Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Бальзак и портниха китаяночка

ModernLib.Net / Современная проза / Сижи Дэ / Бальзак и портниха китаяночка - Чтение (стр. 3)
Автор: Сижи Дэ
Жанр: Современная проза

 

 


Буйвол был обычного роста, но с неимоверно длинным хвостом, которым он взмахивал после каждого шага, словно желая залепить очередной порцией грязи и прочих нечистот в лицо своему робкому и не слишком опытному погонщику. И хотя Очкарик старался уклониться от ударов, достаточно было на секунду замешкаться, как тут же хвост хлестал его, наподобие бича, по физиономии, и сшибал очки. Очкарик изрыгал проклятие, выпускал из правой руки вожжи, из левой рукоять плуга, хватался, словно пораженный внезапной слепотой, за глаза, верещал и выкрикивал ругательства.

Он был так разъярен, что даже не услышал наших приветственных радостных криков, а мы действительно были рады его видеть. Близорукость у него была чудовищная, и сколько бы он ни щурил глаза, ему все равно не удалось бы узнать нас с двадцатиметрового расстояния и отличить от крестьян, что работали на соседних полях и от души веселились, наблюдая за ним.

Согнувшись, он вслепую шарил в грязи, отыскивая очки. Выражение его выпученных глаз

испугало меня: в них не было уже ничего человеческого.

Видимо, Очкарик пробудил в буйволе садистский инстинкт. Он развернулся и, волоча за собой плуг, направился к Очкарику, явно намереваясь раздавить очки копытами или запахать их лемехом плуга в грязь.

Я сбросил башмаки, снял штаны и вступил на рисовое поле, оставив Лю сидеть на краю тропы. И хотя Очкарик решительно не желал, чтобы я участвовал в поисках, очевидно, опасаясь, что это только затруднит их, именно я, шаря в грязи, наткнулся на очки. К счастью, они не разбились.

Когда же мир вновь обрел для него ясность и четкость, он был потрясен, увидев, до чего довела Лю малярия.

— Да от тебя ж ничего не осталось! — воскликнул он.

Бросить работу Очкарик не смел и предложил нам отправиться к нему и подождать там его возвращения.

Его дом стоял посреди деревни. Имущества у Очкарика было до того мало и к тому же он так старался продемонстрировать свое полное доверие к революционному крестьянству, что никогда не запирал дверь. Дом, бывший зерновой амбар, стоял на сваях, как и наша хижина, но у него была терраса, подпертая толстыми стволами бамбука; на ней сушили собранное зерно, овощи и перец. Мы с Лю уселись на террасе, грелись на солнце. Потом оно скрылось за отрогами горы, и сразу потянуло холодком. Чуть только высох пот, тощее тело, худые руки и ноги Лю стали ледяными. Я нашел старый свитер Очкарика и накинул его Лю на спину, завязав рукава вокруг шеи.

И хотя солнце снова показалось, Лю продолжал жаловаться, что ему холодно. Я прошел в комнату, снял с кровати одеяло, и тут мне пришло в голову, что стоит поискать другой свитер. Под кроватью я обнаружил большой деревянный ящик вроде тех, в какие упаковывают всякий дешевый товар,

размером с порядочный чемодан, но куда глубже. Сверху в нем лежали несколько пар кед, стоптанных туфель, и все они были в засохшей грязи.

Когда же я вытащил его из-под кровати и открыл, оказалось, что он действительно набит одеждой.

Я принялся шарить в нем в поисках свитера размером поменьше, чтобы он поплотнее облегал исхудавшее тело Лю, и рука моя наткнулась на что-то до того мягкое, гладкое и приятное на ощупь, что первая мысль, которая мне пришла в голову, была: женские замшевые туфельки.

Однако нет, в лучах солнца, проникавшего в комнату, перед моим взором предстал чемодан — элегантный чемодан из хорошо выделанной, хотя местами и потертой кожи. Чемодан, от которого на меня пахнуло запахом далекой и почти уже забытой цивилизации.

Он был закрыт на все замки. А вес его, довольно изрядный в сравнении с размерами, несколько удивил меня, но у меня не было возможности узнать, чем же таким тяжелым он набит.

Я дождался наступления темноты, когда Очкарик наконец завершил борьбу с буйволом, и спросил у него, что за сокровище он прячет в этом чемодане.

К моему удивлению, он не ответил. И пока мы готовили еду, он был крайне немногословен, что было совершенно непохоже на него, и вообще старался держать язык за зубами, чтобы мы, не дай Бог, не навели опять разговор на этот чемодан.

Во время еды я вновь задал ему впрямую тот же вопрос и опять же не получил никакого ответа.

— А я так думаю, там книги, — прервал молчание Лю. — Одного того, как ты прячешь его и запираешь, вполне достаточно, чтобы разгадать твою тайну: там, можно не сомневаться, лежат запрещенные книги.

Мгновенный огонек паники вспыхнул в глазах Очкарика, но тут же погас. И его лицо превратилось в улыбающуюся маску.

— Ты бредишь, старина, — бросил он. Он дотронулся ладонью до лба Лю.

— Ого, какая температура! Потому-то у тебя такой дурацкий бред. Послушай, мы друзья, неплохо проводим время вместе, но если ты начнешь нести всякие глупости насчет запрещенных книг, то тогда извини…

После этого дня Очкарик купил у соседа латунный замок и всегда старательно запирал свой дом с помощью цепочки, которую продевал в скобы на двери и наличнике.

Недели через две портняжечкины «осколки разбитой чашки» справились с малярией. Когда Лю снял повязку с запястья, под ней оказался прозрачный блестящий волдырь величиной с птичье яйцо. Постепенно он уменьшался, сморщивался, и когда от него остался только черный шрам на коже, малярия прекратилась. Мы отпраздновали выздоровление Лю ужином у Очкарика. Ночевать мы остались у него, и спать улеглись все втроем на его кровать, под которой по-прежнему стоял деревянный ящик, однако чемодана, как я убедился, засунув туда руку, в нем уже не было.

* * *

Строжайшие меры предосторожности, предпринятые Очкариком, и его недоверие к нам, несмотря на то, что мы были друзьями, свидетельствовали в пользу гипотезы Лю: чемодан, вне всяких сомнений, был набит запрещенными книжками. Мы с Лю часто беседовали об этом, но никак не могли прийти к согласию, какого рода книги там могут быть. (А надо сказать, что в ту эпоху запрещенными были все книги, кроме творений Мао и его сторонников и чисто научных трудов.) Мы составили длиннющий перечень всевозможных книг: китайские классические романы, начиная с «Трое-царствия», и кончая «Сном в красном тереме», включая сюда же и «Цзинь, Пин, Мэй», у которого упорная репутация эротической книги. В него входила также поэзия династий Тан, Сон, Минь и

Цинь. А равно и традиционная живопись Цзу Да, Ши Тао, Тон Цечена… Вспоминали мы и Библию и «Пророчества пяти мудрецов», книгу якобы запрещенную уже многие столетия, в которой пять величайших пророков династии Хань, сойдясь на вершине священной горы, предвещали все, что произойдет через два тысячелетия.

Частенько после полуночи, погасив лампу и лежа на топчанах, мы покуривали в темноте. Названия книг отскакивали у нас от зубов, и когда мы произносили имена этих неведомых миров, то ощущали некую таинственность и изысканность в самом звучании слов, в порядке иероглифов, точь-в-точь как в названиях тибетских благовоний, когда достаточно сказать «Цзан Сян», чтобы почувствовать сладкий и утонченный аромат, увидеть, как курительные палочки начинают словно бы потеть, выделять капельки настоящего пота, которые в свете лампад кажутся каплями жидкого золота.

— А тебе рассказывали про западную литературу? — спросил меня однажды Лю.

— Да не очень. Сам знаешь, родители у меня интересовались только тем, что имеет отношение к их профессии. Кроме медицины, знания у них были довольно ограниченными.

— С моими то же самое. Но у моей тети до культурной революции было несколько иностранных книжек, переведенных на китайский. Помню, она читала мне некоторые главы из одной довольно забавной книжки, которая называлась «Дон Кихот». Это история про одного старинного рыцаря.

— А сейчас где они?

— Превратились в дым. Красные охранники конфисковали их и без всякого сожаления публично сожгли около ее дома.

Несколько минут мы грустно молчали и курили. Эта история про сожженные книги смертельно удручила меня: нам ничего не светило. В том возрасте, когда мы наконец научились бегло читать, читать уже было нечего. Уже многие годы во всех книжных магазинах в разделе «западная

литература» на полках стояло только полное собрание сочинений албанского коммунистического вождя Энвера Ходжи, а на позолоченном переплете каждого тома был изображен портрет старикана с галстуком кричащих тонов и аккуратно зачесанными седыми волосами; он пристально смотрел на вас из-под прищуренных век, причем левый глаз у него был карий, а правый не такой карий: его радужная оболочка имела розоватый оттенок.

— А почему ты заговорил про это? — поинтересовался я.

— Понимаешь, я подумал, а вдруг в кожаном чемодане Очкарика как раз и лежат книги западных писателей.

— Знаешь, ты, пожалуй, прав. Ведь у него отец писатель, а мать поэтесса. Наверно, у них было много таких книг, точь-в-точь как у твоих и моих родителей была масса книг по западной медицине. Но вот только как они смогли спасти этот чемодан от красных охранников?

— Можно было исхитриться и где-нибудь их припрятать.

— Но, доверив чемодан Очкарику, его родители здорово рисковали.

— Наши родители мечтали, чтобы мы стали врачами, а родители Очкарика, наверно, хотели, чтобы он стал писателем. И они считают, что для этого он должен втайне как следует проштудировать эти книги.

* * *

В одно из холодных утр ранней весны два часа подряд валил снег, и вскоре земля была покрыта десятисантиметровым белым покровом. Староста деревни дал нам день отдыха. Мы с Лю тут же отправились повидать Очкарика. До нас дошло, что с ним случилось большое несчастье: он разбил очки.

Но я был уверен, что работать он не перестанет из страха, что «революционные крестьяне» воспримут его катастрофическую близорукость как физический недостаток. Он жутко боялся, как бы

они не сочли его лодырем. Он вообще испытывал перед ними постоянный страх, потому как когда-нибудь это им предстояло решать, окончательно ли он «перевоспитался», и теоретически это они были хозяевами его судьбы. В таких условиях малейший политический огрех, любая физическая слабость могли стать роковыми.

В его деревне в отличие от нашей крестьяне, несмотря на прошедший снегопад, не отдыхали; взгромоздив на спины огромные корзины, они перетаскивали рис в уездный склад, который находился в двадцати километрах от горы Небесный Феникс на берегу реки, берущей свое начало на Тибете. То был ежегодный налог с их деревни, и староста разделил весь рис, который надо было перенести, на число жителей; на каждого пришлось почти по шестьдесят килограммов.

Когда мы пришли, Очкарик только-только наполнил свою заспинную корзину и готовился отправиться в путь. Мы бросались в него снежками, и он вертел головой во все стороны, однако по причине страшной близорукости нас не видел. Из-за отсутствия очков глаза у него стали какие-то выпученные и напомнили мне напуганные и глупые глаза собачки пекинской породы. Он еще даже не взгромоздил себе на спину корзину, а вид у него уже был несчастный, обреченный.

— Да ты чокнулся, — сказал ему Лю. — Без очков ты и шагу по тропе не сделаешь.

— Я уже написал маме. Она сразу же вышлет мне новые очки, но я же не могу ждать их и ничего не делать. Я здесь, чтобы работать. Во всяком случае так считает староста.

Говорил он торопливо, словно не хотел терять время на пустые разговоры.

— Слушай, — сказал ему Лю, — у меня возникла идея. Мы дотащим твою корзину до уездного склада, а когда вернемся, ты нам дашь несколько книжек, которые ты прячешь в том чемодане. Баш на баш. Согласен?

— Да иди ты, знаешь куда! — зло бросил ему Очкарик. — Осточертел мне твой бред. Никаких книг я не прячу.

С яростным видом он вскинул тяжеленную корзину на спину и пошел.

— Ладно, всего одну книжку, — крикнул ему вслед Лю. — Договорились?

Не удостоив нас ответом, Очкарик продолжал путь.

Однако задача, которую он навязал себе, превосходила его физические возможности. Вскоре он словно бы включился в некое мазохистское испытание: снег был глубоким, и в иных местах ноги Очкарика проваливались в него выше щиколоток. Тропа стала куда более скользкой, чем обычно. Выпученными глазами Очкарик всматривался в нее, но не мог различить выступающих камней, на которые можно было бы опереться ногой. Он продвигался вслепую, наугад пляшущей походкой пьяного. Когда же тропа пошла под уклон, он попытался нащупать носком какой-нибудь опорный пункт, но, стоя на одной ноге, не смог удержать тяжеленную корзину и упал на колени в снег. Он постарался сохранить равновесие в этом положении, чтобы корзина не опрокинулась, и, разгребая ногами и руками снег, метр за метром ощупывал дорогу и наконец поднялся.

Мы издали наблюдали, как он по какой-то зигзагообразной траектории брел по тропе и через несколько минут опять упал. На этот раз корзина при падении ударилась о камень, при ударе подпрыгнула и опрокинулась.

Мы подбежали к нему и стали помогать собирать высыпавшийся рис. Никто не произнес ни слова. Я не решался смотреть на Очкарика. А он сел на землю, снял башмаки, полные снега, вытряхнул их и принялся растирать ноги, пытаясь их согреть.

И при этом все время тряс головой, словно она стала тяжелой.

— Что, голова болит? — спросил я.

— Да нет, шумит в ушах, правда, не очень сильно.

Когда мы собрали весь высыпавшийся рис в корзину, рукава моего пальто оказались забиты жесткими и шероховатыми кристалликами снега.

— Ну что, понесли? — обратился я к Лю.

— Да. Помоги мне забросить корзину на спину. Я малость подмерз, и небольшой груз поможет мне согреться.

Мы с Лю сменялись каждые пятьдесят метров: все-таки веса в корзине было шестьдесят килограммов, и когда наконец добрались до склада, подыхали от усталости.

Очкарик, когда мы вернулись, сунул нам книжку — тонкую, потрепанную книжку Бальзака.

«Ба— ер-за-ке». В переводе на китайский фамилия французского писателя превращалась в слово, состоящее из четырех иероглифов. О, волшебство перевода! Внезапно тяжеловесность двух первых слогов, воинственное, агрессивное звучание старомодной этой фамилии исчезли. Четыре иероглифа, чрезвычайно изысканных, состоящих из очень малого количества штрихов, соединились, чтобы создать необычную красоту, предвещающую экзотический, чувственный, благородный вкус, подобный букету вина, долгие столетия хранившегося в подвале. (Спустя несколько лет я узнал, что переводчиком был большой писатель, которому запретили по политическим соображениям публиковать собственные произведения, и он всю жизнь переводил французских авторов.)

Интересно, долго ли колебался Очкарик, когда выбирал нам эту книгу? А может, его руку направил случай? Или же он выбрал ее, потому что она оказалась самая тонкая и затрепанная? Уж не мелочность ли и жадность руководила его выбором? Выбором, который перевернул нашу жизнь, по крайней мере в ту пору, когда мы находились на перевоспитании на горе Небесный Феникс.

Называлась эта книжечка «Урсула Мируэ».

Лю прочел ее в ту же ночь, когда получил от Очкарика, и как раз к рассвету закончил. Он погасил лампу, разбудил меня и вручил мне книжку. Весь день я провел в постели, не проглотил ни куска, меня всецело захватило чтение этой французской истории о любви и чудесах.

Представьте себе юного девственника восемнадцати лет от роду, который еще не вышел из сумерек отрочества и в своей недолгой жизни слышал лишь сплошную пропагандистскую долбню про патриотизм, коммунизм, идеологию и революцию. И вдруг маленькая книжица, подобная нежданному чужестранцу, рассказывает мне о пробуждении плотского желания, о восторгах, неосознанных стремлениях, о любви, то есть обо всех тех вещах, о которых окружавший меня мир до сей поры умалчивал.

Несмотря на полнейшее мое невежество во всем, что касалось страны, именуемой Франция (несколько раз от своего отца я слышал имя Наполеона, и это все), история и жизнь Урсулы показались мне такими же подлинными, как жизнь всех тех, кто окружал меня. Конечно же, грязное дело, связанное с наследством и деньгами, которые свалились этой девушке, только лишь усиливало достоверность истории и власть слов. К концу дня я чувствовал себя в Немуре, в доме Урсулы у дымящего камина в обществе всех этих докторов и кюре совершенно по-свойски… И даже длинный кусок про магнетизм и сомнамбулизм показался мне правдоподобным и восхитительным.

Из постели я вылез, только когда дочитал последнюю страницу. Лю еще не вернулся. Я ничуть не сомневался, что он прямо с утра понесся по тропе к Портнишечке, чтобы пересказать ей прекрасную книжку Бальзака. Некоторое время я стоял в дверях нашей хижины на сваях, жевал кукурузный хлеб и всматривался в темный силуэт горы. Видеть огни деревни Портнишечки я не мог, расстояние было слишком велико. Я представил себе*

как Лю рассказывает ей историю Урсулы, и внезапно меня охватило доселе неведомое горькое, всепожирающее чувство ревности.

Было холодно, я дрожал в своем коротком овчинном кожушке. Жители деревни кто ел, кто спал, а кто занимался в темноте своими тайными делами. До наших дверей не доносилось ни единого звука. Обычно в такую пору, когда в горах воцарялся покой, я упражнялся на скрипке, но сейчас эта тишина, это спокойствие действовали на меня угнетающе. Я прошел в комнату, попробовал поиграть на скрипке, но она издавала резкие, неприятные звуки, как будто кто-то расстроил ее. И внезапно я понял, что я хочу сделать.

Я решил переписать слово в слово самые понравившиеся мне куски «Урсулы Мируэ». Впервые в жизни у меня возникло желание скопировать книгу. Я стал искать в комнате, на что можно переписать, но нашел только несколько листков почтовой бумаги, предназначавшиеся для писем родителям.

И тогда я подумал: буду переписывать на кожушок. Его дали мне в день приезда крестьяне; он был сшит из кусков овчины мехом наружу, причем на одних кусках мех был длинный, на других короткий и располагались они без всякого порядка, а кожей он был внутрь. Довольно долго я выбирал, какой фрагмент переписать, потому что размеры кожушка были не беспредельны, а в некоторых местах кожа была попорчена, вся в мелких трещинках. И я выбрал ту главу, где Урсула путешествует в сомнамбулическом состоянии. Мне бы тоже очень хотелось, заснув на своем топчане, увидеть, что делает мама в нашей квартире, находящейся от меня в пятистах километрах, присутствовать при ужине родителей, посмотреть, как они едят, какого цвета у них тарелки, вдыхать запах еды, которая стоит перед ними, послушать, о чем они говорят… А еще я, как Урсула, побывал бы в таких местах, где никогда не ступала моя нога…

Писать ручкой на шкуре старой горной овцы дело не из легких, потому что она неровная, шершавая. Чтобы поместилось как можно больше текста, писать пришлось мелко, а это потребовало просто невероятного внимания и сосредоточенности. Когда я, наконец, записал всю изнанку кожушка, включая и рукава, пальцы у меня болели так, будто их отбивали молотком. Завершив этот труд, я уснул.

Разбудили меня шаги Лю, было три ночи. Ощущение у меня было, что проспал я недолго: лампа еще чадила, керосин в ней не выгорел. В полусне я видел, как он входит в комнату.

— Спишь?

— Как бы и нет.

— Вставай, я тебе кое-что покажу.

Он подлил в лампу керосина, и когда огонек разгорелся, взял ее, подошел к моему топчану и сел на край; глаза у него пылали, волосы были взъерошены, торчали во все стороны. Из кармана Лю вытащил аккуратно сложенную квадратом белую тряпочку.

— Ну, вижу. Портнишечка подарила тебе носовой платок.

Он промолчал и стал медленно разворачивать тряпочку; я распознал в ней оторванный край сорочки, явно принадлежавшей Портнишечке, которую она сама сшила.

В нее были завернуты несколько сухих кожистых листьев. Красивых, в форме крыльев бабочки, а цвета они были от ярко-оранжевого с переходом через коричневый до светло-золотистого, и на всех были темные пятна засохшей крови.

— Это листья гингко, — объяснил мне Лю. — Большого, могучего дерева, которое растет в одной потаенной долине к востоку от деревни Портнишечки. Мы под ним занимались любовью, стоя. Она была девушка, и кровь капала на землю, на листья.

На несколько секунд я лишился дара слова. А когда, наконец, мне мысленно удалось представить

это дерево, его могучий ствол, величественную крону и ковер из опавших листьев на земле, я переспросил:

— Стоя?

— Ну да, как лошади. Наверно, поэтому она после смеялась, как сумасшедшая, да так громко, что смех ее разносился по всей долине, так что даже птицы напугались и поднялись в воздух.

«Урсула Мируэ», после того как она раскрыла нам глаза, в назначенный срок была возвращена ее законному владельцу, то есть лишившемуся очков Очкарику. Мы таили иллюзию, что, может, в благодарность за тяжкую, почти нечеловеческую работу, которую мы сделали за него, он даст нам почитать и другие книжки, что хранились в его таинственном чемодане.

Но он вовсе и не думал осчастливить нас. Мы часто приходили к нему, приносили разные вкусные вещи, всячески обхаживали, я играл ему на скрипке… Прибытие новых очков, присланных матерью, избавило Очкарика от полуслепоты и развеяло в прах наши иллюзии.

Как мы сожалели, что вернули Очкарику книгу! «Надо было оставить ее у себя, — не раз сокрушался Лю. — Я прочел бы ее страница за страницей Портнишечке. Уверен, от этого она стала бы утонченней, культурней».

Подозреваю, что такая уверенность появилась в нем после прочтения Портнишечке фрагмента, который я переписал на свой овчинный кожушок. В один из выходных дней Лю, с которым мы частенько менялись одеждой, взял мой кожушок, отправляясь на свидание с Портнишечкой к дереву гингко в долине любви.

— После того как я прочел ей текст Бальзака, — потом рассказывал он, — она взяла у меня кожушок и перечла все сама в полном молчании. Я слышал, как над нами шелестят листья, да где-то вдалеке журчит ручей. Погода была прекрасная,

небо чистое, лазурное, как в раю. Дочитав, она какое-то время сидела, замерев с открытым ртом, держа кожушок в обеих ладонях, ну в точности как верующие держат какие-нибудь священные реликвии.

— Старина Бальзак, — продолжал он, — настоящий волшебник. Такое впечатление, что он возложил незримую руку на голову этой девушки и она преобразилась, в ней появилась какая-то мечтательность, и понадобилось время, чтобы она снова вернулась на эту грешную землю. И знаешь, что она сделала? Надела твой вонючий кожушок, который, кстати, ей здорово идет, и объявила мне, что контакт слов Бальзака с телом принесет ей счастье и сделает умной…

Восприятие Бальзака Портнишечкой страшно обрадовало нас и вновь заставило пожалеть, что мы вернули книгу. И лишь в начале лета нам подвернулась новая оказия выманить у Очкарика еще одну книжку.

Было воскресенье. Очкарик развел огонь перед своим домом, поставил на два камня большой котел и налил в него воды. Мы с Лю, только что пришедшие к нему в гости, были потрясены этой невиданной хозяйственной активностью.

Поначалу он даже не разговаривал с нами. Вид у него был усталый и страшно унылый. Когда вода закипела, он с отвращением содрал с себя куртку, бросил в котел и длинной палкой стал ее притапливать. Наклонясь к котлу, окутанный клубами пара, Очкарик все крутил несчастную куртку палкой в воде, на поверхности которой появлялись черные пузыри, всплывали крошки табака; амбре, надо признать, при этом было довольно мерзкое.

— Ты что, вшей, что ли, бьешь? — поинтересовался я.

— Ну да. Набрался их до черта на Тысячеметровой мельнице.

Название этой мельницы мы слышали, но бывать на ней нам не приходилось. Она находилась далеко от нашей деревни, полдня пути, не меньше.

— А чего ты туда поперся? Что ты там делал? Очкарик не ответил. С сосредоточенным видом

он снимал рубашку, майку, штаны, носки и бросал их в кипящую воду. Его тощее тело с торчащими костями было покрыто красными прыщиками, вся кожа в расчесах, на ней виднелись кровавые полосы, оставленные ногтями.

— На этой чертовой мельнице потрясающе огромные вши. Представляете, они даже ухитрились отложить яйца в швах одежды, — пожаловался Очкарик.

Он сходил к себе в дом и вернулся, неся в руках трусы. Прежде чем бросить в котел, он показал их нам. О Господи! Во всех швах гнездились вереницы черных гнид, блестящих как маленькие жемчужины. Стоило мне глянуть на них, и я весь с головы до ног покрылся гусиной кожей.

Сидя у костра, мы с Лю поддерживали огонь, подбрасывая полешки, а Очкарик длинной палкой мешал в котле белье. Вскоре он все-таки открыл нам тайную причину, заставившую его отправиться на Тысячеметровую мельницу.

Две недели назад он получил письмо от своей матери, как я уже упоминал, поэтессы, когда-то известной в нашей провинции своими одами, в которых она писала о дождях, о туманах и о робких воспоминаниях первой любви. В письме она сообщала, что один из ее друзей назначен главным редактором журнала, посвященного революционной литературе, и что он пообещал постараться найти место в редакции для Очкарика, невзирая на всю сомнительность его нынешнего положения. Но чтобы не выглядело так, будто Очкарик принят по блату, он предложил ему сначала собрать в горах народные песни, подлинные, простые, отмеченные реалистическим романтизмом песни горцев, каковые и будут незамедлительно опубликованы в журнале.

После получения этого письма Очкарик жил в счастливых грезах. Все в нем переменилось, Впервые в жизни он буквально купался в блаженстве.

Он отказался идти на полевые работы и, преисполненный горячечного рвения, занялся сбором песен горцев. Очкарик свято верил, что быстренько соберет их великое множество, и в мечтах уже видел, как давний поклонник таланта его матери, а ныне главный редактор, торжественно принимает его на работу к себе в журнал. Но прошла неделя, а ему не удалось записать ни единого куплета, достойного опубликования на страницах официального журнала.

Заливаясь слезами от разочарования, он написал матери письмо, в котором сообщал о своей катастрофической неудаче. И когда передавал письмо почтальону, тот рассказал ему про старика-горца с Тысячеметровой мельницы; этот мельник, неграмотный старый певец, знал все народные песни здешних мест, и по этой части в округе ему не было равных. Очкарик порвал письмо и, не мешкая, отправился за народными песнями.

— Представляете, — рассказывал нам Очкарик, — это оказался старый жалкий пьянчуга. За всю жизнь мне не доводилось видеть такой бедности. Знаете, чем он закусывает самогон? Камешками! Да точно, точно! Клянусь вам жизнью мамы! Он окунает их в соленую воду, отправляет в рот, перекатывает их там, а потом выплевывает на пол. Называет он это «нефритовые шарики в мельничном соусе». Он предложил и мне их попробовать, но я отказался. Я уж не говорю про его подозрительность и недоверчивость. А когда я не согласился закусывать его шариками, он жутко разозлился и, как я ни уговаривал его, сколько ни предлагал заплатить, наотрез отказался пропеть хоть куплет. Я проторчал на этой мельнице два дня в надежде вытянуть из него хоть какую-нибудь паршивую песенку, даже перекочевал одну ночь на его кровати под одеялом, которое не стиралось, наверно, лет двадцать, а то и все тридцать…

Нам было нетрудно представить себе эту картину: Очкарик лежит на кровати, кишащей мириадами насекомых, и не смыкает глаз в надежде, что,

может, мельник во сне запоет одну из подлинных, простых народных песен, отмеченных реалистическим романтизмом. А вши вылезают из своих логовищ, нападают на Очкарика, сосут его кровь, ползают по блестящим стеклам его очков, которые он из предосторожности не снял на ночь. Стоит старику перевернуться с боку на бок, икнуть, кашлянуть, и Очкарик затаивает дыхание, готовый зажечь фонарик и, подобно шпиону, записывать каждое слово. Но все успокаивается, старик вновь начинает храпеть в ритме вращения мельничного колеса, которое все крутится и крутится в безостановочном движении.

— У меня есть идея, — с небрежным видом бросил Лю. — Если нам удастся вытянуть из твоего мельника парочку-другую народных песен, ты дашь нам другие книжки Бальзака?

Очкарик ответил не сразу. Сквозь запотевшие очки он, не отрываясь, смотрел на черную воду, кипящую в котле, словно загипнотизированный пляской трупиков вшей среди пузырей и табачных крошек.

Наконец он поднял глаза и спросил у Лю:

— И как же вы собираетесь это сделать?

Если бы вы увидели меня в тот летний день 1973 года на дороге к Тысячеметровой мельнице, вы решили бы, что я сошел прямиком с фотографии, сделанной на съезде Коммунистической партии Китая или же на свадьбе «кадровых партийных работников». На мне был темно-синий китель с темно-серым воротником, сшитый Портнишечкой. То была копия кителей, какие носил председатель Мао, точная вплоть до мельчайших деталей — от воротника до формы карманов, включая рукава, каждый из которых был украшен тремя маленькими золотисто-желтыми пуговицами, пускавшими солнечные зайчики, стоило мне пошевелить рукой. На голову мне, дабы скрыть мою анархически лохматую юношескую прическу, наша костюмерша водрузила фуражку своего отца такого же ярко-зеленого цвета, как и у офицерских фуражек. Правда, мне она была маловата, ей не мешало бы быть хотя бы на размер побольше.

Что же касается Лю, взявшего на себя роль моего секретаря, то он был облачен в застиранную солдатскую форму, которую мы накануне одолжили у одного молодого крестьянина, только что вернувшегося после службы в армии. На груди у него сверкала ярко-красная медаль, на которой золотом горел профиль Мао с, как всегда, гладко зачесанными назад волосами.

Так как мы никогда раньше не забредали в эти дикие и незнакомые нам места, то чуть не заблудились в бамбуковом лесу; нас окружала непроходимая, густая чащоба блестящих от дождя бамбуковых стволов, и тянуло из нее терпким запахом диких животных. Порой до нас доносились тихие, но вполне явственные шорохи, это из-под земли пробивались новые бамбуковые побеги. Говорят, молодой бамбук способен подрастать на тридцать сантиметров за день.

Тысячеметровая мельница была поставлена на ручье, срывающемся с высокой скалы, и со своими огромными скрипучими жерновами из белого камня с черными прожилками, что вращались с чисто крестьянской неспешностью, выглядела какой-то замшелой древностью.

Пол первого этажа дрожал от вибрации. Кое-где сквозь этот старый, щелястый, прогнивший пол было видно, как, прыгая по здоровенным камням, под ногами у нас несется вода. Скрип колеса, сливающийся с эхом, отдавался в ушах. Голый до пояса старик прекратил подсыпать зерно на жернова и молча, с недоверием уставился на нас. Я поздоровался с ним, но не на сычуаньском диалекте, на котором говорят в нашей провинции, а на мандаринском, на каком изъясняются в фильмах.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9