Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Смех за левым плечом

ModernLib.Net / Советская классика / Солоухин Владимир Алексеевич / Смех за левым плечом - Чтение (стр. 7)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Советская классика

 

Загрузка...

 


И вот помню период (и – подчеркиваю – не один вечер), когда сидели так вот, на церковных папертях, и уже темнело, уже сумерки превращались в теплый вечер, как вдруг меня начинало неудержимо тянуть войти в церковь и остаться там на всю ночь. Церковь-то, конечно, на тяжелом замке, и в нее никак не возможно было бы войти, да ведь и страшно должно было быть мальчонке ночью в церкви, а меня – неудержимо тянуло. Мне казалось, что там, внутри ночной церкви, меня кто-то очень любит и очень ждет . Мне казалось, что если бы я остался в церкви на ночь, мне было бы сладостно и хорошо, так хорошо, как не может быть здесь, снаружи. Да, меня там очень любят и очень ждут, а я не могу туда войти, а я здесь с мальчишками.

Представьте себе, читатель, эту ватагу деревенских мальчишек, сидящих в темноте на церковных папертях. Это представить себе не трудно. Но представьте себе теперь, что одного из них тянет войти в ночную церковь и остаться там на всю ночь, потому что там его якобы очень любят и очень ждут…

Материализовалось ли это безликое «любят и ждут» в образ Божьей Матери? Или в образ Иисуса Христа? Я не помню теперь, не знаю. Я помню теперь только ощущение, что меня там очень любили и очень ждали.

11

Очень часто у матери срывалась с уст фраза: «Ну вот, а ты говоришь – Бога нет!» Тут не важно, что я никогда не убеждал ее в отсутствии Бога. По-видимому, она предполагала, что все вокруг так думают, а скорее всего, видя в действительности результаты своих молитв или промысла Божия, проявившегося даже сверх ее ожиданий, она невольно прибегала к этой излюбленной формуле: «Ну вот, а ты говоришь – Бога нет!»

Ну, положим, рассказал я ей про эпизод, происшедший с нашим взводом. Мы стояли тогда в летнем лагере в селе Новая Купавна, что вытянулось по обеим сторонам шоссе Москва – Горький, на тридцать третьем километре от Москвы. После часа отдыха (послеобеденный сон) наш взвод пошел на занятия по рукопашному бою. Вел взвод старшина Карасенко, украинец, с прекрасным и звонким голосом. Шли по обочине горьковского шоссе, несли фашины (колоть), болванки винтовок со штыками (чтобы не портить настоящие штыки и винтовки), шли в колонну по четыре, так что каждое отделение составляло свою колонну. Наше четвертое отделение шло слева, ближе других к асфальту, можно сказать, по кромке обочины и асфальта. Наше отделение (ротные минометчики) было на несколько человек больше других. Скажем, в других по 9 – 10 человек, а в нашем 14. Значит, если выстроить взвод в колонну по четыре, так, чтобы каждое отделение и было колонной, то наша, самая левая колонна, оказалась бы «с хвостиком», длиннее остальных на 4 человека. Обычно следовала команда: «Четвертое отделение – разобраться!» Это означало, что наш «хвостик» должен распределиться по трем остальным колоннам, и тогда строй взвода будет представлять собой правильный прямоугольник, без «хвостика». «Разобрались» мы и на этот раз. Я, шедший самым задним, самым последним, перешел из крайней левой колонны в самую правую – от колонны, самой близкой к асфальту, в колонну, самую близкую к кювету.

Мы шли еще вялые, сонные. Короток послеобеденный час отдыха, только-только согреешься и сомлеешь, как раздается команда: «Рота, подымайсь!»

Старшина Карасенко первым преодолел вялое состояние свое и скомандовал:

– Запевай!

Запевала наш запел, но тоже как-то вяло, неэнергично, так что не хотелось даже подхватывать песню.

– Эх вы! – укорил нас старшина Карасенко. – Разве так запевают! – И запел сам. Голос его взлетел высоко, звонко, бодро. Еще секунда, и мы бы дружно, громко грянули саму песню и тогда, возможно, не произошло бы того, что произошло в следующее мгновенье: шофер от нашей песни, вероятно, проснулся бы.

Надо сказать, что мы шли по обочине, а мимо нас шла и шла, обдавая нас горячими порывами ветра и порциями шума, многосотенная колонна тяжелых «студебеккеров». И вот, когда мы через секунду подхватили песню, очередной «студебеккер» врезался в строй нашего взвода.

Они шли с фронта куда-то на восток (за военными грузами, надо полагать), и молоденький шофер уснул за рулем.

Старшине Карасенке пришелся удар передом машины, радиатором (ведь он шел левее всех нас, по кромке асфальта), а наше отделение правым бортом машины срезало начисто, и первым, если б я не перешел в правую колонну, предстояло быть срезанным мне, как шедшему сзади.

Услышав эту историю, Степанида Ивановна и воскликнула, подняв глаза к небу:

– А ты говоришь – Бога нет!

Вспоминаю и второй случай. Но тут надо сделать отступление.

У нашего семейного дерева была еще одна ветвь, необыкновенная, романтически-экзотическая. Брат моего отца, Михаил Алексеевич, вообще был, по-видимому, человеком с романтической жилкой. Он, кажется, даже писал стихи, от которых, к сожалению, не сохранилось ни строчки. Он собирал коллекцию камней, что для деревни и для крестьянина вовсе уж ни на что не похоже. Впрочем, выше говорилось, что верхний слой российского крестьянства уже прорастал в предреволюционные годы свежими и сочными ростками в вышележащий слой русской культуры, интеллигенции.

Наш лес, называемый Самойловским, прорезают глубокие буераки, по дну которых струятся родниковые ручейки, впадающие в лесную же речку Езу. На дне этих буераков и по самой Езе Михаил Алексеевич искал и собирал редкие камни, окаменелые пресноводные кораллы и всякие прочие окаменелости. Впоследствии, когда Михаила Алексеевича уже не было в наших местах и в нашем доме, корзина с этими камнями все еще стояла на чердаке. От всей коллекции остался теперь только один экспонат, и то не потому, что сохранился на чердаке, а потому, что попал мне под заступ, когда я на месте бывшего нашего двора сажал вишневое деревце. Теперь этот камень (именно окаменевший пресноводный коралл) лежит у меня на столе в московской квартире.

Михаил Алексеевич служил (как говорилось в те времена) на железной дороге не то контролером, не то ревизором. На сохранившейся фотографии в кругу сослуживцев их всех можно принять по виду, по одежде, по достоинству в лицах за директоров, скажем, банков, за артистов императорского театра, за президентов разных государств, собравшихся вместе.

Несмотря на такой презентабельный вид, Михаил Алексеевич полюбил молодую украинку из Полтавы. Я говорю «несмотря на…» потому, что она, украинка, была, видимо, из простых украинских девушек, ибо всю остальную жизнь они прожили в Полтаве в скромном беленьком доме, то есть в мазанке. Звали ее Татьяной. У них был сын Женя, красавец (сужу по фотографии), как это часто бывает при смешении двух, пусть и самых близких, родственных кровей. Он, военный летчик, погиб в самом начале войны. Наши, отступая, не успели взорвать в Калинине мост через Волгу и задним числом отчаянно пытались его разбомбить. Ну, а немцы уж по-настоящему его охраняли. Над этим-то мостом в числе многих и погиб Евгений Михайлович Солоухин, красивый молодой парень из Полтавы.

(По иронии судьбы этот старый и красивый мост – украшение бывшей Твери – мне впоследствии, как поборнику старины, пришлось отстаивать перед калининскими властями, все время намеревающимися его сломать.)

Но мы слишком перескочили во времени. В последние предреволюционные годы и в первые послереволюционные годы в нашей семье просто знали, что где-то в Полтаве живет в мазанке дядя Миша, а Полтава эта для маленького села, затерявшегося среди владимирского ополья, казалась, наверное, за тридевятью землями, за семью морями, и конечно же на Голубчике моему отцу (как езживал он в гости на Пекшу к дяде Саше) никогда б не доехать.

В первые послереволюционные годы большевики, захватив власть в стране и дабы удержать эту власть, отняли у крестьян весь хлеб. Это называлось продовольственной политикой. Смысл ее заключался в том, чтобы весь хлеб сосредоточить в своих руках и, распределяя по своему усмотрению, тем самым держать население в покорности. По всей стране начался голод. И вот рассказывает Степанида Ивановна:

«Последнюю горстку муки истратила, больше уж ничего и не осталось. До нового хлеба не на чем и тянуть. А ведь – дети. Ну, тебя еще не было. Мария только что народилась, Виктору три годочка, Николаю – шесть, Катюше – одиннадцать, Валентине – двенадцать, Тоне – тринадцать, Клавдии – пятнадцать. Сколько ртов… Ну, нынче еще поедят, а завтра? Завтра тоже есть захотят. Вдруг видим, едут какие-то чужие люди через село. Три подводы. Остановились около нашего дома, спрашивают:

– Где тут Лексей Солоухин живет?

– Здесь живет.

Тогда с одной подводы сваливают они два мешка муки.

– Это вам из Полтавы.

– Да как же так?

– Очень просто. Ездили мы на Украину за мукой. Спрашивает у нас один человек на краю Полтавы: «Чьи будете?» – «Владимирской губернии», – говорим. «А не слышали ли вы такого села – Алепина?» – «Как это не слышали! В двадцати верстах от нашего села. Через Алепино ехать придется;. Ну, этот человек и попросил нас взять для Лексея Солоухина два мешка муки. Брат будто бы Лексею-то, правда ли?

– Правда, правда…

– Тогда получайте, довезли.

– До нового хлеба дотянули, – говорила мать. И добавляла, поднимая глаза к небу: – А ты говоришь – Бога нет…»

Но и правда, сколько же тут всего переплелось! В последний критический день, в день отчаянья – сваливаются на траву около дома два мешка муки из неведомой Полтавы. Мужики на телегах пробрались туда, в Полтаву. Надо, чтобы они попались на глаза Михаилу Алексеевичу, надо, чтобы он с ними разговорился (мало ли ездит мужиков на лошадях, запряженных в телеги), надо, чтобы он им доверился, надо, чтобы они взяли эти два мешка (на лошади, на телеге, каждый фунт тянет в такой-то дальней дороге), ведь лучше бы себе еще два мешка привезти, надо было пробраться через пол-Украины и пол-России, надо было не присвоить эту муку (кто бы их проверил, когда и как?), надо было проезжать мимо нашего дома в тот день, когда кончилась последняя горстка муки…

Тут и совпадения, тут и случай, тут и совесть, тут (возможно, и права Степанида Ивановна) и промысел.

12

Я уж обмолвился в этих своих записках, что все Солоухины были темноволосые, белозубые, темноглазые, кучерявые, прямоносые, а все Чебуровы (по материнской родне) – на голове солома, нос картошиной, глаза голубые.

Алексей Алексеевич был настоящий Солоухин. Никто из них, между прочим, в отличие от Чебуровых, не полнел к старости, сохранял поджарость, если можно говорить про поджарость кряжистых (но и высоких), тяжелых в кости, наделенных изрядной физической силой мужей.

Как известно, оглобли к розвальням прикрепляются специальными толстыми веревками, завязанными особым узлом. Называются эти веревки закрутками. На морозе эти закрутки каменеют. Так вот, Алексей Алексеевич при тридцати градусах мороза (во всяком случае, ниже двадцати), если такая закрутка лопнет, разминал ее в руках, так что текла из нее вода, завязывал новым узлом, после чего она опять тотчас же каменела.

Как ни странно, не больше ли других запомнилась мне его повадка: если за обеденным столом (или во время завтрака, ужина, одним словом – еды) надо ему что-нибудь сказать самому, то он при всеобщем молчании (потому что вот-вот ответит и скажет) истово, не торопясь, прожует до полной чистоты рта и только тогда уж скажет, ответит.

Не менее неторопливо, не менее истово делал он и все остальное. Когда бывали блины, то мать на стол подавала их на одной тарелке высокой стопой, а были они большие, во всю тарелку. Резать блины за столом мог только старший, то есть опять же Алексей Алексеевич. Вот он пододвигает тарелку с блинами к себе. Придерживая их вилкой, разрезает пополам (по диаметру, можно бы сказать), потом неторопливо поворачивает тарелку на четверть окружности и еще раз режет стопку опять пополам. Блины оказываются разрезанными на четыре части, тарелка с ними возвращается, и все мы, сидящие за столом (а нас много), начинаем их есть, беря строго по одной четвертинке. Прихватишь сразу две и схлопочешь деревянной ложкой по лбу. Это действие мог произвести не только Алексей Алексеевич, но и дед Алексей Дмитриевич, у него была крепкая кленовая ложка, и он ухитрялся дотянуться ею до самого отдаленного края стола.

Особенно истово и неторопливо Алексей Алексеевич увязывал воз перед дальней дорогой. Впрочем, особенно дальних дорог тогда быть не могло. Я думаю, что дальше Владимира (сорок верст) Алексей Алексеевич на своем Голубчике не заезжал. О поездках на Пекшу (в теперешний город Кольчугино) мы уже говорили. Еще могли быть поездки на станцию. Нашей железнодорожной станцией была станция Ундол, Алепино отстояло от нее на 25 верст. Уже некоторые мои сестры жили в Москве, уже мать езживала к ним погостить (к тому же и родная сестра матери, тетя Катя Полунина, тоже давно – москвичка), а сами сестры в летнее время могли приехать в деревню во время отпуска, а потом им нужно ехать обратно. По каждому такому поводу нужно запрягать Голубчика и ехать на станцию. И вот каково было движение тогда в нашей местности. В нетерпеливом ожидании гостей залезали на колокольню и смотрели в ту сторону, откуда могли они появиться. Среди высокой ржи, километрах еще в двух-трех от села, начинает виднеться дуга, сама лошадь: едут, едут! Скорее бежим домой, сообщаем матери, чтобы ставила самовар.

У отца не было какой-нибудь особенной специальности, которая часто совмещается с крестьянской работой. Бывали же крестьяне кроме того плотниками, столярами, печниками, шорниками, резаками (резать скот), кровельщиками, пильщиками (резать бревна на доски), да мало ли… Никакой особой крестьянской специальности Алексей Алексеевич не имел, он был просто крестьянин, то есть пахарь, косец, дровосек, но более всего он был ездок на Голубчике. Тут не имеется в виду, что он на том же Голубчике возил и снопы, и сено, и дрова, и солому, и все, что нужно возить по крестьянскому хозяйству, а имеется в виду то, что он больше всего на свете любил дорогу. Вероятно, первые его поездки были связаны с тем, что нужно было отвозить во Владимир те круги из желтого чистого воска, о которых шла речь в одной из глав этих записок, то есть продукцию нашей маленькой воскобойни.

Нужно было и сырье для этой воскобойни – вощина. Возможно, в поисках вощины нужно было колесить на Голубчике по отдаленным местам. Поездка в Караваево на Успеньев день, поездки на ярмарки в Юрьев-Польский, в Кузьмин Монастырь, на базары, вообще в город за какими-нибудь покупками. Так или иначе не было в нашем селе другого крестьянина, который столько же ездил бы, как Алексей Алексеевич. Остальные все по сравнению с ним были, можно сказать, домоседы. Лошадь он никогда не понукал, не погонял (хотя кнут всегда под рукой, на видном месте), а шла она как идется, поэтому путь, который мог бы занять несколько часов, занимал сутки. Видимо, для отца была важна не столько цель поездки, сколько сам процесс езды, сама дорога, само тарахтенье телеги (скрип саней), само медленное проплывание по сторонам перелесков, деревень, ровных полей, кустиков среди них, пологих холмов, всей нашей неброской, но милой, родной земли, само, вернее всего, уединение.

Значит, не на первом ли месте у Алексея Алексеевича была поговорка «тише едешь – дальше будешь»?

Вообще же в моей памяти осталось несколько поговорок, которые любил повторять отец, и за каждой из них стояла целая сфера крестьянской тогдашней жизни. Ну, «тише едешь – дальше будешь» это уже даже и не хрестоматия, это, можно сказать, – общее место. А вот любил он говорить к месту и к делу: «Хомутами загремели – лошадкам не сон». Это же надо представить себе самые сладкие предутренние часы, когда неотвратимость раннего вставанья доходит до полусонного еще сознания, потому что началось уже движение в доме, и хотя тебя пока еще не будят, не тревожат, но ты уже знаешь, что это произойдет через несколько минут, все предопределено еще с вечера: раннее вставанье, дорога (или работа в поле), одним словом: «Хомутами загремели – лошадкам не сон».

Любил он повторять так же, когда сделает что-нибудь по-крестьянски прочно (хотя бы доску приколотит гвоздем к доске, починяя хлев): «Ну, кто ломать будет, ругаться будет».

Не берем опять же таких часто употребяемых отцом, но совершенно расхожих пословиц, как то: «Хлеб за брюхом не ходит» или «Семеро одного не ждут», но вот я больше ни от кого не слышал – «Живот хуже соседа, старого добра не помнит». То есть как ты его сегодня ни ублажи, ни накорми, а он вскоре опять есть запросит. А когда лично у меня начался подростковый возраст, ну, там 13-14 лет, и когда мы с мальчишками-сверстниками (и чуть постарше нас, заводилами) действительно в праздник какой-нибудь уже «соображали» хотя бы одну бутылку на всех (нажарить в лесу яичницы на костре и распить эту бутылку), вот тогда, почувствовав этот возраст, отец вдруг при гостях, за общим столам наливал лафитник и мне. В этом случае он неизменно приговаривал: «Пей за столом, а не за углом».

Сам он выпить любил, держал настойки на лимонной корочке, на вишне (чаще всего), на рябине. Тут я могу ошибиться. Должна бы быть настойка и на рябине, потому что невежинской рябины – полон сад, но в глазах у меня рябиновая настойка не стоит, тогда как вишни в освободившемся графинчике хорошо помню, хотя бы потому, что украдкой эти пьяные вишни доставали и ели. В праздники, в особенности в гостях, Алексей Алексеевич мог напиться и допьяна. Вероятно, это происходило в праздники и дома, но не запомнилось, потому что не так заметно. Что ж дома? Напился допьяна, лег и уснул. Из гостей же нужно ехать на Голубчике домой, и тут, как бы мал я ни был, становилось как-то очень уж неуютно: доедем ли, не опрокинемся ли, найдет ли Голубчик дорогу сам. Ну и мать, наверное, ругала отца в таких случаях, потому-то пьяные праздники в гостях и запомнились мне больше, чем праздники дома. Когда же на другой день мать все еще продолжала «пилить» Алексея Алексеевича (Леню) за вчерашнее, он, дабы свести все теперь уж на шутку, неизменно произносил:

– Без чудес не прославишься.

Частые поездки на Голубчике (а чаще всего это. были поездки не обороткой, но с ночевками, двух– и трехдневные) привели к тому, что на всех, так сказать, радиальных направлениях от Алепина (к Юрьеву-Польскому; ко Владимиру, к Ундолу, к Петушкам, к Пекше, к Караваеву) водились у Алексея Алексеевича приятели. Это были те люди, к которым он заезжал ночевать. Лесная деревня Неражь – приятель, какой-то, между прочим, заядлый охотник, на самой станции Ундол – приятель Крошкин, около колокшанского моста – тоже приятель. По какому-то неписаному праву приятельства Алексей Алексеевич заезжал к ним ночевать в любой час дня и ночи, как к себе домой. Бывал и я с ним у этих приятелей, потому что тоже немало дневных и ночных часов прокоротал с отцом в санях или на телеге и по зимним, и по летним дорогам.

С образованием колхоза (об этом подробнее где-нибудь на других страницах) Голубчика отобрали (как и всех крестьянских лошадей) и свели на один общий двор, то есть в большой сарай. Привыкли не думать об этой чудовищной акции, но приходится повторить где-то уж мной говоренное. Сказали бы сейчас городским жителям, москвичам, что завтра они всех своих собак и собачек должны сдать в общий собачатник. Ого, сколько бы началось возмущения, протестов, негодования, жалоб, слез. А тут не собачки, не кошки – лошадь, кормилица, да и лучший друг…

По первым дням мужики ходили на общий двор проведывать своих лошадей, приносили с собой кормецу в дополнение к колхозным «харчам». Так-то вот однажды и отец стал поправлять корм в кормушке у Голубчика, а Голубчик сгреб его за руку и с остервенением содрал всю кожу с тыльной стороны ладони. Оставалось загадкой, с чего это он так. Но недавно разговорились об этом с одним хорошим русским писателем, и он сразу решил:

– Так это же Голубчик отца твоего, за предательство. Откуда ему было знать, что тут – насильственная акция, большевики и так далее. Он решил, что твой отец его предал и отдал на общий двор…

Что ж, возможно, и прав хороший русский писатель.

После коллективизации отец прожил еще более тридцати пяти лет. Пока были силы, он все это время работал в колхозе, как и все алепинские мужики, но это была уже – инерция жизни, а не сама жизнь. И дома – тоже. Сначала держали и корову, овчишек, потом перешли на козу. Постепенно все запускалась, рушилось, истончалось, никакого интереса в жизни уже не было. Из всех многочисленных поговорок и фраз, присущих отцу, теперь чаще всего можно было услышать в ответ на докучливые, ежедневные требования Степаниды Ивановны: «Ладно, без дров не будем». Это значит, что действительно повседневно, заботясь хотя бы о ближайшем будущем, о предстоящей зиме, пилила Стеша своего Леню:

– Леня, ну что ты лежишь! Зима на носу, а дров остается два полена. Чем будем печку топить? Леня, дрова нужны.

– Ладно, без дров не будем.

Ну и кое-как: там хлеб разобрать, там двор укоротить, там из лесу подвезти дровишек в последний момент – кое-как, в полусонной, безынтересной, безвкусной жизни по инерции доживали российские крестьяне, алепинские старики и старухи, свой век. «Ладно, без дров не будем».

13

Значит, некая вечная субстанция, называемая в земном, человеческом обиходе душой, оказалась вселенной в небольшое ранимо-истязаемо-смертное (но и приспособленное к восприятию всех земных наслаждений и радостей) тельце с соломенными волосенками и голубыми глазами. Эти-то глаза и оказались теми двумя окошками, теми прорезями, теми смотровыми щелями, через которые, оглядывая новое место жительства (Землю), смотрела залетная поселянка на все земные красоты и на все земные ужасы. Сначала она смотрела, на все вокруг глазами младенца, потом мальчика, потом подростка. Теперь это подблекшие, подприпухшие вокруг, полуприкрытые усталыми веками глаза шестидесятилетнего мужчины, но все равно в иные моменты, если бы ловить эти моменты и вглядываться, нет-нет и проглянет в глазах опять та чистая голубизна, проглянут наивность и любопытство, восхищение и ужас, недоумение и восторг. Проглянет ребенок.

И вот наряду с золотым одуванчиком, белым округлым облаком, проплывающим в синем небе, ландышем под тенистой елью, лампадой перед иконами, светлой водой, льющейся в речке (и желтой кувшинкой на этой светлой воде и синей стрекозой, сидящей на этой кувшинке), наряду с добрым миром матери и прекрасным лицом сестры, вдруг в мире – чудовищная, безобразная, необъяснимая жестокость других людей. А где же в это время была их душа? Тоже ведь у каждого по два глаза и тоже ведь это прорези, смотровые щели, окна в мир. И зачем я становился вольным или невольным свидетелем множества безобразных жестокостей? Вспомню хотя бы две из них, причем, наверное, самые мелкие, примитивные, пустяковые, особенно на фоне того, чего я тогда не мог ни видеть, ни знать, но что творилось по всей стране. Об этом пока не будем и говорить.

Не отношу к жестокости также действия моего отца, ни того, что он меня, совсем еще мальчика, делал соучастником своих действий. Это были крестьянские будни, и надо же было меня, крестьянского мальчика, приучать ко всему, что касалось этих будней. Куда бы я годился, выросши, если бы потом, оставаясь крестьянином, не мог или не умел зарезать овцу?

Да, отец заставлял меня держать овцу за передние и задние (впрочем, предусмотрительно связанные) ноги, пока он острым ножом, не очень-то умело (ведь он не был профессиональным резаком) перерезает ей, оттянув голову назад, беззащитное горло. И как дергалась в моих ручонках овца, и как постепенно затухало ее дерганье, и как наконец застывала она в неподвижности. А глаз ее все еще, казалось, косил на меня, именно на меня, а не на главное действующее лицо, и как бы застывало в этом глазу недоумение: «Ну он-то ладно, он мужик, его воля, а ты-то что? Ты-то зачем? От тебя-то уж никак нельзя было ждать…»

А то еще резали поросенка, резали неудачно, отец тыкал, тыкал нож в глубину поросенка под его левую ногу, стараясь попасть там, в глубине, в разные места (видимо, не попав сразу в сердце), а поросенок истошно верещал, но в конце концов тоже затихал постепенно и то же недоумение застывало в его маленьком, но выразительном, черт возьми, поросячьем глазу.

Нет, я помню из детства другие мелочи, помнить которые может показаться смешным, ибо не просто помню, но до сих пор все так же больно мне, как и тогда, в пятилетнем, наверное, возрасте.

Был августовский, молотильный день. То, что молотильный – определенно, ибо открыт был просторный, прохладный молотильный сарай с установленной в нем конной (еще все это до колхоза) молотилкой. Или, может быть, просто возили в сарай снопы, но самой молотьбы еще не было. На старой пушистой, вернее сказать, развесистой, с огромной округлой кроной, ветле обнаружили белку. Зачем она забежала в село из близкого елово-соснового леска, я не знаю. Но вот мальчишки, парни, да и не взрослые ли, подняли гвалт: «Белка, белка, белка!» Тотчас полетели в нее палки, камни. Она с одной ветлы перескочила на другую, но дальше ветел уже не было. Правда, были ведь сады и огороды, в которых она легко могла затеряться, тем более по садам и огородам не стали бы бегать ватагой, но перепуганный и, должно быть, неуверенно себя чувствующий в деревне лесной зверек помчался по земле, и в конце концов его загнали в молотильный сарай, там белка забилась под самую крышу, под перевод. Ну и, спрашивается, что за азарт? Добро бы хорь, который таскает цыплят (но который, кстати сказать, в конечном счете тем же крестьянам приносит больше пользы, нежели вреда), ну ладно, если бы мышь или крыса, которых никогда не преминет убить крестьянин, а то и всего-то невинная белочка, с пушистым хвостом, с милой мордочкой, с не менее милыми передними лапками. Зачем она была нужна всем этим парням и мальчишкам, обложившим ее, загнавшим в сарай и там, в сарае, продолжавшим бессмысленную забаву. Кто-то из парней начал граблями тыкать и бить в щель под переводам, куда спряталась белка, и вот на мгновенье мое детское сознание сфотографировало, запечатлело на всю жизнь окровавленную мордочку и красные капли, капающие из-под перевода на земляной припыленный пол сарая.

Я убежал, помнится, в глухое место в нашем саду и, пожалуй, никогда уж не плакал так горько и так долго, как после этой маленькой и бессмысленной трагедии. Я ненавидел тогда всех взрослых (а там было много взрослых, хотя, может быть, они и не принимали участия в травле бедного зверька, но они там присутствовали) и, не имея других способов выразить свой протест (да не четыре ли было мне тогда года?), дал сам себе такое странное обещание, нечто вроде обета: когда бы ни пришлось мне плакать по какому-нибудь другому случаю, я отплачусь, а потом, после этих слез, после маленького перерыва буду плакать каждый раз, еще, дополнительно за эту замученную, убитую белочку. Тем самым я буду доказывать взрослым, что я не забыл обиды, горя, пусть знают каждый раз, какие они плохие, злые и жестокие люди. Но уж сказано было где-то мной в другом месте, что доверчивость и отходчивость – два моих главных недостатка. Так и получилось, что от той горькой горечи, от той жгущей злости не осталось в душе ни следа, хотя окровавленную мордочку в щели под переводом вижу явственно, как сейчас.

Второй случай, о котором точно так же невозможно забыть, был, пожалуй, ужаснее первого.

Выйдя гулять, я увидел, что группа мальчишек: Шурка Улитин, да Колька Грубов, да Борька Московкин – все постарше меня, – о чем-то таинственно совещаются в ограде около церковной паперти. Ну, обычно, что рядом с более старшими мальчишками или даже парнями вертятся и крутятся младшие. Их как бы даже и не замечают и все делают так, как если бы их тут не было. Точно так и на этот раз, никто из мальчишек не обратил на меня никакого внимания.

– Ну что, – говорил Шурка Улитин, бывший тут, как видно, за старшего, за вожака или, скажем, за организатора, – в три палки. Я думаю, будет хорошо.

Я увидел, что действительно у каждого из мальчишек в руке по хорошей ореховой палке.

– Неужто… в три палки-то… – поддержал вожака Борька Московкин.

– Может, и этому палку дать? – кивнул на меня Шурка Улитин.

– Только мешать будет. Справимся сами.

– Тогда пошли.

И они пошли в угол церковной ограды, заросшей крапивой, пустырником, горькими лопухами. Я, конечно, увязался за ними. Среди высоких разросшихся трав мальчишки деловито вытоптали, пригибая траву подошвами, небольшую площадку. Я все еще не мог понять, что они собираются делать. А то было еще время убежать или хотя бы зажмуриться.

– Давай, – скомандовал Шурка.

Тогда Борька Московкин достал из-за пазухи маленького (но не совсем уж маленького, смышленого уж) беленького, с черным ушком, розовым носиком и светлыми глазками, котеночка. Наверное, были у него и еще черные пятнышки, на спинке или на боках, но мне помнятся теперь только белая шерстка, розовый носик, светлые глазки да еще вот – черное ушко.

А надо сказать, что все детство мое прошло с котятами, я играл с ними бантиком на веревочке, они спали у меня под одеялом, я и сейчас из всех живых существ не назову никого более очаровательным существом, чем котенок.

Борька Московкин достал беленького котеночка из-за пазухи и посадил его на землю. Котеночек испуганно (после темноты) прижался к земле, оглядываясь, и тотчас же, как и уговорились, в три палки – по этому живому, очаровательному, беспомощному существу: бум, бум, бум… Какие-то глухие получались у них удары, и опять кровца из розового носика, и опять вытянувшееся тельце в затихающих судорогах…

Господи, зачем Ты это мне показал?

14

С некоторых пор появилось в нашем селе не слыханное никогда (а село наше упомянуто где-то в документах еще в двенадцатом веке), да никогда не слыханное и на Руси, словечко «уполномоченный». И потому я с самого начала узнал о нем, что уполномоченные эти останавливались и жили в нашем доме. Они, пожалуй, и справедливо – двухэтажный, самый просторный дом в селе. Когда-то (а «когда-то» – это всего лишь несколько лет назад, ну, если не несколько, то, не больше десяти лет) существовал в селе староста и существовали десятские, то есть старшие в каждом десятке сельских домов. И вот если – путник, странник, запозднившийся прохожий, проезжий, застигнутый непогодой, то никак не могло быть, чтобы ему не предоставили ночлега. Староста и десятские знали, чей черед принять ночлежника, и отводили его прямо в этот дом, и никаких возражений быть не могло. Черед так черед. Нынче твой, а завтра – соседа.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9