Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Киммерийское лето

ModernLib.Net / Историческая проза / Слепухин Юрий Григорьевич / Киммерийское лето - Чтение (стр. 25)
Автор: Слепухин Юрий Григорьевич
Жанр: Историческая проза

 

 


— Почему «последний»? Ведь до этого-то ничего не было! Если бы я не узнала совершенно случайно о Славе…

— Хорошо, согласна. Но тогда, Ника, взгляни на это с другой стороны! Допустим, ты права; допустим, твоя мама, не случись этого конфликта с тобой, так и не испытала бы никакого раскаяния и продолжала бы жить как прежде — благополучно. Я, кстати, в этом не уверена. Если у человека такой груз на совести, он рано или поздно его почувствует. Но, допустим, почувствовать заставила именно твоя непримиримость. Ты знаешь, что такое катарсис?

— Нет.

— Это старый философский термин — очищение души через страдание. Если человек страдает и искренне раскаивается, в нем начинается процесс внутренней перестройки. Он становится лучше, понимаешь? И если ты — вольно или невольно — заставила маму увидеть ее давний поступок в совершенно ином свете, заставила ее понять свою вину, то… хотя не знаю! Честно говоря — не знаю. Ты вот спрашиваешь, как должна была поступить. Ты говоришь: «Я запуталась!» Вероника, человечество уже две тысячи лет «путается» в этом вопросе — как поступать, встречаясь со злом. Будем называть вещи своими именами: то, что сделали когда-то твои родители, действительно было злом. Это было преступление, хотя, может быть, и не наказуемое уголовно. Так вот, я хочу сказать — именно вопрос о методах борьбы со злом всегда был самым трудным, над ним ломали себе головы люди куда более умные и опытные, чем ты. На него действительно не так просто ответить. Ясно одно — метод «клин клином» здесь неприменим…

— Мне это говорили, — сказала Ника задумчиво. — Но какой же тогда?

— Вероятно, все-таки один: не пускать зло в свою душу, не поддаваться ему, не уподобляться его носителям. Другого способа, Вероника, я не знаю…

Они помолчали. Татьяна Викторовна вздохнула, придвинула к себе кофейник и чашки.

— Ты прямо из школы? Нет, все-таки я тебя хоть чем-то покормлю — сходи-ка на кухню, там на столе хлебница, и достань из холодильника масло и сыр.

Ника послушно поднялась.

— Я руки помою, можно?

— Не можно, а должно. Ванная знаешь где? Полотенце возьми клетчатое, которое висит справа…

Ника обогнула стол, двигаясь со своей сдержанной кошачьей грацией, и вышла. Татьяна Викторовна проводила ее взглядом, вздохнула. Да, поистине нет в мире совершенства… Казалось бы, у девочки есть все, что нужно для счастья, а ведь счастливой она не будет. Такие счастливыми не бывают. Для счастья нужно быть… Она задумалась, подыскивая слово. Проще. Да, именно проще — во всех отношениях проще и сердечнее. Откуда эта рассудочность? Вот и Андрей… иногда кажется, что у него лед в душе, а ведь ребенком был совершенно другим. В чем дело? Не могла же на него так повлиять прошлогодняя неудачная влюбленность в Нику. Впрочем, как знать. А если это была вовсе не влюбленность, и не прошлогодняя?

На миг Татьяне Викторовне стало страшно. Такие натуры, как Ратманова, не только бывают несчастны сами — они делают несчастными других. Тут же она опомнилась: что за вздор, видеть в девочке какую-то «инфернальницу»! Но смутное ощущение тревоги все же осталось; когда Ника снова вошла в комнату, она глянула на нее пронизывающе, изучающе — по-женски. Словно сфотографировала. Да, к сожалению, у Андрея это может быть серьезнее, чем она предполагала; художник, пожалуй, не может остаться равнодушным к такой внешности. И если бы только внешность… Мало ли в школе хорошеньких — та же Борташевич, например. В Нике другое, в ней видна незаурядная натура. Это стало особенно заметным за последнее время. Если раньше обычное ее выражение отрешенности производило немного забавное впечатление — так и хотелось ее растормошить, разбудить, — то теперь за ним угадывалось что-то очень серьезное: напряженная работа мысли, предельная самоуглубленность человека, живущего интенсивной духовной жизнью и не испытывающего никакой потребности пускать других к себе в душу…

Странно, в общем. Даже при такой откровенности, как сегодня, Ника во многом осталась для Татьяны Викторовны загадкой. Что-то в ней ускользало от понимания. Совершенно непонятно, например, с чего это ее в последнее время так потянуло наряжаться. То ходила всю зиму в обычной коричневой форме (чуть ли не единственная в классе), а то вдруг стала менять туалеты почаще своей подружки Ренаты. Сейчас пришла в костюме джерси терракотового цвета, в белых лакированных сапогах выше колен. И это — при всех переживаниях, о которых только что рассказывала…

— Садись, делай себе бутерброды, — сказала Татьяна Викторовна, вздохнув. — Тебе черного или с молоком?

— Черного, пожалуйста, если можно…

— Напрасно, не приучалась бы с такого возраста. Так я, Вероника, вот что хочу тебе сказать… То, что ты сейчас мучаешься сознанием своей вины, — это естественно. Но не нужно ее преувеличивать. Во-первых, это опасно, потому что может привести тебя к душевной травме, а во-вторых — это просто… неверно. Вина твоя, если разобраться, не так уж и велика, постарайся это понять. Тебе, действительно, пришлось столкнуться с труднейшей нравственной проблемой… Перед таким вопросом и взрослый станет в тупик, а уж в семнадцать-то лет…

— Благодарю вас, — сказала Ника, принимая чашку из ее рук. — Семнадцать лет, Татьяна Викторовна, это много.

— Сегодня — нет. Когда-то семнадцатилетние и в самом деле были взрослыми людьми. А вы еще дети. Я не знаю, что происходит с вашим поколением. Никто из педагогов не знает. Акселерация плюс инфантильность — это еще не главный парадокс… его, вероятно, можно объяснить чисто физиологически. Меня поражает другое. Откуда в вас эта рассудительность, умственность, порой даже черствость — не сердца, пойми меня правильно, а именно черствость ума, — какой-то неприятный рационализм, при том, что вы непростительно долго остаетесь в то же время сущими детьми. Вот это сочетание мне действительно непонятно.

Ника помолчала, потом спросила:

— А вы… ну, в смысле… ваше поколение — вы были другими?

— Мне кажется — да. Конечно, трудно сравнивать хотя бы уже потому, что совершенно несравнимы условия, в каких пришлось формироваться моему поколению и в каких формируется ваше. Но, по-моему, мы взрослели раньше. И не потому, что были умнее или располагали, как сейчас принято выражаться, большим объемом информации. Как раз информации было куда меньше, и ума — тоже. Но нам сердце подсказывало.

— Сердце? — Ника приподняла брови. — Я вас не совсем понимаю, Татьяна Викторовна. По-моему, сердце может подсказывать только в одном вопросе… А вы говорите — вообще?

— Да, Вероника, вообще, во всем. Вот видишь, как получается… иногда нам действительно трудно понять друг друга. Я не только о тебе — у нас и с Андреем бывали подобные разговоры. Печально это, дружок. Но что делать… Так дома у вас отношения наладились?

— Да, Татьяна Викторовна, сейчас нормально…

— В конечном счете все это, может быть, окажется и к лучшему. Кризисы иногда бывают — ну, как разрядка, что ли… Налить тебе еще кофе?

— Да, пожалуйста.

— И ешь, не заставляй себя упрашивать. Послушай, давно хотела спросить — почему ты вдруг перестала носить форму?

— В десятом почти никто не носит…

— Ты, по-моему, никогда не стремилась быть как все.

Ника слегка покраснела.

— Вы понимаете… — сказала она, помолчав, — этот костюм, например, мне подарила мама… другие вещи тоже. Я думала, ей будет приятно…

— А-а, — Татьяна Викторовна тоже смутилась. — Прости, я не знала. Вот тебе, кстати, пример того, что сердце может подсказывать не только «в одном вопросе»…

Наступила пауза.

— Татьяна Викторовна, — сказала Ника негромко, — вы находите меня инфантильной?

— Почему именно тебя? Я говорила об инфантильности вашего поколения вообще, в целом.

— Но вы считаете, что я действительно не могу разбираться в жизни?

— Ника, даже взрослые не всегда могут в ней разобраться. Конечно, в твоем возрасте это трудно.

— В моем возрасте… другие уже выходят замуж.

— Да, я знаю, сейчас это модно — прямо из школы во Дворец бракосочетаний. А еще через полгода — в суд. Вы торопитесь жить, словно вас что-то подстегивает…

— Но раньше тоже выходили замуж совсем молодыми.

— Ты ошибаешься, в мое время это было редкостью.

— Нет, я имею в виду — еще раньше…

— А, ну конечно! Нина Чавчавадзе стала женой Грибоедова в пятнадцать лет. Но, видишь ли, девушек тогда и воспитывали совершенно иначе, их готовили к подчиненному положению, к безоговорочному признанию авторитета мужа во всем…

— Вы считаете, это было лучше?

Татьяна Викторовна пожала плечами:

— Для женщины — хуже, для семьи в целом — вероятно, лучше. Трудно сказать, Ника. Семья, во всяком случае, была прочнее. Правда, она держалась еще и церковным браком, это тоже нужно учитывать.

Ника долго молчала.

— Сейчас, наверное, многие выходят замуж без любви, — сказала она, не поднимая глаз. — Наверное, потому… так много разводов.

— Без любви? Сейчас как раз по любви-то и выходят. Кого сейчас могут выдать замуж против воли? Конечно, случаются браки по расчету — ради прописки, ради положения… но я не знаю, так ли уж их много. Большинство все-таки женится и выходит замуж по любви. Другой вопрос — всегда ли это настоящая любовь или только заменитель… Страсть, например. Чаще всего ошибаются именно в этом. Особенно если оба молоды и неопытны. Пей, у тебя кофе остынет. Или налить горячего?

— Нет, спасибо… — Ника взялась за чашку, но руки ее так дрожали, что она быстро спрятала их под стол. — Вы говорите — «молоды, неопытны»… Но ведь… все начинают молодыми и неопытными, и вообще — откуда этот опыт возьмется, пока не узнаешь все сама? И не проверишь себя — ну, хотя бы в браке…

— В браке? Слишком опасная проверка, дружок. И потом, видишь ли… можно рисковать собой, если хочется. Рисковать счастьем другого — это хуже… непростительно.

— Я понимаю, — сказала Ника совсем тихо.

— В брак можно вступать, когда чувствуешь себя к этому готовой. Когда уверена, что не сорвешься на первой трудности, не наделаешь такого, что потом жизни не хватит исправить… Когда есть чувство ответственности, понимаешь, и когда ты убеждена, что эта ответственность тебе по силам.

— Да, вы правы… наверное. Татьяна Викторовна, я пойду сейчас, мне пора. Извините, что отняла у вас столько времени.

— Я была рада с тобой поговорить, Ника, и очень жалею, что это не случилось раньше. Но скажи честно, тебе этот разговор что-нибудь дал? Ты поняла, что я хотела тебе сказать?

— Конечно, Татьяна Викторовна, я поняла… главное.

Они вышли в переднюю, Ника оделась, нерешительно взялась за портфель.

— Можно, я оставлю пока у вас? Я не еду сейчас домой, мне тут еще нужно… Я зайду за ним потом — или сегодня вечером, или на этих днях.

— Конечно, оставь. Вероника… послушай…

— Да, Татьяна Викторовна?

— Тебе ни о чем больше не хотелось со мной поговорить? Может быть… посоветоваться о чем-нибудь?

Ника, медленно натягивая перчатки, посмотрела на нее невидящим, словно обращенным внутрь взглядом.

— Нет, о чем же… До свиданья, Татьяна Викторовна, спасибо вам.

— Не за что, Ника. — Татьяна Викторовна обняла ее и поцеловала в лоб. — Звони, приходи, если что-нибудь…

— Конечно. Да, вот еще… как, вы сказали, это называется — ну, очищение страданием…

— Катарсис?

— Да, катарсис. Я просто забыла слово. Благодарю вас…


Она снова прошла в обратном направлении всю Ордынку, потом долго стояла на мосту, облокотившись на перила, глядя на золотые главы Кремля. Она пыталась припомнить, где здесь ближайшее почтовое отделение. Можно, конечно, дойти до Центрального телеграфа. Сейчас шесть часов. Если телеграмма не задержится, Дима получит ее около десяти и может успеть на какой-нибудь последний поезд. Есть, кажется, около часа ночи или даже позже. Завтра утром он будет здесь. Он позвонит, они договорятся о встрече — в десять, в одиннадцать…

Нет, это слишком скоро. Тянуть нельзя, она больше не имеет права тянуть, но и так скоро — нет. Хотя бы еще день, два…

К вечеру снова подморозило, снизу от реки тянуло промозглой сыростью, но Нику трясло не от холода. Нервная дрожь, которую она все время пыталась унять там, у Болховитиновой, овладела ею, едва она очутилась на улице. И даже ходьба не помогла, сейчас у нее дрожали руки, дрожали колени, даже в голове что-то дрожало. И при этом она чувствовала себя странно спокойной. Во всяком случае, теперь для нее все стало ясным. Или почти все. Она теперь понимала, откуда был этот страх, эта пустота при мыслях о будущем. Просто его уже не было — будущего. Такого, каким она по инерции продолжала себе его рисовать. Будущего вместе.

Нет, телеграмму она не отправит. Еще раз пережить завтра такой разговор, опять обо всем рассказывать? Этого она не выдержит. Лучше письмом. Письмо можно писать не спеша, обдумывая. Можно сказать в письме все до конца, и никто не будет перебивать тебя возражениями или уговорами. Потом, при встрече, все это, конечно, будет, но тогда уже все будет сказано. А письмо она напишет сегодня. Вернется домой и напишет. Сейчас. Только вот постоит здесь еще немного — пока еще ничего не сказано и не написано, — представит себе, что ничего не было, что сейчас декабрь, что у нее уже куплен билет на «стрелу»…

ГЛАВА 10

Письмо она отправила в воскресенье вечером. А в среду, двадцать пятого, позвонил Игнатьев. Ника ждала этого звонка уже накануне — ждала и боялась; она понимала, что не ответить на такое письмо он не может, но лучше бы написал, а звонить — к чему, она ведь просила, нарочно просила не звонить, услышать теперь его голос казалось ей непереносимым. Но она знала, что он позвонит, и знала даже, когда это случится. Во вторник вечером он не позвонил — значит, письмо придет завтра, а среда была у Игнатьева «библиотечным днем». Иногда он уходил в БАН, но чаще работал дома. Скорее всего, позвонит утром, как только принесут почту…

Когда около половины десятого раздался знакомый сигнал междугородного вызова, Ника схватилась за трубку почти с облегчением — что угодно, лишь бы кончилась эта пытка ожиданием!

— Алло, — сказала она негромко. — Дима?

— Здравствуй, родная! Никион, послушай, твое письмо пришло только вчера, я хотел позвонить вечером, но потом — понимаешь, не сразу разобрался, нужно было подумать…

— Я понимаю.

— Ты меня хорошо слышишь?

— Да, я слышу тебя.

— А то мне показалось… В общем, Ника, нам нужно увидеться.

— Я не могу приехать. И вообще — зачем?

— Нет-нет, Никион, я понимаю, что ты не можешь; я хочу сказать — сам приеду в Москву…

— Зачем? — повторила Ника.

— Нужно! Пойми, Никион, так нельзя…

— Что — нельзя? — спросила она уже через силу. — Дима, перечитай письмо еще раз. Там все сказано, больше я все равно не могу сказать ни слова. Неужели не понимаешь?

— Погоди! Я ведь не собираюсь требовать объяснений, Никион. Как ты могла подумать? Я просто хочу сказать — нельзя, чтобы мы расстались в этом письме…

— Дима. Важно, что мы расстаемся, понимаешь? А на чем и как — это совершенно все равно…

— Нет, Никион, нет, это не все равно, — терпеливо сказал Игнатьев. — В общем, это не телефонный разговор; ты разрешаешь мне приехать?

Ника долго молчала, закусив губу, слушая, как тоскливым комариным звоном поют под током семьсот тысяч метров провода, связывающего сейчас эту комнату со старой квартирой на Таврической.

— Хорошо, — сказала она наконец.

— Не слышу! — закричал Игнатьев. — Алло! Куда ты пропала?

— Я говорю — хорошо, приезжай… Когда ты будешь в Москве, в субботу?

— В какую субботу? Я буду завтра. Завтра — слышишь? Я приеду каким-нибудь из утренних поездов — в половине девятого, в девять. Где мы увидимся? Ника! Алло!

— Да-да, я слышу, дай мне сообразить…

…Родителей завтра дома не будет, можно было бы здесь, но… нет, здесь нельзя, здесь она может не выдержать. Где-то в городе. Чтобы люди были вокруг. Чтобы ни одного лишнего слова, ни одного движения, иначе не выдержит…

— Дима, у памятника Пушкину, в одиннадцать.

— Почему в одиннадцать? Я могу раньше, я прямо с вокзала туда приеду! В десять сможешь?

— Хорошо, в десять…

— Я, наверное, буду там раньше. Я не знаю, каким поездом приеду, но прямо с вокзала — туда.

— Хорошо, я приду раньше.

— Договорились. Но, Никион, послушай…

— Дима, не нужно, прошу тебя. Поговорим завтра. Я… не могу больше…

Она положила трубку и долго сидела неподвижно, глядя на свое отражение в стекле серванта. Почему это должно было случиться именно с нею? Нет, не то, что сейчас. То, что сейчас, — это закономерно, заслуженно, что бы там ни говорила Татьяна Викторовна. Это, наверное, и есть катарсис. Но — вообще все? Почему судьба привела ее к этому? И для чего? Чтобы стать лучше, пройдя «процесс внутренней перестройки»? Неужели нельзя упорядочить мир так, чтобы человек становился хорошим сразу, с самого начала, чтобы ему не приходилось «перестраиваться» такой ценой…


Сейчас, как и в прошлый свой приход, она тоже не знала, что будет говорить, но на этот раз не медлила у двери, не пыталась ничего обдумать — просто протянула руку и позвонила.

Дверь щелкнула и распахнулась. Увидев перед собой Андрея Ника оторопела; она совершенно не ожидала застать его дома в это время. Хотя почему? Только сейчас — задним числом — она сообразила всю странность этого своего внезапного посещения. Все-таки, конечно, нужно было договориться сначала по телефону…

— Привет, — сказал Андрей, не проявляя, впрочем, удивления. — Заходи…

Ника со смущенным видом вошла в переднюю.

— А… Татьяна Викторовна дома?

— Чего ради она будет дома в рабочее время. Раздевайся…

— Ты чем-нибудь занят?

— Да нет… так, болтаюсь. Деда вот решил перечитать…

Ника, поправляя волосы, подошла к дивану, подняла лежавшую вверх переплетом раскрытую книгу серии «Военные мемуары» — А.С.Николаев, «Записки солдата».

— Твой дедушка? — Она перевела взгляд на висящую над сервантом увеличенную фотографию худощавого старика с лицом, изрубцованным страшными шрамами. На портрете в книге этот же человек выглядел моложе и был в мундире с четырьмя звездами на погонах и большим количеством орденов, советских и иностранных. — Он был ранен… в лицо?

— Дед был ранен не один раз, а это у него от ожогов. Он горел в танке, в сорок первом году.

— Кошмар какой… И после этого продолжал еще воевать?

— Его армия брала Берлин. Тут есть снимок — дай-ка… Видишь, это он с Коневым, командующим фронтом. В апреле сорок пятого года.

Ника листала книгу, невнимательно скользя взглядом по фотографиям молодых офицеров в старинной форме, перекрещенной ремнями, с широкими погонами, которые жестко топорщились на плечах, точно дощечки. А некоторые были без погон, в гимнастерках с отложными воротничками, украшенными какими-то квадратиками, треугольниками, ромбиками. На одном снимке, нечетком, словно засвеченном, группа военных в комбинезонах стояла возле входа в юрту.

— В Монголии, — пояснил Андрей, — во время боев под Халхин-Голом… А вот это уже Финляндия, линия Маннергейма…

Юрты. Песчаные холмы, верблюды и танки. Торчащие из-под снега обломки каких-то взорванных сооружений, танки, покрашенные в белое. Снова танки, уже другого вида. На берегу широкой реки, на заваленной битым кирпичом улице с косо упавшим фонарным столбом и надписью колючими немецкими буквами на уцелевшей части продырявленного фасада. Дым, развалины, танки…

— Как могли люди пережить это? — сказала Ника негромко, словно думая вслух. — Пережить, выстоять… Мы этого и представить себе не можем…

— Мы потому и живем, что они выстояли… прости за банальную мысль. Но ты права: поверить, до конца осознать — это действительно трудно. Поэтому вот я иногда и перечитываю.

Ника, вздохнув, отложила книгу.

— Ты своего дедушку хорошо помнишь? — спросила она, помолчав.

— Разумеется. Он умер, когда я заканчивал первый класс, весной шестьдесят первого года.

— Слушай, а почему Александр Семенович? — Ника посмотрела на подпись под портретом на фронтисписе. — Он ведь твой дедушка по материнской линии?

— Не родной. Это, фактически, мамин дядя, но он заменил ей отца. Отец ее погиб еще до войны, а дед взял ее к себе. Он тогда на Украине служил.

— А-а, вон что. Наверное, он был очень хороший человек, — подумав, сказала Ника. — У него глаза такие…

— Человек он был настоящий.

— У тебя вообще хорошая семья. Тебе очень повезло, Андрей.

— В этом смысле — да.

Наступила долгая пауза.

— Я тебе не мешаю? — спросила Ника.

— Ты — мне?

— Я почему-то думала, что застану дома только Татьяну Викторовну…

— Я понимаю, что ты пришла не ко мне. Но ничего Страшного. В конце концов, мы встречаемся и в школе.

— Собственно, я пришла за портфелем.

— Вон он, у меня на столе. Я просто мог бы захватить его с собой первого.

— Ну зачем же…

— А то еще опять утопишь или забудешь где-нибудь.

У Ники задрожали губы. Зачем он это говорит? Впрочем, вряд ли он помнит, что все началось именно с утонувшего портфеля. Не вздумай она в то утро прогулять первый урок…

— Что с тобой? — спросил Андрей.

— Да нет, ничего…

Он встал с дивана, отошел к столу, бесцельно переложил с места на место несколько книг, крутнул пальцем диск проигрывателя с лежащей на нем пластинкой. Потом отодвинул стул, сел. Он сам не знал, что заставило его переменить место: то ли боязнь оставаться рядом с ней, то ли желание видеть ее перед собой. Пожалуй, все-таки первое. Она сидела в углу дивана, опустив глаза, машинально водя пальцем по переплету «Записок солдата»; словно почувствовав его взгляд, она повернула голову и встретилась с ним глазами.

— Я хотела спросить, — сказала она негромко, снова опустив ресницы, будто отгородившись. — Помнишь, когда ты меня встречал… в ноябре… Я тебе все рассказала, когда мы вышли из метро, и потом спросила — думаешь ли ты, что мне не нужно было возвращаться домой. Ты сказал, что, наверное, не смог бы вернуться. Помнишь?

— Помню.

— Ты и сейчас так считаешь?

— Мне сейчас трудно представить себя на твоем месте, — сказал Андрей и лишь секундой позже понял всю жестокость своих слов, точно услышав их со стороны. — То есть я хочу сказать…

— Не надо, — с трудом проговорила Ника, не поднимая глаз — Я поняла.

Жестокость, подумал он. А может ли правда не быть жестокой? Должна, наверное, но это не всегда получается. Только настоящее искусство умеет говорить правду, оставаясь милосердным. Нужно быть Микеланджело, чтобы создать такую вещь, как «Пьета», — безжалостно правдивую и в то же время бесконечно милосердную. Простым смертным это не под силу. В лучшем случае — полуправда «Герники». И если сплошь и рядом оказывается бессильным язык искусства, то что можно сказать на обычном человеческом языке…

— Тебе сейчас очень трудно?

— Плохо мне, Андрей, — не сразу отозвалась она. — Так плохо мне еще не было никогда в жизни…

Что ж, это же самое он мог сказать и о себе. По другим причинам, вероятно, но ему последнее время тоже было трудно и плохо. Очень плохо, всю эту зиму. Тогда — после памятного мероприятия у Женьки Карцева в последний день перед новогодними каникулами — он решил даже перейти в Другую школу, но это, конечно, было неосуществимо. Никто не стал бы переводить его в середине последнего учебного года, да и потом он сам — из гордости — отказался от этой мысли. Понадеялся на свои силы. И вся третья четверть оказалась для него сплошным мучением, он никогда не думал, что это будет так трудно — видеть ее каждый день…

К этому прибавилось и другое: полнейшая неопределенность в отношении своего будущего. За зиму он ближе познакомился с некоторыми художниками, бывал у них в мастерских, прислушивался к спорам. Перспективы вырисовывались, мягко говоря, не обнадеживающие. Можно было, конечно, плюнуть на все и пойти — от греха подальше — в какой-нибудь технический вуз; не сразу, а потом, после армии. Как ни странно, мысль о службе не пугала его, наоборот, он все чаще ловил себя на нежелании вообще подавать в этом году куда бы то ни было. Сначала отслужить, это даже необходимо, — что он знает о настоящей жизни? Попросился бы в бронетанковые, как-никак семейная традиция… А там будет видно. Но и это ведь, как ни верти, тоже лишь временная отсрочка.

Он чувствовал себя заблудившимся, потерявшим ориентацию. Самое скверное — сомневаться в своем призвании и в то же время чувствовать, что уже никуда от него не денешься. Сомнения, которые впервые появились у него прошлым летом, возвращались все чаще и все настойчивее.

Он не мог заставить себя поговорить на эту тему с родителями, поговорить всерьез. Они просто не поняли бы его, он был в этом уверен, они сочли бы все это блажью, проявлением модной инфантильности. Хорошенькая «инфантильность»…

С родителями он не хотел обсуждать свое будущее еще и потому, что жизнь нужно познать своими силами, без подсказок, изучить ее во всей широте спектра и всеми методами познания. Включая литературу и музыку. Некоторые книги — такие, как вот эти дедовы мемуары, — лежали в красной полосе, цвета огня и крови; а в ультрафиолетовой, почти за пределами восприятия, были Перголези и Пахельбель, Бах, Гендель, Фрескобальди. Прикосновение к этим двум полюсам придавало сил, словно заряжало новой энергией. Именно благодаря крайней полярности. Между «Stabat Mater» и сухим, точным, по-солдатски лаконичным отчетом о том, как Седьмая гвардейская танковая армия протаранила ворота «крепости Берлин» на Тельтов-канале, лежат не только два века европейской истории, нашей общей; между ними, во всеобъемлющем единстве противоположностей, лежит как раз то, что мы коротко называем «жизнь». И без этого обрамления ее просто не было бы. Вместо нее было бы существование.

— Я пойду уже, — негромко сказала Ника.

— Погоди. Я тебе хочу сказать одну вещь, только ты… вдумайся и постарайся понять как надо. Ничего не сравнивая — потому что какие тут могут быть сравнения, у, каждого ведь свое, — я только хочу сказать, что… ну, понимаешь, всем нам трудно. В большей или меньшей степени. Так вот… Скажи, у тебя никогда не появлялась мысль, что человек тоже может переходить с одного уровня на другой? Ну, вот как электроны перескакивают с орбиты на орбиту?

Она бледно улыбнулась.

— Никогда не могла представить себе, как они ухитряются.

— Этого и нельзя представить образно, однако это происходит. Конечно, аналогия грубая и очень приблизительная, но для наглядности… Вернее, дело даже не в том, что человек способен переходить с одного уровня на другой, а просто в том, что эти различные уровни существуют одновременно. Хотя… — Он помолчал, не глядя на Нику. — В общем, если поймешь, что они есть, то перейти уже не проблема. Вот послушай-ка…

Он подошел к своему столу и, перевернув пластинку, включил проигрыватель.

— Может быть, тебе станет понятнее, что я хочу сказать. Это Бах, один из хоралов Органной мессы…


Взяв билет, Игнатьев позвонил в институт и спросил Мамая.

— Витя, — сказал он, — завтра меня на работе не будет, придумай там что-нибудь, если спросят.

— Куда это ты намылился?

— В Москву, ненадолго.

— Какая к черту Москва! — заорал Витя. — У тебя в пятницу доклад! Ты что, совсем уже спятил?!

— Успокойся, к пятнице вернусь.

— Погоди, Дим, — сказал Мамай уже встревоженно, — ты всерьез, что ли? Случилось что-нибудь?

— Да, случилось, — ответил Игнатьев и повесил трубку.

Он вышел на площадь, пересек Лиговку. Северо-западный ветер гнал по Невскому мокрый снег, дворничихи широкими дюралевыми лопатами скребли тротуары, сбрасывая грязную жижу под колеса троллейбусов. А черт с ним, с докладом, в крайнем случае пусть переносят — скажет, что заболел…

Снег перестал, пока Игнатьев дошел до Публички. Или все же зайти В институт, попытаться поработать там? Дома не получится, нечего и думать. Можно, впрочем, и здесь… Он ощупал карман — читательский билет был на месте. Стоя в подъезде, он с трудом раскурил папиросу — ветер врывался и сюда, каким-то завихрением, что ли, — отшвырнул после нескольких затяжек. Во рту было горько. «Случилось что-нибудь?» Да, случилось!

А ведь он понял это не сразу. Вначале, прочитав письмо в первый раз, он подумал, что все не так серьезно, все поправимо, стоит лишь ему приехать, поговорить, успокоить… Но потом он перечитывал эти странно ровные, выведенные аккуратным ученическим почерком строчки, перечитывал дважды, трижды, и всякий раз ему открывался новый смысл и оставалось меньше надежды. Нет, теперь это уже непоправимо.

Ветер свирепо ударил в лицо, когда он вышел из-за угла библиотеки, сворачивая на Садовую. К остановке подплыл трамвай. Вагон был новой модели, светлый, весь в широких стеклах, точно аквариум. Игнатьев опустился на легкое, слегка спружинившее под ним сиденье, обтянутое бирюзового цвета пластикатом, протер рукавом окно. Непоправимо, непоправимо. Может быть, лучше было бы вообще не ехать — зачем? Что он может ей сказать? Уговаривать, утешать, произносить какие-то пустые слова? Или если не «вообще», то хотя бы сейчас; наверное, благоразумнее было бы пока воздержаться от встречи, дать ей время… Но для чего — время? А благоразумия с него хватит, в Свердловске он уже проявил себя таким «благоразумным» — дальше некуда…

Трамвай шел вдоль Лебяжьей канавки, слева медленной каруселью вращались заснеженные просторы Марсова поля, потом под полом стал гудеть и погромыхивать мостовой настил Опять начался снегопад, сквозь мельтешение белых хлопьев едва угадывались грузные очертания бастионов — низких, придавленных непомерной тяжестью одевшего их гранита. Если бы там, в аэропорту, он не умствовал, не взвешивал — «разумно» или «неразумно», — все могло бы обернуться иначе. А теперь случилось непоправимое.


— Может быть, — сказала Ника. — Может быть, ты и прав, и с высоты того уровня все, что происходит здесь, кажется мелким и незначительным. Но тебя это утешает?


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24, 25, 26