Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Чаша. (Эссе)

ModernLib.Net / Отечественная проза / Солоухин Владимир Алексеевич / Чаша. (Эссе) - Чтение (стр. 10)
Автор: Солоухин Владимир Алексеевич
Жанр: Отечественная проза

 

 


      Ну, и когда начался этот, по словам Булгакова, омерзительный сеанс черной магии в варьете, и когда на сцене появился Воланд со свитой, опять не обошлось без “московского вопроса”:
      “– Кресло мне, – негромко приказал Воланд, и в ту же секунду, неизвестно как и откуда, на сцене появилось кресло, в которое и сел маг. – Скажи мне, любезный Фагот, – осведомился Воланд… – как по-твоему, ведь московское народонаселение значительно изменилось?..”
      И вскоре:
      “– Ну что же… обыкновенные люди… В общем, напоминают прежних… квартирный вопрос только испортил их…”
      В небольшой ранней сатирической вещице “Вопрос о жилище” Булгаков не обходит московско-квартирный вопрос:
      “Условимся раз навсегда: жилище есть основной камень жизни человеческой. Примем за аксиому: без жилища человек существовать не может. Теперь, в дополнение к этому, сообщаю всем проживающим в Берлине, Париже, Лондоне и прочих местах – квартир в Москве нету.
      Как же там живут?
      А вот так-с и живут…
      Но этого мало – последние три года в Москве убедили меня, и совершенно определенно, в том, что москвичи утратили и само понятие слова “квартира” и словом этим наивно называют что попало…”
      И опять в бессмертном романе:
      “Весть о гибели Берлиоза распространилась по всему дому с какою-то сверхъестественной быстротою, и с семи часов утра четверга к Босому начали звонить по телефону, а затем и лично являться с заявлениями, в которых содержались претензии на жилплощадь покойного. И в течение двух часов Никанор Иванович принял таких заявлений тридцать две штуки.
      В них заключались мольбы, угрозы, кляузы, доносы, обещания произвести ремонт на свой счет, указания на несносную тесноту и невозможность жить в одной квартире с бандитами. В числе прочего было потрясающее по своей художественной силе описание похищения пельменей, уложенных непосредственно в карман пиджака, в квартире № 31, два обещания покончить жизнь самоубийством и одно признание в тайной беременности…”
      Да, мы не знаем, что ждало бы Булгакова в эмиграции. Но мы можем сказать, что, несмотря на все житейские лишения и душевные муки, Булгаков правильно сделал, не уйдя в эмиграцию. Умер он рано, но своей смертью, от наследственной болезни почек. И не успел, как говорится, еще умереть, как в квартире раздался звонок:
      – Говорят из секретариата Сталина. Правда ли, что умер писатель Булгаков?
      И похоронен (в рассуждении нашей темы) на Новодевичьем кладбище. Можно сказать, легко отделался, в отличие от другого русского человека, который тоже делал в Батуме попытки уплыть в Константинополь, но для которого батумская неудача стоила жизни.

* * *

      Когда вы приезжаете в другой город на один день (рано утром сойти с поезда, со “Стрелы”, в Петербурге, а поздно вечером снова сесть на “Стрелу”), рождается соблазн не брать гостиницу. Зачем? Если все равно спать придется в поезде. И вы допускаете ошибку, не беря номер в гостинице.
      Да, вы будете ездить по городу, по разным делам, встречаться с друзьями, но у вас должно быть сознание того, что есть номер в гостинице (как бы – дом), где можно уединиться, расслабиться, взять душ), отдохнуть. Если же “дома” нет, то день покажется мучительным, изнуряющим, и вы будете думать только об одном: скорее бы сесть в обратный поезд.
      Однажды, раздумавшись об этом и сопоставив с этим впечатление от книги, которую я тогда читал (а читал я книгу Куняевых – отца и сына – о Сергее Есенине), вдруг отчетливо осознал, что у Сергея Есенина с тех пор, как он покинул родной дом в Константинове и начал в Москве и Петербурге жизнь поэта, что у него никогда, ни на один день не было своего дома, квартиры, даже комнаты.
      Друзья, у которых он ночевал после поэтических вечеров, – были. Женщины, рядом с которыми он просыпался, – были. Гостиницы – были, но не было своего дома, где можно уединиться, отсидеться, одуматься, дома такого не было.
      Когда я это осознал, мне задним числом сделалось за Есенина страшно. Стали более-менее понятными его метания в последние годы жизни и его преждевременная усталость.
      Конечно, метания и усталость нельзя сваливать только на отсутствие собственного жилья, были причины поважнее и пострашнее.
      Во-первых, он попал в тот “черный” список виднейших русских интеллигентов, которых большевики (ЧК) наметили тем или иным способом уничтожить. Гумилев, Блок и Есенин в этом списке, бесспорно, были одними из главных. В 1921 году Гумилев расстрелян. Блок отравлен, Есенина решили либо довести до самоубийства, либо убить, а на самоубийство только свалить.
      Значит, надо было его беспрестанно злить, дразнить, компрометировать, чтобы он заранее обрастал скандальными слухами, сплетнями… Создать из него образ хулигана, алкоголика, психически неуравновешенного человека. Обстановка в стране, равно как и характер Есенина, способствовала этому как нельзя лучше.
      Мы уже говорили о том, как образовался в той же Москве вакуум после полууничтоженной, полуразбежавшейся интеллигенции и как этот вакуум засосал сотни тысяч “золотоискателей” из южных российских провинций. Обстановка была накалена. В 1918 году советское правительство вынуждено было издать декрет “О борьбе с антисемитизмом”. Декрет предусматривал расстрел за одно только произнесение слова “жид”.
      Русско-еврейский общественный деятель И. Бикерман так объяснял в 1922 году ситуацию, которая сложилась в России:
      “Русский человек никогда не видел еврея у власти; он не видел его ни губернатором, ни городовым, ни даже почтовым чиновником. Были и тогда, конечно, и лучшие, и худшие времена, но русские люди жили, работали и распоряжались плодами трудов своих, русский народ рос и богател, имя русское было велико и грозно. Теперь еврей – во всех углах и на всех ступенях власти. Русский человек видит его и во главе первопрестольной Москвы, и во главе невской столицы, и во главе Красной Армии – совершеннейшего механизма самоистребления. Он видит, что проспект Св. Владимира носит теперь “славное” имя Нахамкиса, исторический Литейный проспект переименован в проспект Володарского, а Павловск – в Слуцк. Русский человек видит теперь еврея и судьей, и палачом… распоряжающихся, делающих дело советской власти… а власть эта такова, что, поднимись она из последних глубин ада, она не могла бы быть ни более злобной, ни более бесстыдной”.
      Подо все это подводилась идеологическая политическая база. Газета “Известия” писала в феврале 1921 года: “У нас нет национальной власти – у нас власть интернациональная. Мы защищаем не национальные интересы России, а интернациональные интересы трудящихся и обездоленных всех стран”.
      Это, конечно, была демагогия чистой воды. Трудящиеся всех стран вовсе и не нуждались в защите их интересов, особенно со стороны московских большевиков, то есть московских евреев.
      Ну вот. А Есенин был глубоко национальным поэтом, носителем русской национальной идеи. Поэтому он подлежал уничтожению тем или иным способом. Не говоря уж о том, что декрет о борьбе с антисемитизмом мог быть применен к нему в любую минуту, потому что словечки “жид” и “жиды” то и дело слетали у него с языка.
      А между тем антисемитом он не был. У него было много евреев если не друзей, то коллег и собутыльников. Надя Вольпин, молодая евреечка, родила даже от Есенина мальчика. Галя Бениславская застрелилась на его могиле и похоронена рядом, а в Батуме он жил в доме Левы Повицкого, отнюдь не аджарца и не грузина.
      Как и большинство русских людей с широкой душой (а тут еще и талант), он роль евреев в разрушении, уничтожении России, в истреблении миллионов россиян, в осуществлении красного террора не переносил на отдельных конкретных евреев. Поэтому личностного антисемитизма у него не было, а мог быть только антисемитизм государственный – исторический, так сказать, обобщенный. Еще хорошо, что он не дожил до коллективизации, до раскулачивания, до повального голода тридцатых годов, до массового взрыва православных храмов (в одной Москве – 450).
      Петля вокруг Есенина затягивалась все туже. Инспирированные, спровоцированные скандалы все учащались. Все чаще он попадал либо в милицию, либо в больницу. Распространялись слухи, что Есенин тяжело болен, что его надо спасать, что ему необходимо принудительное лечение. Одним словом, чтобы его убить и выдать это за самоубийство, эта версия была готова.
      С повышенно развитой и обостренной интуицией, он чувствовал это. Предчувствие гибели сквозит в его стихах последних лет жизни.
      Последний год жизни Есенин метался. Есть такое понятие – “загнать в угол”. “Быть загнанным в угол”. Даже какая-нибудь зверушка может броситься на зубастое чудовище, если ее загнать в угол. Так вот, Есенина загнали в угол, и он метался. Из Москвы в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Москву. Из Москвы опять в Баку. Из Баку в Тифлис. Из Тифлиса в Батум…
      В Баку он попал под опеку ни много ни мало Кирова и Чагина. Его поселили на какой-то роскошной, недавно еще капиталистической, а теперь правительственной даче и внушили ему, что он – в Персии. Появились “Персидские мотивы”. В Тифлисе он – в окружении грузинских поэтов: Леонидзе, Чиковани, Яшвили. Газета “Заря Востока”. Говорили, что если эта газета выдаст справку о том, что Есенин – корреспондент этой газеты, то с такой справкой можно сесть на пароход и прогуляться в Константинополь. И вот Есенин – уже в Батуме.
      Из всех метаний Есенина по Кавказу нам наиболее интересен его “батумский” период.
      Во-первых, в Батуме он от первой строки до последней написал свою замечательную поэму “Анна Снегина”.
      Отвлечемся. Есенин к этому времени, по общественному мнению, – спившийся алкоголик, психически больной человек и чуть ли не уголовник. Теперь я говорю: возьмите и прочитайте его поэму, написанную в Батуме, поэму “Анна Снегина”, одну из чистейших романтических поэм в русской поэзии, прочитайте и скажите: мог ли такую поэму написать хулиган, уголовник, алкоголик и псих?
      Во-вторых… О последних годах жизни Есенина написано очень много. И вот что меня удивляет. Доказать ничего нельзя. Но разве не удивительно, что ни у кого из пишущих о Есенине в Батуме не возникло догадки, что у загнанного в угол поэта, у мечущегося Есенина появилась мысль через Батум уехать из СССР.
      Не хочу сказать, что намерение это было твердым, как незадолго перед этим у Михаила Булгакова, который даже собирался спрятаться в трюме. Но Булгаков был тогда еще безымянным белогвардейцем, отставшим от своей армии. Для Есенина этот способ не годился. Он был уже настолько популярен и знаменит, что ни в какой трюм бы не поместился. Да и следят уже за каждым шагом. Его уже “ведут”, он уже “под колпаком”. Он уже пальцем не может пошевелить, чтобы не было видно, известно. Он несколько раз обращался в “Зарю Востока” за справкой о том, что он – корреспондент. Но те, кто его “ведет”, тоже не дураки. “Заря Востока” справку Есенину не дает. Более того, его как бы приятель Лева Повицкий переселяет Есенина из гостиницы к себе домой и каждый день, уходя на работу в редакцию, запирает Есенина в доме до своего прихода с работы. Выглядело это все очень гуманно: чтобы не платить за гостиницу и чтобы заставить поэта-непоседу работать, – и тем не менее…
      Была там контора какой-то американской фирмы, где работала русская женщина Ольга Кобцова. Есенин налаживает с ней отношения, чуть ли не объявляет ее женой. Ведь американская фирма могла бы способствовать поездке Есенина в Константинополь. Однако Лева Повицкий решительно расстраивает эту связь. Он внушает Есенину, что и сама Ольга, и ее родители – контрабандисты, и в конце концов объявляет Есенину ультиматум: “или я (то есть он, Лева Повицкий), или Ольга”. Странное требование. Был ли второй такой случай, чтобы мужчина переставал встречаться с женщиной по требованию приятеля? Вернее сказать, чтобы приятель предъявил мужчине подобное требование?
      В письмах к Гале Бениславской Есенин несколько раз приглашает ее в Батум и каждый раз обещает: “Поедем в Константинополь”. О, святая простота и наивность! Ведь его Галя была штатной сотрудницей ВЧК! Галя Бениславская потом застрелилась на могиле Есенина. Какая любовь, какая романтика! Но как такую любовь сочетать с тем, что она на фоне, так сказать, Есенина завела роман с сыном Троцкого, Седовым, и едва не вышла за него замуж?
      Конечно, после выстрела и крови не очень этично развивать домыслы, и все же – разве у Гали Бениславской не могла заговорить совесть? Любовная переписка и в то же время осведомительская роль в ЧК? Или разве не факт, что она о смерти Есенина слишком много знала? Как поступают в подобных организациях с теми, кто слишком много знает, – хорошо известно. Как штатной сотруднице, разве не могли ей предложить столь романтический выбор?
      Как и в случае с Булгаковым, мы вправе спросить сами себя: как сложилась бы судьба Сергея Есенина, окажись он в эмиграции? Это трудно вообразить, но ясно одно: он не погиб бы в гостинице “Англетер” в том же году, как только возвратился из Батума.

* * *

      Еще одна “эмигрантская” история.
      В Стокгольме, когда я пришел в посольство посмотреть кинофильм, мне представился один наш советский человек, хирург, живущий в Стокгольме по приглашению шведского министра здравоохранения. Они устроили интернациональную клинику, где работают лучшие хирурги из Японии, Германии, Франции, Италии… и вот, как видим, из Советского Союза.
      – Что вам этот фильм? – сказал мне хирург. – Пойдемте ко мне, поужинаем, поговорим, я приготовлю цыпленка табака.
      Я согласился.
      Мы дошли до его квартиры и занялись ужином. В разговоре во время ужина меня ждал необыкновенный сюрприз. Бывая за границей и соприкасаясь с эмигрантскими кругами, я часто слышал имя замечательного русского певца Николая Гедды. Не только слышал имя, но имел его диски (мне дарили) с исполнением русских песен и романсов, арий из опер. Я знал, что Николай Гедда сейчас один из лучших теноров в мире. Особенно я любил, как он поет две эмигрантские песни: “Замело тебя снегом, Россия” и “Молись, кунак”. Без слез, во всяком случае без волнения, слушать эти песни было нельзя. Теперь, во время ужина с хирургом, наш разговор коснулся Николая Гедды, и мой сотрапезник вдруг сказал:
      – Хотите с ним познакомиться? Я сейчас позвоню.
      – Как, куда позвоните?
      – Но он живет в Стокгольме. Я с ним хорошо знаком. Сейчас я ему позвоню, и через полчаса он будет здесь…
      Я был потрясен. Тотчас мы позвонили, однако получилось не так, как думал хирург. Николай Гедда оказался простуженным, только что принял горячую ванну и, боясь выходить на улицу, пригласил нас к себе. Мы приняли это приглашение и поехали.
      Это был замечательный вечер, вернее сказать, ночь, потому что просидели мы до трех часов. Николай Михайлович несколько раз обмолвился, что мечта его – спеть в Москве, но вот, к сожалению, это совершенно невозможно. Во мне же вдруг возникло и укрепилось ощущение, что все это очень даже возможно и что если то и дело приглашают в Москву разных эстрадных певичек и вообще Бог знает кого, то почему же не приехать настоящему русскому певцу? Я неожиданно для самого себя (может быть, под влиянием выпитого) пообещал Николаю Михайловичу, что буду хлопотать, пойду… знаю, к кому пойду… и сделаю все возможное, чтобы Николай Гедда спел в Москве.
      К этому человеку я никогда ни разу не обращался с просьбами, но на расстоянии чувствовал его доброжелательное ко мне отношение. Да и повод был, можно сказать, благородный. Не квартиру себе, не дачу, не издания какой-нибудь труднопроходимой книги, не дочку устроить куда-нибудь в институт или на работу шел я просить. Поэтому позвонил я смело, и на другой день уже было назначено мне прийти в дом к тому человеку.
      В.Ф. принял меня тепло. Он вышел из-за своего большого рабочего стола, и мы уселись в креслах около низкого дополнительного стола. Ну, сначала вопросы: как дела, как семья, что пишете, что выходит в ближайшее время и где, – а потом наступает момент, когда эти, пусть и доброжелательные, но все же дежурные, разговоры прекращаются и на лице, в глазах дающего аудиенцию появляется приглашение перейти к главному, изложить то, с чем пришел.
      Я коротко изложил. Замечательный тенор, русский певец. Эмигрировали его родители, а не он. Ему всего лишь за сорок. Лоялен. Мечтает спеть в Москве. Это будет большое культурное событие. Разные эстрадные певички ездят… Почему же русский певец… благородное дело… история не забудет…
      Меня выслушали внимательно, пометили что-то в блокноте, спросили:
      – Это и все, с чем вы пришли?
      – Разве мало?
      – Ну а для себя что-нибудь? Нет ли каких проблем?
      – Нет никаких проблем.
      – Ну… тогда до свидания. Если что возникнет, звоните, пожалуйста…
      Однажды я включил радио. “Почта “Маяка”: “Бригадир газопроводчиков из города Сургута такой-то, домохозяйка из города Воронежа просят нас рассказать о певце Николае Гедде… Выполняем их просьбу… Николай Гедда исполнит романс Глинки “Не пой, красавица, при мне”.
      Я понял, что делу дан нужный ход. Ну а с каким успехом Николай Гедда выступал потом в Большом театре, в Большом зале Консерватории, в Зале имени Чайковского, а также и в Ленинграде, я думаю, помнят многие.
      Вообще-то репертуар Николая Гедды – классическая опера и классический романс. Но все же диапазон его шире. Он может спеть и что-нибудь цыганское, может лихо, с удалью спеть “Располным-полна моя коробушка”, да и любую русскую народную песню. И вот еще – песня не песня, романс не романс, но тоже квинтэссенция ностальгии. “Молись, кунак”. Известно, что “кунак” на Кавказе – друг. Даже если война и вражда, все равно русский человек может оказаться в кунаках у горца. И вот в этой песне, родившейся, конечно, в эмиграции, неизвестно кто к кому обращается: кавказец к русскому или русский к кавказцу – эмиграция всех сравняла и сроднила. И возникает – дополнительно – особый мотив. “Свой Бог, видно, уж не поможет. Молись хоть ты, кунак, своему Магомету, может быть, он сильнее”. Или – наоборот.
 
Молись, кунак, в стране чужой,
Молись, кунак, за край родной.
Молись за тех, кто сердцу мил,
Чтобы Господь их сохранил.
 
 
Молись за то, чтобы Господь
Послал нам сил все побороть,
Чтобы могли мы встретить вновь
В краю родном мир и любовь.
 
 
Пускай теперь мы лишены
Родной семьи, родной страны,
Но верим мы, настанет час
И солнца луч блеснет для нас.
 

* * *

      Никак не могу вспомнить, каким образом я оказался в доме Павла Дмитриевича Корина впервые. Я ли позвонил первым или Павел Дмитриевич, был ли повод для такого звонка, дело какое-нибудь или просто потянуло друг к другу двух владимирских, двух русских, двух совпадающих многими душевными точками (да и в мыслях) людей, ну а конкретные детали, телефонные звонки, первые сказанные слова забылись. Так убирают с дома леса, и остается только чистый и ясный фасад.
      Впрочем, сквозь дальность лет брезжит временами, что это он мне позвонил первый, и были в этом первом звонке упрек и опровержение, не очень меня уязвляющие, больше комплиментарные, потому что я был прав. Ну, обострил немного коринский замысел (а он считал, что вульгаризировал). Зато вторая моя трактовка (с поправкой на его замечания) вполне Павла Дмитриевича устраивала.
      Дело в том, что Корин готовился к написанию грандиозного полотна, которое сам он называл “Реквием”, а Горький (для проходимости в советских условиях) окрестил его как “Русь уходящая”. Для этой картины нужен был холст шесть метров на восемь, а для холста помещение. Горький (а за это многое зачтется ему и на этом, и на том свете) сделал для Корина и то, и другое. Холст был выткан с большими сложностями в Ленинграде по специальному заказу. Что касается мастерской, то Горький нашел в районе Усачевского рынка в глухих дворах между многоэтажными домами просторное техническое помещение (не то гараж, не то прачечную), которое и переоборудовали под мастерскую, а одновременно и под жилье. Когда Корин вошел в первую комнату этого дома, он восхитился ее размерами и стал благодарить Алексея Максимовича за щедрый подарок, не зная еще и не смея помыслить, что не только эта комната, но и весь дом отныне принадлежит ему.
      Здесь-то Корин и пытался написать свою картину. Его учитель, лучший друг, великий художник Михаил Васильевич Нестеров (Корин был потом его душеприказчиком), говорил Павлу Дмитриевичу: “Если ты не напишешь эту картину, я тебе с того света буду грозить”.
      Скажем сразу: холст остался чистым, нетронутым. Он и теперь стоит в том коринском доме, и может быть, он сам по себе есть памятник той эпохе и ее символ. И все-таки я смело могу сказать, что картину свою Корин все-таки написал. Он написал тридцать шесть портретов (в рост), то есть всех “участников” будущей картины. И это не эскизы, не наброски, а вполне законченные портреты в натуральную величину, каждый из которых уже есть картина. Отдельно он написал эскиз будущего полотна, то есть эскизно расставил на полотне эти тридцать шесть фигур, и мы теперь, переводя взгляд с эскиза на эти тридцать шесть фигур, а потом обратно с них на эскиз, получаем полное впечатление, что это должно было быть.
      Этюды Корина (все тридцать шесть) нельзя смотреть, нельзя понять всей их глубины (а вместе с тем величия Корина как художника), не зная некоторой тайны предполагавшейся картины.
      По общепринятому мнению, картина должна была изображать выход из Успенского собора в Кремле всех изображенных людей. Но достаточно взглянуть на эскиз несостоявшейся картины, чтобы увидеть, что люди эти никуда не идут, они стоят. Но если они стоят, то почему спиной к алтарю, к иконостасу, а лицом к выходу? Так в церкви никто никогда не стоит, разве что и правда перед выходом из нее. Это-то положение изображенных и наталкивает на самую ближайшую мысль – они выходят. Но они НЕ ВЫХОДЯТ. Это видно по сугубо статичному положению фигур, а главным образом – по той напряженности, которая у них на лицах и в их позах.
      Дело в том, что они НЕ ВЫХОДЯТ, А ЖДУТ. В этом и есть та маленькая тайна коринского замысла, которую непременно надо знать при разглядывании его этюдов.
      Да, все эти люди, олицетворяющие побежденную, завоеванную большевиками Россию, стоят в интерьере Успенского (главного в России) собора спиной к алтарю, а лицом к входным дверям. Они стоят и ждут. За стенами собора, в Москве, в стране, все уже произошло. Железный, беспощадный ветер революции уже свистит, уже гуляет снаружи над собором, над Кремлем, над Москвой, над всей Россией. Вот-вот двери распахнутся, и этот ветер, персонифицированный в бандитов в кожаных куртках с маузерами в руках, ворвется в собор, и останется собор на многие годы – пуст.
      Теперь-то вот и надо смотреть на эскизы: КТО КАК ждет. В этом все дело. А ждут они все по-разному. Посмотрите теперь на безногого нищего, на митрополита Трифона, на крестьянина с сыном, на молодого монаха, на слепого, на схимницу, на молодую монахиню, на всех на них, посмотрите на всех с точки зрения “кто как ждет”, и у вас в руках окажется ключ.
      Только этим ключом можно открыть сокровищницу коринского искусства. Сразу наступает нечто вроде прозрения, каждый образ, созданный Кориным, становится стократ ярче, выразительнее, богаче, психологичнее, глубже, трагедийнее, обобщеннее, драгоценнее и просто точнее – до восторга перед мастерством в могуществом кисти Корина.
      Тоже ведь – ЧАША: вместо того, чтобы заполнять специально вытканный для него холст, он создает мозаики для станции метро “Комсомольская” и витражи для станции метро “Новослободская”…
      Но я не о том. То ли у самого меня отстоялся в душе и родился этот образ, то ли кто-нибудь мне подсказал, но я в “Письмах из Русского музея” высказал версию, что, по первоначальному замыслу, собрали митрополитов, монахинь, крестьян и вообще всех своих персонажей в интерьере Успенского собора, потому что происходило там изъятие церковных ценностей, и в центре собора перед всеми стоящими должна была быть груда золота и серебра и комиссар в кожаной куртке. Конечно, это было огрубление коринского замысла и его вульгаризация (хотя я и сейчас думаю, что не был тогда далек от истины), но именно эта версия, высказанная типографским способом, и послужила причиной телефонного звонка Павла Дмитриевича Корина. Он пригласил меня к себе на чашку чая для беседы.
      Беседа была душевной. И хотя Павел Дмитриевич выговорил мне, что замысел его родился во время похорон Патриарха Тихона, родился от церковного пенья, от музыки (отсюда первоначальное название картины – “Реквием”), но все же по интонациям, по его душевному, чтобы не сказать ласковому, отношению ко мне я понимал, что во глубине души он не очень-то протестует против моей версии с грудой церковных ценностей и с комиссаром в кожаной куртке и с маузером. Да и просто, если еще раз вглядеться в лица изображенных им иерархов, монахов и прихожан, – вовсе нет там никакой музыки, никакого реквиема, а есть решимость все претерпеть до конца, есть либо презрение, либо ненависть.
      Оказываясь в доме Кориных, я попадал в другой климат. И ведь надо было только сделать несколько шагов от Усачевки да еще несколько шагов омерзительным вечерним, промозглым двором, – и вдруг оазис!
      Просторный особняк с тихим светом, а их только двое. Коридор просторный, словно жилая комната. Шкафы со старыми, дорогими книгами (по искусству, конечно), кое-где акварельки самого Павла Дмитриевича, и среди них драгоценность – “гвоздичка” со Владимирской Божией Матерью. А потом в комнатах, тоже просторных, эти его знаменитые иконы. Ну еще бы! Ведь на его глазах взрывали в Москве десятки старинных храмов. Поистине советская власть, большевики создали благоприятнейшие условия для собирательства старины. Надо было только воспользоваться этими условиями.
      Иконы в доме Кориных развешаны не по-музейному. Нельзя было бы сказать про них – экспозиция. Нет, это именно – ДОМ. Домашние иконы. Среди них не ходить, глазея по сторонам, но просто – жить. Ну и, конечно, молиться.
      Описать их нельзя, невозможно. Живи и дыши. Они (иконы) сами, независимо от твоих стараний и усилий, придут к тебе, чтобы повлиять на твое сознание и организовать его.
      И все же я скажу, что “климат” в доме Кориных определяли не одни только иконы. Определяли его сами Корины с их благочестием, интеллигентностью, умиротворенностью, и думаю, не ошибусь, что “климат” этот не в последнюю очередь определяла Прасковья Тихоновна.
      Не могу себе вообразить ни его, ни ее повысившими голос. Кажется, всю жизнь прожили так вот, душа в душу. Даже и называть им друг друга приходилось одинаково: “Паша”. Она “Паша” – потому что Прасковья, а он “Паша” – Павел.
      Как это ни называй – атмосфера, климат, аура, но ни до, ни после я не чувствовал нигде такого же, более торжественным стилем говоря, “благорастворения воздухов”, как в доме Кориных.
      Детей у них не было. Даже где-то, когда-то проскользнуло, что Прасковья Тихоновна, в общем-то, чуть ли не монашка. Но только в миру. Есть такой, ну, что ли, статус. Я знал Анастасию Борисовну Дурову (жива ли она теперь?). Она была парижанкой (и, между прочим, потомком той самой Дуровой, гусар-девицы) и была сотрудницей во французском посольстве в Москве. Так вот, она была монашка именно с таким “статусом”. Цивильное платье, не гнушалась застольной беседой, бокалом вина. Рассуждают же они так: “Что толку сидеть за монастырскими стенами и тем спасать свою душу. Надо служить людям в миру. Всячески им помогать, в нужный момент – подать совет, а главное – служить, служить и служить. Но служить не напоказ, а тихо и незаметно”. Это их миссия.
      Относительно Прасковьи Тихоновны вскоре все разъяснилось. Оказывается, она была воспитанницей Марфо-Мариинской обители Великой Княгини Елизаветы Федоровны, пока эту обитель не разгромили большевики, а саму Елизавету Федоровну не сбросили в городе Алапаевске в глубокую шахту.
      В самом названии “Марфо-Мариинская” заключен весь смысл этого заведения и служения в нем.
      Можно напомнить этот евангельский эпизод. Спаситель пришел в дом Лазаря. У того было две сестры, Мария и Марфа. Марфа тотчас начала хлопотать по хозяйству, чтобы накормить Гостя и достойно его принять. Мария же уселась у ног Спасителя и слушала его, стараясь не пропустить ни одного слова. Таким образом, Марфа является образцом деятельного служения Богу, в то время как Мария – созерцательного углубления в Божественные тайны.
      Создавая свою обитель и нарекая ее Марфо-Мариинской, Елизавета Федоровна, очевидно, имела в виду, что тут должны сочетаться две добродетели: служение Господу через ближнего своего (служение Марфы) и непосредственное служение Богу через молитву и работу над собой (служение Марии).
      Свидетельствую, что в лице Прасковьи Тихоновны оба эти достоинства и качества сочетались в полной мере, только я не знал сначала, откуда это идет.
      Оказывается, ездили по российским деревням и селам и отыскивали девушек, отроковиц для этой обители Елизаветы Федоровны. По строгому отбору.
      Ведь их всего-то было в обители несколько десятков, а может, и меньше. Кажется, одним из главных условий было, чтобы девочка была сирота. От родителей отрывать не полагалось. Разве что в многодетных семьях по искреннему желанию и родителей, и самой “кандидатки”. Надо, чтобы девочка была склонной к набожности. И еще, чтобы у девочки было расположение и способности к какому-нибудь рукоделию.
      Не знаю, какие девочки там учились (служили), называясь крестовыми сестрами, не знаю, как там они ухаживали за больными (при обители была больница) или какими занимались рукоделиями, но по Прасковье Тихоновне могу судить, какими были воспитанницы Марфо-Мариинской обители, какого душевного богатства, какой душевной чистоты. Так что, если бы обитель “поставляла” российскому обществу таких людей, хотя бы и в малом количестве, разве общество от этого становилось бы хуже?
      И еще – вот. Я был в Чувашии на юбилее у своею друга, чувашского поэта Георгия Ефимова. Ну, пили, ели и пели. Потом Георгий и говорит:
      – А у вас в Москве живет одна наша чувашка, причем она довольно известна.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12