Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 3

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / Красное колесо. Узел III Март Семнадцатого – 3 - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Молодой стройный министр (в австрийской куртке, но в этот раз с проблеском белого воротничка) милостиво и с большой любезностью покивал в одну сторону, покивал в другую, пожал несколько случайных рук и стрелою направился в зал, все остальные за ним.
      Помнил ли когда-нибудь Овальный зал такое переполнение и столь бурные длительные аплодисменты – ещё будут спорить историки. Аплодисменты никак, никак, никак не хотели смолкнуть. Лишь с трудом через них протрубился голос Муравьёва:
      – Господин министр! Здесь собрались московские судебные установления – судебная палата, окружной суд, прокуратура, адвокатура, служащие суда – встретить первого министра юстиции свободной России!
      – На стол! на стол! – раздались воодушевляющие голоса.
      И Керенский, как бледный ангел в чёрном, взлетел на стол. Речь его прозвучала лаконично, но как ясно осветила она вперёд прожектором всю его многообещающую программу! И какие переливы святого волнения свободы теснились в струе этого голоса при несколько отрывистой дикции.
      – Господа судьи! Господа присяжные поверенные! – (Он переставил их вперёд.) – Господа прокуроры! Родилась свободная Россия и вместе с нею родилось царство закона и свободной судейской совести. Старый порядок ниспровергнут навсегда и безвозвратно. Я надеюсь, что те из судей, которые служили старому режиму, найдут сейчас ответ в своей совести, смогут ли они отдать себя служению делу истинного правосудия или исполнят свой служебный долг и уйдут! Я хотел бы, чтоб наступление царства правды не заставило меня прибегать к экстренным мерам и тем омрачить нашу общую радость.
      В столь вежливой форме предупредив закоснелых, как можно решить проблему несменяемости судей, министр обернулся в ту сторону, где более теснились адвокаты:
      – А в вас, господа присяжные поверенные, я горячо приветствую единственное сословие, геройски и до конца охранявшее в России светильник правосудия!
      Единственное сословие России! И как это было правдиво! И как заслуженно светились адвокатские лица!
      Отдельно к прокурорам министр не обратился, но сразу:
      – А вам, господа служащие канцелярий, а вам, господа курьеры, я даю слово, что впредь вы будете пользоваться всеми правами, которыми должны пользоваться все свободные граждане свободной России. Организуйтесь для защиты своих интересов!
      И спорхнул со стола.
      Затем уже судьи и прокуроры были ни при чём, а в помещении совета присяжных поверенных собрались одни адвокаты, все свои, и атмосфера очень потеплела.
      – Товарищи! – говорил министр, и любовь была в его голосе. – Право у нас в России только и осталось в одной вашей… нашей корпорации. Впрочем, едва ли нужны лишние слова. И просто… позвольте мне у вас просто отдохнуть…
      Это сердечное обращение растрогало адвокатов. Наступила величайшая непринуждённость. Министр сидел за столом заседаний, пошевеливая ошейник глухого воротника, а адвокаты толпились со всех сторон и красноречиво напоминали наболевшие вопросы, когда-либо ими же красноречиво поднятые. Один из них был – о женщинах-юристках.
      – О да, о да! – оживился усталый министр. И решительно обратился к председателю совета. – Я прошу вас немедленно начать приём женщин в сословие. – Он посмотрел на наручные часы. – Если можно – даже сегодня, постарайтесь.
      Присяжные поверенные живо интересовались, какая будет расправа с царём.
      – Господа, – возразил министр, – в такой момент не должно быть нервирующих разговоров. Представители династии в руках правительства, в моих собственных руках, – и неужели мы способны на компромиссы? Но! не должно быть места и инстинктам мести.
      Коснулись вопроса об освобождении политических. Министр объявил, что от консорциума петроградских банков получено на нужды освобождаемых полмиллиона рублей. Коснулись, как организовать торжественную встречу возвращающихся из Сибири. Министр отнёсся очень поощрительно и особо указал на необходимость встречи «бабушки» русской революции Брешко-Брешковской:
      – Она моя учительница в эсерстве и мой друг. И когда она проедет через Москву – дайте мне знать, я сам её встречу в Петрограде.
      Тут оказалось, что и среди присутствующих есть присяжный поверенный, отбывший ссылку в Сибири. Министр порывисто расцеловался с ним. Вообще министр был мил, обаятелен, населил восторгом присяжных поверенных. Он просил их и впредь не стесняться и свободно делать ему указания на необходимые реформы или вопросы.
      Но увы, дела звали его дальше, вся Москва нуждалась в нём. Под бурные овации министр вышел-вышел-вышел, на кремлёвском дворе сел в автомобиль и со своими офицерами-адъютантами поехал на съезд мировых судей.
      Они его все ждали давно и все без формы, как и было предупреждено, но в чёрных сюртуках. Все стояли, и председатель съезда приветствовал Керенского речью: о том, что мировые суды действуют более 50 лет…
      – … и блестяще! – вставил министр (хотя уже распорядился обойти их временными судами из рабочих и солдат).
      – … и выборные мировые судьи оказались победителями в борьбе за свою независимость и незапятнанное знамя.
      И Керенский вдруг стремительно нагнулся, рукою до полу, думали – он обронил что-нибудь, нет, – это он низко поклонился мировым судьям, всегда шедшим по правде и совести, и так донесшим факел до наших дней.
      Он, кажется, много хотел тут сказать, но посмотрел на часы и заторопился. Ему надо было мчаться в электротеатр «Арс» на Тверскую, где его ожидали более тысячи делегатов московского гарнизона. По дороге сопровождающие офицеры досказывали ему, как развивается движение в гарнизоне, как уже не первый раз офицеры и солдаты тут заседают вместе, а позавчера после заседания пошли из «Арса» по Тверской, под марсельезу, взявшись под руку вперемежку, – и так, привлекая восторг населения, до памятника Скобелеву, где были речи, и затем к университету – сообщить студентам своё решение о войне до победного конца.
      В огромном театре все поднялись – защитное сукно, солдат больше, и многие не сняв шапок, и встречали министра густым хлопаньем, а он прошёл на сцену и стоял – тонкий, скромный и бесконечно-значительный. А когда наконец аплодисменты утихли – он встрепенулся к речи, и звонкий голос его достигал последних рядов амфитеатра.
      – Я, министр юстиции Керенский, член Временного правительства, более чем товарищ вам, – ибо я не только убеждённый демократ, но я и убеждённый социалист и, я думаю, я понимаю нужды народа. Скажите, могу ли я сообщить Временному правительству, что московская армия – наша, что она верит нам и сделает всё, что мы ей скажем?
      И вся аудитория загудела: «Верим! Ваши!» – и снова гулкие хлопанья.
      И – ещё говорил Керенский, как пришло время в пробуждающейся армии показать не дисциплину внешних приказов, но железную дисциплину долга перед родиной. Нужно колоссальное самообладание. Вот исполнилось пламенное желание: командный состав и солдаты слились в единстве!
      То ли речь уже кончалась, то ли была заминка обдумывания, но в перерыве министерского тенора раздался из зала бас:
      – А почему Николаю II разрешён проезд в Ставку?
      – Заверяю вас, – властно отозвался Керенский, – Николай II находится полностью в руках Временного правительства. В Ставке он не имеет никакого значения.
      – А правда, что Верховным Главнокомандующим назначен Николай Николаич?
      – Вопрос о Николае Николаиче, – отвечал Керенский, – тоже обсуждался Временным правительством. И могу вас заверить, что если правительство обнаружит в этом отношении колебания – я не задумываясь уйду из его состава!
      Не успели понять – в каком направлении, какие колебания, – вдруг министр зашатался как тростинка – к нему кинулись, офицеры из свиты подхватили под руки, еле успели не дать ему упасть – и опустили в кресло на сцене, с пепельным лицом, опущенными веками, в обмороке.
      Зал загудел: что сделали с любимым народным министром? Да не умирает ли он?…
      Ему бегом несли стакан, попить и побрызгать.
      Кто-то стал объяснять над рухнувшим бездыханным, что министр уже неделю не спит, не отдыхает…
      О! Каково ж напряжение революционной энергии!
      Да – не спит ли он?
      Да, кажется, он просто заснул.
      Но! – вот уже зашевелился! Он испил воды. Он даже, кажется, улыбнулся изнеможенно.
      И вот – уже поднимался!
      Уже поднялся?
      Да! Он уже говорил опять, и голос его набирал прежнюю звонкость:
      – Господа! Откуда эти разные слухи? Не придавайте им значения! Уверяю вас, со стороны династии нам не грозит никакой опасности. Все они находятся под неослабным надзором Временного правительства, и будьте спокойны: пока я нахожусь в министерстве, – голос его уже был грозен, удивительно было это мгновенное преобразование, – никакого соглашения со старой династией быть не может! Династия будет поставлена в такие условия, что раз навсегда исчезнет из России! Создавайте новый народ – а всё, что осталось позади, отдайте мне, министру юстиции!
      И снова это был властный пронзительный министр, от которого ничто в стране уже не могло укрыться.
      Тут на сцене электротеатра появился и командующий Округом Грузинов. Его тоже встретили овацией, а он сообщил аудитории, что войска московского гарнизона всё более настойчиво желают видеть его не временным, но постоянным командующим. Что делать?
      Министр отнёсся очень отзывчиво:
      – Это великолепно! Я обещаю поговорить в правительстве, чтоб именно так и было!

486

      Подполковник Бойе двое суток так и не вышел на батарею, чего никогда не бывало. Сидел ли безвыходно в землянке? отлучался куда? не только солдаты его не видели, но и офицеры. И последний батареец мог догадаться, что подполковник волчится на отречение.
      Но чёрное его отчаяние никак не передалось Сане: ну не монархия, так «республика» – «дело народа», святое слово, ещё привольней люди живут? Когда Саня с Котей учились в одесском училище – 40-летний юнкер-«дед», учёный землемер, подсаживался к роялю и были ж юнкера, кто ему подпевали:
 

Выпьем мы за того, кто «Что делать?» писал,

За героев его, за его идеал.

      Скорей на Саню подействовали строгие лица солдат при чтении манифестов и как потом расходились в молчаливые кучки без обычного мельтешения и шуток.
      А Чернега – как будто и совсем не придал значения, легко балагурил о разном. А Устимович и сам пришёл как солдат – с вопросом, с озарением под густыми валиками бровей:
      – Солдаты поговаривают – будет мир теперь, а? Наступление отменят?
      И так это светилось в нём – Саня не нашёлся погасить.
      А газет не было, вместо них прикатывали слухи. То: в Австро-Венгрии революция, Венгрия отделяется. То: царь – скрылся, новое правительство его всюду разыскивает, а в Петрограде – 12 тысяч убитых, ужас!!
      Потом прорвалась одна московская газета с блекловатыми фотографиями новых министров – лица как лица, вполне обывательские, никаких сверхлюдей.
      И тут же пришёл приказ по Западному фронту: уменьшить ежедневную дачу хлеба.
      А боевых не то что действий, но и шевеления не стало. После наших событий противник и вовсе стрелять перестал – не то что из орудий, но ни даже пулемётной очереди, и работ никаких.
      И пришло Сане в голову: а не снять ли пока боковой наблюдательный, оставить один передовой против Торчиц, облегчить дежурства? А командира батареи всё не видно. Пойти пока присмотреться самому.
      День был в пеленистой мглице, может где-то недалеко шёл снег. Морозец небольшой, но Саня надел свою кавказскую бурку – была она ему как родная душа со своего Кавказа, ласковый тёплый мех, на наблюдательном и спать в ней хорошо. Не гнался Саня за тем воинственным видом, какой придавала бурка, но какую-то силу сообщала она. Хотя – заметна очень, и в обычное время остерегаться высунуться в ней.
      На боковом наблюдательном застал на дежурстве старшего фейерверкера Дубровина. Любил его: понимает стрельбу, интересуется топографией. Он был награждён серебряными часами «за отличную разведку» и с важностью сматривал на них. На дежурствах не ленился, всё набирался полезного. Смуглое, всегда серьёзное, даже хмуроватое его лицо не казалось мальчишеским, хотя ещё не росло на нём.
      Сейчас он передал подпоручику журнал наблюдений. В общем – передовые линии спали.
      Подпоручик достал свой любимый цейс, стал медленно обходить знакомую местность. Неизменно занесенные снегом запущенные решётки и каменные кресты на православном кладбище, как бы безлюдном (а там хорошо врыты и замаскированы долговременные сооружения). Еле дымят такие изученные Скарчевские окопы. По закрытому скату, слышно, прогнали тележку – значит к мосту на Щаре.
      В глубине блиндажа у телефона сидел Улезько, здешний житель, вот уж наверно странное чувство воевать у себя дома. А Дубровин стоял у смотровой щели, грудью к земляному косяку, рядом с подпоручиком. И спросил тихо:
      – Ваше благородие. А хотите, я может вам сейчас любопытную штуку достану?
      – Какую, ну тащи.
      – К пехоте надо сходить.
      Ушёл. Улезько подрёмывал на чурбаке с трубкой. Минут через десять Дубровин вернулся. И на дощечку перед наблюдательной щелью, хорошо освещённую, положил – прокламацию? Небольшой листок грубой бумаги, на нём крупно: «Приказ №1».
      Чей? Саня глазами вниз: Петроградский Совет Рабочих и Солдатских Депутатов. Что ещё за командование? Стал читать.
      … Во всех батальонах, батареях немедленно выбрать комитеты от нижних чинов… Винтовки, пулемёты должны находиться под контролем комитетов и ни в коем случае не выдаваться офицерам, даже по их требованиям…
      – Что они? С ума сдвинулись? – сказал подпоручик вслух, и не мог не накрыть листовку воспретительной ладонью. И оглянулся на Улезьку.
      Дубровин с невозмутимыми щеками:
      – Да уж знает. Все уже знают.
      – Как? А мы ничего не знаем.
      – От пехоты. По Перновскому полку их не одна ходит. Перновский гудит. И у ростовцев, кажись, есть.
      – Да откуда взялась?
      Дубровин сумрачно и носом шмыгнув:
      – Лих её знает. Из тыла привезли. Может отпускные.
      – Так это же глупость! Да и при чём тут мы? Это – Петроград, к нам не относится.
      Снял ладонь, стал читать дальше.
      … Вне службы и строя, в своей общегражданской и частной жизни солдаты… Обязательное отдание чести вне службы отменяется…
      – А чт оу нас – не служба? – спрашивал подпоручик Дубровина, будто тот и писал приказ. – У нас всё служба.
      К отданию чести Саня тоже с трудом когда-то привыкал, но теперь так понимал, что без чести – не армия.
      … Отменяется титулование – ваше превосходительство, ваше благородие…
      – Ну, это другое дело.
      Эти «вашбродь» какие-то тряпки заношенные.
      … Воспрещается грубое обращение с солдатами…
      Очень правильно.
      … Воспрещается обращение к ним на «ты»…
      Усмехнулся:
      – Был такой словарист Даль, пишет: тот учитель, который гордится, что называет учеников на вы, – лучше бы научил их называть себя на ты, тогда б он знал русский язык. «Вы» – не русское обращение, и совсем для нас неловкое. В старину говорили: ты, Великий Государь, не прав!
      Однако листовка лежала под пальцами. Доложить начальству? – так это не в нашей батарее. Дубровин принёс – Дубровин и унесёт.
      Оглянулся на Улезьку. И различил в полутьме внизу его уже не дремливое, но любопытное, от щели освещённое, добродушно-соблазнённое лицо.

487

      Итак, предстояло обратиться ни много ни мало – к народам всего мира, сразу! И хотя под этим воззванием стоять будет подпись всего двухтысячного Совета Рабочих Депутатов – Гиммер ощущал, будто его собственный тонкий и слабый голос должен прозвучать на всю Европу и дальше. Он когда брался, в соревнование с Милюковым, исказившим смысл нашей революции, ещё не почувствовал всей трудности.
      Привлечь бы Горького! Вот чьё могучее слово, высокого художника, могло бы взволновать и захватить народы! Позвонил Гиммер Алексею Максимовичу и попросил его написать такое воззвание. Тот согласился.
      Но ещё пока он напишет – а у Гиммера самого руки тянулись к перу. Да ничем другим в Исполкоме он теперь и заниматься не мог, раз уж замаячила, замучила его великая задача. И после того как Чхеидзе подсказал неплохую фразу – пусть народы возьмут дело войны и мира в свои руки, – Гиммер записал её и так начал строить воззвание. Он не сомневался, что Горький напишет сверх-художественно. Но разве сумеет он предвидеть все подводные камни выражений, столкновения разных социалистических фракций и крыльев самого Исполнительного Комитета, чтобы мимо всех этих скал благополучно провести проект? Нет, только Гиммер мог все эти рифы видеть и миновать.
 
      Главная трудность была: выдержать честный интернационализм и циммервальдизм, ни в коем случае не дать пищу и опору оборончеству – но суметь провести это воззвание через Исполком, где оборонцы составляли большинство, а значит – бросая им какие-то куски. Но бросая эти куски, ни в коем случае не дать левому крылу Исполкома обвинить себя хоть в тени шовинизма, этой явной заразы для всякой честной революционной публики. Надо было под микроскопом рассматривать каждое своё выражение. Но и ещё: надо было не забывать, что кроме народов всего мира это воззвание будут читать и русские солдаты, а они мыслят о немце по-старому, как только о враге, и надо так умело к ним подойти, чтобы парализировать всякую игру буржуазии на том, что революционная демократия призывает «открыть фронт» и тогда Вильгельм слопает революцию.
      Вообще «солдатский вопрос» и вообще все солдатские вопросы и дела вызывали у Гиммера кошмарное отталкивание, томление духа, как только кто-нибудь поднимал их на Совете, а это случалось каждый день. Он активно и наступательно сознавал, что солдатская масса – это величайшая помеха, крайне вредный и весьма реакционный элемент нашей революции, хотя именно участие армии и обеспечило её первоначальный успех. Теперь, правда, уже исчезли опасения, что столица может оказаться во власти солдатчины, что революция будет повреждена разгулом солдатской стихии. Но опасность залегала глубже, общая вредность в том, что армия вообще участвовала в революции: потому что это была форма вмешательства крестьянства, его незаконное, глубоко вредное проникновение в недра революционного процесса, в русло, которое должно было принадлежать одному пролетариату. Хотя крестьянство и представляло собою, увы, большинство населения, но, жадное до одной лишь земли, направляя все свои мысли к укреплению лишь собственного корыта, к избавлению от земского начальника и урядника, крестьянство вполне имело все шансы продремать главную драму революции и никому бы не помешать. Пошумевши где-то в своей глубине, подпаливши сколько-то соседних усадеб, поразгромив помещичьего добра, – получило бы крестьянство свои желаемые клоки земли и утихомирилось бы в своём идиотизме сельской жизни. И гегемония пролетариата в революции не встретила бы никакой конкуренции – и единственный революционный и социалистический по своей природе класс довёл бы революцию до необходимых пределов.
      Но из-за того что шла война и крестьянство было одето в серые шинели – оно возомнило себя главным героем революции. Не где-то там в сельской стороне и не в Учредительном Собрании, где оно угрожало большинством (да когда ещё будет это Учредительное, да и так ли оно нужно?), – нет, вот тут, над самой колыбелью революции, крестьянство стояло неотступно, тяжкой массой – и все с винтовками! Таким образом оно выдавало себя за хозяина и страны, и государства, и революции. Это было совершенно неуместно и исключительно вредно! Истинные задачи революции, непосильные крестьянству, с успехом можно было выполнить при его нейтралитете.
      И главная из этих задач была, вот, ликвидация войны. И именно в этой задаче крестьянство могло очень напортить, ибо шло на поводу у буржуазии, прислушивалось ко всякому национал-шовинистическому вздору, ко всяким противонемецким жупелам, ко всяким офицерско-кадетским нашептываниям – настолько, что с ним легче было говорить о наступлении, чем о мире. Даже здесь, в Петрограде, пройдя революцию, солдатская масса просто не позволяла говорить о мире, просто на штыки готова была поднять каждого как «изменника» и «открывателя фронта».
 
      Было от чего возненавидеть эту солдатчину и с тоской видеть, как непроглядные мужики в серых шинелях забивают собой думские залы – и в них тонут лица передовых пролетариев! Да мало: уже и в сам Исполнительный Комитет впёрлось десятеро солдат, и нужно было считаться с ними чуть ли не как с равными заседателями, кошмар, и никак не придумывали их отлавировать. (Придумали: пусть солдатская секция изберёт свою Исполнительную Комиссию – и уже избрали, 40 человек, – и может быть от нас перекочуют туда.)
      И вот: надо было так составить воззвание, чтоб и эту солдатчину не перепугать и не оттолкнуть.
      Вчера днём так получилось: Гиммер мучился над своим текстом, а тут прислали готовый текст от Горького. И решительно не было ни единого тихого уголка во всём Таврическом, где бы присесть поработать. И пришла такая парадоксальная мысль: всё равно везде шум, а отправиться на заседание солдатской секции в Белом зале, и там, в этом чужом окружении, может быть даже и лучше мысли придут: как же к этой серой массе подладиться?
      А заседание, как всегда, от назначенного два часа ещё не открывалось, не собрались, хотя кресла были все полны, кто дремал, кто ходил, курил, кто группами митинговал, – дремучая масса, можно себе представить, какие там глупости среди них выговариваются, как они растеряны от обстановки!
      Но не толковать с ними пришёл Гиммер, а поднялся на секретарскую огороженную площадку, быстро согнал оттуда робкого солдата, сел, вынул из кармана трубку горьковского текста, потрёпанную складку своего – и стал работать, иногда отфыркиваясь от табачного дыма. Возвышенное положение над собранием как-то символизировало его роль направителя этого моря.
      Стал читать – величественные красивые слова Горького просто накатывались как океанские валы! – но видно, видно было сразу, что это превосходное воззвание не пойдёт, оно всё было в плоскости мировых культурных перспектив. Вставками, поправками? Нет, тут ничем нельзя было спасти дела. Итак, надо было продолжать на своих клочках подготовлять большой манёвр.
      Тем временем собрание солдатской секции началось, но Гиммер долго не слышал его, даже и стука председателя-прапорщика Утгофа над головой, и доклада Скобелева, как он ездил в Гельсингфорс и что там. (Да ничего особенного там, разве во Французскую столько крови пролилось?) Потом долго доизбирали в свою Исполнительную Комиссию, уже человек за 80, ослы! – а попадали туда многие прапорщики, подпрапорщики да писари. Когда же пошли прения и Гиммер вслушался, то ещё раз изумился солдатскому идиотизму: они не могли подняться ни до какого крупного политического вопроса, а только о своих гражданских правах (а зачем они им нужны? вот, действительно, разбудили!), дав истерике размалёвывали тяготы солдатской жизни, и все по очереди одно и то же, а председатель-прапорщик подзуживал их, и так они разгорелись, что требовали отменить всякое вообще офицерство. Тут даже и Гиммер вчуже понимал, что это глупость, и Исполнительный Комитет из лояльности к правительству не мог бы согласиться. Но ведь и возражать надо тоже осторожно: нельзя аргументировать, что без офицеров дезорганизуется фронт (а может быть это и было бы простейшее решение войны?), но выдумывать что-то другое, обещать отвод наиболее нежелательных офицеров и продвиженье солдат в офицеры.
      Всё это сиденье тут вчера только и убедило Гиммера, насколько беспросветно найти не то что общий язык с солдатами, но хоть какие-то выражения, сносные для их ума.
      А над своим воззванием он терпеливо работал – и вчера до конца дня и сегодня с утра. Признавали и другие товарищи, что воззвание Горького как ни красиво – а не пойдёт. И Гиммер корпел и ввинчивался в свою композицию, набок язык заворачивался от предчувствия, как это будет проходить в Исполкоме: справа ли, слева ли поддержат, – а противоположная сторона сразу загудит возмущённо. По лезвию, по лезвию – и можно протанцевать, надо уметь.
      А сегодня Алексей Максимыч – и сам пришёл, хмурый, в Исполнительный Комитет. Это произошло впервые! – и Чхеидзе поднялся торжественно, чтобы его приветствовать, но момент был – уже конца заседания, и смялось.
      Гиммер забеспокоился, что Алексей Максимович так заинтересован в своём воззвании и теперь ведь обидится, если сказать ему, что… Но нет, он не по воззванию пришёл, а верней по воззванию, но по другому. Прислал его художественный комитет с воззванием к народу о сохранении дворцов: узналось, что в Петрограде толпа побила сколько-то статуй и стёкол. Воззвание было уже готово, написано ещё красивее – беречь дворцы, это чудо народное, сделанное под гнётом деспотизма, – Исполком тут же охотно принял и отправил в типографию.
      У Горького же было и ещё поручение от комитета художников: что вздорно решение Совета депутатов хоронить жертвы революции на Дворцовой площади: нельзя её разрывать, и нет там места, и разрушен будет архитектурный комплекс. А только – на Марсовом поле.
      И потирал снизу усы в озабоченности, и смотрел на одного, другого деятеля.
      Да Исполкому всё равно было, где хоронить. Но отстаивая себя от Совета решать вопросы истинно принципиальные, скрытные, некрикливые, – не хотелось испытывать терпение массы ещё на этом мелком, но зацепистом вопросе: уже решил ведь Совет – на Дворцовой.
      Но как раз шёл Чхеидзе в Белый зал председательствовать на рабочую секцию. Взял и Горького, пусть сам и обратится к массе.
      Горький уверен был в силе своего убеждения. Пошли, проталкиваясь через стоящих – и наверх.
      Нельзя сказать, чтобы вход писателя был замечен залом, хотя и посадили его на секретарское возвышение.
      Ещё заседание не началось, а зал уже был задымлен до тумана. Шинелей мало, а всё чёрная рабочая одежда.
      Но Чхеидзе не мог начать, как хотел, потому что сразу и надрывно полезли с внеочередными заявлениями. Первый, Блейхман, уже и трибуну захватил. Пришлось ему дать слово.
      От имени петроградских коммунистов-анархистов он требовал допустить их депутатов в Совет. А ввиду того что Временное правительство уже куёт цепи – то немедленно убить всех арестованных старых министров. И требуют анархисты: отменить всё, что сокращает нашу свободу; и выдать им оружие и патронов, так как революция не закончена, и материальную поддержку. Ибо свобода в опасности, а их выгнали из типографии, требуют разрешения Исполнительного Комитета. Где же свобода?!
      Уж Чхеидзе уговаривал его, что не надо так долго, всё ясно, в Совете место дадим.
      Но так же непримиримо полез депутат Черноморский.
      Что он хочет за подписью ста присутствующих товарищей немедленно огласить судьбу Николая II, и не только его одного, но всего царствующего дома, который разъезжает по всей России, это экстренный вопрос! В широких массах рабочих и солдат, завоевавших для России свободу, возмущены, что низложенный Николай Кровавый, жена его, и сын маленький, и мать находятся на свободе, разъезжают по России и на театр военных действий. Даже он уполномочен не ста человеками, но всеми четырьмя тысячами, это больной вопрос! Почему мы должны узнавать, что Николай едет заниматься цветами в Ливадию? Немедленно потребовать, чтобы Временное правительство засадило всех членов дома Романовых под надлежащую охрану!
      Ах, Чхеидзе ли, в этом самом зале и столько лет, не бился о самой широкой гласности! Но сейчас он ясно видел оборотную опасную сторону её. А чем же Исполнительный Комитет и занимался, как не толкал Временное правительство арестовать Романовых! Но нельзя же было об этом так прямо вслух публично.
      И он стал выговаривать депутату и отговаривать, что вопрос – да, животрепещущий, неотложный, но… (приходилось сказать, иначе не убедишь)… нельзя дать противникам улизнуть. Просит председатель здесь решения не принимать, а мы сами всё постановим.
      Как-то убедил. А после этого заговорил торжественно, навёрстывая почёт, недоданный Горькому:
      – Товарищи! Перед вами стоит человек, который вышел из вашей среды и показал миру, какая мощь и творческие силы заключаются в пролетариате.
      Слегка похлопали, как каждому, но не поняли, кто такой.
      – Это Алексей Максимович Горький! – гортанно нагонял Чхеидзе своё упущение.
      Горький сперва прочёл воззвание о сохранении дворцов.
      Зал тихо послушал, несколько раз хлопнул. Чхеидзе проголосовал – принять.
      Тогда Горький уже побойчей:
      – Вы решили устроить похороны на Дворцовой площади. Почему именно в этой земле? Вы думали, в Зимнем дворце будет Учредительное Собрание? Но признано неподходящим. Художники предлагают устроить похороны на Марсовом поле. – И ещё золотил, умасливал: – И мы предлагаем устраивать там национальные праздники, концерты, картины для удовольствия народа. Будет приятно, если весь мир увидит, как культурен русский пролетариат. Ещё ни одна революция не шла в ногу с искусством. Вы – первые выполните эту задачу!
      Хорошо слушали, никто не кричал против.
      Горький отговорился, довольный, что убедил.
      А стали голосовать – отказали. Не желают.
 
       ДОКУМЕНТЫ – 16

СПРАВКА

       Выдана причту Благовещенской церкви в том, что обысками 1, 3, 4 и 6 марта в церкви ничего подозрительного не найдено. Слухи о подземных ходах и оружии в церкви оказались неосновательны.
       Председатель Василеостровской
       народной милицииСоломон
       СекретарьКаплун

488

      Комитет общественных организаций был в Москве как бы своё здешнее временное правительство – то есть уважаемые, всем народом излюбленные и выдвинутые общественные деятели (неприятно одёргиваемые только Советом). Правда, управлять они могли лишь одною Москвой, но сужденья иметь могли обо всех делах государственных, и так например вчера в пленарном заседании по предложению одного профессора обсуждали: почему царь Николай II находится в Ставке, почему Николай Николаевич назначен Верховным Главнокомандующим? – И приняли резолюцию, что Комитет находит необходимым подвергнуть царскую семью личному задержанию. Или о Московском военном округе, охватывающем 10 губерний, также было составлено ими суждение: ходатайствовать об оставлении командующим – милого Грузинова.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15