Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бодался телёнок с дубом

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солженицын Александр Исаевич / Бодался телёнок с дубом - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 7)
Автор: Солженицын Александр Исаевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


Он же не только доступа не имеет на те собрания и инструктажи - для ответа, но долгое время не знает даже, где и что о нём говорили, лишь застаёт себя охваченным стеною глухой клеветы.
      Ещё были только начатки этой клеветы, ещё и форма не прорисовалась, но уже объявили, что я изменил родине, был в плену, был полицаем. Подавать в суд? Но клеветников слишком много, и они занимают официальные посты.
      Демичев смотрел строго-сочувственно, сочувственно-осуждающим глазом (второй - не совсем в порядке).
      Сам направляя разговор, я затеял отвечать на газетную критику "Матрёниного двора". Что за глупый журналистский упрёк: почему я не поехал за 20 километров показать передовой колхоз19? - ведь я не журналист, а учитель, и работаю там, куда меня назначили. И потом, чем мрачна моя колхозная картина, если "Известия", разнося меня, сами подтвердили, что не одна матрёнина деревня, но и весь куст колхозов, и не в 1953, но через 10 лет, ещё не собирает столько хлеба, сколько сам же сеет в землю?! Хорошенькое сельское хозяйстно - устройство по сгноению зерна! А тип женщины, бескорыстной, бесплатно работающей хоть на колхоз, хоть на соседей? - разве не хотим мы видеть бескорыстными всех?
      Он всё молчал, и я задал вопрос, который не полагается задавать снизу вверх:
      - Вы - согласны со мной? Или хотите возразить?
      Призыв был слишком неожиданным, мнение ещё не избрано (да и не могло быть избрано единолично им!), аргументы мои никак не подходили под установленную у них систему фраз, и он закинул вопрос далеко в сторону:
      - Всегда ли вы понимаете, чтo пишете и для чего?
      Тихо!.. Я-то, конечно, всегда понимаю, для этого я достаточно испорчен русской литературной традицией. Но объявлять об этом рано. Осторожными шагами я иду по скользкому:
      - Смотря в каких вещах. "Для пользы дела" - да: утвердить ценность веры у молодежи; напомнить, что коммунизм надо строить в людях прежде, чем в камнях. "Кречетовка" - с заведомой целью показать, что не какое-то ограниченное число закоренелых злодеев совершали злодейства, но их могут совершить самые чистые и лучшие люди, и надо бороться со злом в себе. (Впрочем, Демичев сказал позже, что ни "Пользы дела", ни "Кречетовки" не читал и не подготовлен к разговору со мной.) А в "Матрёне" и "Денисовиче" я... просто шёл за героями. Никакой цели себе не ставил.
      (Это место окажется для него ключевым в разговоре. В нескольких публичных выступлениях он будет рассказывать одними и теми же словами, как он припёр меня к стенке вопросом - зачем я пишу, и я не нашёлся ничего сказать, кроме как повторить устаревший и уже не годный для соцреализма довод - "иду за героями". А их надо вести ла собой...)
      Защищая "Денисовича", я дуплетом ударил по книжке Дьякова (интеллектуал-то высокий, да почему кирпичиков не кладёт на социализм? почему за 5 лет только и выполнил полчаса бабьей работы - сучья обрубал?..) и по рассказам Г. Шелеста (как его излюбленный герой мог брать хлеб и еду, воруемую у работяг, и притом конспектировать Ленина!). Но поведение шелестовского старого коммуниста не показалось Демичеву предосудительным, напротив тут-то он с готовностью мне возразил:
      - А разве Иван Денисович не замотал лишнюю порцию каши?
      - Так то ж Иван Денисович! Он же интеллектуально не дорос, он Ленина не конспектирует! Он же лагерем испорчен! Мы ж его жалеем, что он только и боречся за пайку!
      - Да, - важно сказал Демичев, - Хотелось бы, чтоб он больше прислушивался к тамошним сознательным людям, которые могли бы дать ему обьяснение происходящего.
      (А где ты был со своим объяснением, когда это происходило? Что б вы с той повестью бедной сделали, если б я ещё всё объяснил?..)
      Я: - Для охвата всей лагерной проблемы потребовалась бы ещё одна книга. Но - (выразительно) - не знаю, нужно ли?
      Он: - Не нужно! Не нужно больше о лагере! Это тяжело и неприятно.
      Повторяя, что я ни в чём написанном не раскаиваюсь и снова всё написал бы так же, я внедрял в него свой замысел: что очень медленно работаю и поэтому подумываю вернуться к математике (это он принял явно без тревоги за отечественную литературу); что очень бываю недоволен своими вещами и часто уничтожаю написанное.
      - Скажу вам совсем нескромно: мне хочется, чтобы вещи мои жили двадцать, тридцать и даже пятьдесят лет.
      Он простил мне такую нескромность и с теплотой указал на Гоголя, сжёгшего 2-ю часть "Мертвых душ".
      - Во-во! И я так же делаю.
      Очень он был доволен.
      - А сколько времени вы писали "Ивана Денисовича"?
      - Несколько лет, - вздохнул я. - Не сочтёшь.
      Я всё ждал вопроса о "Круге", который год уже томился в сейфе "Нового мира". Я ждал вопроса о "Крохотках", напечатанных на Западе. Но руководитель агитпропа ни о чём этом, конечно, не знал.
      На градусе взаимной откровенности выдал я ему и свои творческие задушевные планы: "Раковый корпус".
      - Не слишком ли мрачное название?
      - Пока условное. Там будет работа врачей. И душевное противостояние смерти. И казахи, и узбеки.
      - А это не будет слишком пессимистично? - всё-таки тревожился он.
      - Hе-ет!
      - А вы вообще - пессимист или оптимист?
      - Я - неискоренимый оптимист, разве вы не видите по "Ивану Денисовичу"?
      И изложил он мне, чего не надо и чего не хочет партия в произведениях (это очень чётко, уже готовое было у него в голове):
      1) пессимизма;
      2) очернительства;
      3) тайных стрел.
      (Я поразился, как точно было выражено третье, да будто прямо обо мне. Узнать бы, кто там у них формулировал?..)
      "Тайные стрелы" я замял, а "очернительство" хотел термин уточнить. Вот например, богучаровские мужики, которые княжну Марью не отпускают эвакуироваться (а уж сами-то верно ждут Наполеона) - это очернительство патриотической войны или нет?
      Но, видно, не читал Демичев той книги, не вышло спора. А разговор складывался всё лучше и лучше.
      - Мне нравится, что вы не обиделись на критику и не огорчились, - уже не без симпатии говорил он. - Я боялся, что вы озлоблены.
      - Да в самые тяжелые минуты я никогда озлоблен не был.
      По мере разговора он несколько раз мне выкладывал даже и без нужды: "Вы - сильная личность", "вы - сильный человек", "к вам приковано внимание всего мира". - "Да что вы! - удивлялся я. - Да вы преувеличиваете!" (Он-таки и преувеличивал: на Западе свыше политической моды тогда почти и не понимали меня.)
      - Приковано, - недоумевал он и сам. - Судьба сыграла с вами такую шутку, если можно так выразиться.
      Всё более ко мне расположенный, уж он взялся меня даже утешать:
      - Не всех писателей признают при жизни, даже в советское время. Например, Маяковский.
      (Ну и я ж этого хочу! - не будем друг друга трогать, отложим дело до вечности.)
      - Я вижу, вы действительно - открытый русский человек, - говорил он с радостью.
      Я бесстыдно кивал головой. Я и был бы им, если б вы нас не бросили на Архипелаг ГУЛаг. Я и был бы им, если б за 45 лет хоть один бы день вы нам не врали - за 45 лет, как вы отменили тайную дипломатию и тайные назначения, хоть один бы день вы были с нами нараспашку.
      - Я вижу, вы действительно - очень скромный человек. С Ремарком у вас - ничего общего.
      Ах, вот, оказывается, чего они боялись - с Ремарком!.. А русской литературы они уже отучились бояться. Сумеем ли вернуть им этот навык?
      Я радостно подтвердил:
      - С Ремарком - ничего общего.
      Наконец, всеми своими откровенностями я заслужил же и его откровенность:
      - Несмотря на наши успехи, у нас тяжёлое положение. Мы должны вести борьбу не только внешнюю, но и внутреннюю. У молодежи - нигилизм, критиканство, а некоторые деятели (??) только и толкают и толкают её туда.
      Но не я же! Я искренно воскликнул, что затянувшееся равнодушие молодежи к общим и великим вопросам жизни меня возмущает.
      Тут выяснилось, что мы с ним - и года рождения одного, и предложил он вспомнить нашу жертвенную горячую молодость.
      (Была, товарищи, была... Да только история так уныло не повторяется, чтоб опять... У неё всё-таки есть вкус.)
      Оба мы очень остались довольны.
      Я не просил его ни печатать сборника моих рассказов, ни помочь мне с пьесами. Главный результат был тот, что совершенно неожиданно, без труда и подготовки, я укрепился при новых руководителях и теперь какое-то число лет могу спокойно писать.
      - Они не получили второго Пастернака! - провожал меня секретарь по агитации.
      Нет, среднему инженеру или математику XX века никогда не привыкнуть к тем черепашьим скоростям, с которыми Старая Площадь оборачивается получать информацию в собственном аппарате! Только 9 месяцев прошло, как "Крохотки" напечатаны в "Гранях" - откуда ж Демичеву знать?.. Поликарпов узнал только месяц назад, показывал Твардовскому и спрашивал - мои ли. Твардовский ответил, что он уверен: большинство - не мои.
      Ведь Твардовский же не видел всех - вот и уверен, что не мои! И так уверен, что посылая меня к Демичеву, даже не вспомнил о том разговоре, не предупредил - а я ведь сказал бы, что все мои! Тут номенклатурная логика: подчинённому (мне) не надо знать всего, что знает начальник (он). И подчиненный (я) не мог же написать такого, о чём не поставлен в известность начальник (он).
      Но вдруг случайно узнал А. Т., что журнал "Семья и школа" собирается часть из этой серии напечатать на родине. Он пришёл почти в смятение: ведь он поручился перед начальством, что "Крохотки" - не мои! К тому ж его язвила ревность: ведь никто другой (и ни сам я!) не имел прав на опубликование моих произведений, а только "Н. Мир". А "Крохотки" он три года назад определил как "заготовки" - о каком же печатании речь? И наконец, раз произошло такое ужасное несчастье, что они напечатаны на Западе, значит на родине они не будут напечатаны никогда! (Это понимание зарубежных изданий как безнадёжной потери вещи и унижения для автора сохранялось у Твардовского все годы, что я знал его. С такой же брезгливостью он относился и к Самиздату. Признавал он только то открытое казённое печатание, которое авторам его журнала было закрыто как никому.)
      И стал он меня немедленно вызывать. Наверно, и в других издательствах так, но я по "Н. Миру" знаю и не перестаю удивляться: что-то не так автор сделал - и вызывается в свою редакцию! Автор рассматривается, видимо, как состоящий на государственной службе в своём журнале и, как на всякой другой службе, может быть своим начальником востребован.
      Однако, в том августе не помогли Твардовскому меня разыскать, и он уехал в Новосибирск (где, кстати, на читательской конференции уже подали записку: "Правда ли, что Солженицын служил в гестапо?")
      Я могу только наощупь судить, какой поворот готовился в нашей стране в авгусге-сентябре 1965 года. Когда-нибудь доживём же мы до публичной истории, и расскажут нам точно, как это было. Но близко к уверенности можно сказать, что готовился крутой возврат к сталинизму во главе с "железным Шуриком" Шелепиным. Говорят, предложил Шелеиин: экономику и управление зажать по-сталински - в этом он, будто бы, спорил с Косыгиным, а что идеологию надо зажать, в этом они не расходились никто. Предлагал Шелепин поклониться Мао Цзе-дуну, признать его правоту: не отсохнет голова, зато будет единство сил. Рассуждали сталинисты, что если не в возврате к Сталину смысл свержения Хрущёва - то в чём же?.. и когда же пробовать! Было собрано в том августе важное Идеологическое Совещание и разъяснено: "борьба за мир" - остаётся, но не надо разоружать советских людей (а - непрерывно натравливать их на Запад), поднимать воинский дух, бороться против пацифизма, наша генеральная линия - отнюдь не сосуществование, Сталин виноват только в отмене коллективного руководства и в незаконных репрессиях партийно-советских кадров, больше ни в чём, не надо бояться слова администрирование, пора возродить полезное понятие "враг народа", дух Ждановских постановлений о литературе был верен, надо присмотреться к журналу "Новый мир", почему его так хвалит буржуазия (было и обо мне, что исказил я истинную картину лагерного мира, где страдали только коммунисты, а враги сидели зa дело.)
      Все шаги, как задумали шелепинцы, остаются неизвестными. Но один шаг они успели сделать: арест Синявского и Даниэля в начале сентября 1965 года ("тысячу интеллигенгов" требовали арестовать по Москве подручные Семичастного).
      В то тревожное начало сентября я задался планом забрать свой роман из "Нового Мира": потому что придут, откроют сейф, и... Рано всё было затеяно, надо спешить уйти в подполье и замаскироваться математикой.
      6 сентября я был у Твардовского на даче вопреки его начавшемуся запою. Тяжёлыми шагами он спустился со второго этажа, в нижней сорочке, с мутными глазами. Даже с трезвым мне было бы сейчас трудно объясняться с ним, а тем более с пьяным: он оседлал только главные свои обиды, а остального не видел, не слышал, не воспринимал:
      - Я за вас голову подставляю, а вы...
      Да и можно его понять: ведь я ему не открывался, вся сеть моих замыслов, расчётов, ходов, была скрыта от него и проступала неожиданно.
      В путаном разговоре, не собираемом ни к какому стержню, A. T. выговаривал, что я не имею права действовать самостоятельно, "не посоветовавшись" (то есть, не спрося дозволения), что я не должен был разрешать "Крохотки" "Семье и школе"; - а ещё - о бороде! о бороде... Вот удивительно засела в нём эта борода. Колебались царства, и головы падали, а он - о бороде. Впрочем теперь, по пьяной откровенности, обьяснил:
      - Говорят, вы хотите так скрыться.
      - Кто говорит? Кого вы слушаете?
      - Я не обязан вам отвечать. Говорят, он носит бороду неспроста. Удобный способ перейти границу.
      - Да в чём же борода помогает перейти границу?
      - А - сбрить и незаметно перейти.
      Расплывчатый пьяный прищур, заменяющий многознание и догадку. Заодно высказывает A. T. и как говорят в "отделе культуры" ЦК что, наверно, я сам передал "Крохотки" в "Грани".
      Мне горько стало. Не потому, что так говорят обо мне в "отделе культуры", а что Твардовский захвачен этим сам и не имеет силы сопротивляться.
      Всё же я кое-как пробил своё: хочу забрать "Круг". "Для переделки синтаксиса"...
      Не верит.
      Открываюсь: не считаю надёжным их сейф.
      Это дико ему - что ж может быть надёжней сейфа в официальном советском учреждении?! Хоть я и автор, но закабалённый договором, и журнал имеет право не отдать мне романа. Тем более, что я настаиваю забрать подчистую все четыре экземпляра.
      Но А. Т. - добр, верит мне, и как ему ни жаль, обещает на завтра разрешительный звонок в редакцию - чтоб отдали.
      Ну, кажется, всё хорошо. Мне бы только пересидеть "железного Шурика"! Рано я вылез... Рано...
      7 сентября из редакции с трудом добиваюсь Твардовского к дачному телефону. Голос его слаб, но осмыслен, не вчерашний. Он ласково просит меня: не берите, не надо! У нас - надёжно, не надо! Хорошо, возьмите три экземпляра, оставьте один.
      Ему - как матери отпускать сыновей из дому. Хоть одного-то оставьте!..
      Но я - одержим: мне нужны все! (Я вижу лучше! я вижу дальше! я решил! Я помню, как роман Гроссмана забрали именно из новомирского сейфа.)
      Суетливость моя! Вечно меня подпирает, подкалывает предусмотреть на двадцать ходов вперёд.
      Забираю все четыре. Отпечатанные с издательским размахом, они распирают большой чемодан, мешают даже замкнуть его.
      С чем бы другим, секретным, я сейчас поостерёгся, пооглянулся, замотал бы следы. Но ведь это - открытая вещь, подготовленная к печатанию. Я только уношу её из угрожаемого "Нового мира". Я несу её, собственно, даже не прятать.
      Правда, я несу её на опасную важную квартиру, где ещё недавно хранился мой главный архив - тот самый, в новогоднюю ночь увезённый из Рязани. Но основную часть похоронок, всё сокровище, я недавно оттуда забрал, осталось же второстепенное, полуоткрытое, и хозяин квартиры В. Л. Теуш, пенсионер, антропософ, уезжая на лето, передал все эти остатки своему прозелиту-антропософу, молодому И. Зильбербергу.
      Бывают минуты, когда слабеет, мешается наш рассудок. Когда излишнее предвидение обращается в грубейшую слепоту, расчёт - в растерянность, воля - в бесхарактерность. (Без таких провалов мы не знали бы себе границ.) Теуш - вполне достойный человек, но ведь - неаккуратен, путаник, не строг в конспирации, и это качество я за ним знал, - однако больше трёх лет как-то всё обходилось, хотя словоохотлив хозяин по телефону, да и сам написал криминальную работу об "Иване Денисовиче", и даже слух мы имеем, что его работа лежит уже в ЦК, - всё как нипочем! У такого хранителя недавно забирая переносную заначку с моим архивом, я не проверил её содержимое, не устроил шмона, действительно ли только второстепенное держится у Теуша открыто. А он, нарушая наш уговор, время от времени вынимал почитать-перечитать: то "Пир победителей" (последний экземпляр!), то "Республику труда", то лагерные стихи, ещё чудом - не остальное некоторое. И ничего этого по небрежности не вкладывал обратно! Без меня это всё найдя, он спокойно отправил на лето Зильбербергу, мне неизвестному, мной не проверенному.
      И вот теперь на квартиру Теуша - нашёл я надёжней новомирского сейфа! - и припёр чемодан с четырьмя экземплярами "Круга". (Когда тащил его, как будто удушенным, загнанным ощущал себя на московских улицах: оттого, наверно, что в спину мне упирались прожектора совиных глаз.)
      Да смех один, насколько был потерян мой рассудок: я по-мужски решил уходить в глубину и по-ребячьи поверил вздорным завлечениям Ю. Карякина, что его оч-чень либеральный шеф Румянцев, теперь редактор "Правды", собирается напечатать одну-две безопасных главы из "Круга". И оставив у Теуша три экземпляра, я четвёртый потащил для "Правды". Обезумел.
      Вечером 11 сентября - в щель между арестами Синявского и Даниэля, гебисты одновременно пришли и к Теушам (взяли "Круг") и изо всех друзей их - именно к молодому антропософскому прозелиту - за моим архивом.
      В мой последний миг, перед тем как начать набирать глубину, в мой последний миг на поверхности - я был подстрелен!
      Подстрелен.
      Подстрелен...
      ПОДРАНОК
      С тех пор ещё не прошло двух лет, а за 22 года с моего ареста потускнело чувство, - но тяжелей того ареста пережил я это новое крушение. Арест был смягчён тем, что взяли меня с фронта, из боя; что было мне 26 лет; что кроме меня никакие мои сделанные работы при этом не гибли (их не было просто); что затевалось со мной что-то интересное, даже увлекательное; и совсем уже смутным (но прозорливым) предчувствием - что именно через этот арест я сумею как-то повлиять на судьбу моей страны, (фантазии, это представлялось наивно: что в Москве очень заинтересуются моими мыслями о выпрямлении того, что Сталин накривил.)
      А провал мой в сентябре 1965 года был самой большой бедой за 47 лет моей жизни. Я несколько месяцев ощущал его как настоящую физическую незаживающую рану - копьём в грудь, и даже напрокол, и наконечник застрял, не вытащить. И малейшее моё шевеление (вспоминанье той или другой строчки отобранного архива) отдавалось колющей болью.
      Главный удар был в том, что прошёл я полную лагерную школу - и вот оказался глуп и беззащитен. Что 18 лет я плёл свою подпольную литературу, проверяя прочность каждой нити; от ошибки в едином человеке я мог провалиться в волчью яму со всем своим написанным - но не провалился ни разу, не ошибся ни разу; столько было положено усилий для предохранения, столько жертв для самого писания; замысел казался грандиозным, ещё через десяток лет я был бы готов выйти на люди со всем написанным, и во взрыве той литературной бомбы нисколько не жалко было бы сгореть и самому; - но вот один скользок ногой, одна оплошность, - и весь замысел, вся работа жизни потерпела крушение. И не только работа моей жизни, но заветы миллионов погибших, тех, кто не дошептал, не дохрипел своего на полу лагерного барака - тех заветы я не выполнил, предал, оказался недостоин. Мне дано было выползти почти единственному, на меня так надеялись черепа погребённых в лагерных братских могильниках - а я рухнул, а я не донёс их надежды.
      Всё время сжатое средостение. Близ солнечного сплетенья тошнотно разбирает, и определить нельзя, что это: болезнь души или предчувствие нового горя. Нестерпимое внутреннее жжение. Палит - и нечем помочь. Долгая сухость горла. Напряжение, которое невозможно расслабить. Ищешь спасенья во сне (как когда-то в тюрьме): спал бы, спал бы и не вставал! видеть выключенные беззаботные сны! - но через несколько часов отпадают защитные преграды души, и палящее сверло вывинчивает тебя к яви. Каждый день изыскивать в себе волю к прямохождению, к занятиям, к работе, делая вид, что это нужно и что это можно для души, а на самом деле каждые пять минут мысль отвлекается: зачем? теперь - зачем?.. Вся жизнь, которую ведёшь - как будто играешь роль: ведь знаешь, что на самом деле всё лопнуло. Впечатление остановившихся мировых часов. Мысли о самоубийстве - первый раз в жизни и, надеюсь, последний. (Одно укрепляло: что плёнка-то моя - уже была на Западе! Вся прежняя часть работы не пропадала!)
      В таком состоянии - правда с перерывами к движению и просвещению, я прожил три месяца. Импульсивно я производил защитные действия - самые неотложные, самые ясные (иногда, впрочем, тоже ошибочные), но я не мог верно сообразить своего общего положения и верно избирать поступки. Я реально ожидал ареста, почти каждую ночь. Правда, для ареста я осваивал себе новую твёрдую линию: я откажусь от каких-либо показаний; я объявлю и х недостойными вести следствие и суд над русской литературой; я потребую лист "для собственноручных показаний" (по УПК я имею на это право) и напишу: "Сознавая свою ответственность перед предшественниками моими в великой русской литературе, я не могу признать и принять жандармского надзора за ней. Я не буду отвечать ни на какие вопросы следствия или суда. Это моё первое и последнее заявление". (Никуда не денутся, подошьют в дело!) Таким образом, хоть к смерти, хоть к бесконечному заключению я был готов. Но в обоих случаях это был обрыв моей работы. Да он уже произошёл, обрыв: провал застиг меня в разгаре работы над "Архипелагом". И бесценные заготовки и часть уже написанной первой редакции были в единственном экземпляре и были атомно-опасны. С помощью верных друзей с большими предосторожностями от слежки всё это пришлось забросить в дальнее Укрывище, и когда теперь вернуться к этой книге - неведомо.
      Работа всё равно остановилась - ещё и прежде ареста.
      Известие о беде настигло меня в два приема, не сразу. Сперва я узнал только о захвате романа - но и это ужалило меня до стона: что я наделал! не послушал Твардовского, взял роман - и сам его погубил. Тут же сообщили мне об аресте Синявского. Мой ли роман давал меньше поводов? Может быть за два дня потому я и не взят только, что они ещё не нашли меня в моём Рождестве? А что было на рязанской квартире - я не знал, жизнь разбросалась. Может быть туда уже приходили!
      Было к вечеру. И поспешно побросав в автомобиль какие-то вещи с собой и что было из рукописей (без нас, через час, могут приехать и обыскивать), мы поехали подмосковными дорогами, минуя Москву, на дачу к Твардовскому: успеть сообщить ему, пока я не схвачен.
      Сейчас даже не понимаю, почему открытие романа показалось мне тогда катастрофой: ещё главной катастрофы я не знал, а попадание романа на Лубянку просто было "судьбою книги" согласно латинской пословице - началом её особого литературного движения. (Думаю, они приходили не за романом, это был для них дополнительный подарок, и кому-нибудь орден за него дали, и ликовали в инстанциях. И только годы покажут, не на свою ли голову они ликовали. Ещё не тронутый к движению, как ледник в горах, роман им был, пожалуй, небезопаснее...) Беда к беде, не хватило бензина на последний километр, и по писательскому поселку Пахры я пошёл с пустым канистром. Твардовский был дома и вёл разговор с мастерами, укреплявшими забор его новой дачи и переносившими ворота. Мастера требовали хорошего задагка. В этот разговор вошел я и, отманив А. Т. в сторону, сказал тихо:
      - Худые вести. Роман забрали.
      Он так и осунулся:
      - Оттуда?
      Надо было ещё кончить с мастерами, и к Тендрякову идти за бензином, и мне доехать - за это время А. Т. успел привыкнуть к новой мысли.
      В тот вечер он прекрасно себя держал, намного лучше меня. Неделю назад в этих же комнатах он по случаю гораздо более мелкому так досадовал, волновался, упрекал, - а сейчас напротив, нисколько не упрекал, хотя прав оказался. Сегодня он держался мужественно, обдумчиво, даже не спешил расспрашивать, где и как это произошло, и обсуждать не спешил. В мрачновато-замковой своей даче он поджёг хворост в парадном камине, и сидели мы так.
      Его первый порыв был - что он завтра же сам обжалует Демичеву. Через час и подумавши - что лучше это сделаю я.
      Я тут же стал писать черновик письма - и первой легчайшей трещинкой наметилось то, что потом должно было зазиять: А. Т. настаивал на самых мягких и даже просительных выражениях. Особенно он не допускал, чтобы я написал "незаконное изъятие". А. Т. настаивал непременно это слово убрать, ибо их действия не могут быть "незаконными". Я вяло сопротивлялся. (На следующий день в Москве он ещё по телефону отдельно проверял - заменил ли я слово. К позору своему я уступил, переправил холуйским словом "незаслуженное". В затемнённый ум не входило более подходящее с теми же начальным буквами, чтоб исправлять меньше.)
      После бессонной палящей ночи мы рано поехали в Москву. Там через несколько часов я узнал о горшей беде: что в тот же вечер 11 сентября были взяты и "Пир победителей", и "Республика труда", и лагерные стихи! Вот она была беда, а до сих пор - предбедки! Ломились и рухались мосты под ногами, бесславно и преждевременно.
      Но заявление Демичеву я написал так, будто знаю об одном романе. Пересёк солнечный, многолюдный и совсем нереальный московский день; опять через пронзительный контроль вошел в лощёное здание ЦК, где так недавно и так удачно был на приёме; прошёл по безлюдным, широким, как комнаты обставленным коридорам, где на дверях не выставлено должностей, ибо и так всех знать должны, а лишь фамилии - неприметные, неизвестные, стёртые; и отдал заявление уже мне знакомому любезному секретарю.
      Оттуда заехал в "Новый мир": А. Т. беспокоился насчёт "незаконных действий", хотел удостовериться изустно, что я убрал. И ещё очень важное он требовал: чтобы я никому не говорил, что отобран у меня роман! - иначе нежелательная огласка сильно затруднит положение.
      Трещинка расширялась. Чьё положение?? верхов или моё? Нежелательная?.. Да огласка - одно моё спасение! Я буду рассказывать каждому встречному! Я буду ловить и искать - кому рассказать бы ещё, кто раззвонит пошире!.. (Взятие "Круга" вместе с крамольным "Пиром" оказалось не отяжелением, а облегчением: я смог громче говорить об изъятии.)
      Но если сейчас открыть это Твардовскому - у него разорвётся сердце! Такая немыслимая дерзость как смеет закрасться в голову автора, открытого партийным "Новым миром"?!.. А что тогда будет с "Новым миром"?.. Нет, не готов А. Т. услышать этот ужас. Подготовить его к другому:
      - Оказывается, не один роман взяли. Ещё - старую редакцию "Оленя и шалашовки" и лагерные стихи.
      Гуще омрачился А. Т.:
      - И стихи - не про папу и маму?..
      Он окис. Но рад был, что один из перепечатков романа - уцелел и даже в сейфе "Правды" (я ведь собирался в "Правде" печатать главы!)
      Однако, всё пришло в движение в этих днях, снят был из "Правды" Румянцев, и мой доброжелатель Карякин должен был в суете утаскивать роман и из "Правды".
      Это было уже 20 сентября. За истекшую неделю после ареста Синявского и Даниэля встревоженная, как говорится, "вся Москва" перепрятывала куда-то самиздат и преступные эмигрантские книги, носила их пачками из дома в дом, надеясь, что так будет лучше.
      Два три обыска - и сколько переполоха, раскаяния, даже отступничества! Так оказалась хлипка и зыбка наша свобода разговоров, и рукописей, дарованная нам и проистекшая при Хрущёве.
      Попросил я Карякина, чтоб вёз он роман из "Правды" прямо в "Новый мир". Преувеличивая досмотр и когти ЧКГБ, не были мы уверены, что довезёт. Но довёз благополучно, я положил его на диванчик в кабинете A. T. и ждал Самого. Я не сомневался, что при виде спасённого экземпляра сердце A. T. дрогнет и он с радостью тотчас же вернёт роман в сейф. Я ясно представлял эту его радость! Пришёл А. Т., начался разговор - знакомая же толстая папка косовато лежала на диванчике. А. Т. углядел, подошёл и, не касаясь руками, спросил с насторожей: "Это - что?"
      Я сказал. И - не узнал его, насупленного и сразу от меня отъединённого.
      - А зачем вы принесли его сюда? Теперь -то, после изьятия, - (вот оно, законное изъятие!) - мы не можем принять его в редакцию. Теперь - за нашей спиной не прячьтесь.
      Он меня как ударил! Не потому, что я за этот экземпляр испугался, у меня были ещё (и на Западе один), но ведь он-то думал, что это - из двух самых последних! Сценка, достойная врезаться в историю русской литературы! А. Т. любил, когда его журнал сравнивают с "Современником". Но если бы Пушкину принесли на спасенье роман, за которым охотится Бенкендорф, неужели бы Пушкин не ухватился за папку, неужели отстранился бы: "Я из хорошей дворянской фамилии, я камер-юнкер, а что скажут при дворе!"
      Так изменилось место поэта в государстве и сами поэты. Но более того А. Т. отказался напечатать в "Новом мире" моё письмо с опровержением клеветы о моей биографии ("служил у немцев", "полицай" и "гестаповец" уже несли агитаторы комсомола и партии по всей стране). Две недели назад А. Т. сам посоветовал мне писать такое письмо (с загадочным "мне порекомендовали"). Но вот беда: я послал в "Правду" первый экземпляр своего письма, рассчитывая на лопнувшего теперь Румянцева, а Твардовскому достался второй. И слышу:
      - Я не привык действовать по письмам, которые присылаются мне вторым экземпляром.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8