поражало воображение лицо другого человека, тоже одетого в монашескую ризу — в нем настолько сквозило что-то медвежье, что можно было подумать, будто это сын человека и медведицы или медведя и человеческой женщины. Еще один странный тип, одетый в каком-то римском вкусе — я сам не знаю, что странного было в нем. Лицо этого человека лет сорока было сплошь покрыто морщинками, а большие, совершенно бесцветные глаза таили в себе непостижимую глубину, будто этому человеку было лет двести.

Первым заговорил папский легат. Речь его была пресной и незажигательной. До Адемара ему было далеко. Затем вышел Пьер Эрмит. Но и он на сей раз был как-то косноязычен и, кажется, сильно растерян и чем-то удручен. Зато третий оратор, какой-то епископ из Калабрии, произнес речь, полную великолепных риторических оборотов, сравнений и эпитетов. Когда он говорил, казалось, что пламя вот-вот исторгнется из его уст. Поскольку предыдущие ораторы говорили о необходимости избрания короля Иерусалимского, я ожидал, что епископ из Калабрии возьмет сторону норманнов, но вопреки моим ожиданиям, он, как и Пьер Эрмит, вовсю расхваливал подвиги и достоинства герцога Годфруа. Я с удивлением заглядывал в лица Раймунда Тулузского и Боэмунда Антиохийского, но не видел в их лицах ни беспокойства, ни обиды, ни возмущения. Они терпеливо выслушивали речи выступающих, а когда заговорил Боэмунд, я еще больше поразился — он тоже стал петь хвалы Годфруа и уверять собравшихся в необходимости короновать именно герцога Лотарингии. Раймунд не стал выступать, он только махнул рукой своим людям, когда они возроптали и принялись громко кричать, что их предводитель гораздо больше заслуживает королевского титула нежели Годфруа, про которого они кричали, что он герцог без герцогства, сапожник без сапог. Раймунд помахал им с таким видом, будто хотел сказать: «Вы правы, но я ничего не могу поделать, все уже решено».

Наконец папский легат обернулся к Годфруа и громко вопросил его:

— Имея полномочия, данные мне папою Римским Урбаном Вторым обращаюсь к тебе, герцог Годфруа Буйонский и Лотарингский, согласен ли ты принять из наших рук корону короля Иерусалима?

Прямой, как тополь, горделивый, как олень, и грозный, как медведь, Годфруа оглядел собравшихся, выдержал паузу и ответил:

— Нет.

Ответ его вызвал такой ропот в толпе, что стоящие на помосте с трудом могли расслышать друг друга, а они тоже принялись восклицать что-то, недоумевая, в чем дело.

— Нет, — еще громче воскликнул Годфруа, и ропот стал стихать. — Нет, — произнес он тише, потому что наступила тишина. — Я не могу принять златую корону здесь, где Царь Славы венчался короной терновой.

Все стали смотреть друг на друга, кивая головами, восхищаясь ответом герцога. Я представил себе, что бы сказал сейчас Аттила, а точнее — не мог представить, укорил бы он герцога или похвалил. Ответ был прекрасный, это бесспорно, но у меня вдруг возник вопрос, что стоит за этим ответом. Неужто герцог, не имеющий ничего, кроме войска, продавший все свои земли, и впрямь отказывается от владения городом, от титула, который достается ему по праву. Разве не он захватил Иерусалим, не он первым вошел в Гробницу Господа?

— Я не приму короны, — продолжил Годфруа. — Но если вы удостаиваете меня великой чести сделаться покровителем этого Святого Града, я согласен именоваться Защитником Гроба Господня. Такой титул, как мне кажется, не оскорбит Бога.

Толпа одобрительно загудела. Папский легат оживился и снова заговорил:

— Ответ герцога является лишним доказательством того, что мы сделали правильный выбор. Сей герой обладает не только доблестью небывалой, не только самоотверженностью и бесстрашием, не только благочестием и набожностью, но и прекрасной скромностью. Защитник Гроба Господня — таков будет титул первого короля Иерусалимского, и пусть отныне каждый обращается к нему именно так — «патрон».

Затем встал вопрос о присяге, но Годфруа сразу закрыл его, подтвердив свою присягу василевсу Алексею и не требуя ни от кого присяги себе.

— Благополучие на севере, которое обеспечивается полным подчинением константинопольскому владыке, для нас важнее всего, — сказал он. — Имея одного покровителя в лице папы Урбана и другого в лице императора Восточной империй, мы в надежных руках.

Затем, после того, как был совершен молебен, и Годфруа вновь, уже официально, провозгласили Защитником Гроба Господня, состоялось освящение основания древнего храма. Здесь, на Сионе, по замыслу Годфруа, должна была возникнуть надежная твердыня — аббатство Божьей матери Сионской. Работы по восстановлению древнего храма должны были начаться уже с завтрашнего дня.

Когда все кончилось, Годфруа подошел ко мне и сказал:

— Прошу вас, граф, отправиться теперь вместе со мною в Иоаннову обитель, нам нужно будет кое-что решить вместе.

— Слушаюсь, патрон, — ответил я, впервые и с удовольствием называя его этим титулом.

Мы отправились вместе в обитель рыцарей Иоанна Крестителя, расположенную на западной оконечности города. Там жили братья Буйонские сразу после завоевания города. Странно, но меня по-прежнему не оставляло чувство, что Аттила где-то рядом, будто он едет у меня за спиной, и у меня есть надежная защита в его лице. Странно потому, что когда я один отправился с Кипра и совершил путешествие в Венгрию и на Русь, а потом вернулся один в Антиохию, у меня не было такого чувства его постоянного присутствия рядом. А сейчас, когда Аттилы не стало, он словно навсегда остался со мной.

Орден Иоанна Иерусалимского имел небольшую, но весьма благоустроенную обитель на южном склоне Голгофского холма. Обнесенная каменным забором, утопающая в зелени, обитель внешне производила весьма уютное впечатление. Пилигримы, добравшись досюда, получали долгожданное отдохновение и покой. Здесь скрывался и Раймунд Тулузский, когда за несколько лет до начала крестового похода побывал в Иерусалиме как паломник, повздорил из-за чего-то со стражниками, потерял в драке глаз и зарубил одного стражника досмерти. Ордену тогда удалось откупиться от властей и благополучно переправить графа Сен-Жилля в Европу.

Во время осады города рыцари ордена, оставив Иерусалим заблаговременно, воевали в отряде у Бодуэна. Обитель подверглась разграблению, но, как выяснилось, самые ценные вещи и реликвии рыцарям удалось спасти, припрятав их в надежном месте еще когда крестоносцы находились в Антиохии и лишь собирались двигаться на Иерусалим. Теперь, успев привести обитель в Божеский вид, они радушно встречали нас. Мы направились в довольно мрачное помещение, где некогда томился под стражей апостол Петр и откуда он был чудесно изведен ангелом. Кроме меня и Годфруа, там собрались все вожди похода, трое рыцарей ордена Иоанна. Пьер Эрмит, капеллан Роберта Норманнского по имени Арнульф и один из лучших рыцарей в войске Годфруа — Робер де Пейн. Странные люди, на которых я обратил внимание, стоя на помосте, собранном из обломков мечети, тоже были тут.

— Кажется, все собрались, — оглядев присутствующих, сказал Годфруа. — Отлично. Прежде всего, разрешите мне поздравить капеллана Арнульфа — решено, что он будет Иерусалимским викарием, то бишь, временным исполнителем обязанностей патриарха. Второе: нам необходимо установить систему иерархии в освобожденном Иерусалиме. Позвольте представить вам трех моих советников, выходцев из лучших европейских монастырей.

Он по очереди представил трех странных мужчин. Похожего на броккумского колдуна звали Ормус, медведеподобный носил соответствующее имечко — Урсус note 13, а человек с выцветшими глазами был представлен как Артефий.

— Посовещавшись с ними, я пришел к такому решению — ввести особую систему управления в городе. Поскольку я единодушно избран Защитником Гроба Господня, в моих руках будет вся власть в Иерусалиме. Исключение будет сделано лишь для рыцарей-госпитальеров, владельцев этой славной обители. Учитывая заслуги их ордена, за ними сохраняется автономия, а земли, лежащие вокруг южного склона Голгофы, навсегда принадлежат им. Непосредственно мне будут подчиняться три рыцаря-сенешеля — рыцарь Христа и Гроба, рыцарь Христа и Сиона и рыцарь Христа и Храма. Они, по своему усмотрению, должны будут выбрать себе трех рыцарей-командоров, каждому рыцарю-командору пусть подчиняются три коннетабля, каждому коннетаблю — три шевалье, каждому шевалье — три кавалера, каждому кавалеру — три приора, каждому приору — три центуриона, каждому центуриону — три новициата, каждому новициату — три меченосца и так далее. Если такое количество подчиненных будет излишним, систему можно будет сократить, допустим, остановившись на центурионах или даже приорах, как низшем титуле в ордене. Эта система уже, как говорят, хорошо испробована на Востоке и приносит большие плоды. Строгая дисциплина и повиновение исключают возможность разногласий и раздоров. Во всяком случае, я убежден, что нам стоит попробовать.

— Даю голову на отсечение, что эта система обеспечит освобожденному Иерусалиму безопасность и процветание, — сказал тот, которого звали Ормус. Странное чувство все больше поднималось во мне. Во-первых, я сразу же узнал систему шах-аль-джабаля. Во-вторых, я что-то не мог никак припомнить, есть ли такое христианское имя — Ормус, уж больно похоже на зороастрийского бога Ормузда. В-третьих, христианину, а уж тем более монаху, не пристало клясться головой. И, в-четвертых, уж очень Ормус смахивал на Гаспара, нашедшего покой в бездонной дырке на горе Броккум.

— Итак, — продолжал Годфруа, — мы делим город на три части — восточную, лежащую вокруг Соломонова Храма, южную, которая располагается на склонах Сиона, и северную, вокруг храма Гроба Господня. Сейчас трое из присутствующих должны будут принять на себя обязанности рыцарей-сенешалей. Прежде всего следует избрать рыцаря Христа и Гроба. Поскольку сей орден будет под моей особой опекой, позвольте мне самому назначить его главой графа Людвига фон Зегенгейма, которому я особо доверяю.

Я никак не ожидал такого решения доблестного Годфруа, и был несказанно польщен. Но вместе с тем, я увидел, как вспыхнули гневом глаза всех присутствующих.

— Патрон, — ответил я герцогу Буйонскому, — если вы не рассердитесь, я бы попросил вас сделать меня рыцарем Христа и Храма, ибо это место стало для меня особенным — там погиб мой оруженосец Аттила, и мне хотелось бы находиться там, где его могила, коль уж вы удостаиваете меня такой чести — сделаться вашим сенешалем.

— Отныне вы будете рыцарем Христа и Храма, — сказал Годфруа и, подойдя ко мне, заставил меня встать на колени. Я встал пред ним, и он, возложив на мое плечо лезвие своего Стеллифера, торжественно произнес: — Я, Годфруа, Защитник Гроба Господня, посвящаю графа Людвига фон Зегенгейма в звание рыцаря Христа и Храма. Да хранит он святыню христиан — поприще Соломонова Храма, где Господь наш изобличал книжников и фарисеев, изгонял торгующих и где он был осужден на крестные страдания.

Поднимаясь с колен, я подумал, что в самой по себе системе, которую Годфруа предлагал позаимствовать у шах-аль-джабаля, нет ничего плохого, как нет ничего плохого в человеческом теле, которое может достаться и праведнику, и нечестивцу. Польщенный тем, что меня выбрали покровителем Соломонова Храма, я перестал настораживаться, тень недоверчивого Аттилы отступила от меня.

Затем патрон предложил титул рыцаря Христа и Гроба своим братьям, но ни тот, ни другой не согласились — Бодуэн объявил о своем решении возвратиться в Эдессу, а Евстафий сказал, что он мечтает двинуться вместе с Раймундом Тулузским на Дамаск.

— Да, прошу и мне не предлагать ничего такого, — поспешил вставить свое слово Раймунд. — Я не намерен пока что вставлять свой меч в ножны.

— И я, — сказал Боэмунд.

— Разумеется, и я тоже, — добавил Танкред.

— Я уезжаю во Францию, — заявил Гуго Вермандуа.

— В таком случае — Робер де Пейн, которому я доверяю как человеку доблестному и остроумному, — несколько раздраженно отрезал Годфруа и, подойдя к страшно обрадованному Роберу, посвятил его в рыцари Христа и Гроба.

— Осталось назначить рыцаря Христа и Сиона, — произнес Урсус, когда Робер де Пейн встал с колен. — Мы считаем, что им должен стать один из главных вдохновителей крестового похода — Пьер Эрмит, рыцарь-монах. Согласен ли ты, пламенный герой Пьер?

— Если так угодно господу, — кивнул Пьер и тотчас же был посвящен в рыцари Христа и Сиона.

— Теперь — самое главное, — заговорил Артефий, и я поразился его голосу, услышав его впервые. Это был голос мертвеца, вставшего из гроба, если только можно вообразить себе, как изъясняется такой мертвец. — Все, что произошло сейчас на ваших глазах и все, что вам пришлось услышать, должно остаться в тайне, я понимаю, что тайну трудно сохранить, особенно когда ты не слишком заинтересован в ее сохранении, но я обязан предупредить вас, что тот, кто проговорится о нашем священном сборище, станет испытывать крупные неприятности.

— Значит, — перебил меня Гийом, когда я дошел до этого места своего рассказа, — сообщая мне эти подробности, вы чем-то рискуете?

— Возможно, — ответил я, — но мне кажется, вряд ли они найдут меня в киевском монастыре, где я намереваюсь провести вторую половину своей жизни, если, конечно, мне суждено прожить еще столько же.

— Что же происходило дальше? — с интересом спросил жонглер. — Сработала система троек?

— Да, — отвечал я, — она оказалась очень удобной, но дело не в том, что она сработала, а в том, что люди владельца замка Аламут все-таки оказались замешаны в создании иерусалимских орденов.

— Как?! Не может быть!

— Увы, может. К сожалению, со взятием Иерусалима оканчивается славная история крестового похода и начинается история, полная неприятных загадок, подвохов и ловушек, я сожалею о том, что решение уйти в монастырь созрело у меня только теперь. Мне нужно было еще раньше решиться.

— Почему же именно монастырь? А ваша Евпраксия? Разве она не дождалась вас?

Сердце мое сжалось от воспоминаний о том, как после похода я приехал в Киев, и какие известия ждали меня там. Помолчав немного, я скрипнул зубами и сказал:

— Нет, не дождалась. Но стоит продолжить обо всем по порядку. Если на сей раз хасасины не пожелают захватить корабль, надеюсь, мне удастся довести свой рассказ до конца.

Глава II. ЭЛИКСИР БЕССМЕРТИЯ

Вновь я проплывал мимо Кипра, острова, где, по убеждениям греков, родилась их богиня любви. Мы с Гийомом всматривались в очертания кипрского побережья, и я размышлял о том, как наивны были древние, веря в то, что каждому понятию в мире соответствует особое божество. Всякий человек любит по-своему, у одного любовь такая, у другого — такая, и всеми ими распоряжается одна богиня любви? Почему бы не представить себе трех богинь любви? Одна — богиня счастливой любви, другая — богиня несчастной, третья — любви умеренной и спокойной. Каждой из этих трех могут подчиняться три богини помельче. Скажем так: богине счастливой любви подчиняются богиня счастливой, но бездетной любви, богиня счастливой и многодетной любви и, наконец, богиня счастливой любви с умеренным количеством потомства…

Мне так понравилось мое размышление, что я вмиг построил целую систему греческих богов и богинь подобную системе шах-аль-джабаля, которую Годфруа Буйонский пытался ввести в иерусалимских орденах. В который уж раз, Христофор, я плыл через Медитерраниум, стремясь к той, которую не в силах был разлюбить ни двадцать лет назад, когда она была женой императора Генриха и я пытался заставить себя не поддаваться чувству, ни девять лет назад, когда я приехал в Киев, где ожидала меня ужасающая новость, ни два года назад, когда она стала монахиней, а значит, уже никогда не будет моей женой, ни теперь, когда все должно было бы уже перегореть в моей душе, переплавиться и затвердеть.

— Как все же хорошо, что мы не бессмертны! — горько рассмеявшись, вымолвил я, глядя на далекий берег Кипра и кружение белоснежных чаек, провожающих нашу галеру.

— Что ж хорошего? — усмехнулся Гийом, — Нет, я бы хотел стать бессмертным. Уж больно хочется узнать, чем все дело кончится.

— Какое дело?

— Ну как… История человечества. Полагаю, мир уже настолько стар, что нам осталось еще два-три века. А может быть, даже меньше. Сейчас у нас от сотворения мира шесть тысяч шестьсот семнадцатый год. Подумайте только — через сорок девять лет наступит шесть тысяч шестьсот шестьдесят шестой. Не страшит вас такая цифра?

— Нет, — ответил я, улыбаясь, — нисколько не страшит, потому что я знаю, что не доживу до этого года. И меня это радует.

— А вдруг доживете? Сколько вам тогда будет?

— Сколько будет?.. Да уж, поди, под девяносто.

— Есть надежда дожить.

— Не хочу, — твердо сказал я. — И не доживу.

— Эх, — вздохнул мой спутник, — а я бы хотел дожить до скончания мира. Но чтобы только силенки были такие же, как теперь, и можно было бы всюду ездить, все видеть своими глазами, слушать рассказы очевидцев. Где бы раздобыть эликсир бессмертия? Вам он никогда не попадался?

— Попадался, — ответил я, мрачнея. — Век бы его не видеть.

— Не может быть! — воскликнул Гийом, весь расцветая, как весенняя яблоня. — Обманываете!

— Разве я похож на человека…

— Да, да! — замахал он. — Вы никогда не обманываете, я знаю. Вы не похожи на человека, который может обмануть. Но неужто вам и впрямь попадался эликсир бессмертия? И неужто вы не воспользовались им?

— К счастью, нет, — сказал я. — Я вижу, вам не терпится поскорее узнать об этой истории, но потерпите, я все расскажу в свое время, а сейчас — слушайте, что было после образования трех новых рыцарских орденов в Иерусалиме.

И я принялся рассказывать о тех грустных временах, когда плоды нашей славной победы стали покрываться подозрительными темными пятнышками.

Хотя тень моего Аттилы и твердила мне постоянно, что лучше всего оставить Святой Град и отправиться в Киев, сложив с себя полномочия рыцаря Христа и Храма, хотя многое казалось уже и мне самому подозрительным, я все не мог покинуть чрезмерно уважаемого мною Годфруа и принялся за порученное мне дело. Прежде всего я назначил трех командоров. Киевлян Олега и Ярослава, которые доблестно сражались при взятии Иерусалима и, как дети, радовались всему происходящему. Третьим командором я назначил одноглазого Роже де Мондидье, славного малого, неиссякаемого весельчака и отчаянного рубаку, с которым я сдружился еще под стенами Никеи. В нем было некое неуловимое сходство если не с самим Аттилой, то с персонажами бесконечных историй о Вадьоношхазе… Не бесконечных, а увы, навсегда умолкших!

В трудную минуту усталости, отчаяния, скорби, уныния Роже мог развеселить и утешить любого. Особой популярностью пользовались его разнообразнейшие истории о том, как и где он потерял глаз. Стоило только спросить его: «Эй, Роже, я что-то запамятовал, где это ты свой глаз потерял?» — и тотчас же, не моргнув единственным своим оставшимся, он начинал рассказывать очередную удивительную повесть, неизменно заканчивающуюся потерей глаза, и ни разу он не повторился, ни одна его история не была похожа на другую. Бывало, придут к нему двое поспоривших между собой чуть не до драки, и говорят:

— Роже, рассуди нас. Ты ведь потерял свой глаз в Африке, когда темной ночью спасался от преследования дикарей племени трехногих, и было так темно, что ты решил проверить пословицу «хоть глаз выколи». Ведь ты мне сам так рассказывал, а этот хлыщ утверждает противоположное.

— Еще бы! Роже, ведь ты мне говорил, что подарил глаз фее Стеллеолене за то, что она спрятала тебя от грозного мужа в одном из самых приятнейших мест женского тела. Подтверди!

— Не знаю, братцы, кто вам такую брехню про меня сочинил, — отвечал Роже. — На самом деле все было так…

И принимался рассказывать совершенно новую историю, не менее забавную, чем все предыдущие. Никто так и не знал, что же случилось на самом деле с потерянным глазом Роже де Мондидье, то ли настоящая история была пустячной, то ли постыдной, то ли Роже и сам ее забыл.

Этот веселый человек с радостью согласился быть командором в моем подчинении. Он помнил Аттилу, в котором некогда видел единственного соперника в искусстве рассказывания баек и которого оплакивал чуть ли не так же горестно, как я. Всем командорам я приказал выбрать для себя по три коннетабля, а чтобы каждый коннетабль нашел себе трех шевалье, и этого пока достаточно. Роже полностью выполнил мою просьбу, а вот Ярослав и Олег нет. И как я сразу не сообразил, что они с большим трудом объясняются на лингва-франка и не могут никем как следует командовать! Но людей покамест хватало. К тому же, ведь при каждом были оруженосцы. Лишь я пока не мог подыскать замену Аттиле. Кстати, Олег и Ярослав нашли себе оруженосцев-русичей, двух паломников из города Тмутаракань, пришедших в Иерусалим еще до осады и выдержавших в городе очень трудное время.

Мы начали с подробного изучения местности, вверенной в наше распоряжение. Мне досталась весьма обширная часть города, малонаселенная на севере и совсем не заселенная на юге, где вокруг территории бывшего храма Соломона простиралась тенистая пальмовая роща. В северной части подведомственного мне района находилось несколько добротных и замечательных строений, одно из которых оказалось бывшим домом прокуратора Иудеи Понтия Пилата, другое — дворцом Ирода, третье — домом священника Анны. Здесь же, как выяснилось, находилась и священная купель Вифесда, да вот только воды в ней уже давно не было — источник, дававший некогда исцеление больным, по какой-то причине иссяк, и на месте купальни теперь зиял овраг, поросший травой и кустарниками.

В качестве своей резиденции я выбрал башню Антония, над которой было водружено знамя ордена, придуманное мною — на белом фоне красный трехконечный крест, такой же, как на моем щите, подаренном мне Еленой Кипрской. Очень удачно — он одновременно был и крестом, и буквой Т, начальной буквой латинского слова «храм». Вместо анаграммы Христа над верхней перекладиной было написано: CHRISTUS ЕТ TEMPLUM.note 14 Просто и понятно.

Осенью я намеревался отправиться в Киев и попробовать уговорить Евпраксию переехать сюда, в Иерусалим, коль уж мне выпала почетная должность рыцаря Христа и Храма, но события заставили меня отложить поездку.

Началось с разногласий между Годфруа и Боэмундом, которые едва не привели к вооруженному столкновению. В конце июля в Яффу прибыл большой флот из Пизы. На одном из кораблей приплыл епископ Пизанский Дагоберт. По неясным причинам, явившись в Иерусалим, он стал настаивать на том, чтобы его провозгласили Иерусалимским патриархом, а Боэмунд принялся его в этом поддерживать, требуя, чтобы Защитник Гроба Господня сделался вассалом Дагоберта. В общем, складывалось впечатление, что норманны готовятся к свержению власти Годфруа и провозглашению Боэмунда королем Иерусалимским и Антиохийским. Дело принимало скверный оборот, особенно, если учесть, что часть войска Годфруа ушла вместе с Бодуэном в Эдессу, а часть под началом Евстафия рыскала в окрестностях Иерусалима в поисках какой-то дурацкой удачи.

В этот напряженный миг грянуло известие о том, что калиф Каирский Фатимит ведет свое войско к Иерусалиму, и численность его армии достаточно велика, чтобы осадить Святой Град. Годфруа, продолжая настаивать на том, что теперь он — главная власть в городе, собрал на совет не вождей похода, а трех своих сенешалей — Пьера, Робера де Пейна и меня. Робер высказывал мнение, что нам не следует особо волноваться и достаточно перетащить в город все наши осадные орудия, дабы не повторилось то же, что было в Антиохии, и спокойно выдержать осаду, которая вряд ли будет долгой. Пьер Эрмит имел иную точку зрения. Он считал, что нам следует выступить из города и принять бой где-нибудь на подступах к нему, для чего есть все возможности, ведь войско Раймунда Тулузского все еще находится здесь. Я согласился с мнением Пьера, и Годфруа постановил готовиться к выступлению навстречу армии Фатимита.

Сразу же после празднования Преображения Господня — первого большого праздника в освобожденном Иерусалиме — полки крестоносцев двумя потоками, через Вифлеемские и Сионские ворота, двинулись навстречу врагу. Вновь зазвенели кольчужные доспехи, вновь затрепетали знамена, зацокали копыта тысяч лошадей, заскрипели колеса тяжело груженых телег. Мы снова шли воевать. Пройдя миль сорок, мы встретились с неприятелем неподалеку от города Аскалон, лежащего к юго-западу от Иерусалима. В численности мы превосходили армию Фатимита, но воины его ни в чем не уступали крестоносцам, а во многом даже превосходили. Особенно хороши были их всадники на верблюдах. Ловко управляя этими неуклюжими на вид животными, они столь же ловко владели оружием, нанося огромный урон нашему воинству. На крестоносцев, конечно, сильно повлияло расслабление, наступившее после достижения цели, после взятия заветного града. Но с другой стороны, ощущение победы было еще так живо, что оно помогало лучше справляться с врагом. Понеся большие потери, мы все же наголову разгромили армию египетского калифа, а остатки ее гнали потом до самой Газы. Плечо мое к тому времени успело зажить, рана лишь чуть-чуть давала о себе знать, и в этой битве я, помнится, испытал какой-то особенный восторг. За спиной у меня лежал освобожденный Иерусалим, и я рубился с врагом в охотку, с тем непередаваемым упоением, когда и умереть не жалко — ведь Гроб Господень наш. Но ничто не брало меня, и я вышел из битвы без единой царапины, защищенный Божьим благословением, попечительством Ангела-хранителя, любовью к Евпраксии и доспехами Елены. Как бы я хотел, чтобы и все были так же неуязвимы! Но, увы, сражение при Аскалоне омрачило радость победы горечью потерь. Там, неподалеку от маленького приморского городка, мне пришлось похоронить двух своих командоров — Олега и Ярослава. Да примет Господь их души в своем небесном Киеве! Осиротевшие оруженосцы по возвращении в Иерусалим отправились в родные края рассказывать русичам о подвигах и достойной гибели двух своих славных соотечественников.

Видя столь сильное поражение своих единоверцев, Аскалонский эмир присягнул Защитнику Гроба Господня и поклялся никогда не воевать против христиан. К западу и к югу от Иерусалима отныне устанавливалось надежное спокойствие. Брат Боэмунда, доблестный, но спесивый Танкред принял пышный титул князя Палестинского и Галилейского. Отныне ему подчинялись прибрежные территории от Газы и Аскалона на юге до Назарета и Геннисаретского озера на севере. Для обеспечения спокойствия на востоке войска Раймунда Тулузского спустились в долину Иордана и разбросали свои гарнизоны вдоль этой благодатной реки, в самом лучшем, живописном и сплошь состоящем из оазисов месте Святой Земли. Правда, после сражения при Аскалоне количество крестоносцев стало быстро таять. Те, кто чувствовал, что их долг исполнен, навоевавшиеся и нахватавшие добра и драгоценностей, спешили распрощаться со своими соратниками и толпами отправлялись в Яффу, откуда пизанские, генуэзские и венецианские корабли переправляли их в Европу.

Наступил октябрь, а я все еще пребывал в Иерусалиме, только собираясь отправиться в путешествие за своей Евпраксией. Я успокаивал себя, что к январю все же успею приехать в Киев и сдержу свое обещание — явлюсь до того, как моя милая разрешится от бремени. С некоторых пор, а после взятия Иерусалима в особенности, у меня появилась твердая уверенность, что на сей раз она благополучно переживет беременность и родит мне крепкого румяного русича, красивого, как мой отец, веселого, как Сашенька, и доброго, как сама моя Евпраксия.

Меня все больше и больше волновало состояние патрона. День ото дня Годфруа становился молчаливее, печальнее, мрачнее. Его явно что-то угнетало и мучило, энтузиазм, с которым он принялся наводить порядки в Иерусалиме в первые дни, стал угасать. После победы при Аскалоне он не надолго вновь ожил, но осенью впал в состояние, близкое к апатии. В разговорах я пытался разведать у него, в чем причина непонятной тоски. Однажды он не выдержал и признался:

— Я получил скверное предсказание о том, что умру сразу после первой же годовщины освобождения Иерусалима.

— Какая ерунда! — воскликнул я. — Как вам не стыдно, патрон, верить в предсказания! Вы же христианин, Защитник Гроба Господня. Неужто Господь не защитит вас?

— Сколько раз я говорил тебе, Лунелинк, что можно обращаться ко мне «патрон» и называть на «ты»! — проворчал Годфруа. — Во всяком случае, когда мы беседуем с глазу на глаз, как сейчас.

— Хорошо; патрон, позволь же мне тогда еще раз, уже на «ты», пристыдить тебя: нельзя верить предсказаниям, все в руке Божьей!

— Это так, — еще мрачнее отозвался он, — но меня гнетет страшное ощущение близкой кончины, от которой я могу избавиться, только бросив все и сбежав куда-нибудь далеко-далеко, хоть к антиподам, хоть далеко на север, туда, где, как утверждают, есть дивная сияющая страна Туле, расположенная между землей и небом.

— Прекрасная мысль! — воскликнул я, кладя руку ему на плечо. — Поедем вместе! Заедем в Киев, захватим с собой мою Евпраксию и отправимся искать Туле! Я всю жизнь мечтал побывать в сияющей стране, расположенной между землей и небом. Годфруа, старый и добрый друг мой! Мы сделали свое дело, мы освободили Гроб Господень, пусть теперь другие осваивают эти места. Правда, поедем на север, довольно мы надышались жарким воздухом юга, пора слегка остудить наши опаленные легкие.

— Теперь я скажу тебе: стыдись, рыцарь Христа и Храма! — ответил мне Годфруа, нисколько не вдохновляясь идеей смены юга на север. — Стыдись, воин Христов! Разве ты не видишь, как крестоносцы разбегаются? Я не ручаюсь, что сейчас в Святой Земле осталась половина из тех, кого мы с тобой довели до Иерусалима. Им можно простить, что намучавшись и получив заслуженные награды, они позволяют себе вернуться в родные края. Но мы с тобой — часовые, а не только полководцы. Мы не имеем права пользоваться богатствами, отнятыми у неверных. Наше дело — стоять на страже завоеванных земель. Даже если мы останемся здесь с тобою вдвоем.

— Вот именно, что вдвоем, — сказал я. — А ты говоришь: «Помру, помру!»

— Если помру, то стой один. Погибни, но стой, — сказал Годфруа все так же печально, не поддаваясь моему бодрому тону.

Не нравилось мне его окружение — эти Урсусы, Артефии, Ормусы, да еще какой-то Папалиус появился, такая же темная личность, как остальные. Этот Папалиус да еще граф Гуго Шампанский стали то и дело появляться на территории Соломонова храма с целой оравой копателей, которые выламывали из земли древние камни и плиты, рылись и рылись то там, то сям, а окончив раскопки, кое-как восстанавливали разрушенное. Однажды мои командоры со своими коннетаблями и шевалье накинулись на них и здорово поколотили за наглость. На место погибших Олега и Ярослава я взял двух германцев — Алоизия Цоттига и Клауса фон Хольтердипольтера, ребят честных, но жутких озорников, под стать Роже де Мондидье.

Побитые Гуго Шампанский и Папалиус, собрав своих разбежавшихся землекопов, отправились к патрону жаловаться. Годфруа вызвал меня к себе во дворец Давида, где он обосновался с конца сентября, и попросил не чинить никаких препятствий разысканиям, которые проводит Папалиус.

— Но патрон, — возмутился я, — они так нагло ведут себя и ничуть не заботятся о том, как будет выглядеть поприще храма после их усердных работ. Прикажи им хотя бы, чтоб они как следует все восстанавливали после себя и вежливо обращались с моими людьми.

— Не сердись, Лунелинк, — взяв меня под руку, ласково сказал Годфруа, — то, что они ищут, имеет огромное значение, и прежде всего для меня. Если их поиски увенчаются успехом, мы все будем обладателями такой реликвии, поклонение которой надежно защитит нас от любых вторжений.

— Что же это, если не секрет?

— Пока секрет.

— Раз так, не смею больше ни о чем тебя расспрашивать. И все же, скажи, что это за люди?

— Кто именно?

— Ну, хотя бы, этот самый Папалиус. Извини, но рожа у него мерзкая, — невольно вырвалось у меня.

— Его рожа и мне не по нутру, — усмехнулся Годфруа, вводя меня в одну из комнат дворца, уставленную восточной мебелью, устланную коврами и украшенную огромным шаром, на котором поверх позолоты были выгравированы всякие арабские и еврейские надписи, замысловатые значки и символы, человеческие фигуры. — Папалиус антипатичен внешне и что в душе у него — одному чорту известно. Но сей ученый муж совершил некоторые необычные открытия, способные перевернуть весь мир. Скажу тебе по секрету, ибо знаю, что тебе можно с гораздо большей надежностью доверить тайну, нежели каменному изваянию Адриана, стоящему у входа в замок Давида. Папалиус и Артефий приблизились к тайнам создания такого снадобья, которое способно продлевать человеческую жизнь и, быть может, на очень долгий срок.

Тут мне захотелось сказать то, что в подобном случае сказал бы мой покойный Аттила: «Эх, сударь, не морочили бы вы сами себе голову, плюньте три раза через левое плечо и пошлите всех этих пустомель и жуликов ко всем чертям!» Но, помня о предсказании, которое мучило Годфруа и которое могло превратиться в пустой звук лишь не исполнившись, я сдержанно промолчал. Тут я увидел на столе у него лист пергамента, на котором была начертана звезда микрокосма и всякие знаки. Внутрь звезды было вписано человеческое тело, над которым значилось: ADAM, а внизу, между ног: EVE. По окружности были начертаны еврейские буквы шин, ге, йод, снова ге и вав.

— Что это? — удивился я.

— Как что, — отвечал Годфруа, — звезда Соломона, талисман для добрых дел и помыслов. Разве ты не знаешь?

— Знаю, и очень хорошо помню замок Шедель.

— Ах, оставь ты это воспоминание. Ты же знаешь, как мне самому стыдно и отвратительно. И пойми, что границы магии весьма пространны. Один и тот же символ может служить как благим начинаниям, так и мерзостным.

— Я далек от символов, — простодушно признался я. — Мне нет до них дела.

— Просто потому, — сказал Годфруа, — что ты чертовски здоров душою и телом.

— Значит, с этими неприятными людьми тебя связывает только тяга к получению душевного и физического здоровья? — спросил я напрямик.

— Нет, не только, — признался Годфруа. — Когда-нибудь я открою тебе одну тайну. В тот час, когда я буду умирать, я расскажу тебе все.

— А если я не окажусь рядом?

— А где же ты будешь?

— Отлучусь куда-нибудь. Кстати, я давно собираюсь испросить твоего разрешения съездить в Киев. Евпраксия ждет от меня ребенка, и я хочу успеть хотя бы на его крестины.

— Отправляйся, — обнимая и хлопая меня по плечу, ответил Годфруа. — Но смотри, к весне возвращайся назад, а если ты приедешь вместе с Евпраксией, я буду страшно рад за вас.

— Она не сможет поехать, покуда ребенок будет маленьким, но как только он подрастет, я перевезу их сюда.

Итак, я, наконец-то собрался в путь. В честь моего отъезда в замке Давида был устроен пир, на который собралось человек сорок. Сколько я ни уговаривал Годфруа как-то избавить меня от компании Урсуса, Артефия, Ормуса и Папалиуса, он все-таки позвал и их, чем сильно огорчил и обидел меня. Пьер Эрмит, быстро опьянев, принялся хвастаться тем, как быстро двигаются работы по созданию аббатства Нотр-Дам-дю-Мон-де-Сион, упрекая меня в том, что я еду в отпуск, не создав ничего значительного.

— Ничего, — принялся защищать меня своим загробным голосом Артефий, — когда граф возвратится, он начнет строить на месте Храма Соломона гигантский храм Нового Завета. Не так ли, граф?

— Ну да, — фыркнул я, — я его построю, а потом придут граф Шампанский и сидящий тут Папалиус, развалят его и снова начнут вгрызаться в фундамент в поисках каких-то мифических сокровищ.

Артефий громко рассмеялся и подсел ко мне с самым дружеским видом.

— Ваше возмущение справедливо, — сказал он, ударяя своим кубком о край моего, — но вы не можете не согласиться и с тем, что недра Иерусалима изучены мало, мусульмане, господствовавшие здесь столько веков, вообще имеют предубеждение против каких бы то ни было раскопок.

— И правильно делают, — упрямо не желал я соглашаться ни с каким его утверждением. — То, что предано земле, принадлежит земле. Горе тому, кто нарушит покой земли. Говорят, всякий, кто проникал в гробницы египетских фараонов, погибал потом в страшных мучениях.

— Можно вообще ничем не интересоваться, — сказал Артефий, — и при этом все же умереть в страшных мучениях. Я пью за любознательных людей, которым мало того мира, что им предлагается. Я пью за тех, кто не смиряется с существованием тайн.

— А я пью за тех, кто благоговеет перед тайнами, — вновь возразил я. — Тайна — это единственное, что заставляет человечество продолжать свое существование.

После этого мы продолжали спорить с ним весь вечер в таком же духе. Постепенно я, сам не знаю почему, сильно опьянел. Помню, как я бранился, когда кто-то стал утверждать, будто вино, которое мы пьем, сохранилось еще со свадьбы в Кане Галилейской и сотворено самим Христом. Якобы, кто-то припрятал один мех в подвале замка Давидова, и вот теперь вино внезапно найдено благодаря какому-то особому дарованию все того же Артефия. Потом я на некоторое время потерял сознание, а когда очнулся, увидел себя в каком-то мрачном подземелье. В голове у меня все кружилось и расплывалось, я пытался встать, но ни руки, ни ноги не слушались меня. Я лежал и смотрел, как в тусклом свете горящего в отдалении семисвечника проступают очертания каких-то статуй. Я хорошо разглядел одну из них, стоящую ближе всего ко мне. Это была статуя обнаженной женщины с пышными формами тела, у которой ноги ниже колен превращались в длинные и извивающиеся змеиные хвосты. Шагах в тридцати от меня какие-то две фигуры склонялись над третьей, лежащей на полу подземелья. Я стал изо всех сил сосредотачиваться, пытаясь разглядеть, кто эти люди, но не мог, потому что головы им покрывали капюшоны, а сами люди были облачены в монашеские одеяния. Зато я увидел, что стоят они возле каменного колодца, удивительно похожего на тот, который я видел на горе Броккум. То, что произошло дальше, заставило меня еще больше содрогнуться. Один из монахов, или кто они там были, взял в руки меч и отсек человеку, лежащему на полу подземелья, голову. Затем он принялся скакать вокруг жерла колодца, держа отрубленную голову за волосы. Я услышал его крики, он молил кого-то дать ему вместо этой головы какую-то «голову великого навигатора», а затем с жутким ревом бросил отрубленную голову в колодец. Я напряг всю свою волю и снова попытался встать, но от страшного напряжения меня сильно схватило поперек груди, будто тугим обручем, боль овладела всем моим существом, и в следующий миг я вдруг начал подниматься вверх, стало темно, но я чувствовал, что продолжаю подниматься вверх сквозь эту темноту. Потом я увидел, что плыву над ночным городом и не сразу догадался, что это Иерусалим. Чувство спокойного одиночества охватило меня. Я плыл над стройкой аббатства Божьей Матери Сионской, двигаясь вперед и вверх, затем показалась твердыня госпиталя рыцарей Иоанна Иерусалимского, Голгофский холм и купола храма Гроба Господня. Я не мог понять, в каком нахожусь положении — сидя, лежа или стоя, поскольку не видел ни рук своих, ни ног, ни тела, а лишь землю, над которой плыл, и небо, по которому плыл.

Небо было усыпано звездами, а земля озарена лунным светом так ярко, что все можно было разглядеть, как днем.

Позади меня остались городские иерусалимские стены, я летел над Галилейской дорогой, которая, как я знал, оканчивалась в Тивериаде, на берегу Геннисаретского озера. Полет мой становился все быстрее и быстрее. Справа я увидел сверкнувшую под луной извилистую ленту реки, а значит, я уже достаточно высоко летел, если на таком расстоянии мог видеть Иордан. Затем полукруглая чаша озера, наполненная ярким лунным серебром, заблестела подо мною, где-то рядом должны были располагаться Назарет, Кана Галилейская, Капернаум, Магдала, гора Фавор. Я продолжал лететь все быстрее и все выше. Водная гладь сверкала теперь слева от меня — широкая и необъятная. Еще через какое-то время я летел уже над Медитерраниумом, слева в отдалении лежали берега Кипра, справа — Сирии. Выше и выше, быстрее и быстрее! Вот и Киликия побежала далеко-далеко внизу, можно было различить горную гряду Тавра, затем прорезанное рекой Анатолийское плоскогорье, а впереди уже вновь сверкала водная гладь, и величественный Понт Эвксинский явился подо мною во всей своей полноте, так высоко я летел. Горы Кавказа вздымались круто вверх справа, берега Фракии расстилались вдалеке слева. Теперь я почувствовал, что начинаю снижаться. Вот подо мной пролетела чудесная Таврида, вот распахнулись бескрайние Скифские степи, по которым кочуют печенеги и половцы. На некоторое время я попал в толстый слой облачности, из которого долго не мог выбраться, а когда выбрался, оказалось, что я уже лечу низко-низко и впереди предо мною — знакомые холмы Киева, Детинец, град Ярослава, предместья. Я с трудом различал все это, потому что здесь, над Русью, стояла тьма, а вскоре я понял также, что идет дождь. Я продолжал снижаться, пролетая над длинной и толстой стеной Ярославова града, и, наконец, оказался над Детинцем. Здесь полет мой замедлился, я летел между осенних деревьев, рыжие, желтые и бурые листья, мокрые от дождя, тяжело падали на землю. Медленно-медленно я подлетел к окну второго яруса высокого деревянного дома, какие на Руси называются теремами. Я узнал этот терем — в нем мы жили с Евпраксией у ее матери Анны, в нем мы и расстались.

Вдруг я очутился по ту сторону слюдяного оконца, в комнате, где горела свеча, а в кровати спала моя Евпраксия. Пламя свечи чуть дрогнуло, дрогнула и Евпраксия.

— А? — промолвила она сонно, вскакивая в постели. Я хотел что-нибудь сказать ей, но не мог. Я просто смотрел на нее и видел, как дивно она хороша.

— Господи! — прошептала она испуганно, посмотрела на свечу, потом прямо на меня, сильнее прижала руку к груди и еще более испуганно промолвила: — Кто здесь?

Я безмолвно смотрел на нее, не в состоянии сообщить ей, что я здесь, что я обожаю ее и что я, наверное, умер, а это душа моя прилетела навестить ее напоследок, перед тем, как отправиться на суд Божий.

— Лунелинк, — промолвила она как-то вдруг обессилено, потом провела ладонью по лицу, встала с кровати и склонила колени перед иконами. — Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, молитв ради Пречистый Твоея Матере, преподобных и богоносных отец наших и всех святых, помилуй и спаси витязя Твоего Людвига, яко благ и человеколюбец еси Отец наш. Да не коснется его ни копье, ни меч, ни стрела, ни нож, ни какое иное лезвие и острие. Да спасется он от злого навета и клеветы, от жары и от хлада, от глада и яда, и от всякого вреда…

Пламя свечи вновь слегка дрогнуло, и я увидел, как Евпраксия отдаляется от меня, как я плыву назад. Любимая моя вновь испуганно оглянулась, и мне показалось, что она увидела меня, но в следующий миг предо мною вновь было слюдяное оконце с наружной стороны терема. Оконце отдалялось, но сквозь муть слюды я различил вновь милые черты лица Евпраксии, которая припала к оконцу и широко раскрытыми глазами всматривалась в уплывающего прочь меня.

Снова, поднимаясь все выше и летя все быстрее, я увидел под собою высокие холмы Киева. Вот уже и дом матери Евпраксии затерялся среди множества домов Детинца, вот и сам Детинец уплыл в темную даль, а вот и Киев исчез в отдалении, а меня всего заволокло тучами.

Я хорошо помню, как проделал весь путь обратно, как вновь увидел Понт Эвксинский, разложенный предо мною, словно на блюде. Я летел вперед спиною, хотя сомневаюсь, что у меня имелась хоть какая-то спина. Я летел, глядя в ту давно уже незримую точку оконца, за которой мне виделось лицо моей Евпраксии. Промелькнули Анатолийское плоскогорье, Тавр, Киликия, я вновь пролетел над Медитерраниумом между Кипром и Сирией, и вот уже Геннисаретское озеро засверкало внизу и оставалось только гадать, какое из рассыпанных подле него селений Назарет, какое Магдала, какое Кана Галилейская. Я вновь увидел справа сверкающую змейку Иордана, а затем, медленно снижаясь, поплыл над Иерусалимом. Вновь подо мною проплыли купола Храма Гроба Господня, но над Голгофой я пролетел на сей раз совсем медленно и очень низко. Затем я вдруг очутился в просторной комнате, довольно светлой от множества горящих свечей, а еще через несколько мгновений я прикоснулся спиной к постели, и теперь у меня уже точно была спина. Я открыл глаза, увидел лица склоненных надо мной людей и услышал голос:

— Он жив!

В следующее мгновенье я потерял сознание.

— Что же это было? — возбужденно спросил жонглер Гийом, когда я дошел до этого места своего рассказа.

— Эликсир бессмертия, если хотите, — усмехнулся я.

— Что вы имеете в виду? Вас отравили, а спасло какое-то сильное противоядие, которое вы и называете эликсиром бессмертия?

— Да, меня действительно отравили, — сказал я. — И действительно, сильное противоядие позволило мне выкарабкаться из лап смерти. Но в ту минуту, когда я, находясь в госпитале у рыцарей ордена иоаннитов, открыл глаза и услышал чей-то возглас «Он жив!», в меня еще не вливали никаких противоядий. В данном случае я говорю вам о том эликсире бессмертия, который заключается в душе у каждого из нас. Если бы колдуны, занимающиеся поисками снадобья для бессмертия, умели разложить человеческую душу на составляющие, только тогда, быть может, им и удалось бы изготовить желаемый эликсир. Но душу расщепить на составляющие невозможно, ибо она не во власти людей, а лишь в Божьей, всесильной и всевышней власти.

Глава III. АРКАДИЯ

— Не пора ли нам промочить горло? — предложил я стихотворцу Гийому после рассказа о моем диковинном путешествии из Иерусалима в Киев и обратно по воздуху. — Я прихватил с собой несколько мехов с палестинскими винами лучших сортов. Одно из них так и просится сейчас на язык. Его делают из Иерихонского винограда, обладающего таким особенным привкусом, которым не обладает ни один виноград в мире. Именно этим вином я и наклюкался тогда, накануне моего отъезда, когда меня отравили. Забавно. Хотел плыть на корабле по морю, а сплавал туда и обратно по небу. Давайте откупорим этот мех, страсть как хочется вновь ощутить вкус того пиршества. Вот что странно — точно могу сказать, что все время, покуда я летал в ту ночь до Киева и назад, я слышал запах и вкус этого иерихонского красного вина. Эй, Ламбер! Присоединяйся к нам. Пора как следует перекусить и выпить винца. Представьте себе, дорогой Гийом, до того, как Ламбер, после смерти Гуго Вермандуа перешел ко мне в оруженосцы, мне пришлось сменить трех оруженосцев. Что ни битва — они у меня гибли. Ламбер, когда стал служить у меня, очень побаивался, полагая, что такова судьба всех моих оруженосцев. Сколько я ни уверял его, что Аттила прослужил мне верой и правдой целых десять лет, он до сих пор, кажется, не верит, что в Константинополе он расстанется со мной и его военная жизнь закончится. Признайся, Ламбер, что это так и есть.

Оруженосец промычал, кивая головой. Ответить словами он был не в состоянии из-за дурацкой привычки, садясь есть, всегда первым делом напихивать себе полный рот. Прожорлив Ламбер был необычайно, и при этом худее меня. В остальном же он был отличный парень, и такую малость, как обжорство, я готов был ему простить.

Мы выпили красного иерихонского вина, и воспоминание о той ночи, когда меня отравили и душа моя путешествовала по небу, воскресло во мне, Христофор, с утроенной силой. Подкрепившись, выпив несколько стаканов красного иерихонского и расслабившись, вечером я продолжил свой рассказ, хотя видел, что жонглер Гийом несколько осовел от вина и слушает не с таким вниманием, как прежде. Но мне было все равно. Воспоминания затапливали мою душу, и надо было их слегка выплеснуть наружу.

Несколько дней я выпутывался из сетей смерти. Артефий составлял один териак за другим. Когда я ненадолго приходил в себя, то чаще всего видел одноглазое лицо командора Роже де Мондидье и удивлялся, где же Аттила, почему он не придет и не поинтересуется моим состоянием. «Ах, ну да! — спохватывался я. — Ведь Аттила умер. В таком случае, простительно». Я вновь впадал в забытье, а очнувшись и опять увидев Роже, опять думал, куда же запропастился Аттила. Роже что-то говорил мне, меня приподнимали над постелью и вливали в горло какую-нибудь теплую и безвкусную жидкость. Затем переставали мучить, и я вновь мог предаться блаженному забытью.

Одновременно с запахами и вкусовыми ощущениями ко мне вернулась тошнота. Это был самый жуткий период выздоровления. Меня рвало по поводу и без повода, выворачивало наизнанку и рвота доводила до обмороков. Но с каждым днем я начинал все больше ощущать, что жив. Силы возвращались ко мне помаленьку, но с добротной и деловитой настойчивостью. «Вот, Аттила, — думалось мне, — тебя нет, а я все-таки не окочуриваюсь». Потом желудок мой стал удерживать пищу, и силы начали прибывать быстрее. Так шло мое выздоровление, а спасали меня ни много, ни мало — целый месяц. В начале декабря я уже прогуливался, но был еще очень слаб, а по-настоящему восстановился только к весне.

Тогда же, как мне кажется, я стал реально воспринимать и осмысливать, что происходит вокруг меня, а до этого пребывал все же в некотором слабоумии. Артефий объяснял мне, что во время пира в Давидовом замке кто-то подмешал мне в вино очень сложно составленный яд, в который помимо экстракта цикуты входило еще несколько десятков компонентов. Он называл мне эти компоненты, но мне запомнились только жабья желчь, флегетонник и душегуб-трава. Оставалось только выяснить, кто именно подмешал мне в дивное иерихонское вино столь мерзостную отраву, и я почему-то с какой-то непонятной уверенностью подозревал в злодействе самого Артефия. Он знал состав яда, он же и делал противоядие. И тут опять вопросы: зачем ему нужно было меня травить и зачем нужно было потом спасать? Видение подземелья, колодца и брошенной в него отрубленной головы преследовало меня, и я не мог понять, то ли мне привиделось все это в память о Броккуме, то ли происходило на самом деле. Путешествие по небу в Киев и обратно помнилось мне отчетливо, и тут я почему-то нисколько не сомневался, что душа моя, покинув тело, побывала в Киеве и повидалась с Евпраксией.

Годфруа страшно переживал мое отравление. В одну из первых наших бесед с ним после выздоровления я сказал ему:

— Вот видишь, патрон, я хотел отправиться на тот свет вместо тебя, да вот, не вышло.

— Не терплю, — ответил Годфруа, — когда кто-либо отправляется куда-либо вместо меня, будь то война, пирушка или свидание с красивой женщиной. На тот свет я тоже никого вместо себя не собираюсь посылать.

Весной магометане объединились для похода на нас, мечтая вернуть себе Иерусалим. Заставы Раймунда Тулузского, выставленные вдоль всего Иерихона, к этому времени сильно поредели — крестоносцы продолжали уезжать в Европу, полагая, что крестовый поход кончился, и не задумываясь о том, кто будет защищать Святую Землю, если мусульмане вновь вознамерятся ее захватить. Поэтому, когда Годфруа объявил мне, что как только я окончательно наберусь сил, то должен ехать в Киев к Евпраксии, я ответил ему его же словами:

— Не привык, когда кто-то идет в бой вместо меня. Сразимся с врагами, опасность исчезнет, тогда и поеду в Киев. Все равно к рождению сына я уже опоздал, да и крестили его, должно быть, тоже без меня.

Оруженосцем я взял себе одного иерусалимского араба-христианина по имени Сулейман, то бишь, Соломон. Так, я не только стал рыцарем Христа и Соломонова Храма, но и в оруженосцах у меня был тезка великого царя. Правда, недолго, — бедняга погиб в первом же сражении, в котором мы встретились с сарацинами. Это была странная война — мы гонялись друг за другом разрозненными отрядами, сталкивались в недолгих стычках и расходились вновь по сторонам, покуда, наконец, не сошлись к северу от Геннисаретского озера в Иорданской долине. Разразилось мощное сражение, в котором мы наголову разгромили сарацин и гнали их после этого до самого Дамаска. Я предлагал тотчас же начать осаду этого богатейшего города, но Годфруа оказался рассудительнее и отправил эмиру Дамаска послание, в котором говорилось: «Доблестные воины и властители Дамаска! Божьим соизволением, я, Годфруа Буйонский, Защитник Града и Гроба Господня и покровитель всех паломников Святыя Земли, объявляю вам свою милость. Мы, воины Христовы, можем взять вашу крепость осадой и приступом, как взяли множество крепостей на пути в Иерусалим, в том числе более неприступные, чем ваш Дамаск, такие, как Никея и Антиохия. Но нам не нужно нарушать ваш покой, если и вы впредь не станете нарушать наш. Цель проделанного нами похода достигнута, и отныне мы желаем жить с вами в мире».

Во время возвращения из Дамаска в Иерусалим Годфруа вновь завел со мной разговор о моей поездке в Киев, но приближалось лето и срок, назначенный патрону для смерти каким-то таинственным предсказателем, и я не мог оставить его, чувствуя, что с ним должно произойти несчастье, которое я в состоянии предотвратить. Но я не стал тогда говорить ему об этом, а принялся рассказывать обо всем, что помнил из той ночи, когда меня отравили, но только сначала поведал о своем путешествии по небу, а потом о виденном в подземелье ритуале отсечения головы и бросания ее в страшный колодец.

— Так вот оно что! — проскрипел зубами Годфруа. — Мерзавцы, они все же привели приговор в исполнение. Ну, тогда берегитесь!

— О чем это ты, патрон? — спросил я. — Ты знаешь, кто были эти люди и кого они обезглавили?

— Да, Лунелинк, знаю, — ответил он. — И я скажу тебе, но ты должен будешь держать язык за зубами. Что ж, если они бросают мне вызов, я принимаю его, и еще неизвестно, кто окажется победителем.

— Клянусь, что буду держать язык за зубами, — сказал я.

— Не клянись, я и так достаточно знаю твою твердость. Они совершили ошибку, дав мне обещание и не исполнив его. Помнишь ли ты рыцаря по имени Жан де Мон-Тонг?

— Не могу сказать, что мы были дружны с ним, но я помню его и под Дорилеем и под Антиохией.

— Так вот, он был определен в подчинение к рыцарям Христа и Гроба в качестве одного из коннетаблей. Между ним и его командором Роланом де Сан-Сусси вспыхнула вражда, в результате которой Жан собрался возвратиться во Францию. Мой синклит, который тебе известен, заявился ко мне и представил вдруг бумагу со смертным приговором, и я должен был эту бумагу подписать. Якобы, Жан бросал вызов всему ордену и мог раскрыть кое-какие тайны. Я порвал приговор и взял со всего синклита слово не чинить рыцарю де Мон-Тонгу никаких препятствий, отпустив его подобру-поздорову домой. Накануне того пиршества, устроенного в честь твоего отъезда, Жан исчез, и я очень огорчался, что он и со мной не простился. Но теперь я догадываюсь, что он не смог отправиться во Францию, поскольку именно его принесли в жертву Аркадии.

— Аркадии? — изумился я. Чем-то языческим повеяло на меня. — Это что еще такое? Неужто у нас в Иерусалиме совершаются какие-то поганые ритуалы?

— Как только мы приедем в Иерусалим, ты все увидишь.

По прибытии в Святой Град в условленный день и час я явился к патрону и, как мы и договорились, не говоря ни слова отправился туда, куда он повел меня. В одной из комнат замка Давида оказался потайной спуск в подземелье. Годфруа располагал целой связкой ключей, открывая ими одну за другой старые массивные двери, он вел меня молча за собой. Вскоре мы очутились в длинном тоннеле, имеющем небольшой уклон, так что, идя по нему, мы, судя по всему, еще углублялись под землю. Я нес факел, пропитанный кумранской смолой, способной долго удерживать пламя. Огонь освещал низкие каменные своды, покрытые кое-где влагой и плесенью, но в основном сухие.

— Я боюсь ушей в самом замке, но здесь можно говорить, — сказал Годфруа. — Ты узнаешь подземелье?

— Подземелья обычно одинаковы, — ответил я. — Но могу сказать точно — в ту ночь я находился именно в таком.

— Мы уже приближаемся к цели. Вон, смотри!

— Да, это здесь! — воскликнул я и побежал вперед. Годфруа тоже прибавил шагу, и вскоре мы очутились в небольшом помещении, в центре которого находился тот самый колодец, куда бросили отрубленную голову. Свод здесь был раза в два выше, чем свод тоннеля. Видимо, в ту ночь я был оставлен в тоннеле и из него наблюдал за чудовищной сценой.

— Мы находимся прямо под Голгофой, — заговорил Годфруа, — на глубине одного стадия. Отсюда до того места, где мы спустились в подземелье, тоже немногим больше одного стадия. Теперь ты увидишь нечто, чего никогда не видывал. Возьми второй факел, что мы с тобой прихватили. Он пропитан особой смолой, которая сгорает очень быстро, но очень ярко. Человек, который продал его мне, уверял, что извлек эту смолу со дна Мертвого моря, где до сих пор имеются останки Содома и Гоморры. Как только ты зажжешь этот факел, бросай его в колодец и спеши смотреть внутрь.

Я все сделал, как повелел мне патрон. Факел и впрямь разгорелся небывало ярким пламенем, чуть не спалившим мне лицо огненными брызгами. Швырнув мощный светоч в колодец, я заглянул внутрь и увидел, как пламя факела проваливается и проваливается в бездонную дыру, становясь все меньше и меньше и, наконец, превратившись в светящуюся точку, похожую на звезду, и эта звезда тускнела и тускнела, покуда совсем не исчезла.

— Ну как? — спросил Годфруа. — Понравилось?

— Это потрясающе, — ответил я. — Но ты ошибаешься, патрон, что мне никогда не доводилось видеть ничего подобного. Точно такая же бездонная дыра есть на вершине горы Броккум неподалеку от Вероны. Туда я сбросил одного негодяя, который принес в жертву той бездне голову несчастного Иоганна Кальтенбаха. Это случилось на моих глазах, и я не сдержался, напал на колдуна и опрокинул его в жуткую скважину. И тот негодяй был очень похож на одного из твоих советников, патрон. На Ормуса.

— А, вот как? — удивился Годфруа. — Так значит, это ты убил Гаспара, брата-близнеца Ормуса? А бедняга Ормус до сих пор ищет его по всему свету.

— Он, возможно, найдет своего братца, если его тоже скинуть в бездонный колодец. Полагаю, где-то в глубине броккумская скважина соединяется с этой.

— Так вот зачем Генрих спешил вместе с Мелузиной в Верону, ведьма хотела попытать счастья на Броккуме.

— Какого же, интересно, счастья ищет эта тварь? — спросил я. — Неужто ей не хватает мужчин, которых везде много и которых она с таким умением завораживает?

— Мужчины? О нет, не они ее цель! — зло промолвил Годфруа. — Хотя, конечно, в похотливости ни одна женщина в мире не способна сравниться с Мелузиной. Происхождение Мелузины окутано тайной. Однажды она сама призналась мне, что ведет свой род от Самаэля и Лилит, демонических существ времен Адама и Евы, но ведь это бред. Бред или иносказание, которым она пыталась дать мне понять кое-что.

— Так какова же ее цель? — не утерпел я.

— Ее цель? — Годфруа сделал паузу и затем промолвил гробовым голосом: — Антихрист.

— Антихрист? — воскликнул я.

— Да. Она хочет зачать и родить антихриста. Для этого она устраивает эти сатанинские совокупления, ведь известно, что Антихриста родит женщина, являющаяся одновременно блудницей, ведьмой и дьяволицей, то бишь, поклоняющейся дьяволу. При этом, она должна зачать его от множества мужчин сразу. И Мелузина поставила перед собой эту цель, но оказалась бесплодной. Ни один мужчина не в состоянии оплодотворить ее, к каким бы травам, зельям, заклинаниям и магическим радениям она ни прибегала. Оставалось только одно — действие Аркадии.

— Аркадии? — перебил его я. — Второй раз слышу это слово. Что же это за Аркадия? Насколько мне известно, это область в Пеллопоннесе.

— Вот здесь и есть — Аркадия, — молвил Годфруа, показывая на бездонный колодец, перед которым мы стояли.

— Вот эта скважина? — переспросил я.

— Да. Они убеждены, что на глубине этих колодцев протекает подземная река, впадающая в реки ада. Почему-то они называют ее Аркадией.

— Кто это — они?

— Старцы Нарбонна. Тайный совет, связанный со старцами Аламута. Они хотят управлять миром, ибо имеют для этого какие-то мистические основания.

— Об Аламуте я уже осведомлен, а вот про старцев Нарбона почему-то слышу в первый раз, — признался я.

— Дай Бог тебе никогда больше о них не услышать, — ответил Годфруа.

— Значит, эти колодцы имеют огромное значение для всех, кто поклоняется Сатане? — спросил я.

— Разумеется, — ответил патрон. — Это третья скважина, о существовании которой я знаю. Первая находится в подземелье замка Шедель.

— В подземелье замка Шедель?! — воскликнул я. — Где же именно?

— Не догадываешься? Это же очень просто. Под тем самым вращающимся ложем, на котором Мелузина совокуплялась со всеми присутствующими. Механик, не помню его имени, очень ловко установил конструкцию вращающейся круглой кровати прямо над скважиной. Мелузина надеялась, что энергия ада посетит ее чрево, что волны Аркадии поднимутся из своего русла, и тогда она зачнет ребенка-Антихриста. Но у нее это не получилось. Тогда она отправилась в Верону, где, как я узнал только что от тебя, на горе Броккум находится еще один спуск в ад. Наверняка Вергилий знал об этом, ведь он уроженец тех мест. И вот, третий спуск в преисподнюю находится здесь. Не случайно Голгофа издавна служила местом казни. Древние приносили жертвы на ее вершине. Жертвы аду и сатане. Спаситель тоже был принесен в жертву аду, но он спустился в чертог Дьявола через это самое жерло, подле которого мы сейчас стоим, и ад содрогнулся и посрамился, а Воскресший в сиянии дивной славы возвратился на землю.

— Воистину воскрес! — сказал я и перекрестился. Годфруа посмотрел на меня и улыбнулся мне доброй улыбкой.

— Воистину воскрес, — повторил он вслед за мною и тоже осенил себя крестным знамением. — А теперь отправляемся назад.

На обратном пути он попросил меня рассказать все, что я знаю о старцах Аламута, и я коротко передал ему историю Жискара. Вскоре мы вышли из подземелья и вновь очутились в замке царя Давида. Годфруа взял с меня слово не предпринимать ничего без его ведома.

— А лучше всего тебе уехать в Киев и поселиться там со своей Евпраксией, — сказал он на прощанье.

— Кто же защитит Гроб Господень? — спросил я.

— А кто же у нас защитник его? — усмехнулся он. — Я.

До празднования годовщины взятий Иерусалима оставалось всего несколько недель.

— Но вы, кажется, не слушаете меня, Гийом? — обратился я к жонглеру, видя, что вино как-то уж очень расслабляюще на него подействовало.

— Я засыпаю, но слушаю вас, — отвечал он весьма сонно. — Кстати, а вы знаете, граф, что ведьма Мелузина — двоюродная сестра Годфруа Буйонского.

— А-а, значит, и впрямь слушали, — сказал я. — Да, теперь знаю, а вот тогда еще не знал. Годфруа открыл мне все тайны своего происхождения незадолго до своей ужасной кончины. Но об этом я лучше расскажу вам завтра.

— Да, лучше завтра, потому что я и впрямь засыпаю, а мне бы хотелось послушать вас внимательно, — зевая во весь рот, отвечал Гийом, а я вдруг невольно подумал, а не подействует ли на него иерихонское вино точно так же, как оно подействовало на меня в тот страшный вечер, когда я летал душою в Киев и возвратился обратно, чтобы помочь отравленному телу вернуться к жизни.

Глава IV. СМЕРТЬ ГОДФРУА

Но в отличие от меня стихоплет проснулся наутро в бодром расположении духа и не требовалось делать ему припарки и поить противоядием. Следующая стоянка нашего судна была на Родосе. Здесь мы простояли почти целый день, лишь к вечеру, когда отплыли, я возобновил свой рассказ, приближаясь к скорбному описанию кончины защитника Гроба Господня, великого и доблестного Годфруа, герцога Лотарингского, гордо отказавшегося от титула короля Иерусалима.

Итак, вот уже год прошел с тех пор, как мы освободили Иерусалим. За это время вместо умершего папы Урбана бразды правления западной Церковью взял в свои руки кардинал Райнер, провозглашенный папой Пасхалием Вторым. Из Богемии приходили печальные известия о вспыхнувшей там братоубийственной войне, а в Италии вновь стали умирать от огненной чумы. В июле вожди крестового похода собирались в Иерусалиме, чтобы отпраздновать годовщину. Лишь храбрый Боэмунд не мог приехать. Пользуясь высказыванием Александра Македонского о том, что Азия удобна для завоевания, поскольку она обширна и густо населена народами, он продолжал захватывать города и крепости, продвигаясь на север и, по-видимому, намереваясь дойти до Колхиды. Но в Каппадокии во время битвы он попал в плен и теперь томился у эмира Данишменда в городе Малатии. Не было и доброго Гуго Вермандуа, он как уехал в прошлом году во Францию, так и не возвращался. Зато все остальные соизволили приехать в качестве паломников и, поклонившись иерусалимским святыням, отпраздновали годовщину победы на славу.

Пиршество было устроено в обители Святого Иоанна Иерусалимского, и во главе стола восседали Годфруа и магистр ордена госпитальеров Тома Тонке Жерар, шестидесятилетний рыцарь с окладистой седой бородой, морщинистым лицом, но молодым и добрым взглядом. Я сидел неподалеку от них, горестно посматривая на бледное лицо Годфруа и его ввалившиеся глаза — за последние дни он довел себя до полного отчаяния. Он чувствовал приближение смерти и не хотел умирать.

Но самое ужасное, Христофор, состояло в том, что и я видел печать смерти на его челе. Все последние дни я старался как можно больше быть рядом с ним, разговаривать с ним, отвлекать его от вредных мыслей, но все его разговоры настойчиво сводились к теме близкой смерти. Он рассказывал мне о своих снах, где к нему являлись разные женщины, девочки и старухи, которые непременно сообщали ему: «Еще немного, и я приду за тобой. Доделывай свои дела, времени у тебя остается все меньше и меньше».

Пиршество вступило в ту стадию, когда некоторые начинают валиться под стол, а самые благоразумные, почувствовав отлив сил, спешат отправиться туда, где можно прилечь. Отвели в опочивальню и магистра Жерара — я вел его под левую руку, а Годфруа под правую. Жерар сильно нагрузился, он плакал и с большой жалостью к самому себе бормотал о том, как во время плена сарацины кормили его лишь прокисшим хлебом и водой. Препоручив его двум госпитальерам, Годфруа предложил мне прогуляться по ночному городу.

— Хочется в последний раз посмотреть на город, который я освободил, — сказал он с пьяноватой усмешкой.

— Патрон! Ты опять! — с упреком в голосе сказал ему я. — Согласен сопровождать тебя лишь при условии, что ты не будешь говорить о смерти.

— Хорошо, хорошо, не буду, — замахал он рукой. Мы отправились с ним вдвоем гулять по Иерусалиму. Первым делом взошли на Голгофский холм.

— Здесь он был распят, — промолвил Годфруа. — А там, в глубине, жуткий колодец, спускающийся прямо в ад. Однако, я напился не хуже старины Жерара! Лунелинк, ты никогда не задумывался, почему пред распятием стояли три Марии — мать, тетка и Магдалина? И вот еще — ты никогда не задумывался, почему у Иисуса не было детей? Может быть, они были, а? Кто такая эта Магдалина? Почему она тоже стояла у распятия? Почему Лазарь не стоял? Почему любимый ученик Иоанн не стоял? Куда девались все излеченные и воскрешенные Им? А может быть, Мария Магдалина была женою Иисуса? Ведь в народе есть такое поверье. Народ не любит царей без цариц и королей без королев. Спустимся вниз тою дорогой, по которой Он восходил к своим крестным мукам.

Мы побрели по узким улочкам, бегущим под уклон в сторону Претории, откуда начинался крестный путь на Голгофу.

— Мы словно идем навстречу Ему, несущему свой крест, — заметил я.

— Неплохо сказано, Лунелинк, — похвалил Годфруа. Он правда был сильно пьян, язык у него заплетался, он то и дело пошатывался, но явно был настроен на прогулку и долгий разговор.

— Говорят, здесь Он споткнулся? — спросил я, когда мы дошли до поворота. В этот миг Годфруа оступился и упал. Я помог ему подняться. Он улыбнулся:

— Именно здесь, как ты мог убедиться. Послушай, Лунелинк, а ты знаешь, кто я такой?

— Насколько мне известно, — ответил я, — ты Годфруа, сын Евстафия Буйонского и Защитник Гроба Господня. Правда, если честно, то очень пьяный защитник. Позволь я поправлю тебе пояс, а не то у тебя меч между ног болтается.

— О да! Меч у меня между ног что надо, — отвечал Годфруа, покуда я поправлял ему пояс. — Но дело не в мече. Сейчас я открою тебе страшную тайну. Слушай меня, Лунелинк. Я — Его сын.

— Чей? Меча?

— Я — сын Иисуса Христа.

Мне стало страшно за своего давнего друга — вот до чего он довел себя!

— Ты — старый богохульник, хоть Господь и любит тебя, — сказал я ему, — И ты — сын Евстафия Буйонского, а зовут тебя — Годфруа. Обопрись-ка о мое плечо.

— К чорту Евстафия! — махнул он рукой. — То есть, он, конечно, славный малый был, мой старина Евстафий, но дело не в нем. Повторяю тебе, я — сын Иисуса Христа и Марии Магдалины. Точнее, конечно, не сын, а отпрыск их. Это мои пра-пра-пра-пра-бабка и пра-пра-пра-пра-дед. То есть, даже гораздо больше, чем пра-пра-пра-пра. Сам понимаешь, сколько прошло времени. Но я не сын Евстафия Буйонского. Моя мать родила меня от другого человека, и так случилось, что он оказался последним продолжателем Иисуса по мужской линии. Ужасно то, что сестра моего отца, моего истинного отца, тоже вошла в Буйонскую семью и родила ведьму Мелузину, и Мелузина — моя двоюродная сестра.

— Это какой-то пьяный бред! — сердито воскликнул я.

— Да, это бред, — отозвался Годфруа. — Но у меня есть подтверждение — родинка на левом плече в виде маленького крестика. Понимаешь, Лунелинк, я родился на свет — крестоносцем!

— Каким же образом это подтверждает, что у Христа были дети, и что ты Его отпрыск?

— Это подтверждает, что я — потомок Меровингов.

— Разве Меровинги произошли от Спасителя?

— Именно так. Когда Мария Магдалина приплыла к берегам южной Франции, она была беременна от Господа нашего, и кровь потомков Иисусовых перетекла в кровь Меровингов.

— Но какие есть тому подтверждения? Откуда ты это знаешь? — громко и раздраженно спросил я.

— Я скажу тебе, Лунелинк, от кого, — стараясь произносить слова четко, ответил Годфруа. — Я скажу тебе.

— Ну? От кого же?

— От Аполлония.

— От какого Аполлония?

— Был такой философ Пифагорейской школы, современник Иисуса Христа. Он умел творить чудеса и предсказывать будущее. Красиво смотрится ночью башня твоих тамплиеров! — восхитился он вдруг, указывая на башню Антония, над которой развевалось знамя с Т-образным крестом и надписью CHRISTUS ЕТ ТЕМPLUM.

— Тамплиеров? — переспросил я.

— А что, красивое слово, — сказал он. — Иоаннитов ведь называют госпитальерами. А твои храмовники по-французски будут тамплиеры. Правда, красиво?

— Ничего, — пожал я плечами. — Так что там с Аполлонием? Если он был современником Господа, то как он мог что-то тебе рассказать? Тебе что, явился его призрак? Я помню, что во время нашего перехода через пустыни Малой Азии у тебя дважды был солнечный удар. Тебе нужно на север. Поедем со мной в Киев, навестим мою Евпраксию — нашу Адельгейду… Ведь ты же тоже рыцарь Адельгейды. Вспомни, нас осталось трое из девяти рыцарей Адельгейды — ты, я и Гуго Вермандуа. Шестеро остальных — Адальберт, Эрих, Дигмар, Димитрий, Иоганн и Маттиас — лежат в могиле.

— Я хочу быть тамплиером, — неожиданно ответил он. — Рыцарем Храма. Господь сказал, что разрушит храм, и вот — храм разрушен. Но Он же сказал, что восстановит храм заново, но от храма — одно поприще. Мы должны восстановить храм!

— Но ведь Господь говорил это иносказательно, — возразил я. — Он разрушил храм старой веры и создал новый дивный храм — свой храм. Разве ты не понимаешь этого?

— Нет, — ответил Годфруа сурово, — я многого не понимаю на белом свете. Скажи мне, почему этот овраг не наполнится вновь влагой и не станет купелью Вифесдою. Может быть, здесь тоже какое-то иносказание? Высохла купальня старых исцелений, но восстала незримо купальня исцелений новых?

— Ты не ответил мне, поедешь ли со мною вместе в Киев, к нашей Адельгейде?

— Нет, не поеду, — горестно ответил он. — Потому что я завтра умру.

— Ты же обещал мне не говорить о смерти! — воскликнул я. — Кто тебе дал это дурацкое предсказание? Тоже Аполлоний?

— А как ты догадался?

— Большого ума не надо.

— Да, это он предсказал мне смерть после первой годовщины. Ты напрасно думаешь, что я помешался. Я здоров. Просто сейчас немного пьян. И он не призрак, этот Аполлоний. Он — Артефий.

— Ах вот оно что! — усмехнулся я. — Сколько же ему лет? Тысяча?

— Больше, — ответил Годфруа, — уже тысяча сто. Он родился почти год в год с Иисусом. Он много путешествовал, побывал даже в Индии, где учился искусству индийских магов и брахманов. На обратном пути он побывал в Иерусалиме и видел, как казнили Господа нашего, а затем, после Его воскресения, встречался с ним и разговаривал. Когда Христос вознесся на небо, Аполлоний сопровождал Марию Магдалину в ее путешествии во Францию, которая тогда еще называлась Галлией. Затем он отправился в Рим, но был изгнан оттуда Нероном вместе со всеми остальными волшебниками и магами. Он снова странствовал, посетил Испанию, Италию, Грецию; в Египте подружился с Веспасианом. Затем он отправился в Эфиопию и там изобрел эликсир бессмертия…

— Фу ты! — воскликнул я. — Как же это я раньше не догадался! Опять этот проклятый эликсир! Подожди-ка, но если ты говоришь, что он предсказал тебе смерть, то почему бы ему не дать и тебе этого чудодейственного эликсира?

— Потому что эликсир побеждает старение организма, но не в силах противостоять судьбе. Сколько ни принимай чудесное снадобье, оно не спасет тебя от насильственной смерти. Артефий тоже может погибнуть от удара кинжала или меча, но до сих пор ему удавалось спасаться, а возраст — не враг его жизни. И, кстати, ты напрасно думаешь о нем плохо. Вот смотри, в этом пузырьке — эликсир бессмертия, приготовленный Артефием специально для меня.

Годфруа показал мне висящий у него на шее мешочек, в котором находился пузырек с какой-то прозрачной жидкостью. Он тотчас поспешил его припрятать, потому что мы приближались к Гефсиманским воротам, стоящая возле которых стража с удивлением взирала на нас, вытягиваясь в струнку. Годфруа приблизился к ним и поздравил их с годовщиной освобождения Иерусалима, подарил каждому по золотой монете, затем сказал:

— Защитник Гроба Господня и рыцарь Христа и Храма намереваются пройти в Гефсиманский сад и там помолиться. Вы позволите им это сделать?

— Да, но вам нужна охрана, — отвечал начальник стражи. — Вокруг города то и дело объявляются шайки разбойников.

— Но разве Христос отправлялся в Гефсиманию с телохранителями? — спросил Годфруа. Начальник стражи замешкался, а я произнес:

— Однако Его и арестовали там.

— Верно, Лунелинк! — засмеялся Годфруа, хлопая меня по плечу. — Ну ладно, пусть человек пять следуют за нами на некотором расстоянии. У нас с рыцарем Христа и Храма разговор с глазу на глаз.

Начальник стражи стал кликать стоящих у костра:

— Пьер, Винсент, Роальд, Арман и Жакоб! Отправляйтесь следом за Защитником Гроба Господня и рыцарем Христа и Храма! Держаться на расстоянии! Внимательно смотреть по сторонам!

— Может быть, не стоит рисковать? — спросил я.

— Стыдись, рыцарь! — упрекнул меня Годфруа. — Или ты уже поверил в мою близкую смерть? А вот мы сейчас проверим. Уже прошел год с тех пор, как мы освободили Иерусалим. Если мне суждено погибнуть, пусть эти ворота обрушатся на меня.

Мы стояли под сводом ворот. Невольно я, как и Годфруа, задрал голову и внимательно посмотрел на каменный свод. Вдруг струйка пыли высыпалась из трещины и упала прямо на лицо Годфруа. Он вздрогнул. Вздрогнул и я. Вздрогнул и улыбнулся стражник, отпирающий ворота.

— Не волнуйтесь, — сказал он, — оттуда всегда что-то сыплется, когда мы отпираем ворота. Желаю хорошей прогулки.

Мы вышли из города и стали спускаться вниз к потоку Кедронскому, тихо журчащему на дне оврага. Луна сияла над горой Елеонской точно так же, как в ту дивную ночь, когда мы шли крестным ходом вокруг Иерусалима накануне решительного приступа. Вот уже год прошел с тех пор, как погиб мой милый Аттила, целый год!

Шум потока становился все громче.

— Кажется, где-то здесь забили каменьями святого Стефана, — промолвил я. Годфруа ничего не ответил. Сзади раздались шаги охраняющих нас стражников. — Послушай, Годфруа, почему ты веришь какому-то мошеннику, выдающему себя за философа Аполлония, но не веришь Святому Писанию, в котором ни слова не говорится о том, что Магдалина была женой Иисуса? И неужто бы апостолы стали скрывать факт рождения у нее ребенка? Кроме того, не забывай, что Христос был назореем, то есть, самоотверженным, а назореи должны были отращивать волосы, хранить обет безбрачия и избегать присутствия при похоронах. Хранить обет безбрачия, слышишь?

— Кроме того, — сказал Годфруа, — они должны были не пить вина. Но вспомни, как Он воскресил дочь Иаира — ведь тогда Он вошел в комнату, где лежала покойница, а назореям запрещалось не только присутствовать при похоронах, но и входить в дом, где лежит, мертвое тело. Назорейство было нечто подобное монашескому ордену. Можно было принять обет назорейства на всю жизнь, а можно было и на несколько лет, на год, на месяц и даже на восемь дней. Так что, скорее всего, в последний год своей земной жизни Господь уже не был назореем. А следовательно, ничто не мешало Ему любить женщину, ничто не мешало Ему любить ее так, как любят все люди, чтобы она зачала от Него младенца, и я не понимаю, в чем состоит богохульство.

— Не знаю, — пожал я плечами, — не знаю…

— Знаешь, — сказал Годфруа. — И я знаю. Только не могу объяснить ни словами, ни даже собственным разумом.

— Мне кажется, ты просто вовлечен ими в какую-то дьявольскую игру. Они хотят от тебя не того, о чем, возможно, беседуют с тобой.

— Они хотят превратить Иерусалим в город, где поклоняются Сатане. Они нашли Аркадию, вот что самое ужасное. Неизвестно, кто построил тоннель, ведущий из-под замка Давида к страшному колодцу под Голгофой. Дай мне руку, а то я боюсь оскользнуться и шлепнуться в воду.

Мы перебрались по скользким валунам через Кедров и стали подниматься к Гефсимании, лежащей у подножия Елеонской горы.

— Я не верю, что этот тоннель могли вырыть Давид или Соломон. Возможно, это более древний тоннель, и великие цари знали о его существовании, но не уничтожали его, а может быть, он был вырыт гораздо позднее, при всех этих Иеровоамах и Ахавах, которые стали поклоняться бесам. Господи, Иисусе Христе, да минует меня чаша сия!

Он перекрестился на Гефсиманский сад, в который мы входили, и на яркую луну, чей свет мощно прорывался сквозь ветви деревьев. Сзади раздался всплеск и проклятья — кто-то из наших телохранителей все же оскользнулся и шлепнулся в мелкий поток Кедронский. Странный грохот прозвучал со стороны городских ворот, словно и там кто-то упал, или же сами ворота надумали-таки обрушиться с некоторым запозданием.

— Как здесь хорошо! — сказал я, вдыхая нежные ароматы Гефсиманского сада. — Представить только, как трудно было Господу прощаться с жизнью, вдыхая чудные запахи деревьев, трав и цветов, наслаждающихся теплом весенней ночи. Немудрено, что он взмолился к Отцу Небесному.

— Давай помолимся, Лунелинк, — почти прошептал Годфруа.

Мы встали на колени и долго молились. Я не знаю, сколько времени длилась наша молитва, время исчезло, как бывает лишь в молитве, бою и любви. Когда я посмотрел на Годфруа, то увидел, что лицо у него полно спокойствия.

— Теперь мы можем вернуться в город, — произнес он трезвым и уверенным голосом. — Теперь я точно знаю, как сильно я заблуждался. Душа моя всегда стремилась к заблуждениям. Вот почему Ульгейда не могла полюбить меня ни в коем случае. О, если бы я теперь встретил ее! О, если бы я мог положить к ее ногам освобожденный Иерусалим! Но я знаю, чем искупить свой грех, чтобы я мог потом встретиться с нею в горних селениях.

Едва мы вышли из Гефсиманского сада, навстречу нам встал один из охранников. Лицо его было взволнованным.

— Беда! — сказал он.

— Что случилось? — в один голос спросили мы с Годфруа.

— Несколько камней свода ворот рухнули.

— Задело кого-нибудь?

— Часового Генриха Нахтигаля. Голову ему, говорят, размозжило. Насмерть.

— Не может быть! — воскликнул я.

— Она все-таки ходит у меня по пятам, — сказал Годфруа.

Часовой Генрих Нахтигаль, погибший ровно через год после гибели Аттилы Газдага, был похоронен внизу, у потока Кедронского, в том месте, где забили каменьями первомученника Стефана. Годфруа присутствовал при захоронении, но как только гроб с. телом скрылся под землей, он поспешил в замок Давида, где с утра по приказанию Защитника Гроба Господня развернулись активные работы.

Несколько десятков человек были заняты в них, они свозили в замок Давида бочки с горючей смесью, которая в просторечьи называлась греческим огнем. Несколько пиротехников, умеющих обращаться с этим недружелюбным веществом, отправились вместе со мною и Годфруа в подземелье. Сначала решили попробовать бросить в колодец несколько бочек подряд с зажженными фитилями. Бочки взорвались на определенной глубине, но-ожидаемого результата не принесли — когда в скважину был брошен зажженный факел, он совершил такое же в точности падение, как тот, который бросил несколько недель назад я. Тогда Годфруа принял рискованное решение — обложить стены вокруг колодца бочками с горючей смесью, вытянуть фитиль в тоннель и поджечь его. Я принялся отговаривать его, опасаясь, что мощный взрыв может вызвать разрушения зданий, расположенных на поверхности Голгофы, а главное — содрогнется храм Гроба Господня и в нем тоже могут произойти какие-нибудь сильные повреждения.

— А что, если он вообще рухнет? — сказал я. — И рухнет от руки не кого-нибудь, а самого Защитника Гроба Господня.

— Что же ты предлагаешь? — сказал Годфруа. — Может быть, ты хочешь, чтобы ведьма Мелузина и ее любовничек Генрих Четвертый припожаловали сюда совершать здесь свои сатанинские совокупления? Не волнуйся, я все предусмотрел. Своды низкие, и если они обрушатся, то там, наверху, на самой Голгофе могут лишь появиться трещины. Даже если появятся трещины на домах, даже если на самом Храме Гроба, мы залатаем их. Главное — уничтожить это страшное место, завалить его, чтобы, даже если кто-то и захочет вновь откопать его, ему пришлось бы затратить неимоверные усилия.

Годфруа спешил. Весь его тайный синклит был временно в отлучке. Урсус и Ормус отправились встречать кого-то в Яффу, а Артефий со своим учеником Папалиусом уехал зачем-то на пару дней в Аскалон. Через несколько часов все было готово для взрыва. Пиротехники провели длинный фитиль чуть ли не до середины тоннеля и подожгли его. После этого все, кто находился в подземелье, включая меня и Годфруа, бросились бежать со всех ног к выходу. Все добежали благополучно, и как только оказались в безопасном месте, земля задрожала и загудела от глубокого взрыва, как бывает при землетрясении. Когда гул затих, мы устремились назад в подземелье, но не пройдя и ста шагов, наткнулись на глухой завал.

— Все, — сказал Годфруа, — нет больше Аркадии. Кончилась Аркадия. Пойдемте назад в замок, а то, не приведи Бог, и здесь потолок рухнет.

Не успели мы выбраться из подземелья, как за нашими спинами и впрямь стали сыпаться камни. Мы в испуге припустились бежать и, слава Богу, все спаслись.

Наружные разрушения оказались не такими безобидными, как надеялся Годфруа, но и не такими ужасающими, как опасался я. Три ветхих строения сильно пострадали, остальные покрылись трещинами. Трещины появились и на одной из стен храма Гроба Господня, но в основном храм остался цел. На том месте, где примерно находилась вершина Голгофского холма, появилась довольно глубокая трещина. В ней можно было стоять, по пояс высовываясь из земли. Ее поспешили засыпать. Трещины на зданиях в тот же день замазали, а жителям разрушенных лачуг Годфруа выделил деньги на постройку нового жилья.

Он был страшно рад, без конца потирал руки и говорил:

— Ну, теперь остается ждать, что скажут мои советнички. Только бы не помереть до их приезда!

Но окончился этот первый день после годовщины, а предсказание Артефия покамест не сбылось, и я весело подшучивал над Годфруа, говоря, что если он умрет и через двадцать лет, предсказатель вполне может считать смерть наступившей сразу после годовщины взятия Иерусалима, ведь что такое двадцать-тридцать лет для человека, который прожил уже одиннадцать веков.

В отличие от патрона, я не верил, что Артефий это Аполлоний из Тианы, ведающий тайну эликсира бессмертия, я был уверен, что тут обыкновеннейшее мошенничество, а тайный синклит умело водит доверчивого Годфруа за нос с тем, чтобы пользоваться самыми жирными кусками его власти. Я стал уверять его, что достаточно как следует прижать их, и они в испуге разбегутся, как тараканы. Но, увы, я недооценил могущество тайного синклита.

На третий день после празднования Иерусалимской победы, когда все гости уже разъехались, члены тайного синклита объявились в Святом Граде. Утром ко мне в башню Антония прискакал гонец от Годфруа и сказал, что патрон хочет видеть меня и всех моих тамплиеров немедленно в замке Давида. Я понял, что происходит или ожидается какое-то важное событие, тотчас же объявил тревогу, и не более, чем через полчаса все тамплиеры в полном вооружении скакали по улицам Иерусалима к Давидову замку. Я ехал впереди всех, держа над собой знамя Христа и Храма. Следом за мною скакали мой новый оруженосец Бернард, командор Роже де Мондидье со своим оруженосцем и тремя коннетаблями, командор Алоизий Цоттиг с двумя коннетаблями и командор Клаус фон Хольтердипольтер с одним коннетаблем. Когда наш немногочисленный но крепко сколоченный отряд подскакал к воротам Давидова замка, они оказались наглухо запертыми и большое количество стражи охраняло их, причем среди стражников я не увидел ни одного знакомого лица, и это сразу показалось мне подозрительным. Затем я отметил, что это не крестоносцы, поскольку белые кафтаны их были перехвачены красными поясами, а кресты на левом плече отсутствовали почти у всех. Один из немногих, у кого были кресты, бросился к нам навстречу и объявил, что по приказу защитника Гроба Господня никому нельзя въезжать в замок. Рискуя совершить опрометчивый шаг, я воскликнул:

— Ложь! Измена! Или вы пропустите нас, или мы перебьем вас всех и силой прорвемся в замок.

Лицо стражника окрасилось злобой, он повернулся к своим и крикнул им что-то по-арабски. Теперь-то уж я точно знал, что не совершаю ничего опрометчивого. Я направил Шарканя прямо на стражника и взмахнул Мелодосом.

— Вперед! — скомандовал я своим тамплиерам. — Это бунтовщики! Бейте их! Христос и Храм!

Разрубив голову стражнику, я ринулся на его подчиненных. Стражники, а их было человек тридцать, нисколько не испугавшись, заняли оборону. Но наша решимость сыграла свою роль — потеряв единственного коннетабля у Хольтердипольтера и моего нового оруженосца, мы перебили половину стражников, из коих я лично зарубил пятерых. Остальные все же сдались и отворили нам ворота, бормоча что-то по-арабски. Впустив нас во дворец, эти сдавшиеся стражники кинули нам вслед камни и вновь заперли ворота.

Оказавшись в стенах замка, мы сразу же устремились к главной цитадели. Здесь я увидел своих — отряд рыцарей Христа и Гроба во главе с Робером де Пейном охранял вход в цитадель.

— Рыцарь Христа и Храма? — произнес, увидев меня, Робер. — В чем дело?

— Где Годфруа? — спросил я.

— Он заседает со своими советниками, которые просили их не беспокоить.

— Робер, это измена! — воскликнул я. — Они хотят расправиться с Защитником Гроба Господня. Если вы не верите мне, то мы можем вместе отправиться туда. В случае, если моя паника ложная, я обещаю сложить с себя полномочия рыцаря Христа и Храма.

— Я имею приказ никого не впускать в цитадель, — твердо заявил Робер.

— В таком случае нам придется применить силу! — вместо меня крикнул одноглазый Роже.

— В таком случае мы будем сопротивляться, — ответил рыцарь Христа и Гроба. — Сепулькриеры! К бою!

В эту минуту командор Хольтердипольтер применил к рыцарю Христа и Гроба свой прославленный прием — выпрыгнув из седла, он на лету развернул плащ, рухнул на Робера, накрыв его плащом и быстро связав концы плаща так, что де Пейн оказался в ловушке. В следующий миг он своим поясом связал руки Робера за спиной. Застигнутый врасплох рыцарь Христа и Гроба ревел, как бык, лежа на ступеньках с головой укутанной плащом моего командора. При виде столь ловкого трюка, проделанного Хольтердипольтером, сепулькриеры несколько опешили.

— Друзья мои! Соратники! — обратился я к ним. — Я — граф Зегенгеймский, вы помните меня по всем битвам. Я уверяю вас, что нашему вождю, великому Годфруа, грозит смертельная опасность. Если мы с вами сейчас схлестнемся, это будет непростительным безрассудством. Скорее — спасем Защитника Гроба Господня, или потомки не простят нам нашей глупости.

Моя речь, плюс нелепое положение, в котором оказался сенешаль Робер де Пейн, возымели свое действие, сепулькриеры пропустили нас и сами последовали за нами.

Мы довольно быстро нашли залу, в которой заседал синклит. Четверо стражников в белых одеждах и красных поясах охраняли вход, но, увидев нас, они расступились, понимая, что сопротивление бесполезно. Я первым распахнул двери и вошел в залу. То, что я увидел, поразило меня. Посреди залы стоял круглый стол, накрытый черной скатертью. В центре стола лежала вырезанная из красной материи звезда макрокосма, а на ней была установлена мертвая оскаленная голова с черными провалами глазниц и носа. Вокруг стола восседало человек двенадцать-тринадцать, среди которых я знал только самого Годфруа, Артефия, Папалиуса, Ормуса и графа Шампанского. Остальные были мне неизвестны. Все собравшиеся были в белых одеждах. На столе перед каждым стоял высокий стеклянный бокал с красной жидкостью, похожей на кровь.

Когда мы ввалились, трое или четверо собравшихся вскочили со своих мест, остальные с важным и неприступным видом взирали на нас. Годфруа рассмеялся:

— А вот и рыцарь Христа и Храма! Я ждал твоего прихода, доблестный Зегенгейм.

— И, встречая меня, велел поставить стражу у ворот замка и цитадели? — с упреком спросил я.

— Тебя они должны были пропустить, — ответил Годфруа.

— И поэтому так сильно сопротивлялись, — заметил я.

— Этого не может быть! — недоумевал Защитник Гроба Господня.

— Не спорьте, — вмешался в разговор Ормус. — Это я отдал окончательный приказ не впускать никого, даже рыцарей-сенешалей. Простите, патрон, но я руководствовался необходимостью соблюдать максимум предосторожностей.

— Ах вот как! — усмехнулся Годфруа. — Понимаю. Значит, какой бы приказ я ни отдал, право окончательного приказа принадлежит великому дай-аль-кирбалю Ормусу. Ну-ну. Представьте себе, дорогой мой рыцарь Христа и Храма, я принимаю решение всегда именоваться лишь Защитником Гроба Господня, но могущественный Ормус принимает свое, окончательное, решение назначить меня, кем бы ты думал, — инрием, то бишь, ни много ни мало, а Иисусом Назореем Царем Иудейским. А? Каково? А знаешь ли, дорогой друг мой, что это за череп лежит на столе? Это череп первого инрия. Догадываешься, чей? Самого Господа нашего Иисуса Христа!..

— Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас! — произнес я и перекрестился. — Патрон, и вы верите им?

— Патрон, прикажите им удалиться! — произнес своим гробовым голосом Артефий.

— Как бы не так, — ответил Годфруа. — Я прикажу им удалиться, а вы примете окончательное решение их уничтожить. Так?

— Верно, патрон! — воскликнул Роже де Мондидье. — Они так и сделают. Взгляните на них — разве ж это люди?

— Ты прав, милый мой циклоп, — сказал командору Роже Защитник Гроба Господня. — Это давно уже не люди. По крайней мере, половина из них давно уже не живет на белом свете. Они по простоте душевной заблуждаются, полагая, будто в свое время им удалось открыть тайну эликсира бессмертия. На самом деле, они умерли тогда, когда и положено умереть порядочному человеку. После смерти их души отправились в ад, поскольку души у них были черные, а телами завладели избранные бесы. Бедные тела, они даже не догадываются, кто в них сидит!

— Прекратите, Годфруа! — грозно прорычал Ормус.

— Нет, это вы прекратите, мерзкий колдун! — вырвалось тут у меня. — Прекратите отдавать приказы Защитнику Гроба Господня. Вы проиграли. Вы поверили в подлость человеческой натуры, вы были слишком уверены, полагая, что доблестный Годфруа согласится на все, лишь бы его провозгласили новым мессией, потомком Иисуса Христа. Вы просчитались, и это говорю вам я, рыцарь Христа и Храма Людвиг фон Зегенгейм. И это именно я укокошил вашего мерзкого брата Гаспара, сбросив его в бездонную вонючую скважину на горе Броккум под Вероной. А теперь, патрон, разрешите мне разогнать всю эту свору мошенников.

— Не разрешаю, — сказал Годфруа. — Они сами уйдут. Но прежде я бы хотел назвать их всех по именам.

— Достопочтенные члены великого совета, — сказал тут Ормус, — предлагаю вам всем немедленно покинуть залу. Нам нечего здесь больше делать.

Все сидевшие за столом встали с самым негодующим видом и двинулись вслед за Ормусом к боковой двери, которую я поначалу не заметил. Один из них снял со стола черную скатерть и завернул в нее череп, выдаваемый этими мошенниками за Честную Главу Спасителя. Он так поспешно это сделал, что не все успели схватить со стола бокалы и три или четыре бокала упали на пол и со звоном разбились, расплескав красную жидкость.

— Куда же вы, почтеннейшие? — смеялся им вслед Годфруа. Он пребывал в очень возбужденном состоянии. — Смотрите, Зегенгейм, вон тот выдавал себя за моего далекого предка Лоэнгрина, а вон тот называл себя Персивалем. Этот, который унес голову, вообще утверждал, что он не кто иной, как Агасфер. Конечно, это всего лишь клички, которыми они морочат головы порядочным людям. Стойте, куда же вы? Нехорошо уходить не представившись и не попрощавшись. Артефий! Ты тоже уходишь? Постой, я же еще не отведал твоего эликсира. Эй!

— Не пейте его, патрон! — воскликнул я.

— Отчего же? Артефий так тот хлещет его по утрам и вечерам.

— Не пейте, прошу вас!

Я бы не дал ему осушить содержимое пузырька, который он уже извлек из висящего на шее мешочка, но в эту самую минуту в залу ворвался рыцарь Христа и Гроба Робер де Пейн. Вид у него был самый свирепый, он размахивал мечом, готовясь нанести удар своему обидчику, Хольтердипольтеру.

— Успокойтесь, Робер, — сказал ему Годфруа. — Все в порядке, рыцарь Христа и Храма выполнял мой приказ. Смотрите, я пью свое бессмертие.

Тут он поднес к губам пузырек и сделал из него несколько глоточков. Слишком поздно я бросился к нему. Годфруа закричал и упал на пол, держа себя за горло. Лицо его вмиг посинело, глаза выпучились, черный язык вывалился изо рта. Продолжая кричать, он катался по полу, затем вдруг затих, дрожащею рукой схватился за свой нательный крест, по лотарингской традиции состоящий из одной продольной и двух равных поперечных перекладин, поднес его к выпученным глазам и промолвил:

— In hoc signo vinces!note 15

Это были его последние слова. Он весь вытянулся и испустил дух. Лицо его при этом сделалось таким черным, что страшно было смотреть.

— Так вот каким бессмертием потчует гнусный Артефий! — закричал я и кинулся к маленькой двери, за которой минуту назад исчез последний представитель тайного синклита. Дверь была наглухо заперта.

— Скорее! Помогите мне ее выломать! — крикнул я.

Одноглазый Роже и Робер де Пейн принялись помогать мне выламывать дверь, она оказалась такой крепкой, что нам пришлось немало потрудиться, прежде чем мы ее вышибли. Но за этой дверью оказалась еще одна, а когда мы вышибли и эту, за ней оказалась третья.

— Проклятые колдуны! — в отчаянии кричал я. — Я доберусь до вас! Нет, вы не уйдете от меня!

Выломав третью дверь, мы очутились в длинном коридоре, пробежав через который, наткнулись еще на одну дверь. Изрядно мы помяли бока, выламывая три предыдущих двери, но, несмотря на боль в плечах, яростно стали биться в эту, четвертую. Мы так рьяно навалились на нее, что, когда она распахнулась, и Робер де Пейн выпал, мы чуть было не выпали вместе с ним. Невероятное зрелище предстало нашему взору — прямо за дверью распахивался вид на Исполинскую гору, лежащую к западу от Иерусалима, ибо дверь выходила прямо наружу с одной из башен замка Давида. За дверным проемом была пустота. Внизу почти отвесная песчаная насыпь оканчивалась самым узким местом долины Енном. Скатившись с насыпи, рыцарь Христа и Гроба чудом не переломал себе всех костей, отделавшись ушибами и испугом. Он лежал там в пыли и громко посылал проклятия, по-видимому, в адрес тех, кто подстроил эту ловушку. Никаких следов членов тайного синклита нигде не было видно.

— Что за чорт! — воскликнул Роже де Мондидье. — Готов поклясться своим единственным глазом, что это были оборотни. Куда они могли исчезнуть так быстро, даже если представить, что они выпрыгнули и скатились с насыпи, как наш друг Робер…

— Скорее! Нужно найти, где еще могла быть дверь! — сказал я, хотя точно помнил, что покуда мы бежали через коридор, там не было никаких дверей.

И точно, мы обыскали весь коридор, но не наткнулись ни на что, что можно было бы принять за дверь — кругом были только каменные стены. С большим трудом я представлял себе, как могли эти мошенники исчезнуть, выпрыгнув через ту дверь. Возможно, их кто-то ожидал там внизу, но…

Я взял на себя временно обязанности защитника Гроба Господня. Все три ордена — сепулькриеры, тамплиеры и сионьеры — были мобилизованы на поиски негодяев, которые так и не увенчались успехом. Оставалось лишь поверить в то, что, как сказал Годфруа, это были «избранные бесы».

— Ну вот, — вздохнул Гийом, когда я дошел до этого места своего рассказа, — наконец-то и вы заговорили о волшебных явлениях. Неужто все крестоносцы грешат выдумыванием сказок?

— Что? Вы не верите мне? — возмутился я. — Ну, коль так, то даю вам слово, вы не услышите от меня продолжения рассказа! Простите, что занял ваше драгоценное внимание выдуманными байками.

— О, граф, я не хотел вас обидеть! — взмолился стихоплет. — Видит Бог, я никому так не верю, как вам. Просто мне довелось услышать в Палестине такое количество вранья о колдунах и демонах, что когда вы дошли до последнего эпизода в своем рассказе, я расстроился и на минуту, всего лишь на минуту, поверьте, подумал, что и вы решили малость приукрасить свое повествование.

— Хорошо, я верю вам, — сказал я. — Но рассказывать дальше, все же, не смогу после того, как дал слово.

— Я освобождаю вас от этой клятвы, произнесенной в запальчивости.

— Нет, вы не можете снять с меня клятву, — заупрямился я, поскольку и впрямь почувствовал себя обиженным. Больше всего меня задело даже не недоверие Гийома к моему рассказу, а тот неприятный тон, с которым это недоверие было высказано. Сколько он меня ни упрашивал, я твердо отказывался продолжать свой рассказ, неумолимо держа свое слово.

Так мы доплыли до Лесбоса, где была наша последняя стоянка перед Константинополем. Гийом, желая смягчить меня, без конца проявлял свои познания в древнегреческой поэзии, даже читал мне свои переводы на французский язык стихотворений великой лесбиянки, а также Гесиода и Гомера. Я не мог не восторгаться его необычайной начитанностью, образованностью и талантами. Но все же, слово есть слово, и хотя мне уже хотелось продолжить свой рассказ, я ждал какого-нибудь сигнала или знака, который мог бы освободить меня от данной клятвы, а его все не было и не было. Мы отчалили от Лесбоса, поплыли в сторону Геллеспонта, а я все продолжал хранить молчание.

Пробыв недолго в Константинополе, мы отплыли с попутным кораблем в Феодосию. Эвксинский Понт встречал нас не очень дружелюбно, и прежде чем мы добрались до берегов прекрасной Тавриды, нам пришлось пережить сильную бурю. К счастью все обошлось благополучно. Теперь у меня оставался один спутник — стихотворец Гийом, поскольку оруженосца Ламбера, как и обещал, я отправил из Константинополя домой. Теперь тем более мне трудно было хранить молчание, да и Гийом уже не на шутку обиделся, что я так долго строю из себя буку.

Странное и тревожное происшествие, случившееся ночью в степи, во время одной из наших стоянок, заставило меня забыть о данной клятве.

Глава V. СТРАННОЕ ЯВЛЕНИЕ ДАЕТ МНЕ ПОВОД ПРОДОЛЖИТЬ РАССКАЗ

Мы как раз добрались до берега Борисфена, вдоль которого нам теперь предстояло ехать аж до самого Киева. Стояла дивная летняя ночь, такая теплая, что когда костер стал затухать, я не заботился о поддержании его и дал спокойно умереть. Глядя на ночное небо, осыпанное пронзительно яркими звездами, хотя и не такими крупными, как на небе над Иерусалимом, я размышлял о том, что скоро уже исполнится целых десять лет с того дня, как мы освободили Святый Град. И девять лет со дня ужасной кончины Годфруа. И восемь лет, как нет на свете Конрада, сына императора Генриха. И семь лет, как умер Гуго Вермандуа. И четыре года, как погиб при осаде Триполи взбалмошный, но честный и достославный Раймунд Тулузский. И три года, как не стало одного из самых ненавистных для меня людей, Генриха IV…

Тревожное чувство появилось у меня, как только я вспомнил об этом страшном человеке. Думая о покойном ныне Генрихе, я старался не желать ему адской участи, но разве могла душа его получить прощение за все злодейства, которые этот человек сознательно вытворял в течение всей своей жизни, сознательно поклоняясь одновременно Богу и Сатане? Неиссякаема милость Господня, но кого же наказывать в аду, если не таких жутких грешников, каким был Генрих? Нет, его: душа утеряна для небес навсегда. Спасена ли душа Годфруа? О ней я молился непрестанно.

Чем больше я вспоминал Генриха, тем тревожнее становилось мне. Чувство боязни за Евпраксию, одолевавшее меня двадцать лет назад, еще до того, как я похитил ее у императора, воскресло во мне. Гийом мирно посапывал во сне, лежа у остывающего кострища, а мне совершенно не хотелось спать, что называется — сна ни в одном глазу. Или, как говаривал Роже де Мондидье, ни сна в глазу. Какая-то необъяснимая тяга повлекла меня в степь, туда, где по небу кружил большой белый лунь, как и я, чем-то встревоженный. Не зная сам, что или кого я могу там встретить, я шел по степи, залитой лунным светом.

Вдалеке я увидел какое-то свечение, которое приближалось ко мне с другой стороны широкого Борисфена; повернув налево, я направился к берегу реки, навстречу этому приближающемуся световому облаку. Вдруг оно исчезло. Я изо всех сил вглядывался в ночь, пытаясь разглядеть, куда же улетело непонятное свечение. Тревога еще больше охватила мою душу, но теперь я понимал, что она вовсе не связана с воспоминаниями о Генрихе, а означает нечто большее для меня, нечто очень важное.

В следующий миг, Христофор, не более, чем на расстоянии вытянутой руки предо мной вспыхнуло и тотчас погасло лицо моей Евпраксии. Все во мне похолодело, я вытянул вперед руки, одновременно надеясь и боясь схватиться за нее…

— Евпраксия! — воскликнул я.

Никакого ответа не последовало, если не считать, что лунь, продолжавший кружить над степью, громко прокричал свое «гиг-гиг-гиг!», будто передразнивая меня на свой лад.

— Кто ты? — спросил я у него, но это, скорее всего, был не дух, просто птица.

Сильный ветер поднялся вдруг со стороны реки, донося даже какие-то мелкие брызги воды до моего лица. Я продолжал всматриваться в небо, и где-то высоко-высоко все же вновь увидел светящееся пятно, стремительно уменьшающееся в размерах, как факел, брошенный в колодец под Голгофой, но только с той разницей, что факел падал вниз, а это сияние уносилось ввысь. Слова молитвы Иисусовой сами собой потекли с моих уст, ноги подкосились и, встав на колени, я продолжал еще долго молиться в таком же точно экстазе, как тот, который охватил нас с Годфруа в саду Гефсиманском в ночь после первой годовщины взятия Иерусалима. Слезы текли из глаз моих легко и вольно, как воды реки, бегущие к морю, слова молитв сами собой летели к небесам, и я сам не знаю, просил ли я о чем Господа, благодарил ли за что, или только славил за Его безмерную любовь.

Вернувшись к потухшему костру, я лег рядом со стихоплетом Гийомом и мгновенно уснул, как убитый. Проснувшись рано утром, я растолкал своего спутника и сказал, что нам нужно спешить.

— Почему спешить? — спросил он, зевая. — Зачем спешить?

— Мне был дан знак, что я должен спешить. Сегодня ночью, — ответил я.

Наспех перекусив, мы оседлали коней и пустились в дорогу. Мы ехали целый день, лишь два раза слезая с седла, чтобы передохнуть и дать отдых коням. Солнце палило нещадно, пот рекой струился по спинам выбившихся из сил коней, когда мы добрались до места, где Борисфен поворачивал резко на север, а затем и до порогов. На закате вновь устроились на ночлег, развели костер, на котором поджарили четырех куропаток, подстреленных мною в течение дня, и за ужином Гийом потребовал от меня ответа, почему мы так спешим, и что за знак был мне дан.

— Можете считать, что я вновь рассказываю вам сказки, — ответил я ему и поведал обо всем, что случилось со мной прошлой ночью.

— Мне кажется, вы придаете этому видению слишком большое значение, — сказал Гийом. — Вы так стремитесь к своей Евпраксии, что немудрено увидеть свечение и даже родное лицо. Неужто за столько лет любовь ваша нисколько не изменилась и не иссякла?

— Нет, — сказал я, — любовь моя претерпела различные изменения, но то, что она не иссякла, это вы правы. Я все так же сильно люблю ее, как и двадцать лет тому назад, когда впервые меня коснулось это чувство, за которое я всю жизнь буду благодарить Бога. Однако, должен сказать вам, что тревога моя не так необоснованна, как вам кажется. Дело в том, что когда я летал из Иерусалима в Киев — помните, я вам рассказывал?..

— Ну, еще бы не помнить!

— Так вот, тогда Евпраксия видела меня.

— Видела?

— Представьте себе. Сейчас я прочту вам письмо, которое Евпраксия написала мне. Оно по-русски, и поэтому вы не сможете прочесть его самостоятельно.

— Письмо? Она послала вам в Иерусалим?

— Нет, — вздохнул я. — Я получил его от ее матери, когда осенью одна тысяча сотого года приехал все-таки в Киев.

— Умоляю! Бросьте упрямиться! Простите меня за мои глупые слова там, на галере. Расскажите, что было с вами дальше, после смерти славного Годфруа.

— Хорошо, я расскажу вам, — наконец, сломался я.

— О, благодарю! Рассказывайте же, я слушаю вас!

И я стал рассказывать жонглеру о том, как мы жили в Иерусалиме после гибели нашего дорогого патрона.

Тело защитника Гроба Господня было погребено в малой двухъярусной церкви, втеснившейся в обширное преддверие главного храма, освобожденного великим Годфруа. Прекрасную гробницу его поставили рядом с гробницею первосвященника Мельхиседека, царя Салимского, останков которого, правда, там уже не было. Кажется, и царица Елена видела гробницу Мельхиседека уже пустой. Славный Стеллифер, мощный меч Годфруа, ничем не украшенный, кроме кедровой рукояти, мы возложили поверх гробницы. Так успокоился навеки тот, кому христианский мир обязан избавлением Иерусалима от неверных. Брат его Бодуэн вскоре приехал из Эдессы и, в отличие от скромного героя Годфруа, не отказался от титула короля Иерусалимского. Патриарх Иерусалимский Дагоберт совершил в Вифлееме обряд венчания нового короля.

Воссев на престол нового королевства, Бодуэн прежде всего позаботился о том, чтобы устранить всех, кто мог бы хоть как-то посягать на безраздельность его власти. Первым делом он довел своего брата Евстафия до того, что тот решил навсегда покинуть Святую Землю и вместе с Генрихом де Сен-Клером, бароном Росслинским, отправился в Шотландию, на другой конец света. Там он женился на принцессе Марии Шотландской и обрел свое счастье, обзаведясь многочисленным потомством.

Затем Бодуэн объявил о том, что отныне он сам будет руководить всеми образованными его братом Годфруа орденами. Кончилось же все роспуском орденов. Никто не мог ужиться с Бодуэном, который очень быстро становился самодуром. Первым уехал домой во Францию Робер де Пейн, потом — Пьер Эрмит. Бодуэн сделался великим магистром Сионской общины, созданной им вместо ордена Христа и Сиона. Наконец, и тамплиеры, все, кто был ниже командорского достоинства, подчинились королю. Мы вчетвером — я, Роже де Мондидье, Алоизий Цоттиг и Клаус фон Хольтердипольтер — некоторое время предпринимали попытки найти хотя бы какие-то следы исчезнувших негодяев и отомстить за смерть нашего доброго Годфруа. Но никаких следов не было, и я решил отправиться в Киев, а уж потом, повидавшись с Евпраксией, продолжить поиски тайного синклита.

В середине осени я совершил путешествие и приехал в Киев. Сердце мое бешено колотилось в ожидании встречи с Евпраксией и моим младенцем. Я нисколько не сомневался в том, что на сей раз моя милая родила крепкого и здорового малыша. Увы, надежды мои рухнули сразу же, как только я переступил порог того самого дома, к которому год назад прилетала, расставшись с телом моя душа. Мать Евпраксии, моя незаконная теща Анна, встретила меня печальным известием о том, что ребенок родился мертвым.

— Где же Евпраксия? — с нетерпением спросил я.

— Ее нет сейчас в Киеве, — ответила Анна, потупившись.

— Где же мне искать ее? — спросил я, чуя недоброе.

— Не нужно искать ее… Она оставила письмо для вас. Сейчас я подам вам его.

И она принесла мне письмо, написанное для меня Евпраксией. Я взял его, медленно развернул, и не сразу стал читать. Я почему-то понял, о чем это письмо и почему не нужно искать Евпраксию, Потом строки побежали перед моим взором, и предчувствие мое оправдалось.

«Дорогой граф Лунелинк фон Зегенгейм, — так начиналось письмо, и подобное начало не сулило ничего хорошего. — Вы должны знать, что я не достойна любви вашей, и как прозвали меня в Киеве волочайкою, то так оно и есть. Вам же следует забыть меня как можно скорее и вырвать с корнем из сердца; как сорную траву. Если, конечно, вы все еще любите меня. Любите, должно быть, коли приехали в Киев и читаете сие письмо мое. Все-таки, я рада, что вы живы. Я не знала человека лучше вас на всем белом свете. После вашего отъезда в Святую Землю я стала ждать вас и надеяться, что на сей раз мне удастся родить вам ребенка. Но благополучная жизнь моя уже оканчивалась, ибо митрополит Николай отчего-то вдруг воспылал ко мне ненавистью и принялся разузнавать, почему это я оставила законного своего супруга Генриха. Никакие доводы не могли убедить его в том, что я не могла поступить иначе, он стоял на своем, что, мол, я — мужняя жена и должна была терпеть от своего мужа любое его обращение, а коли он обращался со мною дурно, значит, я сама такого обращения заслуживала. Дошло до того, что он даже уговорил Великого князя с ближайшим же посольством отправить меня к кесарю, который, должно быть, уж и думать обо мне забыл. Тут выяснилось, что я зачала, и митрополит все же сжалился надо мною, отменив свое решение выдать меня Генриху. Но с того дня не стало мне в Киеве житья. Народ показывал на меня пальцами и именовал волочайкою, а иной раз даже, и более срамными прозвищами, я много тужила и путалась мыслями. Много и молилась о вас и о нашем ребенке. И вот однажды было мне посреди ночи видение. Я пробудилась от того, что будто бы кто-то вошел в мою опочивальню. Но никого не было, сколь я ни оглядывалась по сторонам. Однако сердце подсказывало, что кто-то все же незримо присутствует, и этот кто-то — вы. Я стала молиться о вашем спасении, ибо чувствовала, что знамение сие — недоброе, и с вами приключилась беда. Помолившись, я оглянулась и вдруг увидела подле окна как бы зарницу, посреди которой было ваше лицо. Миг — и все исчезло, будто вылетев в окошко. Я подбежала и долго смотрела, но за окном только шел дождь и с дерев сыпались листья. Я потом очень много молилась о вас, и сердце подсказывало мне то одно, то другое — то, что вы живы, а то, будто вы померли. Так приблизился срок разрешения от бремени, но, увы, чадо наше родилось неживое. То была девочка. Бедняжка, ее даже не успели окрестить. Когда же я стала выздоравливать и выходить из терема, народ отчего-то пуще прежнего озлобился на меня, говоря, будто я дитя свое сама придушила. Долго так жить было невозможно, и я уговорила матерь мою Анну отправиться на масленницу к ее родной сестре Марии в град Смоленск. Там же и приключилось со мной небывалое наваждение, после которого я не смею даже думать о нашей с вами встрече. Смоленские жители очень любезно обходились со мною, не зная того, как люто ненавидят меня киевляне. Молодой князь Роман устраивал для меня разные увеселения, игры и катания. И, горе мне, увы мне, вместо того, чтобы думать о скором Великом посте, я впала в грех любострастия, уступила любви молодого красивого князя. Что будет со мною теперь, я не знаю. Душа моя пропала навеки. Помню вас и люблю, но не имею сил вырваться из плена, в котором держит меня любовь князя Романа. Простите меня, если можете. И постарайтесь забыть обо мне. Душа моя горит и стонет, когда я думаю о том, как сломала жизнь вашу. Да пошлет вам Господь Бог новой любви, и пусть возлюбленная ваша будет чиста и прекрасна, а не такая, как я. Прощайте навеки. Храни вас Бог».

— Что же, — обратился я к матери Евпраксии, — точно ли так хорош смоленский князь Роман?

— Да, — простодушно отвечала Анна, — очень хорош. Лицом он пригожий и румяный, борода русая, в плечах широк. Удалой молодец, ничего не скажешь. А какой балагур — нигде таких не сыскать. Такие складные слова говорить умеет, что любая растает. И очень он веселый. Хорош князь Роман, очень хорош. Ты, витязь, не тужи. Тугою горю не поможешь. Ежели князь Роман получит благословение, то женится на моей Опраксии, тут уж можно не сомневаться. Бог с тобою, голубчик, возвращайся в свою родную землю да обженись на хорошей девушке. Пора тебе, соколик, жениться да детей заводить, вот что скажу тебе.

— Ну что ж, и на том спасибо, — сказал я, низко поклонился Анне и отправился куда глаза глядят, будто ослепший. Не помню, сколько бродил я по Киеву, ставшему горьким градом для меня. А еще горше звучало в сердце моем страшное слово «Смоленск». С детства оно не нравилось мне. Отец говорил не «Смоленск», а «Шмоленгс», и это еще хуже, чем «Смоленск». Почему-то именно к городу, а не к пригожему князю Роману, испытывал я лютую злобу. Не помню, как очутился я в каком-то подвале, где мне подавали какой-то вкусный хмельной напиток. Я не жалел монет й угощал всех, кто сидел подле меня. Постепенно я очутился в огромной компании русичей, которые похлопывали меня по плечам и громко славили мое имя. Один из них несколько раз подсаживался, но его почему-то прогоняли, и когда это случилось в третий раз, один из моих собутыльников крикнул ему:

— Иди-иди, смоляк! Смоляк — с печки бряк!

— Смоляк? — спросил я. — Ты что, из Смоленска?

— Из Смоленска я, добрый боярин, скажи им, чтобы они не прогоняли меня. Больно и мне хочется про Русалим послухать.

— Русалим обождет, — сказал я. — Садись, смоляк, выпей с нами.

— Да гони ты его, добрый боярин, — сказали остальные, — вор он, его каждая собака знает, каков он вор.

— Нет, пускай сидит, — стукнул я кулаком. — А давно ли ты из Смоленска?

— Из Смоленска-то? Недавно, — отвечал смоляк, с радостью припадая к чаше. — Почитай, вторую неделю тут околачиваюсь.

— Вот как? Пей, смоляк, пей. А скажи, каково поживает молодой князь Роман?

— Роман-то? Очень даже неплохо поживает. Грех ему плохо поживать. Мы, смоляки, народ веселый.

— Веселый, говоришь? Слыхал я про вашу веселость. А скажи, смоляк, Евпраксия Всеволодовна хорошо живет?

— Опраксимья? Это волочайка-то? И она тоже здорова, глаза ее бессты…

Он не успел договорить, потому что я тотчас вскочил, перевернул стол и, выхватив из ножен Мелодос, занес его над головой смоляка. Тот в испуге повалился на спину и громко заверещал:

— Святые угодники! Убива-а-а-ают!

Остальные мои сотрапезники всем скопом навалились на мои плечи, успокаивая:

— Э, немец, ты — того, не балуй! Он все же, хоть и вор, а душа християнская.

Горе и гнев ослепили рассудок мой, к тому же затуманенный хмелем. Поднатужившись, я разбросал всех по сторонам и принялся так размахивать Мелодосом, что одному из бражников отсек кисть левой руки.

— Братцы! — крикнул другой. — Что это он так за волочайку обиделся? Да не тот ли это немец, который ее обрюхатил да бросил? Эй, кликните с улицы кого-нибудь с оружием!

В эту минуту я понял, что сейчас зарублю их всех. И как тогда, в иерусалимской мечети, стоящей на поприще Соломонова Храма, будто кто-то ударил меня по лбу светлой ладонью. Я опомнился и ринулся к выходу. Догонять меня никто не решился. У двери я оглянулся, сорвал с пояса мешочек с деньгами и кинул его им с примечанием:

— Это тому, кто из-за меня без руки остался!

Отыскав дом Анны, у которой я оставил своего коня и скарб, я попрощался с нею и отправился вон из Киева, проклиная этот город, отдавший Смоленску мою Евпраксию.

— Теперь вы понимаете, Гийом, почему я так спешу? — сказал я, дойдя до этого места своего рассказа.

— Вы полагаете, что с Евпраксией произошло примерно то же, что тогда с вами, когда душа ваша летала в Киев?

— Да. В точности такое же явление. Она видела в зарнице мое лицо в ту минуту, когда я умирал от яда. И я видел ее лицо в светящемся облаке. Значит, с ней тоже приключилась какая-то беда.

— И вы простили ей измену?

— А разве я мог не простить? Особенно теперь, когда она стала монахиней. Конечно, простил. И мало того, хочу, чтобы и она простила меня, прежде чем я тоже приму постриг.

— Вы твердо решили стать монахом?

— Да, твердо. Я хочу принять русскую православную веру и стать монахом Печерского монастыря в Киеве. Одна встреча навела меня на эту мысль. Встреча с игуменом Даниилом во время его паломничества в Иерусалим. Но до этого мне суждено было многое пережить, в том числе и путешествие в страну Туле.

Глава VI. ТУЛЕ

На другой день спозаранку мы вновь отправились в путь по берегу Борисфена. Светило солнце, но с востока надвигалась темная туча, которая быстро росла и через час после того, как мы тронулись, заволокла все небо над нашими головами, скрыв солнце. От нее стало темно и ужасно холодно, будто в жаркий июльский день ворвался клочок ноября. Но мало того, что туча принесла с собой пронизывающий холод, из нее вдобавок вдруг обильно посыпался снег.

— Вот это да! — восхищенно воскликнул Гийом. — Слыхал я, что в Скифии среди лета зима может наступить, но, честно говоря, никогда этому не верил. Теперь вижу. И что, тут всегда так?

— Не знаю, — пожал я плечами. — Сколько мне ни доводилось бывать в здешних местах, никогда такого не бывало. Природа и климат здесь такие же, как в Германии или Франции. Там, дальше, на севере, края посуровее.

Снег продолжал сыпаться, покрывая степь белой скатертью. Мне даже подумалось, а не конец ли света наступает? Но, наконец, туча ушла на запад, вновь выглянуло жаркое солнце и очень быстро превратило снежную белизну в мокрое сверкание. Зима, не продлившись и получаса, вновь уступила права лету, и вскоре уже ничто не намекало на недавний снежный каприз. Проехав еще немного, мы увидели, что новая туча двигается нам навстречу, но на сей раз не по небу, а по земле — это была довольно многочисленная рать, и по форме знамен я быстро определил, что это русичи, и успокоил Гийома, который очень боялся встретить здесь диких куманов или пеценатов, как он называл половцев и печенегов. Мы продолжали сближаться, и я с радостью уже видел, что впереди войска едет доблестный Владимир Мономах. Встретившись, он сразу узнал меня, и это было мне очень приятно. Выяснилось, что рать движется в сторону Сарматии, чтобы там, на берегах Дона, как называли русичи Танаис, встретиться с половцами и дать им решительный бой.

— Проклятая погань! — возмущался Мономах. — В прошлом году только помирились с ними, мы с князем Олегом сыновей на ханских дочках поженили, а гадина Боняк со своим воеводой Шаруканом опять грабежи творят, русские стада и табуны уводят.

Мне, Христофор, конечно же, не терпелось узнать у Мономаха о Евпраксии, но вежливость требовала от меня для начала расспросить обо всех политических делах. Наконец, я не выдержал и спросил:

— Не томи, Владимир, скажи скорее, как там монахиня Евпраксия поживает?

— Очень даже нехудо поживает, — с улыбкою отвечал Владимир, — Жива и здорова, всеми почитаема и любима. Митрополит Никифор сам ее привечает, в обиду никому не дает, при Печерском монастыре отдельную келью для нее выделил.

— А давно ты виделся с нею?

— Позавчера утром и виделся, когда мы из Киева выходили. Она нас провожала с благословением и молитвою. Эх, рановато она из мира ушла, такая красавица писанная, могла еще замуж выйти… Ну, не буду тебя, рыцарь, с собой на войну звать. Поезжай, повидайся с монашкою нашей. Сам-то не женился еще?

— Нет, не женился.

— Ишь ты, как Добродея за сердце тебя держит! Ну а как там Иерусалимский король Бальдвин?

— Он, в отличие от меня, женился уже в третий раз.

— Да ну?!

— Точно. Вторая-то его жена, Арда, была похищена сарацинами и почти год провела у них в плену в гареме у одного богатого мусульманина. Патриарх Дагоберт развел его с ней и затем заключил брак Бодуэна с вдовой Рогера Сицилийского, Аделаидой.

— Что же он, воюет али нет?

— Воюет. Собирается Бейрут захватить, чтобы уж все побережье моря его короне подчинялось.

— Похвально. Ну а снег там, в Иерусалиме, средь жаркого лета случается?

— Этого не бывает, — улыбнулся я.

— А у нас, видишь, бывает. Как думаешь, дурной это знак или хороший? Может, в Киев возвратиться, погодить воевать с погаными?

— Прости, не знаю, что сказать. Говорят, если землетрясение или затмение солнечное, то знак дурной, воевать нельзя идти. А про снег ничего не слыхал.

— Ну и ладно, . Поедем, повоюем. Победим Боняка — значит, снег среди лета хорошее знамение, а не победим — значит, дурное. Так впредь и будем знать. Ну, прощай, рыцарь, авось еще свидимся. Храни тебя Бог.

С тем мы и расстались. Русская рать двинулась дальше в Сарматию, а мы с Гийомом продолжили свое путешествие в Киев. К концу дня стали попадаться первые русские селения и заставы. На ночлег мы остановились в небогатом, но крепком крестьянском дворе. Можно было надеяться, что к завтрашнему вечеру мы доберемся до Киева. Гийом попросил меня рассказать, что было дальше в моей жизни после того, как я получил письмо Евпраксии, и я в этот вечер закончил свое повествование:

Ненастным осенним днем я уехал из Киева с твердым намерением никогда больше не возвращаться сюда. Зиму я провел в Зегенгейме. Там все было спокойно и мирно, но семейное счастье, которое так и излучали из себя мой отец и моя мачеха Брунелинда, наводило меня на печальные мысли о моем собственном несчастии, и весной я решил отправиться куда бы то ни было. Я поехал в Париж, где никогда еще доселе не бывал. Столица Франции произвела на меня удручающее впечатление — это был грязный, неуютный и убогий городок, не отличающийся никакими архитектурными достоинствами. В Париже я встретился с Гуго Вермандуа, который собирал новое ополчение, чтобы идти в Святую Землю и биться с сарацинами и сельджуками. Я охотно принял командование в одном из его отрядов. Кроме Вермандуа вождями этого нового похода стали граф Гийом Пуатье и Стефан де Блуа. В начале лета мы прибыли на кораблях в Иерусалим. Новую армию крестоносцев привел и Раймунд Тулузский. Дойдя до Константинополя, он отправился со своим воинством в Анатолию и взял решительным приступом Анкару. Мы тем временем двинулись на север, чтобы присоединиться к Бодуэну, который доблестно дрался там с сельджуками и уже покорил крепость Арзуф и богатую Кесарию. Но на этом успехи нового крестового похода закончились. В августе Данишменд разгромил армию Раймунда под Мерзиваном, а в сентябре мне пришлось участвовать в страшном сражении под Гераклеей, где турки, вдвое превосходящие крестоносцев в численности, нанесли нам сокрушительное поражение. Увы, я попал в плен и вскоре встретился в Малатии с томящимся там Боэмундом. Турки обращались с нами вежливо, мы жили в просторных комнатах и получали хорошую еду, красивые турчанки посещали нас, и я принимал их ласки точно так же, как и Боэмунд. Я старался найти забвение своей любви к Евпраксии, но ничто не могло заглушить моего горя.

Зимой нас с Боэмундом повезли в Багдад, где великий халиф хотел взглянуть на грозного норманна и второго пленника, то бишь, меня. Красота Багдада поразила наше воображение, и мы от всей души пожалели, что этот город до сих пор не захвачен нашими крестоносцами. Халиф беседовал с нами очень долго, пытаясь убедить нас, что только ислам является истинной религией. Он уважительно отзывался о Христе, которого магометане почитают как одного из самых великих пророков, но при этом халиф говорил такие кощунственные вещи, что мы едва сдерживались, вот-вот готовые прервать беседу. Он уверял нас, что пророк Иса (так у них именуют Иисуса) вовсе не был распят. Он совершил очень хитрую подмену, и вместо него римляне распяли его двойника, некоего Симона Сиренского. Поскольку у мусульман умение ловко обманывать считается одним из главнейших достоинств мужчины, эта подмена вызывала у халифа сильное восхищение.

— Нет, — категорически сказал я, — Христос был распят и положен в гроб, а затем воскрес и вознесся на небо, потому что Он был Сын Божий.

— Вы говорите ужасно смешные глупости, — рассмеялся халиф. — Бог слишком велик, чтобы посылать своего сына к людям и позволять им распинать его. А если он позволил им это сделать, значит, он никакой не Бог. Нет, Иса был великим пророком, но он не был Богом. Он спасся от казни и прожил потом еще очень долго, сначала здесь, в Багдаде, потом жил в Персии, потом — в Индии. У него было три жены и много детей.

— Если бы это было так, — возразил Боэмунд, — то неужто Он в это время не стал бы проповедовать? Конечно, стал бы, и кончилось бы тем, что его все-таки поймали бы и казнили. Нет, ваши утверждения ложны.

Весь следующий год мы провели в плену у сарацин, и весь год они пытались склонить нас к тому, чтобы мы приняли их веру, они сулили нам славу и богатство, мечтая о том, что мы станем полководцами у них, но ничто не могло поколебать нас. Они уверяли нас, что крестоносцы продолжают проигрывать одно сражение за другим, что Иерусалим в осаде, а Антиохия уже взята Данишмендом, что почти все вожди, включая Раймунда Тулузского и Гуго Вермандуа, погибли в битвах, но мы не верили ни единому их слову, хотя и тревожились о том, как обстоят дела на самом деле, гадали, сколько правды в уверениях сарацин, а сколько лжи.

Я уже успел смириться с участью пленника и готовился к долгому пребыванию в плену, как вдруг наступило освобождение — Бодуэн договорился с сарацинами, и они освободили нас, получив от Иерусалимского короля огромнейший выкуп. Все же, при всей своей скупости и самодурстве, брат покойного Годфруа был глубоко в душе прекрасным человеком, и мы с огромной благодарностью склонили пред ним свои головы, когда прибыли к нему в Иерусалим весной 1103 года. К сожалению, многое из того, в чем уверяли нас сарацины, оказалось верным. Прошлый год был не очень удачным для крестоносцев. Гуго Вермандуа потерпел крупное поражение от сельджуков в Каппадокии, получил в той битве множество ран, от которых спустя некоторое время скончался. Не стало предпоследнего из девяти рыцарей Адельгейды. Я оставался последним. По всей Малой Азии крестоносцы терпели одно поражение за другим. Данишменд и эмиры Алеппо и Харрана громили.их, угрожая уничтожить все завоевания великого Годфруа. Бодуэн был более удачлив. Он проиграл египтянам битву при Рамлехе, но через несколько дней разгромил их в Яффе.

Меня страшно тянуло отправиться в Киев, но обида не пускала. Прошло уже два года с того страшного дня, когда я прочел письмо Евпраксии, а боль была жива в душе так, будто все случилось всего несколько дней назад. Меня угнетало воспоминание о том, как я отсек кисть руки у одного из бражников в киевском подвале, но я утешал себя, что, быть может, именно этой рукой он указывал на мою Евпраксию, посылая ей вслед хулы.

Еще одно печальное известие суждено мне было пережить — внезапно скончался благородный сын Генриха, Конрад. Ходили слухи, что он был отравлен, и я готов был этим слухам верить.

Пожив немного в Иерусалиме, я отправился в Европу, побывал дома, но мне не сиделось на одном месте, только движение, только пространство могли хоть как-то заглушить мою тоску по Евпраксии, и я отправился в Англию, где давно мечтал побывать, наслушавшись рассказов Джона Лонгрина, английского рыцаря, состоявшего в отряде барона Росслина и прекрасно отличившегося в битве при Дорилее. Лондон мне очень понравился, это был красиво спланированный и хорошо укрепленный со всех сторон изящными крепостными строениями город. Понравились мне и жители его, мягкосердечные и приветливые, отличающиеся широтой натуры. Они весьма благочестивы, о чем говорит огромное количество храмов — кроме епископального собора в Лондоне двенадцать больших монастырских соборов и более ста приходских церквей. В светской жизни лондонцы блистают изяществом манер и одежд, в развлечениях они неиссякаемы — без конца мне приходилось принимать участие во всяких представлениях и играх, а также в турнире копейщиков, в коем мне достался не самый последний трофей.

Дочь богатого лондонского вельможи, Маргарита, стала моей спутницей во всех тамошних увеселениях. Эта милая девушка отчего-то находила меня забавным и достойным внимания человеком, а в конце концов я понял, что она влюбилась в меня. Это произошло однажды, когда мы отправились с нею вместе смотреть петушиные бои и там повстречали рыцаря Джона Лонгрина. Встреча была бурная, общие воспоминания мгновенно затопили нас обоих, мы целый вечер проговорили, распивая пиво, а Маргарита сидела рядом и восхищенно смотрела на нас. Лонгрин отправлялся в северное плавание, собираясь посетить Гибернию, Ольбанию, остров Танет и волшебную страну Туле. Не моргнув глазом, я тотчас заявил, что плыву вместе с Лонгрином, а Маргарита добавила, что ни за какие прелести не останется в Лондоне и будет сопровождать нас в нашем путешествии.

Через несколько дней мы оставили Лондон и отправились вдоль берега реки Темзы, пересекающей Англию с запада на восток. Добравшись до поместья Джона, называемого Лонгриншир, мы провели там одну неделю и затем прибыли в город Глостер, расположенный в низовьях реки Эйвон, бегущей к заливу Северн. Отсюда мы отправились на гребном судне, оснащенном парусами, и за день доплыли до берегов Гибернии, прекрасной страны, изобилующей плодородными почвами и чистейшими реками, в которых кишмя кишит рыба. Но жители острова негостеприимны и дики, живут они в лесах и мало чем отличаются от зверей. За несколько дней мы проплыли вдоль всего восточного побережья Гибернии и отправились в Ольбанию, или, как ее еще называют, Шотландию или Скотию. По пути мы посетили остров Танет, где Лонгрин знал одно место, очень меня интересующее. Дело в том, что во время крестового похода Лонгрин имел при себе мешочек с землей, и достаточно ему было, ложась спать, распахнуть этот мешочек и положить его подле себя, чтобы змеи не решались на сто шагов приблизиться к англичанину. Не раз мы устраивали проверку — ловили змею и вытряхивали ее из сумы рядом с мешочком Лонгрина, и всякий раз змея в ужасе стремительно уползала прочь. Поскольку через некоторое время я намеревался вновь посетить Святую Землю, я решил набрать как можно больше чудодейственной земли с острова Танет, дабы у каждого крестоносца была надежная защита от ядовитых гадов. Лонгрин привел меня на то место, откуда несколько лет назад он брал отпугивающую змей землю, и мы насыпали целую бочку этой земли, отличающейся необыкновенным аспидным цветом.

Побывав в Ольбании, мы затем отправились еще дальше на север и через три дня приплыли в Исландию. Этот удивительный остров, населенный немногочисленным молчаливым народом, потрясает воображение огромным количеством вулканов, многие из которых постоянно действуют, извергая из себя потоки огненной лавы. Утверждают, что еще несколько веков назад Исландии как таковой не существовало, но затем из-под земли вырос вулкан, лава принялась растекаться, а застывая, образовывала сушу. Благодаря непрестанному излиянию лавы, территория суши постоянно растет, и если в 6666 году от Сотворения Мира не наступит конец света, то через пару веков остров Исландия воссоединится с Британскими островами и Гибернией, а еще через несколько столетий все водные пространства от Исландии до Испании превратятся в сушу.

Кроме того, Исландия знаменита разведением превосходных кречетов, которых отвозят в Европу и продают за большие деньги, и у каждого европейского монарха, разбирающегося в соколиной охоте, непременно имеются исландские кречеты, в том числе, и у Матильды Тосканской, а она-то, помнится, хвасталась, что сама разводит своих соколиков. Еще в Исландии особенная система власти. Королем у них непременно избирается священник, а распоряжаются всем епископы.

Из Исландии мы отправились еще дальше на север — на поиски сказочной страны Туле, которую Лонгрин видел однажды в юности, когда плавал туда вместе с отцом. Мы плыли три дня, и с каждым днем становилось все холоднее и холоднее. Судно наше вошло в полосу тумана, в котором мерещились загадочные тени; и вот, вдалеке мы увидели гигантский столп, возносящийся к самому небу. Чем больше мы приближались к нему, тем труднее нам было плыть, и, наконец, корабль замер на месте, не в силах сдвинуться, несмотря на все усилия гребцов. До столпа оставалось не больше одной мили, и с этого расстояния, насколько позволял туман, можно было видеть, что столп обладает невероятной шириной и высотой. Вершина его, возносясь до небес, увенчивалась огромным сверкающим шаром, как бы хрустальным. Увы, приблизиться к необычайному столпу нам так и не удалось. Оставалось только обойти его стороной и следовать дальше. Целый день мы плыли, видя сквозь густой туман за кормой тень гигантского столпа.

Вскоре нам стали попадаться огромные плавучие скалы, сплошь состоящие из льда и снега, а затем пошла область твердых волн, сквозь которые невозможно плыть. Судно стало двигаться в направлении на восток, и Джон, по каким-то ведомым лишь ему одному приметам, определил, что вот-вот мы увидим Туле. И действительно, когда наступила темнота, на севере вдруг мелькнула какая-то розовая нить, затем другая, золотистая, затем третья, серебристо-зеленая; мерцающие нити одна за другой совершали свои стежки по темно-синему небу, вышивая на нем причудливую вязь.

— Это и есть Туле — страна священная, расположенная между землей и небесами! — воскликнул в восторге Лонгрин.

Все, как завороженные, смотрели, не отрываясь, на игру светящихся нитей, которые продолжали вышивать по небу какой-то сложный рисунок. Лонгрин уверял, что нужно долго, очень долго смотреть на игру этого сияния, и лишь тогда увидишь обитателей страны Туле. Он советовал также молиться горячо к Господу, и все мы встали на колени, вознося свои молитвы. Это было прекрасно, кровь прилила к жилам так бурно, что холод перестал ощущаться. Очертания страны Туле становились все ярче и ярче, и вдруг Маргарита воскликнула первой:

— Я вижу! Это король Артур. Я узнаю его. У него на шлеме золотой медведь, а в руках меч красного цвета по имени Эскалибур. Кто-нибудь видит его?

Тут и мне показалось, что я вижу короля Артура, мелькнувшего среди сияющих нитей, но в следующее мгновенье я понял, что это не Артур, а Защитник Гроба Господня Годфруа. В руках у него была дивная сверкающая чаша, которую он подносил к губам своим, весело улыбаясь и глядя прямо на меня. Еще миг, и рядом с Годфруа я увидел моего дорогого Аттилу, который сидел рядом с Адальбертом Ленцем и оживленно рассказывал ему что-то. Нетрудно было догадаться, что это одна из очередных историй про Вадьоношхаз. Все существо мое всколыхнулось. Вдруг все пропало, сияющие нити, словно балуясь, смешались, фигуры и лица исчезли, но я напрягся и вновь увидел множество знакомых мне людей, пирующих за длинным столом, уставленным диковинными яствами и невиданными чашами, подобно той, которую держал в своих руках Годфруа. Я увидел всех рыцарей Адельгейды — Иоганна фон Кальтенбаха, Маттеуса фон Альтену, Эриха Люксембургского, Дигмара Лонгериха, Гуго Вермандуа. Димитрий, погибший в Вероне от меча проклятого императора Генриха, сидел в обществе доблестных крестоносцев Олега и Ярослава, павших на поле брани в битве под Аскалоном. И еще я успел увидеть великое множество лиц. Многих я узнавал — это были крестоносцы, сложившие свои головы в славном походе. Другие мне не были знакомы, но я понимал, что это не менее знаменитые и храбрые герои иных сражений, походов и поединков. Слезы заволокли мне глаза, и когда я вытер их, то увидел, что Туле снова закрыла свой занавес, сияющие нити мерцают, переливаясь всеми цветами радуги, струятся по небу, словно потоки небесного водопада.

— Я ничего не видел!

— А я видел!

— И я видел!

— И я!

— А я — нет!

Все, кто что-то успел увидеть, принялись наперебой рассказывать друг другу; остальные, которым не посчастливилось, в отчаянии продолжали всматриваться в светящиеся нити, которые мерцали все более и более тускло, таяли, как весенний снег под лучами горячего солнца.

— Ты видел? — с жаром спросила меня Маргарита.

— Да, — ответил я, счастливо улыбаясь.

— Как это хорошо! — воскликнула она и кинулась мне на шею, целуя мое лицо, мокрое от слез восторга.

В эту минуту она стала для меня родным существом. Она принялась перечислять всех, кого ей довелось увидеть. Все они, по ее уверениям, уже умерли или погибли. Крепко прижимая ее к себе, я смотрел, как угасает сияние волшебной страны Туле, и страшно тосковал от мысли, что нет рядом со мною моей Евпраксии.

Странное дело, но среди тех, кому ничего не удалось увидеть в сиянии Туле, оказался Лонгрин. Бедняга страшно переживал, уверяя, что, как видно, в последнее время совершил много грехов и из-за этого обитатели Туле не явились его взору. Мы все вместе переживали за него, но вскоре наши переживания сменились худшими — Маргарита слегла в страшной простуде и никакое лечение не могло помочь ей. Она с каждым, часом угасала, таяла, как светящиеся нити Туле.

— Я хочу туда, — сказала она мне, ненадолго придя в себя после глубокого забытья. — Мне даже казалось, что я тоже где-то там, среди них. Я люблю тебя, Людвиг, но ты не любишь меня. Твое сердце принадлежит другой женщине, и я знаю, что когда мы смотрели о тобою вместе на Туле, ты сожалел, что рядом с тобой я, а не она. Об одном прошу тебя, похорони меня на острове Танет, где никогда не бывает змей. Я с детства больше всего боялась, что когда помру и меня похоронят, змея залезет в мой гроб, чтобы съесть мне сердце.

Маргарита умерла, когда вдалеке показались берега Шотландии. Я выполнил ее просьбу, похоронив на острове Танет в той самой долине, откуда мы набирали землю, отпугивающую змей. Я страшно раскаивался в том, что согласился взять Маргариту вместе со мной в это опасное плаванье и тем самым погубил прекрасную девушку. Сознание того, что она теперь поселилась в стране Туле, где лучшие мои друзья окружают ее заботой и лаской, не успокаивало меня.

Весной 1104 года я вернулся в Европу, а в середине лета отправился в Святую Землю, везя с собой бочку чудодейственной земли с острова Танет.

Глава VII. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА С ГЕНРИХОМ

— Надо же, — сказал жонглер Гийом, — я столько путешествовал по свету, но ни разу не видел Туле. Честно говоря, доселе я вообще считал, что Туле и Исландия — это одно и то же. Да, если бы эту историю про светящиеся нити, среди которых после долгого всматривания начинают появляться умершие люди, рассказал мне кто-нибудь другой, я бы ни за что не поверил. Но вам я верю больше, чем самому себе. И все же, вам не кажется, что эти видения могли быть навеяны особым психическим состоянием или каким-то особенным действием тамошнего воздуха? Почему некоторые видели, а некоторые — нет? Ведь глаз у каждого человека устроен одинаково.

— Не знаю, — пожал плечами я. — Мне как раз кажется, что не у всех глаз устроен одинаково. Одни люди замечают в мире только дурное, другие — только хорошее. Глаз влюбленного видит в своей возлюбленной даже такую красоту, которой в ней и нет. Глаз художника или скульптора отмечает гармонию красок и линий, а глазу ростовщика доступен только блеск золотых и серебряных монет. Кроме того, разве вы сомневаетесь в чудесных видениях, ниспосланных праведникам, когда они видели Христа или Богородицу в то время, как стоявшие рядом не видели ничего?

— О, нет, я не сомневаюсь, — поспешно ответил стихоплет. — Вы правы, одни видят одно, другие — другое. Но это свидетельствует о различии душ человеческих, а не глаз. И если художник видит прекрасное, а праведник Христа и Богородицу, то они видят это не глазами, а душой.

— И все же, случаются чудеса, кои доступны зрению и праведника, и нечестивца, — сказал я, остро вспоминая первую Пасху в освобожденном Иерусалиме, когда все мы впервые стали свидетелями возжигания Святого Огня Господня, самого главного чуда, ежегодно являющегося людям в Страстную Субботу накануне Воскресения. Помню, как дивно блистал тот Огонь в глазах у счастливого Годфруа, и как все мы впервые умывались им, поражаясь его свойствами гореть, не обжигая и не сжигая ничего. — Вы видели, Гийом, Святой Огонь, загорающийся на Гробе Господнем накануне Светлого Христова Воскресения?

— Видел, — ответил жонглер, — но, к сожалению, только издалека. Я стоял на улице и смотрел, как в храме люди возжигают от свечей друг у друга какое-то очень необычного, я бы даже сказал — неестественного цвета пламя. Но до меня оно не дошло, стало гаснуть. Я видел, как люди проводили этим пламенем себе по лицу, будто умываясь, но даже те, у кого были пышные усы и бороды, не пострадали от пламени. Это для меня совершеннейшая загадка. А вы верите, что это пламя и впрямь посылается Спасителем?

— Верю ли я?! — Меня так и подбросило на месте от такого вопроса. — Да как же вы можете спрашивать такое, Гийом?! Вы бы еще спросили, верю ли я в Иисуса Христа! В явление Святого Огня я верил еще до того, как воочию увидел его, а уж когда увидел, то только и растворялся в небывалом, неземном счастье, держа в руках пучок соломы, пылающий этим Огнем.

Я умолк, с сожалением глядя на Гийома, который, кажется, и впрямь сомневался в истинности Огня Господня. Да, Христофор, этот человек и впрямь смел предполагать какое-то мошенничество со стороны людей, ежегодно приходящих накануне Воскресения, чтобы стать свидетелями чуда. Он смотрел на меня с иронией во взгляде и, видя, что я начинаю сердиться на него, сказал:

— Не думайте, дорогой мой граф, что я не верю в силу Спасителя нашего. В глубине сердца я очень верующий человек. И все же, иные вещи, связанные с жизнью Церкви, кажутся мне порой наивными, а порой и подозрительными. Христос говорил: «Не поверите, пока не увидите знамений и чудес», тем самым обвиняя маловерующих и выказывая предпочтение к тем, кто верит искренне и не требует от Господа постоянного подтверждения Его святости. Мне не нужно Огня Господня для доказательства бытия Бога Отца и Бога Сына. А те, кому нужны доказательства, не могут называться истинными христианами.

— Все это так, — сказал я, несколько успокаиваясь. — Но в одном, как мне кажется, вы заблуждаетесь.. На мой взгляд, Огонь Господний посылается накануне Светлого Воскресения не в доказательство бытия Божия и Иисусова, а в радость к наступающему празднику, в награду всем, кто пришел в Страстную Субботу ко Гробу Спасителя. Вот зачем загорается это священное пламя.

— Да? — задумчиво промолвил Гийом. — Я как-то не задумывался об этом. Возможно, вы и правы, а я… Я еще подумаю об этом. Ну, а что же было дальше с вами после того, как вы привезли в Иерусалим бочку той замечательной земли? Пригодилась ли она крестоносцам?

— О, еще как пригодилась! — ответил я. — Во-первых, мы посыпали землей с острова Танет во множестве точек вокруг всего Иерусалима, и змеи с тех пор вообще перестали появляться в городе. А во-вторых, мы нашили множество ладанок и в каждую насыпали по горсти этой чудодейственной землицы. Теперь каждый, кому надо было отлучиться из города для совершения какой-либо поездки, брал с собой такую ладанку, и ни одного из них не укусила в дороге змея. За это Бодуэн возвратил мне титул рыцаря Христа и Храма, разрешив вновь обосноваться в башне Антония и командовать небольшим отрядом тамплиеров. В том году дела его шли блестяще, он покорил Акру, в Турции разразилась гражданская война между султанами и эмирами, не поделившими сферы своей власти, и усобица отвлекла сельджуков от войны с крестоносцами. Василевс Алексей воспользовался этим и присоединил к своей державе всю Киликию. Король Иерусалимский уступил графство Эдесское своему племяннику, тоже Бодуэну, рыцарю мужественному, красивому и набожному, но столь жадному до денег, что это подвигало его к совершению необдуманных поступков. Вместе с Боэмундом Антиохийским он пытался овладеть Харраном и в битве на реке Балих вел себя глупо, в результате чего сражение было с треском проиграно. Боэмунд после этого отправился в Сицилию, а Алексей Комнин присовокупил к Византии и Антиохийское княжество.

Следующий, 1105 год от Рождества Христова, вновь принес победы королю Иерусалимскому и поражения остальным вождям крестоносцев. В конце февраля при осаде Триполи погиб знаменитый Раймунд Тулузский. Все искренне оплакивали кончину этого храброго и достославного витязя и разгром его воинства. Летом египтяне вновь вознамерились вернуть себе Иерусалим, но Бодуэн наголову разгромил их в славном сражении при Рамлехе, и Фатимит объявил, что впредь не желает возвращения Палестины под свою державу, поскольку Бодуэн всерьез собирался идти в Египет, дабы захватить Каир.

Весной 1106 года в Иерусалим прибыл из Германии тамплиер Хольтердипольтер, он привез хорошие вести — сын Генриха IV, Генрих V, поднял восстание против собственного отца и вынудил его отречься от престола. На соборе в Госларе он объявил об окончании многолетней войны за инвеституру в пользу папы Пасхалия и был провозглашен новым императором Священной Римской Империи. Заклятый враг мой был повержен и опозорен, и мне оставалось лишь молить Бога о спасении его грешной души и о ниспослании ему искреннего покаяния в грехах всей своей распутной жизни.

Чем больше я думал о судьбе этого злодея, тем больше приходил к странному умозаключению, что теперь, когда он низвергнут, я должен повидаться с ним после стольких лет, прошедших со дня нашей последней встречи. Мне казалось, что теперь, когда он особенно несчастен, душа его, быть может, открыта для раскаянья, и я смогу помочь ему. В Святой Земле наступило долгожданное затишье, на западе усмирились египтяне-шииты, на севере сельджуки до сих пор не могли прекратить междоусобицу, а сарацины на востоке постепенно собирались с силами, чтобы в будущем продолжить борьбу с государствами крестоносцев.

Оставив вместо себя Алоизия Цоттига, я отправился из Яффы на корабле, плывущем в Геную, в сопровождении двух своих командоров — одноглазого Роже де Мондидье и Клауса фон Хольтердипольтера. Благополучно переплыв через Медитерраниум, в июле мы прибыли в Геную, а незадолго до праздника Преображения Господня добрались и до Кельна, где, как нам стало известно, находился в это время низвергнутый император.

Невозможно описать те чувства, которые охватили меня, когда наш небольшой отряд, состоящий из трех тамплиеров, трех оруженосцев и двух слуг, подъезжал к этому городу. Здесь некогда окончилось мое отрочество, здесь я впервые увидел босоногую красавицу, ставшую главной женщиной всей моей жизни. Здесь я стал рыцарем Адельгейды и здесь впервые в жизни сразился на поединке, узнав, что такое коварство.

Кельн мало изменился. Сохранилась и старая лазейка неподалеку от Сапфирной башни, которая была мне известна. Через нее мы проникли в город, оставшись незамеченными. С трудом представляя себе, как именно я смогу встретиться с Генрихом, я придумал весьма дерзкий план, решившись прибегнуть к помощи тех, к кому никогда бы раньше не обратился за поддержкой. Остановившись в одном из старых домов неподалеку от церкви святого Мартина, несколько дней, нарядившись в самые неприглядные одежды, я разгуливал по Юденорту, старательно прислушивался к разговорам евреев-торговцев и, к счастью, довольно быстро собрал некоторые необходимые для себя сведения. Прежде всего я выяснил, кто сейчас в Юденорте считается их князем, и, подловив некоего Бецалеля, который показался мне влиятельным человеком, я напрямик предложил ему много денег, чтобы он тайно свел меня с этим самым Нафтале-бен-Елеазаром.

— О! — зашептал Бецалель, возводя очи к небу. — Нафтале-бен-Елеазар, это такой великий человек и такой многомудрый парнас, что я очень боюсь выполнить вашу просьбу, ведь вдруг да чего-нибудь не то.

Я прибавил к названной мною сумме еще половину. Бецалель принялся бить себя в грудь кулаком и рвать на себе пейсы, призывая всех прародителей из Ветхого Завета в свидетели, что он никак не может выполнить мою просьбу. Когда я еще немного увеличил вознаграждение, мне показалось, что Бецалель проломит себе грудь кулаком и с корнем вырвет свои пейсы. Тут я не выдержал и плюнул, но хитрый еврей тотчас перестал так остро переживать и сказал, что, если я добавлю еще немного, он познакомит меня с «многомудрым Парнасом» Нафтале-бен-Елеазаром. Я усмехнулся и в четвертый раз увеличил взятку. Спустя час Бецалель представил меня князю кагала, или парнасу, как он у них именовался. Это был довольно красивый старец с высоким лбом, длинными седыми власами, длинноносый и голубоглазый. Взгляд его выражал так называемую вековую еврейскую скорбь, которая, по моим понятиям, отпечаталась на всем их племени после того, как они распяли Спасителя, чтобы до самых последних времен нести на себе проклятие.

— Вот этот человек, — сказал Бецалель парнасу, когда я вошел в роскошно обставленную комнату, не переставая удивляться, насколько грязно и ветхо выглядел дом Нафтале-бен-Елеазара снаружи, насколько зловонна и мерзостна была улица, на которой этот дом стоял, и насколько богато и чисто оказалось в самом жилище.

Пять раз поклонившись, Бецалель испарился, и мне поначалу показалось, что я остался с князем кагала наедине, но затем я увидел двух чернобородых мужчин, сидящих в темных углах комнаты и зорко следящих за каждым моим движением.

— Что вам угодно и кто вы такой? — спросил меня Нафтале-бен-Елеазар, хмуро рассматривая мою плохонькую одежонку, позаимствованную у одного полунищего забулдыги.

— Меня послал к вам Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи, — ответил я. — Своего имени я вам не назову, но одна вещь должна послужить для вас знаком, что мне можно доверять. Абба-Схария просил передать вам вот это.

С этими словами я передал то самое копьецо, которое я нашел в иерусалимской земле, когда рыл могилу моему незабвенному Аттиле. Нафтале-бен-Елеазар мельком взглянул на копьецо, бросил его к себе в шкатулку, стоящую на столе и жестом пригласил меня сесть. Сам он тоже сел и уставился на меня, ожидая продолжения.

— Абба-Схария поручил мне встретиться здесь, в Кельне, с низложенным императором и просил вас всячески содействовать мне в этом, — сказал я, радуясь тому, что моя уловка с копьецом, подстроенная мною наудачу, кажется, как то ни странно, сработала. — Он сказал, что вы имеете доступ к нему и легко устроите встречу. Но при этом Генрих не должен узнать меня. Вы представите меня ему как некое таинственное лицо, и я буду в маске. Ясное дело, что встреча должна произойти где-то в уединенном месте и желательно ночью.

Тут один из сидящих в углу пробормотал что-то очень злобно. Нафтале-бен-Елеазар не менее злобно ответил ему на своем наречии, которого я, к сожалению, не понимал и не имел возможности выучить, поскольку в Палестине евреев почти не было.

— Не обращайте внимания, прошу вас, — сказал мне Нафтале-бен-Елеазар очень вежливо. — Пожалуйста, продолжайте.

— Я все сказал, — ответил я.

— Вы в этом уверены? — спросил парнас.

После его вопроса некоторое неприятное молчание зависло в комнате. Наконец, я собрался с духом и твердо произнес:

— Повторяю: я все сказал.

— Это хорошо, что вы все сказали, — промолвил Нафтале-бен-Елеазар таким голосом, что я стал прикидывать, куда мне отпрыгивать и какую лучше позицию занимать, как только сидящие в углу набросятся на меня. — А теперь послушайте, что я вам скажу. Вы лжете. Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи находится сейчас в Аахене, в двух часах езды от Кельна, и если бы ему нужно было с глазу на глаз встретиться с императором Генрихом, то есть, именно с низложенным императором Генрихом, как вы изволили выразиться, то он мог бы сам явиться к нему безо всяких затруднений. Из этого я заключаю, что вы никоим образом не связаны с Абба-Схарией и даже не знаете, что он сейчас в Аахене. Мало того, я смею предположить, что вы — человек, настроенный враждебно к Абба-Схарии и несчастному Генриху, находящемуся под его сильным влиянием. Даже если бы вы не промахнулись так глупо, по вашему лицу можно было бы прочесть, как по книге, что вы не имеете ничего общего с этим негодяем Схарией. К тому же, в вас нет ни капли еврейской крови, это тоже любой сведущий еврей сможет быстро прочесть в вашем лице. А Абба-Схария никогда не имеет дела с людьми, в чьих жилах не течет кровь потомков Авраама и Израиля.

Я стал приподниматься, готовясь коротко извиниться и сделать попытку исчезнуть из этого дома, но Нафтале-бен-Елеазар сделал мне знак рукой, чтобы я оставался на месте.

— Кроме всего прочего, вы принесли мне в подарок бесценную вещь, значения которой я вам не раскрою, но скажу лишь одно — любой сведущий еврей отдал бы за этот предмет целое состояние. А теперь ступайте за мной.

Все тот же озлобленный человек, сидящий в углу снова что-то проговорил с ненавистью, и Нафтале-бен-Елеазар вновь гневно осадил его коротким окриком, который я хорошо запомнил:

— Йодэа! note 16

Я последовал за князем кагала, так и ожидая, что вот-вот сзади на меня набросятся и вонзят мне нож в спину. Мне пришлось собрать все свое самообладание, чтобы не оглянуться и не показать, что я боюсь этих темных людей. Нафтале подвел меня к дверям комнаты, из которой доносился женский плач. Он проговорил что-то, заплаканная женщина вышла из комнаты, посмотрела на меня черными и мокрыми глазами и удалилась. Нафтале пригласил меня войти внутрь, и когда я вошел, то сразу увидел красивую молодую еврейку, лежащую на кровати. По тому, каким неестественно белым было ее лицо, сразу можно было догадаться, что она не спит, а мертва. Менора горела у ее изголовья, и курились какие-то благовония. Войдя в комнату, мы с Нафтале некоторое время стояли молча, затем он заговорил:

— Эта девушка — моя дочь. Она умерла сегодня утром, вывалившись из окна и ударившись затылком о камень. Девять лет назад бандит Отто Ландштрайхер, называвший себя крестоносцем, собирающимся идти отвоевывать Святую Землю, устроил погром в Юденорте. Грабил, убивал, насиловал, сжигал дома. Он и еще несколько человек из его шайки поймали мою бедную Ноэминь, которой тогда еще и одиннадцати не было, и изнасиловали. Бедняжка сошла с ума, и никакие лекари не могли вылечить ее. По слабоумию она могла заснуть где попало и в конце концов уснула на подоконнике и вывалилась из окна. Так вот, спустя три года после погрома, устроенного в Юденорте разбойниками Отто Ландштрайхера, который, насколько мне известно, так и не стал участником крестового похода, мне довелось узнать, что многие ценные вещи, похищенные тогда Ландштрайхером у жителей Юденорта, оказались у Абба-Схарии-бен-Абраама-Ярхи. Я очень уважал этого мудрого человека, одного из тех, кого с большим почетом встречают в Нарбонне, но тут в мою душу закралось нехорошее подозрение. Два года потом я тайком докапывался до истины, и мне удалось узнать очень многое, а главное, что мерзавец Ландштрайхер действовал по указке самого Абба-Схарии, который открыл ему все секреты — у кого в Юденорте есть что грабить, а к кому можно и не соваться. За это Схария получил чуть ли ни треть всего награбленного. Но и этого мало. Он сумел обмануть и Нарбонн, доказав мудрецам, будто в Кельне давно зрел заговор против всемирного парнаса и что кельнское еврейство — сухая ветвь, которую следует срезать, чтобы дерево могло свободнее развиваться. Вот почему я не выставил вас сразу, как только вы представились человеком от Абба-Схарии. Я ненавижу этого мерзавца, а он, в свою очередь, ненавидит меня. И я помогу вам, я устрою вам встречу с Генрихом, чего бы это мне ни стоило. Но вы должны пообещать мне, что убьете проклятого Схарию. И вы дадите мне слово здесь, перед мертвым телом моей Ноэмини.

Он умолк, глядя на меня в ожидании. Мне ничего не оставалось делать. Я подумал: «Собственно говоря, нет оснований не верить этому старому, пережившему такое тяжкое горе, жиду, и Схария заслуживает наказания. Роль убийцы мне не очень-то подходит, но можно придумать что-нибудь, дабы все вышло по-честному. К тому же, ведь это именно Схария привез тогда страшные головы и отвратительный пояс Астарты».

— Ну что? — не вытерпев долгого молчанья, спросил Нафтале.

— Даю слово убить Схарию, — произнес я, и в глазах князя кельнского кагала вспыхнул радостный огонь.

— Отлично, — сказал он. — В таком случае, мы можем пройти в комнату, где нас никто не услышит, и продолжить разговор.

Мы отправились в одну из уединенных комнат его огромного дома, в которой было ужасно душно и невыносимо пахло сопревшими башмаками, но зато Нафтале-бен-Елеазар поклялся, что здесь нас уж точно никто не услышит. К моменту нашего с ним разговора я уже знал, что Генрих ничуть не смирился со своим свержением и собирает в Кельн всех полководцев, оставшихся верными ему и не присягнувших его сыну. Войска, сосредоточенные к северу от Кельна в Леверкузене, Золингене, Вуппертале и Дюссельдорфе, готовы вскоре после праздника Преображенья начать выступление. Но от Нафтале-бен-Елеазара мне довелось узнать нечто, чего нельзя было разведать, просто живя в Кельне и шатаясь по улицам.

Оказывается, два полюса противостояния, сложившиеся к этому времени в Священной Римской Империи, таили в себе не только враждующих между собой отца и сына. И там и тут сосредотачивались целые соперничающие друг с другом группировки. Я страшно удивился, узнав, что ведьма Мелузина вовсе никуда не исчезла. Порвав с Генрихом-отцом, она под именем Мелизанды пригрелась на груди у Генриха-сына. Сестра Годфруа Буйонского Алиса, имеющая почти такую же дурную славу, как Мелузина, выйдя замуж за Генриха-отца, изо всех сил старалась заменить ему прежнюю любовницу-ведьму и превзойти ее в неистовых бесчинствах. Папа Пасхалий, естественно, стоял на стороне Генриха-младшего, поскольку тот хотя бы обещал подчиняться папству. В адрес антипапы Альберта, поддерживающего Генриха-старшего, Нафтале высказал предположение, что он вовсе даже и не христианин, а поклоняется какому-то драгоценному камню, якобы, являющемуся высшим истечением божественной сущности, затмившим своим блеском само Распятие. Матильда Тосканская и Вельф Баварский тоже оказались теперь в разных лагерях. Бедная Матильда так и не смогла простить Вельфу измену.

Выслушав рассказ Нафтале-бен-Елеазара о расстановке сил в Священной Римской Империи, я напустил на себя как можно больше важности и спросил, кажется, именно тем тоном, каким нужно, что он знает об Артефии, Урсусе и Ормусе. Он вскинул бровь и пробормотал:

— Вы знаете эти имена?.. Ну что ж, скажу вам только то, что знаю. Некто Артефий находится сейчас при Генрихе здесь, в Кельне. Монах Урсус получил какие-то особенные полномочия при Генрихе-младшем. А вот третье имя мне неизвестно. Как вы сказали — Ор..?

— Ормус. Брат колдуна Гаспара, которого я своею рукой сбросил в один весьма глубокий колодец, — проболтался я, не успев прикусить язык.

— Про Гаспара я что-то такое слыхивал, — сказал Нафтале, а вот про его брата слышу впервые. Что ж, буду теперь выяснять.

— А Персиваль, Лоэнгрин — знакомы вам?

— Нет.

— А Агасфер?

— Вечный жид? — усмехнулся князь кельнского кагала. — Это сказка.

Затем мы приступили к обсуждению плана действий, который довольно быстро сложился у нас, и мы не проговорили и часу. На следующий день парнас Нафтале отправился прямо к Генриху и заявил ему, что кельнские евреи готовы предоставить ему значительную сумму денег из одного очень надежно запрятанного клада, дабы он мог как можно лучше снабдить свое войско всем необходимым и скорее одержать победу над непокорным сыном. Но для того, чтобы этот дар был вручен, евреи города Кельна хотят быть полностью уверены в том, что Генрих обладает реальной силой и властью. На это низложенный император в приступе бахвальства заметил, что как раз сегодня, в канун праздника Преображения, он готов показать Нафтале-бен-Елиазару нечто такое, что не оставит у него сомнений в могуществе, коим Генрих обладает ныне как никогда. При этом он добавил:

— Ты иудей и вполне можешь присутствовать сегодня в полночь при моей литургии.

— Я не смогу присутствовать при литургии, государь, — ответил Нафтале, — потому что я оплакиваю погибшую дочь. Но я приведу одного человека, который пользуется огромной властью во всех городах Германии, где есть еврейские поселения. Это наш князь князей, имя его никому не известно, даже мне, мы распознаем его по особенным признакам. И лицо его будет покрыто сеткой. Он подойдет к тебе там, где ты назначишь ему встречу и покажет перстень, на котором будут изображены звезда Соломона, крылатый косарь и знак Сатурна.

— Отлично, — ответил Генрих. — Сегодня в полночь около входа в Кафедральный собор. Ах да, я же забыл, что вам, евреям, нельзя входить в христианские храмы.

— Мне нельзя, а князю князей можно, — ответил Нафтале с важностью, на что бывший император подивился:

— Ишь ты! Смотри-ка!

Узнав от парнаса все эти новости, я отправился для начала к своим тамплиерам и распорядился, чтобы в полночь они заняли удобные позиции неподалеку от Кафедрального собора и проследили, выйду ли я потом из него или нет. А если не выйду, чтобы постарались выяснить, что со мной произошло. Затем я вновь отправился в Юденорт к моему неожиданному союзнику, где он облачил меня в какую-то черную тунику особого покроя, которая не слишком бросалась в глаза, но и вместе с тем отличала меня от других людей. Темно-синий плащ, покрывший мне спину и плечи, Нафтале заколол фибулой, на которой была изображена звезда Давида, так что теперь, учитывая, что палец мой украшал условленный перстень, я был оснащен всевозможными символами, как заправский маг и колдун. Слава Богу, нательный крест, таящийся у меня на груди, оставался надежной защитой противу всех темных сил.

На голову Нафтале-бен-Елеазар нахлобучил мне какой-то круглый шлем, с которого спускалась сетка, настолько мелкоячеистая, что если лицо мое трудно было распознать за нею, то и я с большим трудом мог рассмотреть окружающий меня мир. Незадолго до полуночи в сопровождении тех самых двух неприятных молодых людей, что сидели в разных углах, когда мы впервые встретились с Нафтале-бен-Елеазаром, я отправился к зданию Кафедрального собора. Семнадцать лет прошло с того дня, когда я шел сюда, надеясь не только увидеть свадьбу Генриха и Адельгейды, но и познакомиться как можно ближе с милой крестьянской девушкой, чья красота тронула мое сердце. Сколько превращений претерпела та девушка за эти годы — сначала она превратилась в саму императрицу Адельгейду, потом оказалось, что она Евпраксия, затем она стала моей Евпраксией, потом она нянчила детей моего отца и ждала меня из крестового похода, а потом… Лучше было не вспоминать, что произошло потом.

У дверей собора нас встречал мой старый знакомый, Гильдебрант Лоцвайб. Он несколько состарился с тех пор, как я видел его в последний раз, облысел и обрюзг. При виде нас он с важностью попросил показать ему перстень, и когда я показал, он повел меня одного за собой в здание храма. Впервые в жизни, входя в христианский храм, я не осенил себя крестным знамением, дабы не испортить роль жидовского князя, которую мне пришлось волей-неволей исполнять. Храм был пуст, сегодня здесь даже не проводили предпраздничную службу под предлогом каких-то срочных работ. Вообще, я уже слышал, что здесь давно, проводятся какие-то странные работы, суть которых известна лишь очень и очень немногим жителям Кельна. Шагая впереди меня, Лоцвайб с некоей многозначительностью оглянулся, и мне от всей души захотелось двинуть ему в челюсть, но я, разумеется, сдержался. Мы прошли в один из правых пределов храма. Здесь, в отличие от всего собора, было пустынно, лишь двое рыцарей с тяжелыми ломами в руках охраняли одну из могильных плит у самой стены. Полустершаяся надпись на плите свидетельствовала, что здесь похоронен какой-то Беерлин, насколько я мог рассмотреть сквозь мелкую сетку, покрывающую мое лицо.

— Открыть! — скомандовал Лоцвайб, и двое рыцарей, умело орудуя ломами, отодвинули могильную плиту, под которой оказался спуск в подземелье. «Вновь подземелье! — воскликнула моя душа. — Ну сколько же можно!» Но ничего не оставалось делать. Лоцвайб показал мне, что следует спускаться вниз, и я шагнул туда, а он на сей раз шел у меня за спиной. Могильная крышка задвинулась над нашими головами, и мы погрузились в кромешную тьму.

— Продолжайте спускаться и ничего не бойтесь, — сказал мой сопровожатый.

— Мне нечего бояться в этой жизни, — ответил я Лоцвайбу, стараясь как можно лучше изобразить еврейский акцент.

Мы продолжали спускаться по ступенькам до тех пор, покуда они не кончились, и я чуть не упал, когда под ногой у меня не оказалось следующей ступеньки. По обе стороны от меня был узкий коридор, в дальнем конце которого я увидел тусклый свет. Отойдя дальше, я пытался определить, в какую-же сторону ведет это подземелье — то ли в сторону Рейна, то ли под Юденорт, то ли под Римские ворота, и, наконец, пришел к выводу, что мы движемся на север, наверняка прошли за городскую черту и находимся где-то под развалинами старинного замка Меровингов. Мы шли еще несколько минут, покуда не стало почти светло. Наконец, коридор кончился еще одной каменной лестницей, спускающейся вниз спиралью, которая состояла из нескольких кругов — не то девяти, не то десяти — и внизу оканчивалась круглой площадкой. Взору моему представилась знакомая картина: на этой круглой площадке стоял стол, вокруг которого при свете девяти факелов сидели люди в белых одеждах. Еще находясь наверху, я сумел различить, что в центре стола лежит красная пятиконечная звезда микрокосма.

— Идемте вниз, — оказал Лоцвайб, и мы стали спускаться по ступенчатым кругам спирали, закручивающейся книзу, отчего каждый круг был меньше предыдущего и больше следующего. Меня не могли не заинтересовать надписи на стене, вдоль которой мы двигались. Возможно, я путаю порядок их, но вот те, которые запомнились мне: ACHERONTIS, LIMBUS, ABBADON, BELIEL, STIGMA, FLAGITIUM, FLAMMA, ASTAROTH, DITIS, SODOM, ASMODEUSnote 17 и так далее, все в таком же роде. Кроме того, было множество надписей на древнееврейском, а также всяческих символов, многие из которых были мне непонятны. Несколько раз мне попадался и лабарум, что было довольно странно в соседстве с прочими надписями и значками. Чем ниже мы спускались по сужающейся спирали, тем лучше я мог разглядеть, что происходит внизу. Когда до площадки, на которой стоял стол и сидели люди в белых одеждах, оставалось только три круга, я уже мог слышать их голоса и видеть все в подробности. Картина сделалась еще более знакомой — в центре микрокосма лежал пожелтевший череп, собравшиеся пили из высоких бокалов темно-красное вино, похожее на кровь, а среди собравшихся я узнал, во-первых, самого Генриха, рядом с которым сидела его жена Алиса, во-вторых, Артефия и его ученика Папалиуса, а в-третьих, несколько других членов тайного синклита, разогнанного мною и Годфруа в тот роковой день, когда защитник Гроба Господня скончался в ужасных муках.

— Я буду смотреть здесь, — сказал я Лоцвайбу, останавливаясь около изображенной на стене головы Адама и надписи ADAM CADMO CAPUT IN ARCADIA.note 18 Лоцвайб спустился один, подошел к Генриху и прошептал ему что-то на ухо. Генрих посмотрел на меня и пригласил присоединиться к ним. Я знаком показал, что останусь здесь. Один из сидящих за столом вполголоса читал какой-то латинский текст. Слова хорошо были мне слышны, но смысла текста я никак не мог уловить и, прослушав не менее пяти минут, понял, что это не связный текст, а какая-то полнейшая абракадабра. Я посмотрел вверх, и мне стало не по себе. Я стоял почти на самом дне глубокой воронки, вверху которой было сумрачно, а внизу горели девять факелов, и какие-то темные люди затевали некое сатанинское действо. Тут до сознания моего дошло, что слух чаще всего улавливает в читаемой абракадабре словосочетание lapidum fulgor.note 19 Мне сразу вспомнились слова Нафтале-бен-Елеазара о том, что антипапа Альберт поклоняется какому-то драгоценному камню. В следующий миг я увидел, как сидящие за столом принялись совершать какие-то движения руками — они то будто умывались, причем, с большой тщательностью, то отталкивали кого-то невидимого, а то, напротив — приманивали, то как будто медленно плыли по реке, то словно разминали тесто. Одно упражнение следовало за другим, вдруг пламя факелов стало трепетать, и в следующую минуту я увидел, как мертвая голова медленно поднимается над столом, поворачивается, словно осматривая присутствующих. Я испугался, что она сейчас посмотрит на меня и даст им знак, что я — чужой для них, но череп почему-то совершил оплошность и не посмотрел наверх, так что я оставался вне его поля зрения.

Тут заговорил тот из присутствующих, который читал латинизированную абракадабру:

— Камень веры, Иисус Христос обновленный, печать пророков, дуновение сладчайшее! Вселись духом своим в того из нас, ради которого мы собрались. Камень драгоценный, алмаз всех алмазов, последний из тех, которые приходили, величайший из великих! Вселись духом своим в того из нас, ради которого мы здесь собрались. Камень преткновения, солнце Будды и самая большая звезда Соломонова! Вселись духом своим в того из нас, ради которого мы здесь собрались.

Так он продолжал и продолжал повторять — сначала на разные лады воспевал висящую над столом и непрестанно поворачивающуюся голову давно истлевшего мертвеца, а затем слово в слово твердил, как припев, просьбу о том, чтобы дух этого мертвеца вселился в того, ради которого они здесь собрались. Судя по всему, в Генриха, потому что бывший император вдруг стал приподниматься из-за стола, все больше и больше выпучивая глаза, будто снизу его надували. Это длилось очень долго, не менее пятнадцати минут, и под конец Генрих окончательно встал на ноги, глаза его выпучились так, что казалось, они вот-вот вывалятся из орбит, и даже некоторое свечение тускло-фиолетового цвета не то померещилось мне вокруг всего тела бывшего императора, не то и впрямь образовалось. Вдруг голова Генриха как-то страшно дернулась, изо рта вырвался хрип, он раскинул в разные стороны руки и повалился навзничь, опрокидывая стул, стоящий у него за спиной. Все бросились к нему, забыв про череп, который с громким стуком упал на стол, прокатился немного и замер на одном из лучей красной звезды микрокосма.

— Этого не должно быть! — воскликнул Артефий.

— Неужели умер? — спросил его ученик.

— Проклятье! Что с ним? — взвизгнула Алиса.

— Умер? Не может быть! Как это произошло? Что с ним! — загомонили остальные.

— Нет-нет! — кричал громче всех чтец абракадабры и ходатай за Генриха перед «камнем драгоценным». — С ним просто обморок! Лапидум фульбор не мог убить его, это просто невероятно.

Но остальные, склонившись над телом Генриха, мрачно отвечали ему, что недавний император Священной Римской Империи скончался, ибо сердце его не бьется и дыхание полностью отсутствует. Мне незачем было дольше оставаться здесь. По условию, заключенному между Нафтале-бен-Елеазаром и Генрихом, я был без оружия и при всем желании не мог сейчас совершить возмездие над Артефием за смерть Годфруа. Я стал подниматься вверх по ступенчатой спирали, слыша внизу душераздирающие рыдания Алисы и вопли досады, исторгаемые остальными участниками гнусного сборища.

Глава VIII. СВЯТОЙ ОГОНЬ

— Вы утверждаете, что смерть Генриха действительно произошла оттого, что у него само собой лопнуло сердце? — спросил жонглер Гийом. — Я спрашиваю вас об этом потому, что упорно ходят слухи, будто его отравили.

— Я не могу утверждать это с полной уверенностью, — ответил я. — Возможно, ему подмешали яду, точно так же, как Защитнику Гроба Господня. Но они так неподдельно переживали его внезапную смерть, изъявляли такое отчаяние и досаду, что я не склонен подозревать членов тайного синклита в причастности к его гибели. Может быть, его отравил кто-то еще раньше, а яд подействовал лишь в ту минуту. Но я, все же, уверен, что он скончался потому, что колдуны направили на него слишком мощное силовое поле, и сердце его и впрямь лопнуло, не выдержав такой тяжелой нагрузки. К тому же, сказалось сильное нервное напряжение, ведь ему предстояло сделать свой последний бросок, и спасти игру он мог лишь в том случае, если костяшка покажет шестерку.

— А вы уверены, что там действительно было колдовство, а не простое шарлатанство? Вы говорите, череп поднялся над столом и вращался, будто осматривая собравшихся. Но, может быть, тут был какой-нибудь ловкий фокус, какие-нибудь невидимые нити поднимали его и заставляли вращаться?

— Можно было бы предположить и такое, если бы не одна весьма важная деталь. Когда я увидел Генриха, я поразился тому, как сильно он постарел за последнее время. В тот год, если я не ошибаюсь, ему должно было исполниться пятьдесят шесть лет, а Генрих всегда отличался тем, что выглядел гораздо моложе своих лет, но там, на дне ужасной подземной воронки, я увидел старика лет семидесяти. Однако, когда колдовство стало действовать на него и он стал подниматься из-за стола и выпучивать глаза, лицо его начало зримо молодеть. Это невероятно, но я готов поклясться, что видел это собственными глазами. В тот миг, когда сердце его лопнуло, Генриху на вид можно уже было дать не более сорока-сорока пяти лет.

— Вот как? — страшно оживился Гийом. — Это ужасно интересно, особенно если учитывать, что, по слухам, тело его после смерти до сих пор никому не показывали.

— Да, — ответил я. — Огромный каменный гроб с телом Генриха до сих пор перетаскивают из монастыря в монастырь и не спешат совершить христианское погребение. Я так и не знаю, что произошло с лицом покойного после смерти. То ли он застыл, имея облик сорокалетнего мужчины, то ли, напротив, вмиг состарился так, что невозможно было его узнать. Нечто, что заставляет людей удивляться, все же, видимо, произошло, иначе как объяснить, что люди не спешат совершить подобающее захоронение?

— Да-а, — промолвил Гийом. — Значит, если не эликсир бессмертия, то некие заклинания способны сделать человека моложе его лет?.. Вот это поистине чудо, ничего не скажешь!

Что он хотел сказать этим, Христофор, я не знаю. Может быть, что все остальные чудеса, о которых я ему рассказывал — про Туле, про Святой Огонь — не заслуживают доверия, а это дьявольское, колдовское чудо заслуживает? Я горько усмехнулся, глядя на француза-стихоплета, он заметил мою усмешку и поспешил загладить свои слова:

— То есть, я хотел сказать, истинное колдовство. Чудом, разумеется, можно назвать лишь то, что ниспослано нам небесами. Ну, рассказывайте дальше. Вам удалось поймать негодяя Артефия? А мерзавца Схарию вы укокошили?

— Представьте себе, ни то, ни другое я не смог сделать, — ответил я со вздохом и, усевшись поудобнее, продолжил свой рассказ.

Увидев гибель своего заклятого врага, последние мои надежды на спасение которого рухнули, я выбрался из подземелья и вскоре вновь очутился в Кафедральном соборе, вышел из него и встретился со своими тамплиерами. Мы принялись ждать, внимательно следя за тем, кто входит и выходит из храма. Примерно через час из дверей вышел именно тот, кого я больше всех ожидал — Артефий. И он шел совершенно один. Выйдя на улицу, ярко освещенную луной, он огляделся по сторонам, накинул на голову капюшон и отправился в сторону Римских ворот.

— Ну, птицеловы, птичка наша выпорхнула из гнезда, — сказал я одноглазому Роже и сгорающему от нетерпения Хольтердипольтеру. — Надо постараться не упустить ее.

Стараясь передвигаться как можно тише, мы преследовали Артефия. У Римских ворот стража быстро пропустила его, а нас остановила и, лишь получив взятку, позволила тоже выйти из города. Мы успели увидеть фигуру Артефия — он свернул с дороги и направлялся в сторону развалин старинного замка Меровингов. Каждый новый правитель Кельна намеревался сровнять с землей это жуткое место, которое жители города и окрестностей всегда старались обходить стороной, считая, что там селятся бесы. Перекрестившись и прошептав молитву Иисусову, мы двинулись следом за Артефием и вскоре очутились среди груды камней и поросших мхом и кустарником мрачных стен, оставшихся от некогда хорошо укрепленного замка. Здесь фигура Артефия на некоторое время потерялась, но потом мы увидели его в проломе стены. Он стоял в одном из бывших внутренних двориков перед развалинами фонтана, и смотрел на нас, явно услышав наши неосторожные шаги и ожидая, когда мы появимся. Увидев нас, он пошел вокруг фонтана и, покуда мы бежали к нему с криками: «Стой! Ни с места! Остановись!», исчез за бесформенным сооружением, представлявшим некогда какие-то фигуры, из которых давно уже не струилась вода фонтана. Роже кинулся вокруг развалин фонтана с одной стороны, а мы с Хольтердипольтером — с другой, но когда мы сошлись, никого вокруг не было, и сколько мы потом ни бегали по всем развалинам, не могли отыскать проклятого оборотня.

Вернувшись к фонтану, мы переворошили все его обвалившиеся камни, но и здесь не нашли ни дыры, ни лазейки.

— Действительно, птичка, — сказал Хольтердипольтер, указывая на ворону, сидящую на вершине фонтанного сооружения и каркающую так, будто издеваясь над нами. Увидев, что раздосадованный тамплиер собирается запустить в нее камнем, она каркнула в последний раз и улетела прочь, громко шелестя крыльями.

Отправившись в Юденорт, я вернул парнасу Нафтале все мое облачение и поведал о том, что мне довелось увидеть, намеренно опуская многие детали. После этого, без особой охоты, но осознавая, что не могу не сдержать слова, данного при мертвом теле бедняжки Ноэмини, я со своими рыцарями Храма, оруженосцами и слугами отправился в Аахен. Насколько мне было известно, Схария не обладал преклонным возрастом, и я намеревался, явившись к нему, предложить ему поединок. Таким образом я избавлял себя от необходимости совершить убийство и мог прикончить Схарию в честном бою. Правда, и тут было одно весьма неприятное «но» — не пристало благородному рыцарю сражаться на поединке с поганым христопродавцем, и в общем-то, можно было лишить Схарию жизни обычным путем, как раздавливают таракана или гадюку. В таких сомнениях и терзаниях я приехал со своими тамплиерами в Аахен, и судьба счастливым образом разрешила все мои внутренние противоречия. Когда мы заявились туда, где по сведениям Нафтале-бен-Елеазара можно было отыскать нашу жертву, мы нашли дом, полный рыданий и скорби, и узнали, что Абба-Схарйя-бен-Абраам-Ярхи скончался от грудной жабы прошлой ночью. Эта смерть, избавившая меня от необходимости исполнить данное обещание, стала еще одной загадкой — ведь, судя по всему, доверенный еврей бывшего императора окончил свои дни одновременно с Генрихом.

В Аахене мы задержались на несколько дней, поскольку там происходили пышные торжества по случаю приезда в город трех аахенских рыцарей, принимавших участие в крестовом походе и нашедших в Вифлееме Иудейском Честные Пелены Младенца Христа, которые рыцари привезли в свой родной город и поместили в алтаре Аахенского кафедрального собора, где стоит златой гроб Великого Карла. Все трое рыцарей были мне знакомы, и, встретив нас, они никак не хотели, чтобы мы уезжали.

— Требуем, чтоб вы остались у нас хотя бы до зимы! — настаивали они, и мы не могли уехать из Аахена почти неделю.

Наконец, пора было отправляться в Святую Землю. С трудом вырвавшись из гостеприимного Аахена, мы миновали Кельн, а к концу августа добрались до Зегенгейма. Здесь провели неделю и двинулись дальше. Осенью достигли Константинополя, и там к нам присоединился игумен одного из русских черниговских монастырей по имени Даниил. Он совершал пешее паломничество в Святую Землю, и я решил сопровождать его до самого Иерусалима, считая своей необходимостью охранять безопасность паломников. Роже и Хольтердипольтер отправились на корабле в Яффу, а мы с Даниилом переплыли на лодке через Босфор и пошли дорогой крестового похода. Нашим третьим спутником был оруженосец Ламбер Гоше.

Прежде всего меня интересовало, знает ли что-нибудь Даниил про мою Евпраксию, и оказалось, что ему многое о ней известно. Увы, Господь не дал ей счастья с красавцем Романом Смоленским. Молодой князь и впрямь собирался жениться на прекрасной внучке Ярослава Мудрого, но смоленский епископ колебался, можно или нет заключать этот брак. С одной стороны, антипапа Теодорих дал развод Генриху и обвенчал его с Алисой. А с другой стороны, можно ли было признать сей развод действительным? Ведь его совершил антипапа, а не папа. Покуда происходили эти колебания, молодой князь отправился в поход драться с соседями, ибо междоусобия на Руси с каждым годом становились все ужаснее, и там погиб в честном бою. Как жила Евпраксия после этого, игумен Даниил не ведал, но одно он знал точно — с прошлого года она поселилась в Киеве, в Андреевском женском монастыре, и к Рождеству намеревается постричься в монахини.

Узнав об этом, я стал сильно терзаться — не повернуть ли мне назад, да не отправиться ли в Киев к моей Евпраксии. Что, если она передумает принимать постриг и захочет снова жить со мною вместе? Я мог бы привезти ее в Иерусалим и заставить патриарха Дагоберта совершить над нами обряд бракосочетания не где-нибудь, а в самом Храме Гроба Господня. Но чем больше я думал об этом, тем глубже в сердце мое закрадывалось сомнение — а надо ли это?.. Наконец, не выдержав душенных терзаний, я решился и рассказал игумену почти обо всем, что было в моей жизни, с тем, чтобы он разрешил мои сомнения. Путь наш был неблизкий, и я мог подробно рассказывать, складывая слова в нужные формы русского языка, который за то время, как мы не виделись с Евпраксией, я изрядно подзабыл.

Покуда мы дошли до Никеи, я закончил свой рассказ и готовился выслушать совет мудрого монаха. Он крепко задумался, затем сказал:

— Что я могу тебе посоветовать? Как монах и игумен я мог бы сказать твердо — оставь ее, и пусть она пострижется в невесты Христовы после всей тяжелой жизни, которая выпала ей на долю. Можешь ли ты быть уверен, что если вы вновь окажетесь вместе, несчастья ее не возобновятся? Но и приказать тебе забыть о ней я не могу. И ты, и она еще молоды. Сколько тебе лет?

— Тридцать пять. И ей тоже.

— Вот видишь. Время зрелое, но еще молодое, полное соков. Одному Господу известно, будете ли вы счастливы, если ты поедешь в Киев и уговоришь ее стать твоей женой. Давай на Него и понадеемся. Вот они, стены Никеи, где был установлен первый Символ Веры. Вспомянем его и помолимся, авось, да и даст Господь какой-нибудь знак.

Я, признаться, был разочарован таким ответом, ожидая твердого решения со стороны игумена, но делать было нечего, и мы с оруженосцем Ламбером Гоше вслед за Даниилом встали на колени пред стенами Никеи и стали молиться. Игумен прочитал первый, никейский, Символ Веры, который ныне мало кому известен в христианском мире, а затем и второй, константинопольский, который я даже знал по-русски и вторил Даниилу. Едва мы закончили, как какой-то всадник выехал из городских ворот и направился к нам.

— Господи Иисусе Христе, — взмолился тут игумен Даниил, — дай нам какой-нибудь знак, быть ли послушнице Евпраксии монахиней или быть ей женой рыцаря Христа и Храма. Господи Иисусе Христе Сыне Божий, молитв ради Пречистыя Твоея Матере и всех святых, помилуй и спаси нас, сомнения разреши и на правильную стезю направи!

Всадник продолжал приближаться к нам, и я уже видел, что щит его ярко раскрашен, как по примеру сарацин стало с недавних пор принято у крестоносцев, и верхнюю половину щита украшает синий косой крест Андрея Первозванного, изображенный на белом поле. Когда рыцарь приблизился еще больше, я узнал его и понял, почему именно такой крест изображен на его щите — это был Андре де Монбар, один из лучших воинов в войске покойного Годфруа, до коронования Бодуэна состоявший в числе рыцарей Христа и Сиона.

Спрыгнув с коня, Андре подошел ко мне, и мы крепко обнялись, я сообщил ему о своем паломничестве и представил его игумену Даниилу, который тотчас же радостно воскликнул:

— Слава Тебе, Боже наш, слава Тебе! Вот знак тебе, рыцарь Лунелинк. Крест Андреевский! Видать, поздно тебе ехать в Киев, Евпраксия твоя приняла постриг и стала монахиней Андреевского монастыря.

Меня словно молнией ударило. А ведь и впрямь! И крест, и имя рыцаря Христа и Сиона — Андре — указывали на то, что под покровительство Первоапостола Андрея перешла еще одна монахиня — моя Евпраксия. Я решил запомнить на всякий случай этот день, в который отмечалась память святителя Николая Мирликийского, почему-то предчувствуя, что Евпраксия постриглась в монахини именно в этот день.

Пробыв в Никее два дня, мы расстались с Андре де Монбаром и двинулись дальше. Я впервые совершал пешее паломничество и не переставал удивляться, как быстро привыкаешь к трудностям такого способа передвижения в пространстве. Светлая цель путешествия делала ноги легкими и неутомимыми, и, сильно поболев в первые недели пути, они обрели некое новое качество и словно сами несли меня к Святым Местам. По ночам, на привалах, мне снились удивительные сны, а утром так сладостно шептались молитвы. Чем ближе была наша цель, тем больше хотелось идти и идти, и уже начинало казаться, что Иерусалим слишком близко расположен от Константинополя.

Игумену Даниилу страстно мечталось дойти до Святого Града к Вербному Воскресенью, но мы немного припозднились и в сей цветоносный день достигли только Капернаума, от которого до Иерусалима было еще два или три дня ходьбы. Но все равно, игумен, радовался всему, как ребенок, и без конца зачитывал наизусть целые страницы из Нового Завета, удивляя меня способностями своей памяти.

— И оставль Назарет, пришед вселися и Капернаум в поморье, в пределех Завулоних и Неффалимлих, — декламировал он, со слезами на глазах оглядывая побережье Геннисаретского озера, и продолжал дальше читать наизусть о том, как Иисус начал проповедовать здесь впервые, как призвал первых апостолов, Андрея и Петра, Иоанна и Иакова, как прошел о Нем первый слух по всей Сирии и Галилее, быстро докатившийся до Иерусалима и Десятиградия.

Затем мы пришли в Магдалу, где жили одни арабы, называющие это бедное селение Медждель. Две невысокие башни представляли собой замок местного шейха, столь же нищего, как и его подданные. Когда мы спросили у него, знает ли он, где родилась Мария Магдалина, он не моргнув глазом указал на единственную пальму, растущую во всем селении, и сказал, что Мария родилась под той пальмой и там же похоронена.

Далее наше паломничество проходило через Назарет, тоже населенный сарацинами и называющийся на их наречии Назра. Здесь нам встретилось несколько рыцарей-крестоносцев, которые руководили начатым строительством монастыря на том месте, где некогда стоял дом обручника Пресвятой Девы, праведного Иосифа, где протекли детство, отрочество и юность Спасителя. На месте Благовещения, находящемся в самом конце города, при источнике, стояла греческая церковь, воздвигнутая еще святой императрицей Еленой. Помолившись в ней, мы отправились на гору Фавор, лежащую к востоку от Назарета, величественно возвышающуюся среди остальных гор и холмов, окруженную пышными лесами. Поднявшись на ее вершину, мы оказались в прохладном саду, сплошь усеянном какими-то развалинами, в которых нетрудно было угадать останки крепости. На склоне Фавора мы обнаружили греческий храм Преображения, где одинокий священник совершал литургию, и мы оказались единственными и случайными его прихожанами. Выйдя из храма и очутившись на открытой площадке, мы долго рассматривали окрестности Фавора, гадая, где здесь Эндорская Мелузина поднимала грозную тень Самуила, предрекая гибель Саулу, а где Христос насытил пятью хлебами пять тысяч голодных своих слушателей.

Переночевав в Назарете, мы отправились дальше и целый день, спустившись к берегу Иордана, шли вдоль этой священной реки, в водах которой, приняв крещение от Иоанна, крестил людей Спаситель мира. Наше пешее паломничество заканчивалось, и, переночевав в Иорданской долине, во вторник Страстной Седмицы мы к полудню добрели до Иерихона, а к вечеру пришли в Иерусалим.

Явившись в Святой Град, я выпросил у Бодуэна разрешить игумену Даниилу провести остаток Страстной Недели близ самого Гроба. Сам я часто заходил в выделенную ему внутри храма келью и вместе с ним совершал молитвы по-русски, так что однажды Даниил сказал мне:

— Хорошо ты читаешь по-нашему, по-славянски, быть бы и тебе, рыцарь, монахом в наших землях, ох, как хорошо было бы! И с Опраксией своей был бы поблизости.

Я молча выслушал его совет и ничего не ответил, памятуя о словах Годфруа, когда он говорил, что даже если один я останусь, все равно должен буду стоять здесь и до последнего биться с мусульманами, не пуская их в Святой Град Господень.

В четверг ходили мы с игуменом Даниилом в Гефсиманский сад ради воспоминания о том, как Спаситель в последний раз обращался к Отцу Небесному: «Да минует меня чаша сия!». Наступила Великая Пятница, и множество паломников со всех окрестных мест, где только теплится свет Христовой лампады, стали стекаться ко Гробу. Сделалось шумно и суетно. Накануне Даниил снова встречался с Бодуэном, когда тот пришел его проведать в келье, и выпросил у короля Иерусалимского разрешения поставить русское кадило там, где лежали ноги Спасителя. Бодуэн отчего-то проникся к игумену особым уважением и любовью, да и то сказать, не всякий паломник пешком такие расстояния пересечет — от Чернигова до Константинополя, должно быть, тысяча миль пролегает, да от Константинополя до Иерусалима столько же. Даниил получил разрешение, и четвертое кадило появилось над Гробом, русское, а доселе только три было — греческое у изголовья, латинское наверху и кадило Саввы Освященного между ними.

Рано утром в Великую Субботу Бодуэн приказал мне с моими тамплиерами явиться к нему во дворец, дабы сопровождать его ко Гробу Господню в Кувуклию для присутствия при торжестве Святого Огня. В простых ризах и босые мы отправились к храму. Еще с ночи здесь собралось великое множество народу, и уже создалась сильная теснота. Спокойствие в пределах Палестинских, наступившее благодаря завоеваниям Годфруа и властной деснице Бодуэна, позволяло множеству паломников безо всякой боязни отправляться ко Гробу Господню. Откуда только ни собралось здесь христиан — из Византии, из Европы, из Вавилона, из Сирии, из Египта, из Армении, было и несколько русичей из Новгорода и Киева. Навстречу нам вышел игумен обители Святого Саввы в сопровождении игумена Даниила Черниговского и монахов. Все они поклонились королю Иерусалимскому и примкнули к нему. И вновь Бодуэн оказал честь Даниилу русскому, поставив его по одну сторону от себя, а игумена монастыря Святого Саввы — по другую. На площади перед западными дверями вышла заминка, поскольку невозможно было пройти через толпу. Тогда я, Цоттиг, Роже де Мондидье и Хольтердипольтер силою открыли путь сквозь скопление народа, и идущие следом за нами младшие чины тамплиеров создали оцепление, дабы получилась как бы улица, по которой монахи, священство и король Иерусалимский могли теперь проследовать в храм. Подойдя к Кувуклии, Бодуэн занял свое королевское место на построенном несколько лет назад помосте, а игумен Даниил, игумен обители Святого Саввы, Дагоберт и епископы были при нем.

Пробило восемь часов утра, началась Вечерня. Основная часть духовенства собралась в Великом Алтаре. Время от времени епископ с дьяконом подходили к Кувуклии и заглядывали туда, не возгорелся ли еще Святой Огонь. Там, на Гробе и вокруг него, было разложено много соломы и тряпиц всяких для возжигания Святого Огня, и, стоя подле самой Кувуклии, я слышал за спиной у себя, как двое моих тамплиеров, Цоттиг и Хольтердипольтер с недоверием отзывались об этих горючих материалах, высказывая предположение, что, якобы, существует некая смесь, которая через некоторое время после того, как ее производят, самовозгорается, и если той смесью полить солому и оставить так на несколько часов, то в конце-концов солома сама собой вспыхнет, как бы безо всякой причины.

С тоскою подумал я, слушая речи моих тамплиеров, что сколько лет еще суждено прожить человечеству и сколько раз, еще ежегодно будет зажигаться на Гробе Господнем Святой Огонь, а все равно будут находиться недоверчивые люди, подозревающие в этом торжественном явлении действие какого-то там самовозгорающегося состава. Между тем, уже прочитаны были паремьи и все собравшиеся в храме и на улице стали со слезами на глазах петь «Кирие елейсон», как вдруг над головами у всех образовалась туча, из которой посыпались капли дождя, раздался гром и язык пламени выскочил невесть откуда, нырнул в Кувуклию и там вспыхнул свет. Тотчас туча и дождь исчезли, а священники ринулись в пещеру Гроба и стали подавать оттуда пучки горящей соломы и пылающие тряпицы. Вновь явилось это чудо, и я со счастливыми рыданьями, которые мне приходилось с трудом сдерживать, передавал из рук в руки солому и тряпицы с ярким алым пламенем. Прежде чем передать очередную охапку огня, я зарывался лицом в благодатные языки этого пламени, не получая никаких ожогов, а лишь испытывая неземное чувство душевного младенчества, очищения от всех наростов и шрамов прожитой жизни, от душевных морщин и изъянов.

Вот он, истинный эликсир бессмертия, думал я восторженно. Многоликая толпа вокруг меня, озаренная благодатным Огнем Христовым, неистово ревела, не имея способности сдержать бурю чувств, но и самый рев этот казался пением райского хора, голоса сливались в единой гармонии, и не было уж здесь ни германцев, ни греков, ни арабов, ни армян, ни латинян, а было всеобщее стадо Христово, сонм, подобный сонму ангелов. Бодуэн, король Иерусалимский, стоял на возвышении, держа высоко поднятую длинную свечу, которая также горела Небесным Огнем, и на секунду померещилось мне, что где-то подле него блестнули ярким и счастливым светом упоенные глаза патрона нашего, Годфруа, будто он тоже незримо присутствовал здесь среди нас вместе с Аттилой и Гуго Вермандуа, Конрадом и рыцарями Адельгейды, совершив паломничество из волшебной страны Туле в Святую Землю.

Время, когда пламя Святого Огня безопасно, кончилось, я легонько обжегся и вместе со всеми стал тушить горящую солому, огромный пук которой был у меня в руках.

Глава IX. ЕВПРАКСИЯ

Я замолчал, не имея больше охоты продолжать свой рассказ. Да, собственно, что я мог еще добавить? Годы мои стали лететь как-то безудержно быстро, я не заметил, как прошло еще два с тех пор, как я сопровождал игумена Даниила в его паломничестве. За это время относительный мир сохранялся в пределах Иерусалимского королевства, а Бодуэн, тот самый Бодуэн, на которого я с восторгом взирал, когда с высоко поднятой свечой Небесного Огня он стоял на своем помосте в храме Воскресения, вновь стал самодурствовать и в очередной раз распустил орден Христа и Храма, заподозрив, будто я хочу урвать у него кусок власти и слишком много стал себе позволять. Конечно, его можно понять, если учитывать, что и с третьей женой у него не сложились отношения, да к тому же она оказалась бесплодной, но нельзя же, в самом деле, настолько зависеть от своих семейных неурядиц, чтобы переносить их в государственную политику! Я все больше и больше отдалялся от него, тамплиеры мои разъехались, не желая служить королю-самодуру, а меня удерживали в Иерусалиме только слова Годфруа, о том, что на этом рубеже я должен оставаться даже тогда, когда никого не будет со мною рядом. Терпя унижения и притеснения со стороны Бодуэна, я старался быть верным обещанию, данному мной Годфруа, и ходил несколько раз вместе с Иерусалимским королем в разные незначительные военные походы, покуда при осаде Триполи не разругался с ним окончательно и не решил отправиться в Киев, памятуя о наущениях игумена Даниила.

Сославшись на то, что безумно хочу спать, я прервал свой рассказ на описании Святого Огня в утро Великой Субботы 1107 года, и стал устраиваться на ночлег. Однако уснуть мне в ту ночь было неимоверно трудно. Еще бы! Завтра я должен был увидеть монахиню Евпраксию, и предстоящий разговор с ней вставал в моем воображении во всех подробностях. Я слышал слова, с которыми она станет обращаться ко мне, прося у меня прощения за ту измену, и мысленно шептал свои слова — слова любви и смирения, душенного мира и благоговения перед той, которую я до сих пор считал своею возлюбленной. Я видел, как встаю пред ней на колени, а она тоже становится на колени предо мной, я целую ей руки и с трудом сдерживаюсь, чтобы не заключить ее хрупкое, пленительное тело в свои жаркие объятья. Нельзя! Нельзя! Ведь она же монахиня! Боже мой, ну почему она стала монахиней?! Зачем явился мне тогда вестник Андрея Первозванного, рыцарь Христа и Сиона Андре де Монбар! Зачем я послушался тогда игумена Даниила и не отправился в Киев, чтобы сказать ей, что я люблю ее и хочу увезти с собой в Святую Землю, в Вадьоношхаз, в Зегенгейм, в волшебную страну Туле — куда только она пожелает!

Но что же дальше происходит между нами? Ах да, она монахиня, и я тоже приехал в Киев, чтобы стать монахом. Мы вместе идем к митрополиту, я рассказываю ему подробно о себе и заявляю, что хочу принять Русскую Православную Веру, стать послушником в Печерском монастыре, чтобы со временем принять постриг. Интересно, какое имя дадут мне при новом крещении? Ярослав? Александр? Георгий? Владимир?.. Какой огромный день предстоит мне завтра! Он будет такой же огромный, как день взятия Иерусалима, как день похищения Евпраксии, как день венчания Генриха и Адельгейды.

Я ворочался и ворочался с одного бока на другой, не в силах уснуть, представляя и представляя себе то, что должно произойти завтра, и сам не заметил, как это завтра наступило. Лучи красного летнего солнца ворвались сквозь слюдяное окошко и постепенно озарили крестьянскую горницу, в которой на огромных сундуках, застеленных множеством одеял, спали мы с Гийомом. Кричали петухи, в хлеву мычала корова, и жена хозяина дома уже спешила ее доить. Я вышел из дому, зевая и потягиваясь. Несмотря на то, что я всю ночь не сомкнул глаз, спать мне не хотелось, и я отправился готовить наших лошадей в дорогу. Дивное оранжевое солнце всходило за дальними холмами, озаряя округу и обещая миру еще один славный день. Когда лошади были готовы, я отправился будить Гийома, который по проклятой французской привычке любил спать долго, и, если его не разбудить, мог бы предаваться ласкам Морфея до самого вечера. С трудом подняв его на ноги, я сообщил, что лошади готовы и можно выезжать. Перед отъездом нам суждено было плотно позавтракать. Щедрые хозяева от души горевали, что нами не съедено было и четвертой части той всячины, которую они предложили нам на завтрак, но если бы съели хотя бы треть, то животы наши отяжелели бы и вместо того, чтобы отправляться в дорогу, нам пришлось бы еще часа три отлеживаться, утрамбовывая в своем чреве съеденное.

Наконец мы выехали, и я стал страшно опасаться, что отъезд состоялся слишком поздно и мы не успеем до вечера приехать в Киев, а это значило, что встреча с монахиней Евпраксией могла быть отложена на завтра, ведь неизвестно, какие там монастырские порядки. Правда, у нее отдельная келья, но мало ли что. Так распаляя себя взволнованными мыслями, я пришпоривал коня, не давая ему отдыха и рискуя загнать несчастное животное, равно как и лошадь Гийома, который, хоть и ворчал на меня, а все же старался не отставать.

Чем ближе подъезжали мы к русской столице, тем богаче и обширнее встречались нам селения. Несколько раз мы останавливались в них, чтобы дать отдых себе и лошадям, и всюду нас встречали радушно, будто только и ждали нашего приезда. Всюду нас заманивали отобедать и накрывали обильные столы. Гийом не переставая восхищался гостеприимством русичей, уверяя, что нигде в мире не приходилось ему видеть такой прием. И мне, и ему с трудом верилось, что в русской державе продолжается междоусобица, все выглядело так мирно и благословенно.

Наконец, когда солнце стало клониться к закату, вдалеке блеснули купола и забелели стены Киева, и сердце мое взыграло, как дитя во чреве матери. Успели! Успели! Успели! — слышалось мне в топоте копыт моего коня. Мне казалось, что вот-вот, как тогда в Зегенгейме, выбежит мне навстречу моя Евпраксия, встревоженная колокольчиковым звоном своего зрячего сердца, я спрыгну со взмыленного коня и кинусь в ее объятья. Свернув немного вправо, я направил скакуна к стенам и куполам огромного монастыря, в котором нетрудно было узнать великую Печерскую обитель. Навстречу нам попался небольшой отряд ратников, и у того, который ехал впереди всех, я спросил, это ли Печерский монастырь, правильно ли мы путь держим.

— Путь, гости, вы правильный держите, — отвечал ратник со вздохом. — Да только в недобрый час являетесь. Похороны у них там, монаха какого-то они хоронят. Лихой человек монаха у них зарезал. Как раз к погребению подоспеете.

О, Христофор, какой кипящей смолой окатили меня эти слова! Как смог я догадаться, до сих пор не пойму. Ведь он сказал — монаха. Монаха, а не монахиню. Но все во мне взорвалось, как от греческого огня, и сердце подсказывало: монахиню!

Словно ослепший, подъезжал я к южным вратам монастырским, неподалеку от которых уже виднелась толпа монахов, скорбно склонивших свои головы вокруг свежезасыпанной могилы, над которой уже устанавливался высокий деревянный крест с тремя поперечными перекладинами. Невысокая скромная келья темнела в стороне от этого печального сборища. Спрыгнув с коня, я подбежал к монахам и, задыхаясь, спросил, кого они хоронят.

— А вы кто будете, добрые люди? — спросил меня один из иноков, поворачивая в мою сторону суровое лицо.

— Воины Христовы, — ответил я, — из Святой Земли приехали повидаться с монахиней Евпраксией.

— Ее и хороним, — сказал другой монах, кивая на свежий могильный холм.

Ноги мои подкосились и, едва доковыляв до могилы, я упал на нее ничком, в глазах сделалось черным-черно… Очнувшись, я увидел, что меня подняли и держат под руки, уговаривая:

— Что же ты убиваешься так, Христов воин? Радоваться надо. Сестра наша Евпраксия прямо к престолу Господа отправилась, к самому Его лучезарному трону. Видать, хорошо ты знал ее, коли так горюешь.

Я хотел ответить что-то, но в горле у меня словно ком могильной земли стоял, и дай Бог на ногах крепче стоять, куда уж там слово молвить. Тут до меня донесся голос Гийома, который сбивчиво объяснял что-то монахам по-латыни. Я ничего не мог разобрать из его слов, будто отныне понимал только по-русски.

— Этот говорит, что этот любил ее сильно, — переводил слова Гийома монах, владеющий латынью. — Очень, говорит, мечтал повидать голубку нашу. Вот горемычный, даже на погребение не успел. Может, оно и лучше.

Вновь мысль о том, что Евпраксии уже нет на белом свете, а милое и ласковое тело ее лежит под черным могильным холмом, пронзило меня, будто молнией, будто отравленной стрелой, и в глазах закружилось, а ноги опять стали подкашиваться. Но на сей раз я устоял, и к тому же, меня крепко держали под руки.

— Немец, а хорошо по-русски отвечал, — донеслось до моего слуха чье-то высказывание, и это почему-то придало мне сил, ком в горле не исчез, но слегка отодвинулся, и я промолвил:

— Я не немец, я такой же, как вы, братья.

— Благословен Бог наш всегда ныне и присно и во веки веков, аминь! — возгласил иерей, начиная панихиду. Я поднял правую руку и осенил себя крестным знамением не так, как принято у латинян, а как совершают это русские и греки — справа налево. Сделав знак стоящим по бокам от меня инокам, что не нужно более держать меня, я выпрямился и, собрав все свои силы, стал подпевать монахам, затянувшим «Отче наш». Когда стали читать псалом «Живый в помощи Вышняго», холодная, но прочная кровь прихлынула к моим жилам, и я почувствовал себя живым. Смерти не было, и Евпраксия моя тоже была жива, она лишь отправилась в далекое путешествие в блистательную и чудесную страну Туле. Во время ектеньи робкое тепло побежало по мне, и я даже подумал, что сейчас не зима, а лето, но когда возгласили «Яко Ты еси воскресение и живот, и покой усопшей рабы Твоей Евпраксии…», озноб снова прошиб меня, и слезы навернулись на глаза так сильно, что я не сдержал их — две крупные капли выпрыгнули на щеки. Потом я снова стал успокаиваться и вновь растрогался, когда еще раз произнесли имя моей возлюбленной: «еще молимся о упокоении усопшей рабы Твоей Евпраксии, и о еже проститися ей всякому прегрешению, вольному же и невольному. Яко да Господь Бог учинит душу ея, идеже праведнии упокояются. Мати Божия, Царства Небеснаго, и оставления грехов усопшей рабы Евпраксии у Христа бессмертнаго Царя и Бога нашего просим».

Наконец, пропели «Во блаженнем успении вечный покой…» и троекратное «Вечная память», панихида закончилась, монахи принялись расходиться. Я не хотел уходить, хотел остаться и стоять здесь, но тот самый инок, который первым спросил у меня, кто мы такие будем, снова взял меня под руку и сказал:

— Вижу, хочешь опять на могилу упасть. Не нужно этого. Пойдем, воин Христов, посидим в ее келье и поговорим с тобою.

Мне стало тепло от его тона и слов, которые он сказал, и я послушался инока, побрел вместе с ним в келью монахини Евпраксии. Это было небольшое строеньице, врытое наполовину в землю, небольшой столик, скамейка и узкое ложе стояли в нем, да сундук, окованный медью, на котором лежала Библия и горела свеча. Лампадка горела перед небольшой божницею. Инок перенес свечу и книгу на стол, сам уселся на сундуке, а меня пригласил сесть на скамью.

— Как звать тебя, рыцарь? — спросил он меня.

— Лунелинк фон Зегенгейм, — ответил я. — А твое как имя, инок?

— Нестором зовут меня.

— Слышал я, что есть у вас Нестор, который летопись сочиняет, — сказал я. — Не ты ли будешь тот Нестор?

— Я самый и есть. А ты от кого про летопись слышал?

— От игумена Даниила. Он в Иерусалим пешком ходил, а я от самого Цареграда сопровождал его.

— Вон оно что. По-русски говорить столь исправно от него научился?

— Нет, не от него. От нее. От Евпраксии.

— Теперь я понял, кто ты. Ты тот рыцарь, который ее в Киев привез и от кесаря спас. Есть о тебе молва, есть.

— Да, это я привез ее сюда. Зря привез. Надо было в Иерусалим с нею ехать. Да боялся я, что погибнет она, как жена Бодуэна, короля Иерусалимского. Опасно было брать ее.

— Все в руце Божьей, рыцарь. Здесь она обрела покой душевный и славу блистательную.

— Как же случилась смерть ее?

— Готов ли ты? Взгляни на меня.

Я посмотрел в его синие, бездонные очи. Он долго взирал на меня, потом встал с сундука, открыл его и извлек изнутри кинжал с длинным и тонким, почти как у шила, лезвием, имеющим в сечении треугольник о равных сторонах. Я взял это страшное оружие из рук инока и, рассмотрев, увидел на лезвии возле самого его основания крошечный знак Зверя. Больше нигде, ни на рукоятке, ни на лезвии, никаких знаков не было.

— Мы нашли ее рано утром на другой день после того, как князь Владимир Мономах отправился на Дон бить половцев, — начал рассказывать Нестор. — Она лежала у самого входа в келью, давно уже хладная. Должно быть, убийца заколол ее накануне вечером. Смерть ее была стремительной, как полет сокола, и ни одной капли крови не нашли мы вокруг ранки, очень маленькой — вишь, лезвие какое шильное у кинжала. А сам кинжал нашли мы в келье, он был воткнут в Священное Писание. Возьми и открой.

Я взял со стола Библию и открыл сразу на той странице, в которой была пробоина, сделанная сквозь все последующие страницы тем же орудием, которое исторгло душу Евпраксии из тела. И вот какое место было пробито: «Яко мы слышахом Его глаголюща, яко Аз разорю церковь сию рукотвореную и треми дни ину нерукотворену созижду».note 20

— Что это значит? — спросил я.

— Не знаю, — ответил Нестор. — Может быть, он случайно проткнул это место Евангелия, а может быть, с умыслом. Страшный человек сотворил сие злодеяние.

— Я найду его, — промолвил я, стиснув зубы.

— Бог найдет его, — возразил инок. — Ему отмщение и Он воздаст всем, творящим беззаконие.

ЭПИЛОГ

в котором очень ненадолго появляются новые герои

Ублажи, Господи, благоволением Твоим Сиона, и да созиждутся стены Иерусалимския.

Псалом 50

Сегодня чудесный солнечный день, такой же в точности, как тогда на Рейне, когда я отправился со своим оруженосцем Аттилой удить рыбу, еще не зная, что встречу босоногую девушку, в которую влюблюсь на всю жизнь; такой же безоблачный день, как тот когда в сопровождении моего верного Аттилы я покидал прославленные берега Оронта, и душа моя рвалась к родным берегам, где ждала меня Евпраксия; такое же голубое и чистое небо, как в тот день, когда, оставив лагерь под Триполи, я намеревался отправиться в Киев и стать монахом Печерского монастыря.

Я еду на своем молоденьком жеребце арабской породы, на мне отличная новая туника, а плащ застегнут той же самой фибулой, которой я застегнулся, отправляясь некогда на свадьбу Генриха и Адельгейды. Рядом со мной — мой старый друг, крестоносец и тамплиер, одноглазый Роже де Мондидье. У меня новый оруженосец — молодой парень Иштван по прозвищу Балог, которого так сильно покорили мои истории, что он оставил тихий и уютный Вадьоношхаз и пустился за мной странствовать по свету. Быть может, ему уготована лучшая доля, чем незабвенному Аттиле, не знаю. Он глуповат, но дерзок и не даст себя в обиду. Едет и насвистывает за моею спиной что-то веселое.

Если сосчитать всех нас вместе с оруженосцами и слугами, то получится довольно многочисленный отряд. Нас ведет за собой племянник Робера де Пейна, бывшего некогда рыцарем Христа и Гроба и возглавлявшего орден сепулькриеров. Его зовут Гуго. Гуго де Пейн. Приятно иметь своим начальником Гуго и вспоминать покойного Вермандуа. С нами и Андре де Монбар, тот самый, что у стен Антиохии подал мне некогда знак, что Евпраксия уже стала монахиней Андреевского монастыря. Вообще говоря, компания у нас подобралась пестрая — четыре француза, немец, испанец, итальянец, англичанин и даже серб. Серба зовут Милан Гораджич, он — рыцарствующий монах или монашествующий рыцарь, как угодно. При нем забавный оруженосец, выходец чуть ли не из страны серов, маленький и желтолицый. Еще забавнее с итальянцем Виченцо — при нем не оруженосец: а оруженосица. Они влюблены друг в друга и счастливы, что едут вместе в Святую Землю. До сих пор не могу простить себе, что некогда не поступил точно так же и не взял с собой мою Евпраксию, хотя бы под видом оруженосца.

Четвертый француз, Бизоль де Сент-Омер, везет с собой целую гору всевозможного оружия, трех оруженосцев, десяток слуг, двух певцов и двенадцать отличных лучников.

Самое длинное имя у испанца. Его зовут Хуан де Монтемайор Хорхе де Сетина. Помнится, дона Родриго Кампеадора тоже звали как-то очень длинно. При маркизе де Сетина отряд из восьми кабальерос и идальго. Все они чем-то похожи на своего господина — невысокие, загорелые, худощавые, и у всех бородки клинышком. Маркиз — большой охотник до книг, он везет с собой целую библиотеку, уверяя, что без этого в Палестине просто нечего делать. Вот чудак!

Меньше всех мне почему-то нравится англичанин, молодой граф Грей Норфолк. Он увлекается живописью и уже успел состряпать на всех портреты. Мой мне ужасно не понравился, и я тайком выкинул его в одно болотце, мимо которого мы проезжали вчера. Когда я однажды заикнулся было о стране Туле, он тут же принялся фыркать и утверждать, что все это выдумки всяких горе-мореплавателей, которые никогда не путешествовали дальше собственного носа. Ну что ж, даст Бог, я когда-нибудь свожу его туда, этого выскочку.

Гуго де Пейн ужасно важничает. Кстати, он всего лишь на год старше меня, а повидал в жизни, кажется, поменьше моего. Ну да ладно. Он везет нас в Святую землю для какого-то таинственного предприятия, и честно говоря, для меня этого было вполне достаточно, чтобы согласиться примкнуть к его воинству, когда он, Роже и Бизоль встретили меня на рыцарском турнире в Труа.

Да, я так и не стал монахом Печерского монастыря в Киеве и не внял словам инока-летописца Нестора о том, кому принадлежит отмщение творящим беззаконие. Душа моя, уже готовая к принятию пострига и миропомазанию, словно ослепла после смерти моей Евпраксии. Я долго рыскал по бескрайним просторам Русской державы, надеясь где-то как-то подловить убийцу. Волей-неволей мне пришлось несколько раз участвовать в сражениях русской междоусобицы, о чем не так-то просто вспоминать без содрогания. Князь Владимир Мономах был мною доволен и все уговаривал принять русскую веру и получить от него небольшой удел во владение. Но в конце концов, я распрощался с могилой Евпраксии, оставил Русь и вернулся в Европу. Могильный холмик с деревянным крестом, возвышающийся рядом со скромной кельей, в которой поселилась уже другая отшельница, никак не утешал меня. Я приходил сюда, разговаривал с Евпраксией, и душа ее прилетала ко мне, но я знал, что в любом другом месте могу точно также беседовать с моей возлюбленной, навсегда поселившейся в стране Туле, там, где обитают Аттила и все восемь рыцарей Адельгейды, исключая только меня, девятого. Но я еще здесь, в нижнем мире, и еду в сопровождении других восьми рыцарей вновь туда — в Святую Землю, за которую я воевал, как мне кажется, всю мою жизнь.

А вот стихоплет Гийом так влюбился в Киев, что остался в нем вместо меня. Он подружился с монахами и иноком Нестором, с которым у него было единое увлечение — литература. Гийом не на шутку увлекся русской словесностью, стал изучать язык и письменность русичей, и кончилось тем, что он окрестился в русскую веру, сделался Георгием и принял послушание в Печерском монастыре. Храни его Бог! Боюсь только, что лет через пять его снова потянет странствовать, и как бы он не оказался где-нибудь совсем в далеких землях, как те, откуда родом оруженосец Милана Гораджича.

Увы, в страну Туле отправился еще один прославленный крестоносец — несравненный храбрец Боэмунд. Весть о его смерти в Апулии принесли нам герольды, когда мы с Гуго де Пейном, Роже де Мондидье и Бизолем де Сент-Омером были на турнире в столице Шампани. Все меньше и меньше остается тех, кто вел рыцарей креста на сарацин и сельджуков и освобождал Иерусалим.

Генрих-сын короновался в Риме императорской короной, а гроб с останками Генриха-отца нашел, наконец, успокоение и был торжественно погребен в главном соборе города Шпеера, славящегося своими ужасными привидениями. Что ж, в их сонм добавилось еще одно такое же ужасное.

Борьба за инвеституру, кажется, опять разгорается. Во всяком случае, существование антипапы Сильвестра до сих пор никто не отменил. Интересно, каковы сейчас расклады в противоборствующих группировках и партиях, о которых столь самозабвенно рассказывал мне в Юденорте Кельнском князь кагала Нафтале-бен-Елеазар.

Мы подъезжаем к Константинополю, величественная панорама его неприступных стен, башен и бойниц разворачивается перед нами во всей своей красе. Кажется, я уже вижу купол Собора Влахернской Богоматери. Кроме меня, одноглазого Роже, Андре де Монбара и серба Милана, остальные рыцари ни разу здесь не бывали, они на все лады восторгаются величием древнего города, вечного и баснословного, как Рим. Если бы они еще Киев увидели!

— Я страстно мечтаю познакомиться с Анной Комнин, — — говорит выскочка Норфолк. — Уверяют, что она несравненная красавица.

— И к тому же, замужем за стариком, — добавляет одноглазый Роже.

— И очень любит своего мужа, — добавляю я.

— Вы зануда, Зегенгейм, — говорит Бизоль де Сент-Омер.

— Возможно, — отвечаю я ему, — но если вы не хотите стать похожим на нашего одноглазика, то советую вам держаться от Анны на некотором расстоянии и ни в коем случае не щипать ее за коленки по своему странному обыкновению.

— Сейчас я упаду с лошади! — фыркает Норфолк. — Наш Зегенгейм считает обычай щипать женщин за коленки странным. Как вам это понравится?

— Отличное название для комедии — «Как вам это понравится?» — замечает любитель литературы маркиз Сетина. — Надо будет запомнить.

— А это — отличное название для трагедии: «Надо будет запомнить», — добавляет оруженосица итальянца Виченцо. — А вы, Норфолк, кстати, зря полагаете, будто всем женщинам нравится, когда их щиплют за коленки. Я, например, всегда от этого верещу и раздражаюсь.

— Что верно, то верно, — вздыхает Виченцо, почесывая себе затылок, возможно ушибленный когда-то при попытке ущипнуть очаровательную оруженосицу за коленку.

Все-таки, они ужасно славные, мои сегодняшние спутники. Даст Бог, они сумеют заменить мне недостающих Годфруа и Адальберта, Маттиаса и Эриха, Димитрия и Вермандуа. Иоганна и Дигмара. Даст Бог, им не придется разделить печальную участь рыцарей Адельгейды.

Где ты теперь, моя Адельгейда-Евпраксия-Добродея?

Мы въезжаем в Константинополь, а потом мы отправимся в Святую Землю и начнутся новые приключения и испытания.

Да, Христофор, я не стал монахом. Не стал, потому что я еще не монах, я пока что еще рыцарь. Рыцарь Христа и Храма. Первый тамплиер. И мне, быть может, суждено пережить еще очень многое, прежде чем я отправлюсь в страну Туле. И все, что не выпадет на долю мне, все даровано Христом.

ПРИМЕЧАНИЯ

…венчается наш император с нашей императрицей… — Генрих IV (1050—1106) — император Священной Римской Империи с 1056 по 1105 год. Адельгейда, в девичестве Евпраксия Всеволодовна (1071—1109) — императрица Священной Римской империи. Свадьба Генриха и Адельгейды произошла в июне или июле 1089 года. Манифест о вступлении Генриха в брак вышел 14 августа 1089 года.

…у нас в Вадьоношхазе… — условное расположение усадеб Зегенгейм и Вадьоношхаз следует искать на границе между Венгерским королевством и Австрийским маркграфством.

Алексей-схизматик. — Алексей I Комнин (1081—1118) — император Византийской империи. Латинские и греческие христиане называли друг друга схизматиками, то есть, раскольниками.

…наматывать на ноги чулки — в XI—XII веках чулками называлась узкая полоса материи, которая наматывалась на ногу от ступни до колен; или выше — длинный чулок. Туника — длинная рубашка, римляне носили ее с короткими рукавами, средневековые люди — с длинными; фибула — один из самых древних предметов украшения, декоративная булавка самых различных видов, служащая для скрепления одежды, чаще всего — плащей.

Кафедральный собор — знаменитый Кельнский собор, строительство которого началось еще в IV веке по Р.Х., особенно продвинувшееся при архиепископе Гильдебольде, освятившем новое здание в 870 году. В средние века собор был расположен на окраине Кельна у городской стены.

Паллиум — округлая часть ризы, которая покрывает грудь, плечи и спину. Епископы и архиепископы используют паллиум только в особых случаях.

Пракседис — латинский вариант имени Евпраксия.

…короли и герцоги, епископы и архиепископы, пфальцграфы и маркграфы… — в конце XI века Священная Римская Империя делилась на королевства: Германию, Италию, Чехию и Бургундию, те, в свою очередь делились на герцогства, графства, маркграфства и самые мелкие — пфальцграфства. Множество территорий управлялись епископами и архиепископами, как, например, Кельн.

Конрад — сын Генриха IV и его первой жены, Берты.

Юденорт — еврейское поселение. В Кельне в те времена оно было одним из самых многочисленных в Европе.

…на браке в Кане Галилейской… — во время свадьбы в Кане Галилейской присутствовавший там Иисус превратил воду в вино, тем самым как бы благословив бракосочетание. В христианстве это стало аллегорией счастливого, благословенного супружества, свадебного пира, на котором присутствует сам Господь.

…Льва Мантикайра… вепря Сэхривмнира… коня Эдьсарву… — Аттила валит в кучу все, что он знает о сказочных существах. Лев Мантикайр — гибрид льва и человека; вепрь Сэхримнир в скандинавской мифологии — огромное животное, мясо которого мгновенно нарастает, сколько ни срежь; конь Эдьсарва в венгерской мифологии соответствует встречающемуся в поверьях у всех народов единорогу.

…апостола Матиаша… — то есть, Матфея.

герцог Нижней Лотарингии Годфруа… — Годфруа Буйонский, или, как еще принято называть его, Готфрид Бульонский (1060—1100) получил титул герцога Нижней Лотарингии от Генриха IV. Главный предводитель Первого крестового похода (1096—1099).

…козни папы Александра… — Александр II — римский папа (1061—1073), первый избранный без участия императорской власти и начавший борьбу с императором Генрихом.

…в суровом и диком царстве Бармаланд… — Биармия, Бьярмия, Бьярмаланд, Бармаланд — западный вариант русского топонима «Пермь»; норманны, плававшие в Белое море и далее, привозили в Европу рассказы о диковинной и богатой Бьярмии, лежащей далеко на севере.

…одному французскому жонглеру… — в средневековой Франции жонглерами назывались странствующие комедианты, певцы, музыканты, поэты (франц. jongleur происходит от лат. joculator — шутник, забавник).

Саламандра — по древним представлениям, существо, способное жить в огне, не сгорая, своего рода субстанция огня. В средневековье колдуны и алхимики при помощи каббалистики пытались овладеть сущностью Саламандры и даже устраивали культовые мистерии в ее честь.

…не тот ли вы Родриго, чье прозвище Кампеадор?.. — испанский рыцарь Родриго Диас де Бивар (1030—1099), прославившийся подвигами во время Реконкисты, имел также два прозвища — Кампеадор, что значит, боец, и Сид, от арабского «сеид» — господин.

…сложить о вас венок жестов… — жестами (франц. gestes — деяния) назывались циклы поэм на исторические сюжеты, например, «Песнь о Роланде».

…славяне издревле облюбовали этот уголок… — славянские поселения.

домбург — комплекс церковных строений, пфальц — комплекс жилищ феодала и знати.

Пожонъ венгерское, а Пресбург немецкое названия Братиславы.

Сарацинами в средние века называли арабов Ближнего Востока. — В самом слове «сарацин» чувствовалась некая тяжкая обуза. — По латыни «sarcina» — бремя, тяжкий груз.

Шпалера — настенный безворсовый ковер-картина из шерстяных или шелковых нитей.

Папа Урбан старательно сплетал заговор против Империи . — Урбан II, римский папа с 1085 по 1099, продолжил политику своего предшественника, Григория VII, направленную на полное подчинение власти императора под власть папы.

Сельджуки — тюрки-огузы, названные так по имени их предводителя Сельджука. К концу XI века создали мощную империю, в которую входили территории Малой Азии, Ирана, Ирака, Армении, Азербайджана, Курдистана, Грузии и части Средней Азии. К моменту начала крестовых походов империя разделилась на множество мелких султанатов, которые в свою очередь делились на эмираты.

…нынешний король Ласло куда больше христианин… — Ласло I (1040—1095) — венгерский король с 1077 года, из династии Арпадов. Содействовал наибольшему укоренению христианства среди венгров, за что получил прозвище «Святой», а после смерти был причислен к лику святых.

…куда там Овидию с его «Метаморфозеоном»! — Поэма Овидия «Метаморфозы» является сводом греческих и римских мифов, герои которых совершают какие-либо превращения.

Далматика — богатая верхняя одежда знатных дам, отделанная золотой вышивкой, с широкими свисающими руками.

Молодой Вельф все-таки женился на Матильде. — Вельфы или Гвельфы — знаменитая немецкая княжеская фамилия. Вельф IV получил от Генриха IV герцогство Бавария, но затем встал на сторону папства. Его сын, Вельф V, был сторонником императора, но женившись на герцогине Матильде Тосканской, вынужден был некоторое время поддерживать ее в борьбе против императора. Однако, когда стало ясно, что ему не удастся завладеть огромными богатствами Матильды, развелся с нею и вновь примкнул к имперской партии.

Макрокосм — магическая шестиконечная звезда, образуемая двумя равносторонними треугольниками, являющаяся символом вселенной. Другое название — звезда Давида.

Гуго Вермандуа (10571102) — сын французского короля Генриха (Анри) I и дочери Ярослава Мудрого, Анны Ярославны.

Боэмунд — князь Тарентский, имевший владения в королевстве норманнов, образованном после завоевания норманнами юга Италии и Сицилии.

Приап — в античной мифологии итифаллическое божество производительных сил природы, изначально собственно фаллос.

Микрокосм — магическая пятиконечная звезда, являющаяся символом человека. Другое название — звезда Соломона.

…являла собой Клеопатру, Елену, Нестеллину, Астерию и Вирсавию. — Клеопатра (69—30 до Р.Х.) — последняя царица Египта, прославившаяся множеством лобовников. Елена скорее всего, имеется в виду не Прекрасная Елена, виновница Троянской войны, а знаменитая клермонская блудница X века, поскольку дальше следуют ее современницы, известные тем же — Нестеллина Миланская и Астерия Венецианская. Вирсавия — жена царя Давида и мать Соломона.

Абба-Схария-бен-Абраам-Ярхи (10551107) — известный каббалист и собиратель мощей различных исторических персонажей, прославившихся своими злодеяниями. После его смерти уникальная коллекция костей и черепов, собранная им, таинственно исчезла.

Паннония — римское наименование колонии, на месте которой ныне расположена Венгрия.

Капетинги — французская королевская династия, основанная Гуго Капетом.

Борьба за инвеституру — длительный процесс вражды между папством и империей за право назначать епископов, фактически — борьба за власть в Западной Европе.

Святой Иштван — то есть, Святой Стефан.

…он отправился в Каноссу… — В 1076 году папа Григории VII отлучил Генриха IV, а император низложил папу, но силы сложились не в пользу Генриха, и ему пришлось унизительно просить прощения у Григория, явившись к нему в замок Матильды Тосканской, и три дня в рубище и босым стоять под окнами замка, прежде чем папа смилостивился над ним. До сих пор у итальянцев сохранилось выражение «идти в: Каноссу», то есть, идти куда-то на позор.

Гипфельризеон — Gipfel — вершина, Riese — великан (нем.).

…таинственное существо Мулъцибер… — Мульцибер — один из эпитетов Вулкана (рим. миф.), означающий «плавильщик».

Этч — германское наименование реки Адидже.

Теодорих (454—526) — король остготов с 493 года. При нем остготы завоевали Италию и создали в ней собственное государство.

Нас они называли «чучи»… — В раннем средневековье самоназвание немцев было — tutschen. Ciuci (итал.) — ослы.

…простая загадка — та самая, которую загадывал Эдипу Сфинкс. — В мифе о царе Эдипе Сфинкс спросил: «Какое существо утром ходит на четырех ногах, днем — на двух, а вечером — на трех», подразумевая человека, который на заре своей жизни ползает на четвереньках, потом ходит на двух ногах, а на закате жизни опирается на костыль или посох.

Турегум — средневековое название Цюриха.

Индийские табулы — шахматы.

Мой прадед… был Владимиром Проклятым… — Святой Владимир прежде, чем решился принять христианство, начинал гонения на христиан в Киеве, заставляя их поклоняться языческим идолам.

…я так и не нашел объяснения столь неблагозвучному названию реки…Пад — старинное наименование реки По. Здесь этимологические изыскания подводят Лунелинка. Он находит весьма сомнительное объяснение названия Пада (Padus) от слова paedor (лат.) — грязь, зловоние.

Лузитания — древнее название Португалии.

Василевс — титул императора в Византии.

Броккум — brocchum (лат.) — торчащий. Здесь напрашивается аналогия с горой ведьм Броккен в Германии.

Медитерраниум — латинское наименование Средиземного моря.

…изгоняет из Медиоланума патаренов… — Медиоланум — Милан. Патарены — представители народного движения патарии, выступали против политики, проводимой церковью и городской знатью. Во второй половине XI века патария охватила целый ряд городов на севере Италии. К 80-м годам патария была полностью подавлена.

…в ту точку, куда Ахиллес поразил Гектора… — В «Илиаде» Гомера Ахиллес поражает Гектора копьем в ямку над ключицами.

Цирцея, или Кирка, — в греческой мифологии волшебница, обитающая на острове Эя. Влюбившись в Одиссея, превратила в свиней его спутников. Одиссей провел в плену у нее целый год.

…дочь кипрского деспота… — На Кипре, как во многих государствах Востока, власть нераздельно принадлежала монархам, называющимся деспотами.

Девушки играли нам на кифарах, барбитосах и двойных авлосах, и можно было вообразить, что мы перенеслись в ахейские времена… — Кифара — струнный музыкальный инструмент, большая лира. Барбитос — одна из разновидностей лиры. Двойной авлос — духовой музыкальный инструмент, похожий на свирель. Ахейцы — многочисленное греческое племя, время расцвета ахейцев — второе тысячелетие до Р.Х. В поэмах Гомера ахейцами называются все греки.

Харон — в греческой мифологии грязный, седой, угрюмый старик, переправляющий души умерших и преданных погребению через Ахеронт, реку в преисподней.

В том свидетели Господь Бог Иисус Христос, пророки Илья и Моисей, а также апостолы Петр, Яков и Иоанн… — Аттила призывает в свидетели всех персонажей эпизода Преображения Христова, описанного во всех четырех евангелиях. Праздник Преображения отмечается 6 августа по старому стилю или 19 августа по новому.

Один — в скандинавской мифологии верховный бог, которому служат два ворона, Хугин и Мунин, то есть, «думающий» и «помнящий», и два волка — Гери и Фреки, то есть, «жадный» и «прожорливый».

Унсур аль-Маали (1021—1098) — персидский писатель, автор книги поучений «Кабус-наме». Абулькасим Фирдоуси (940 1020) — персидский и таджикский поэт, автор огромной эпической поэмы «Шахнаме». Абу Мансур Асади Туей — иранский поэт XI века, автор эпической поэмы «Гершасп-наме», которую также называли «Шахнаме». Поэзия суфиев — мистическое направление в восточной поэзии, основанное на осмыслении Корана.

…громкое прозвище Цезор. — Gaesor (лат.) — разрубатель.

Хасис — то бишь, гашиш.

…как беднягу Атрея, которого брат Фиест накормил мясом собственных детей… — Наоборот, — поправил Жискара стихотворец Гийом. .. — Атрей и Фиест — в греческой мифологии братья, сыновья Пелопса и Гипподамии. Фиест соблазнил жену Атрея Аэропу, и тот в отместку, позвав его к себе на пир, угостил мясом его собственных детей.

…одновременно служить Ормузду и Ариману… — Ормузд, или Ахурамазда — в иранской мифологии верховное божество, буквально — «господь мудрый»; Ариман, или Ангро-Майнью, в иранской мифологии глава сил зла, тьмы и смерти, противник Ормузда.

Птица-рыцарь — по всей видимости, один из крупных альпийских грифов, некоторые из которых достигают величины человека.

Светлая седмица — неделя после Пасхи.

…любезному Фердинанду Глюкклингу, да осеняет его вечно счастливый звон. — Gluck kling (нем.) — счастливый звон.

Готье Санзавуар, иначе называемый в истории Вальтером Голяком или Вальтером фон Хабенихтсом, как и Пьер Эрмит , или Петр Отшельник, — один из вождей первого крестового похода.

…острова Хриз и Аргар… остров Тапробана… — В средние века сохранялись некоторые реликты античных представлений об Индийских морях и островах, изобилующие всевозможными сказочными мотивами. Гервазий Тильберийский добавляет, например, что на Тапробане в году две зимы и два лета, а Солин пишет, что Тапробана разделен рекой на две части — одна половина населена дикими зверьми, другая людьми.

…присутствовал при вручении королю Иштвану Святому короны и королевского титула… — В 1000 году Иштван I получил корону и королевский титул от папы, Сильвестра II, за заслуги в деле христианизации страны; и ее объединения.

Омаж — особая форма вассальной присяги.

Агесилай (442—358 до Р.Х.) — спартанский царь, обладавший блестящим полководческим талантом. В войне с персидским царем Тиссаферном применил особую тактику, принесшую ему полную победу.

Калидонская охота — в греческой мифологии один из наиболее распространенных мифов. Царь Калидона (города в Южной Этолии) Ойней при жертвоприношении забыл про богиню Артемиду, и та наслала на Калидон свирепого вепря огромной величины. Ойней собрал всех знаменитых героев Эллады, которые расправились с вепрем, но затем переругались между собой.

Пеценаты — то есть, печенеги.

Дураццо — древний Диррахий, ныне Дуррес в Албании, — город на берегу Адриатики. Славянское название — Драч.

Шваббогар — svabbogar (венг.) — таракан.

Страна серое — так в Средние века назывался в Европе Китай.

Каппадокия — область в Малой Азии между Галисом и Евфратом. Бактрия — область в Средней Азии между Амударьей и Гиндукушем.

Когда мы двинулись от Никеи дальше… — Сражение под Никеей произошло 21 мая 1097 года, взята Никея была 19 июня, а битва при Дорилее произошла 1 июля.

…это Иконий. — 19 августа 1097 года крестоносцы овладели Иконием.

Таврийские горы — покрытый лесами, довольно протяженный известковый горный хребет на юге Малой Азии.

Киликия — область на юго-восточном побережье Малой Азии, издревле населенная греками, а в Средние века ставшая страной армян.

Александрет — ныне Искендерун.

Антиохия (ныне Антакья) в древности была вторым после Александрии центром Ближнего Востока. В Средние века ее значение сохранялось.

Термы — горячие бани, калдарий — парилка, тепидарий — теплая баня, натацио — бассейн, фригидарий — холодная баня, палестра — зал для спортивных игр.

…воскрес, как тот расслабленный из Евангелия, и ходит. — В Капернауме к Иисусу принесли расслабленного и «сказал Он расслабленному: тебе говорю: встань, возьми постель твою и иди в дом твой. И он тотчас встал перед ними, взял на чем лежал и пошел в дом свой, славя Бога» (Евангелие от Луки, 5, 24-25).

Паприкаш — очень острое мясное блюдо венгерской кухни.

Териак — противоядие, состоящее из множества компонентов, некоторые териаки включали в себя до ста ингредиентов.

Шарканъ, Босорканъ, Талташ, замок Реттегеш на волшебной горе Ремюлет — персонажи и реалии венгерской мифологии.

Он вез туда кипрскую несгораемую материю из горного льна… — Имеется в виду асбест, несгораемая материя из волокон минералов группы роговой обманки. На Кипре имелись обильные месторождения этих минералов.

Тирас, Гипанис и Борисфен — древние наименования Днестра, Южного Буга и Днепра.

Святополк Окаянный — киевский князь с 1015 по 1019, старший сын Владимира Святого, убивший трех своих братьев, Бориса, Глеба и Святослава.

Херсонес Таврический — город на юго-западе Крымского полуострова, неподалеку от нынешнего расположения Севастополя.

…достигли Таврики, знаменитой еще со времен Троянской войны… — Предводитель греков Агамемнон убил священную лань Артемиды, и богиня не позволяла греческому флоту отплыть к Трое. Прорицатель Калхас объявил, что во искупление поступка Агамемнона должна быть принесена в жертву его дочь Ифигения, но во время жертвоприношения Артемида заменила Ифигению ланью и перенесла девушку в Тавриду, где та стала жрицей богини.

Русское море, Эвксин — Черное море.

Поликлет — древнегреческий скульптор второй половины V века до Р.Х., автор знаменитой статуи «Дорифор», к ней относятся его рассуждения по теории искусства, изложенные в сочинении «Канон».

Пропонтида — древнее название современного Мраморного моря между Дарданеллами и Босфором.

Неделя Ваий — последнее воскресенье перед Пасхой, соответствует празднику Входа Господня в Иерусалим.

…вынужден воевать с мусульманами-суннитами, сам будучи шиитом. — Сунниты — составляющие большинство среди мусульман, признающие наравне с Кораном другое священное предание — Сунну, в отличие от мусульман-шиитов.

Катапульта — метательная машина, приводимая в действие силами упругости скрученных волоков (сухожилий, волос, ремней и т.п.), предназначалась для метания по крутой траектории камней, ядер, стрел и др. массой от 30 до 500 кг на дальность от 200 метров до 1 километра. Применялась вплоть до XV века. Фрондибола — метательная машина навесного действия, состоящая из поворачивающегося в вертикальной плоскости разноплечного рычага, на длинном конце которого крепилась фронда (петля, в которую вкладывался снаряд), а на коротком — противовес. Фрондибола метала каменное ядро массой 100 кг на 40—70 м, массой 30 кг на 150—200 м. Баллиста — метательная машина, предназначенная для разрушения крепостных стен и метания тяжелых стрел, окованных железом бревен и бочек с горящей смолой. Винея — легкое сооружение на катках со стенами, имеющими амбразуры, и крышей. По мере движения винеи к крепости сзади приставлялись другие винеи и создавался крытый ход для защиты осаждающих от поражения зажигательными и метательными средствами. В головной винее размещался таран.

Иосафат — благочестивый царь Иудейский; Авессалом — сын царя Давида, еще при жизни поставил себе памятник в виде высокого мраморного столба, под которым и был погребен; Захария — один из знаменитых еврейских пророков.

…решил принести жертву геенне… — слово «геенна» происходит от названия долины Енном, в которой была иерусалимская свалка, мусор время от времени поджигали и по всей округе распространялся зловонный дым.

Ирод Агриппа (2896 от Р.Х.) — царь Иудеи.

В подтверждение пророчества Иеремии… — «За то вот приходят дни, говорит Господь, когда место сие не будет более называться Тофетом, или долиною сыновей Енномовых, но долиною Убиения» (Книга пророка Иеремии, XIX, 6).

Барминка, или бармица, — деталь защитного вооружения, применявшаяся для прикрытия затылка, шеи, плеч и лопаток воина от ударов холодным оружием, имела вид кольчужной привески к шлему воина, спадающей на плечи.

Ворота Шаллекет были расположены в юго-западной части Храма Соломона.

Ирод Великий (73 до Р.Х—4 до Р.Х.) — царь Иудеи, совершивший знаменитое избиение вифлеемских младенцев.

Скиния Завета — переносная палатка, Святое Святых, в которой хранились скрижали Моисея. Храм Скинии Завета являлся главной и центральной частью всего Храма Соломона.

Литостратон — высокий помост, находящийся в северо-западной части Соломонова Храма и по-еврейски называющийся Гаввафа. Здесь Пилат совершил суд над Христом.

Императрица Елена — мать императора Константина. В 326 году разыскала крест, на котором был распят Христос.

Сенешаль — во франкском государстве главный управляющий королевским дворцом; командор — одно из высших званий в рыцарских орденах; коннетабль — во франкском государстве придворный служащий; шевалье — рыцарь; кавалер — всадник; приор — настоятель небольшого монастыря; центурион — командир отряда из ста человек; новициат — стажер.

Антоний — триумвир Марк Антоний (83 30 до Р.Х.), с 42 года получил в управление восточные области Римской державы, в частности — Иерусалим.

…дивная сияющая страна Туле… — мифическая страна, лежащая далеко на севере. В одних описаниях это — некое подобие рая, в других — реально существующий остров, иногда отождествляемый с Исландией.

Это была статуя обнаженной женщины с пышными формами тела, у которой ноги ниже колен превращались в длинные извивающиеся змеиные хвосты. — В некоторых случаях так изображалась Астарта, в западносемитской мифологии богиня любви и плодородия, олицетворение планеты Венера.

Навигатор — рулевой, кормчий.

Нарбонн — город на юге Франции, в свое время являюшийся центром мирового еврейства, здесь находился еврейский синклит, состоящий из так называемых мудрецов или старцев.

Наверняка Вергилий знал об этом… — В поэме Вергилия «Энеида» описано путешествие Энея в преисподнюю.

Данишменды — династия, основанная в Каппадокии туркменом Камш-тигином Данишмендом, который в конце XI века овладел городом Малатией и сделал его своей столицей.

Тома Тонне Жерар (1040—1126) — основатель иерусалимского ордена госпитальеров или иоаннитов. По происхождению француз. Прибыл в Иерусалим с коммерческой целью, но здесь отрекся от мира и сделался настоятелем госпиталя для христианских паломников. Пользовался уважением сарацин, но во время осады Иерусалима крестоносцами был подвергнут заключению, из которого его освободил Годфруа Буйонский.

…пред распятием стояли три Марии… — Дева Мария, сестра ее Мария Клеопова и Мария Магдалина.

И он не призрак, этот Аполлоний. Он — Артефий. — В Средние века ходила легенда о том, что Аполлоний Тианский открыл эликсир бессмертия и жил под именем некоего Артефия.

Веспасиан (9—79 от Р.Х.) — римский император. С 62 по 66 год управлял провинцией Африкой.

Иеровоам — царь Иудеи с 975 по 954 год до Р.Х., восстановил идолопоклоннические обряды. Ахав — царь Израиля с 877 по 854 год до Р.Х., ввел культы Ваала и Астарты.

Инрий — титул, образованный из начальных букв надписи, сделанной по приказу Понтия Пилата на табличке, прибитой к кресту над головой Иисуса — «Иисус Назорей Царь Иудейский», по-латыни — «lesus Nasoreus Rex ludea» — I.N.R.I.

In hoc signo vinces! — Император Константин сделался христианином, увидев на небе крест, окруженный этим девизом, после чего одержал очень важную для себя победу в битве на мосту Мильвиус.

Великая лесбиянка — древнегреческая поэтесса Сапфо, жившая на острове Лесбос.

Мельхиседек — царь Салимский (Салим — древнее название Иерусалима), священник Бога Всевышнего. Члены секты Мельхиседеян утверждали, что он был воплощением Святого Духа. В христианстве особо почитается, как древний предтеча Христа.

Ладанка — мешочек с ладаном, какой-нибудь святыней или родной землей, носимый на груди вместе с крестом.

Менора — иудейский семисвечник.

Ведьма Мелузина… под именем Мелизанды… — Мелузина, или Мелизанда, в европейской низшей мифологии фея или демон-суккуб.

…крылатый косарь и знак Сатурна… — талисман, помогающий обрести благосклонность со стороны высокопоставленных лиц.

ACHERONTIS, LIMBUS, ABBADON, BELIEL, STIGMA, FLAGITUM, FLAMMA, ASTROTH, DITIS, SODOM, ASMODEUS — Надписи на стенах, перечисляемые Лунелинком, довольно беспорядочны на первый взгляд, но в них можно угадать топонимику ада, складывающуюся накануне появления великого произведения Данте. Ахеронт — река, опоясывающая ад. Лимб, или кайма, — первый круг ада. Аббадон и Белиал — демоны, распоряжающиеся в определенных им областях преисподней. Позор, бесчестие и пламя — тоже могут соответствовать различным уступам ада. Астарот — мужской аналог Астарты. Дитис — один из эпитетов Плутона, бога подземного царства, ср. замок Дита в «Божественной комедии» Данте. Содом — круг ада, где грешников наказывает низвергающееся с небес содомское пламя. Асмодей — демоническое существо в иудаистических легендах.

…Иисус Христос обновленный, печать пророков… камень драгоценный… — эти и прочие эпитеты, которыми наделяет мертвую голову участник тайной мессы, свидетельствуют о том, что речь идет о мистерии манихейского толка, лежащей в традиции учения иранского проповедника Мани. Среди фатастических этимологии и толкований его имени есть и «драгоценный камень». Сам Мани нередко именовал себя и «печатью пророков», и «последним Христом», и «Иисусом обновленным», а новая религия, которую он создал, представляла собой попытку соединить все мировые религии. Еще в раннем Средневековье многочисленные секты манихеев, распространившись по миру, оказывали влияние на властителей. Развитие идей Мани приводило к поклонению одновременно Богу и Сатане, а идея об огне очистительном привела к созданию целого направления в манихействе, в котором признавалось, что человеческие пороки следует выжигать самими же пороками, то есть, допустим, если человек склонен к половым извращениям, он должен предаваться этому пороку как можно больше и тем самым выжечь его из своей души. Очистительному огню манихеев Октавиан Стампас противопоставляет в предпоследней главе романа Святой Огонь, зажигающийся ежегодно в Великую Субботу на Гробе Господнем.

Игумен Даниил — русский паломник, совершивший паломничество в Иерусалим в 1107 году и оставивший сочинение в жанре «хожений», известное в литературе как «Хожение игумена Даниила».

Вот они, стены Никеи, где был установлен первый Символ Веры. — Символ Веры, манифест христианства, обязательный для чтения во время молитв и литургии, был установлен в 325 году на Вселенском Соборе в Никее. Затем он был исправлен и дополнен на Втором Вселенском Соборе в Константинополе в 381 году.

И оставлъ Назарет… — строки из Евангелия от Матфея (4, 13). Перевод: «И, оставив Назарет, пришел и поселился в Капернауме приморском, в пределах Завулоновых и Неффалимовых».

Эндорская Мелузина — имеется в виду Эндорская волшебница, к которой библейский Саул приходил с просьбой, чтобы она вызвала ему дух пророка Самуила.

Савва Освященный — выходец из Каппадокии, основавший в 484 году монастырь близ Иордана, получивший впоследствие наименование Лавры Саввы Освященного.

Кувуклия — ротонда в центре храма Воскресения или Гроба Господня, где расположена пещера и сам Гроб.

Паремия — чтения из Священного Писания, Ветхого или Нового Завета, произносимые в честь какого-либо праздника и потому по смыслу имеющие отношение к празднику — они содержат в себе или пророчества о знаменуемом событии, или объяснение смысла праздника или похвалу празднуемому святому. В Великую Субботу, которая описывается в романе, читается пятнадцать паремий.

«Кирие елейсон» (греч.) — «Господи помилуй» — так называется часть католической божественной литургии, приходящая после чтения паремий и являющаяся апофеозом молитвенного обращения к Господу.

Ектенья — название ряда молитвенных прошений, составляющих существенную часть всех церковных богослужений.

Знак Зверя — или «число Зверя» — мистическое число 666, упоминаемое в Апокалипсисе и соотносящееся с дьяволом.

Note1

Пусть молодость поет о любви. Проперций

Note2

Чорт — написание дается в старой орфографии, (прим. пер. )

Note3

Звонкий, певучий (лат.).

Note4

Medullaris — рассекающий до мозга костей (лат.).

Note5

Глас народа (лат.).

Note6

Зову тебя, приглашаю тебя, явись сюда, Приап35 (лат. ).

Note7

Меня зовут Вольф. «Вольф» по-немецки, а «Фаркаш» по-венгерски одно и то же — «волк».

Note8

Faust — кулак (нем. ).

Note9

Insbruck — мост через Инн (нем. ).

Note10

Я воевал не без славы. Гораций

Note11

Треплет ветер деревцо (венг.)

Note12

А время летит, летит безвозвратное время. Вергилий

Note13

Медведь (лат.)

Note14

Христос и Храм (лат. ).

Note15

Сим победиши! (лат. )

Note16

3наю! (др.-евр.)

Note17

АХЕРОНТ, КАЙМА, АВВАДОН, ВЕЛИЭЛЬ, ПОЗОР, БЕСЧЕСТЬЕ, ПЛАМЯ, АСТАРОТ, ДИТИС, СОДОМ, АСМОДЕЙ (лат.).

Note18

Адам первоначальный голова в Аркадии (лат.).

Note19

Драгоценный камень (лат. ).

Note20

«Мы слышали, как Он говорил: „Я разрушу храм сей рукотворный и через три дня воздвигну другой — нерукотворный“ (церк.-слав.)


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26, 27, 28, 29, 30, 31, 32, 33