Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Товарищи по оружию

ModernLib.Net / Отечественная проза / Симонов Константин Михайлович / Товарищи по оружию - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Симонов Константин Михайлович
Жанр: Отечественная проза

 

 


Константин Симонов
 
Товарищи по оружию

Глава первая

      Над монгольской степью пылал беспокойный и яркий, полосатый апрельский закат. Верхняя полоса была черно-фиолетовая, под ней синяя, под ней зеленая, еще ниже желтая, переходившая в нижнюю, ярко-багровую полосу, которая лежала на самой земле. Закат обещал ветер, но сейчас было так тихо, что каждая травинка в степи стояла отдельно и неподвижно.
 
      За последним: домом городка сразу начиналась степь, она тянулась до горизонта, скрывалась за ним, и, глядя на нее, трудно было представить себе, как далеко она шла и где кончалась.
 
      Последний дом городка был почтой. Капитан Климович зашел туда, как всегда, пятнадцатого числа, чтобы отправить теще в Бобруйск заказное письмо, подтверждавшее перевод денег по аттестату. Он сдал заказное, получил два письма, пришедших на его имя, – одно от тещи и второе из Москвы, тут же, на почте, проглядел их, послал в Москву ответную открытку с поздравлением к Первому мая и, выйдя на воздух из маленького, душного домика почты, несколько минут постоял, глядя в степь, на багровый закат.
 
      Он смотрел на закат и, к собственному удивлению, все никак не мог оторваться от этого зрелища, достаточно обыденного для человека, второй год живущего в Монголии.
 
      – Вот так и начнется, – проговорил Климович.
 
      Слово «начнется» относилось к войне, хотя если бы он спросил себя, почему он подумал так именно сегодня, глядя на этот закат, то едва ли сумел бы дать связный ответ на собственный вопрос.
 
      Монгольский городок, где танковая бригада стояла уже второй год, в одном гарнизоне с бронедивизионом монгольской кавалерийской дивизии, был совсем не похож на город в том понимании, в каком для Климовича были городами Чита, где они стояла до этого, или Бобруйск и Термез, где он служил еще раньше. Городок стоял среди необозримой травянистой пустыни Восточной Монголии. От него уходили три дороги: хорошо накатанный западный тракт на Улан-Батор, тракт на северо-восток, в пятистах километрах отсюда пересекавший, близ станции Борзя, советскую границу, и слабо наезженная дорога на восток, в сторону Маньчжурии.
 
      Городок так мало возвышался над степью, что за пять километров были видны лишь мачты радиостанции. Кроме казарм, в городке было два десятка одноэтажных домиков, где жили командиры с семьями, несколько домов, принадлежавших монгольским гражданским учреждениям, две лавки монгольской кооперации и длинный глинобитный барак – кино.
 
      Вокруг домов по степи были разбросаны большие, круглые, теплые, с железными печками внутри, монгольские юрты. Они-то и составляли город.
 
      Бригаду перебросили сюда из-под Читы в начале сентября 1937 года, за неделю до срока, который японцы наметили для внезапного вторжения в Монголию.
 
      Одной из частей, вступивших тогда в Монголию в соответствии с протоколом о взаимной помощи, была бригада, где служит Климович. Вторжение не состоялось потому, что японцы в тот год планировали операцию против одной монгольской армии, без расчета на столкновение с советскими войсками. В следующем году произошли события у озера Хасан, а что могло принести это третье лето – лето 1939 года, – трудно было заранее скачать. Во всяком случае, бригада уже полтора года стояла здесь в полной боевой готовности.
 
      В прошлом году отпуска командному составу отменили; имелись основания предполагать, что их отменят и в этом. Правда, последние месяцы на границе было сравнительно тихо, если не считать угонов скота и перестрелок кавалерийских разъездов. Но эта тишина ровно ничего не значила.
 
      Стремясь отделаться от мысли, с которой он только что смотрел в степь, на закат, Климович шел по улице и гадал – есть ли шансы на тихое лето и, следовательно, на отпуск осенью?
 
      До квартиры, где стоял Климович, предстояло пройти больше двух километров, и он торопился скорей отшагать их. Начинало стремительно темнеть, батарейка в фонарике была, по его расчетам (а расчеты у него всегда были точные), на исходе, г, пройдя два квартала, он упрекнул себя за потерю времени, ушедшего на бесцельное созерцание заката, что не входило в его привычки.
 
      Стало совсем темно. Юрты слились с темнотой; лишь кое-где смутно белели оштукатуренные дома. Климович зажег фонарь, и слабое белое пятнышко побежало впереди него, как собака на коротком, туго натянутом поводке.
 
      Батарейка, как и предполагал Климович, кончилась раньше, чем он дошел до дома. Было уже восемь вечера. Он поморщился, подумав, что жена теперь непременно упрекнет его за то, что он пошел прямо на почту, не заходя домой, и скажет, что письмо ее матери насчет денег можно было послать и завтра. А ему не захочется объяснять, что он предпочитает делать эти вещи так же аккуратно, как аккуратно платят жалованье ему самому.
 
      – Здравствуйте, товарищ капитан! – раздался голос за спиной Климовича, и свет чужого фонаря лег ему под ноги.
 
      Климович обернулся. Догнавший его человек был Даваджаб – командир монгольского бронедивизиона.
 
      – Что так поздно? – спросил Климович.
 
      – Не знаю. – Даваджаб пожал плечами. – Только что пришел из штаба к себе в юрту – и опять вызвали в штаб. А вы откуда и куда?
 
      – Домой, с почты.
 
      – Ну как, получили письма или еще пишут? – спросил Даваджаб, как всегда чуть-чуть щеголяя превосходным знанием русского языка и светя под ноги Климовичу своим фонариком.
 
      – Долго письма идут, – вместо ответа сказал Климович. – Из Москвы – на двенадцатый, а из Бобруйска – на двадцать второй.
 
      – Далеко. Скучаете немножко, да?
 
      – Некогда. Сарычев скучать не дает. Сами видели! – Климович имел в виду трехдневные совместные с монголами учения, которые проводил командир бригады Сарычев.
 
      – Товарищ Сарычев очень тяжелый человек, – с восхищением, не соответствовавшим его словам, сказал Даваджаб. – Очень тяжелый человек.
 
      – Вот именно. – Климович вздохнул и вспомнил, как Сарычев вывел сегодня на стрельбах «удовлетворительно» всей отлично стрелявшей роте Климовича за персонально плохую стрельбу командира третьего взвода лейтенанта Овчинникова.
 
      – Значит, не скучаете? – вернулся Даваджаб к тому, с чего начал разговор.
 
      Они уже подошли к домику, где жил Климович.
 
      – Деревьев мало у вас, – неожиданно сказал Климович. – Хоть бы вы их сажать начали, что ли. Ни тебе леса, ни тебе сада, просто тоска берет! – И, спохватись, что, кажется, сказал грубовато, добавил: – Я белорус, лесной человек, поэтому и тоскую. А вообще-то, конечно, природа у каждого своя, какая кому нравится.
 
      Даваджаб рассмеялся. Его насмешило непривычное сочетание слов: «лесной человек».
 
      – А я степной человек, – сказал он, – люблю, чтобы всегда было небо над головой.
 
      – То-то я заметил, вы верхние люки в бронемашинах закрывать не любите.
 
      – В бою закроем, а пока, на учениях, можно воздухом дышать.
 
      – Между прочим, напрасно, – сказал Климович. – Я, например, почти не хожу с открытым люком – тренирую себя с закрытым, и на плохую видимость, и на духоту – на пары бензина, на пороховые газы. Бой – не стрельбы, весь боекомплект придется расходовать! Ну что ж, до завтра!
 
      Сидя на высоком детском стульчике у накрытого клеенкой обеденного стола, дочь Климовича Майя (ее назвали так по настоянию отца, и потому, что она родилась в мае прошлого года, и потому, что он еще с детского дома любил это родившееся после революции имя) с помощью матери ела жидкую молочную кашку, время от времени выдувая ее обратно большими белыми пузырями.
 
      Климович снял фуражку с наголо бритой головы и улыбнулся. У него была неожиданная для тех, кто его не знал, добрая, широкая улыбка, для которой, казалось, физически нет места на его загорелом, жестком, будто кованном из красной меди лице.
 
      Он расстегнул верхнюю пуговицу гимнастерки, опустился на стул, и его жена Люба сразу поняла по выражению лица, что он сегодня устал, чем-то расстроен, чем-то взволнован и хочет поговорить с ней.
 
      Когда уже не первый год живешь с таким неговорливым человеком, то невольно так хорошо изучишь его молчаливое лицо, что читаешь на нем гораздо больше, чем все остальные люди.
 
      Приподняв дочь под мышки, Люба вытерла с се губ остатки каши и сказала:
 
      – Ну, пойдем спать. Спокойной ночи, папа!
 
      Держа дочь на руках, она на минуту присела рядом с мужем, и Майя неуклюже ткнулась горячими губами в холодную, твердую, дышавшую степной прохладой щеку отца.
 
      Оставшись один, Климович расстегнул еще пуговицу, искома, недовольно посмотрел на почерневший за день уголок подворотничка и, пока жена укладывала дочь, взялся за лежавшие на столе газеты.
 
      Центральные газеты шли сюда почти месяц. Последние номера были за конец марта. Гитлер захватил Чехословакию, и страницы газет пестрели тревожными заголовками. Отшвыривая листки календаря, война там, на западе, приближалась, кажется, еще быстрей, чем здесь, на востоке.
 
      Подумав об этом, Климович невольно вспомнил тамошние приграничные гарнизонные городки: Каменец-Подольск, Волочиск, Проскуров, где он проходил службу до переброски сюда, на Дальний Восток. Для него, военного человека, война была экзаменом, который неизвестно когда состоится, но к которому надо готовиться всю жизнь. И все-таки мысль о близости войны заставила его сейчас нахмуриться. Ощущение, что остается все меньше возможностей хотя бы отодвинуть ее начало, было нерадостным.
 
      Когда Люба, уложив дочь, подошла и села рядом, его лицо удивило ее своим ожесточенным выражением.
 
      – Что с тобой, Костя? Чем ты недоволен?
 
      – Тем недоволен, – сказал он, не тратя времени на предисловия, – что Овчинников получил сегодня в поле за стрельбу по движущейся цели «плохо», а из-за этого рота еле-еле вышла на «удовлетворительно». Вот тебе и твой Овчинников! Бедный, расстроенный! У него жена рожает!
 
      – Она и в самом деле рожает.
 
      – Ну и напрасно! – отрезал Климович и, увидев, что жена улыбается, сердито спросил: – Ну что ты улыбаешься? Не понимаешь, а улыбаешься.
 
      – Чего же я не понимаю, Костя? – продолжала улыбаться жена.
 
      – А того, – не смягчаясь, сказал Климович, – что детей нарожать – это еще не все. Их еще в скором времени защищать придется! А такие, как Овчинников… – Он не договорил и сердито махнул рукой.
 
      – Ну, жене Овчинникова уж поздно передумывать, – полушутя-полусерьезно сказала Люба, – ее рожать увезли.
 
      – Вот именно поздно, – сказал Климович. – А ты не понимаешь.
 
      Он приподнял кипу газет, снова бросил их на стол, встал и заходил по комнате.
 
      – Что ты обедал в штабе, я уже знаю, – терпеливо переждав несколько минут, сказала Люба. – Что не хочешь ужинать, тоже знаю…
 
      – Все ты знаешь, – покосился на нее Климович, подумав, что она действительно всегда и все о нем знает.
 
      – А вот как все-таки, выпьешь или не выпьешь сегодня чаю, – этого я не знаю.
 
      – Выпью, – сказал Климович, и Люба вышла в общий коридор, который одновременно служил им и кухней.
 
      Климович снова сел к столу и вытащил из кармана гимнастерки оба полученных сегодня письма. Он писал немногим, и ему тоже писали немногие: Роза Соломоновна – заведующая детским домом, где он воспитывался, и двое или трое старых сослуживцев. Письмо, пришедшее из Москвы, было как раз от одного из них, капитана Артемьева, заканчивавшего там Академию имени Фрунзе, С этим Артемьевым они когда-то вместе учились еще в семилетке, потом встретились в Проскурове – служили в одном гарнизоне, а теперь Артемьев писал, что надеется после академии попасть сюда, на Дальний Восток.
 
      – Вот, получил письмо от Артемьева, – сказал Климович, когда Люба вернулась с чайником.
 
      – Ах, вот почему так поздно – ты на почте был! Климович приготовился выслушать выговор, как прошлый раз, но Люба только спросила, что пишет Артемьев.
 
      – Пишет, что закапчивает академию и хочет попасть на Дальний Восток. Может, еще и в третий раз судьба сведет…
 
      Люба налила чаю и подошла к этажерке, где на верхней полочке, без рамок, стояло несколько старых фотографий. На одной из них Климович был снят вместе со своими товарищами по седьмому классу. Они выстроились на школьном дворе в линейку, по росту. Вторым справа стоял Артемьев, здоровый, не по-мальчишески плотный парень с буйной шевелюрой. Климович уже раньше показывал его Любе на этой фотографии. Крайним слева стоял сам Климович, стриженный под машинку, маленький, насупленный, небрежно сунувший руки в карманы.
 
      – Ой, какой ты был смешной! – сказала Люба, глядя на фотографию. – А у меня так и не осталось карточки нашего седьмого класса.
 
      – Почему? – повернулся к ней Климович.
 
      – Нас сняли, а потом оказалось, что все карточки наклеили на паспарту и нужно за них заплатить по три рубля. У меня не было, мама не дала. А потом я все-таки достала деньги, но фотографий уже не было. В общем, глупо вышло, – с досадой сказала она.
 
      Глядя на школьную карточку Климовича, ей вдруг очень захотелось показать ему свою.
 
      Она еще раз взглянула на фотографию. Неужели этот худенький, напыжившийся парнишка – ее Климович, которого она встретила три года назад точно таким же, какой он сейчас: широкоплечим, очень решительным, очень вежливым, очень бритым и, главное, просто немыслимым без военной формы…
 
      – А второе письмо – от Анны Семеновны, – сказал Климович, – на, прочитай.
 
      Люба села напротив за стол и быстро прочла письмо, написанное хорошо знакомым почерком, таким чересчур уж топким и аккуратным, словно тот, кто писал письмо, пока писал, все время поджимал губы.
 
      Мать Любы, Анна Семеновна, вообще любила поджимать губы и так, с поджатыми губами, едва приоткрывая их, деловито и подробно жаловалась на родных, на знакомых, на соседей, на плохие по отношению к ней поступки разных людей, на дороговизну, на то, что мало денег, на то, что ее никто не любит. Уже после революции и смерти мужа она, если находила благодарную слушательницу, все еще жаловалась на то, что, происходя из «хорошей семьи», вышла замуж по любви и безрассудству и этим испортила себе всю жизнь.
 
      Люба очень любила своего рано умершего отца, телеграфиста станции Бобруйск, и с детства жила в душевной отчужденности от матери. Мать не работала, пока был жив отец Любы, и не начала работать, когда он умер, хотя тогда ей не было сорока. Она стала получать маленькую пенсию за мужа и ежемесячные деньги от брата мужа, служившего в Киеве, как она говорила, «на большом месте». Кроме того, она круглый год писала длинные и жалостные письма то одним, то другим родственникам, своим и мужа, и иногда получала от них деньги или приглашение погостить.
 
      С пятнадцати лет, едва окончив семилетку, Люба служила машинисткой и содержала мать, отдавая ей все до копейки, но в душе все меньше разделяя ее понятия и все меньше любя ее и, может быть, поэтому редко ссорясь с ней.
 
      Письмо матери было, как обычно, приторно ласковое. Она называла Климовича «милым Костичкой», благодарила за полученные в срок деньги и просила прислать, – если он что-нибудь решит прислать к ее именинам, – лучше всего шаль. «Там у вас, говорят, хорошие шали», – писала она.
 
      Прочтя про шаль, Люба нахмурилось и недоуменно пожала плечами. Никаких шалей, ни хороших, ни плохих, тут и в помине не было.
 
      – Насчет шали? – заметив выражение ее лица, спросил Климович. – Что ты об этом думаешь?
 
      – Думаю, что мы с мамой – совсем чужие люди. И уже давно так думаю. Лет десять.
 
      – Десять? – протянул он с мужской самоуверенностью.
 
      – А ты считаешь, что я начала думать только с тех пор, как вышла за тебя замуж?
 
      Она сказала это мягко, без вызова. И он посмотрел на ее задумчивое, доверчивое лицо. Ведь и в самом деле Люба не родилась в тот день, когда он увидел ее. Она до этого уже семь лет самостоятельно жила и работала и думала о жизни что-то свое собственное, независимое от него, тогда еще вовсе незнакомого ей человека.
 
      – Люба!
 
      – Что?
 
      – А ты сразу решила пойти за меня замуж, когда я попросил тебя? – неожиданно спросил Климович.
 
      – Сразу.
 
      – Ни минуты не колебалась?
 
      – Не колебалась.
 
      Это была правда, она не колебалась.
 
      – А что сказала тогда Анна Семеновна? Ты мне тогда сказала, что пойдешь с ней советоваться.
 
      – Я не хотела с ней советоваться.
 
      – А почему же ты сказала?
 
      – Я уже решила, что выйду за тебя замуж, но пошла к маме, чтобы она не обиделась. Чтобы все было так, как будто я с ней заранее советовалась.
 
      – А что она сказала?
 
      – Ничего.
 
      – Ну, как ничего?
 
      – Ну, все равно что ничего.
 
      – А все-таки?
 
      – Сказала, что стоит.
 
      Что-то в интонации ее голоса задело Климовича.
 
      – В каком смысле стоит?
 
      Люба посмотрела на мужа. Ей не хотелось отвечать, но она почувствовала, что он все равно повторит свои вопрос еще раз.
 
      – В том смысле стоит, что ты был старший лейтенант и получал хорошее жалованье.
 
      – Неужели так?
 
      – Так.
 
      – Почему ты мне не сказала тогда?
 
      – Не хотела.
 
      – Неприятно, – брезгливо сказал Климович.
 
      – Конечно, – согласилась Люба. – Ведь мы и не живем с мамой.
 
      Климович посмотрел на лее вопросительно.
 
      – Не живем не потому, что она не хочет, а потому, что я заставила ее сказать, что она не хочет. Потому что я не хотела и все равно бы не стала. – Люба решила довести до конца этот так неожиданно начавшийся, но давно предвиденный ею разговор. – Я не люблю маму. То есть я ее, конечно, люблю, – из чувства долга исправилась Люба, – люблю, но не уважаю. Когда я решила выйти за тебя замуж, я сразу подумала, что мы не будем жить втроем, что нам всю жизнь испортят ее купеческие понятия. Или с мамой, или с тобой. А ты до сих пор не догадался? Да? Ты еще недавно, когда родилась Маечка, написал ей, чтобы приезжала. Да?
 
      – Да.
 
      – А я написала, чтобы не приезжала, и она на меня обиделась, а тебе все время пишет: «Милый Костичка!» Эх ты! – добавила Люба я, смягчая свои слова, прижалась щекой к щеке лужа.
 
      В дверь постучали.
 
      – Войдите, – отстраняясь от мужа, сказала Люба. Климович повернулся к двери. В комнату вошел Русаков – политрук саперной роты, сосед Климовичей по дому.
 
      – Что, Коля, может, с нами чаю? – спросил Климович.
 
      – Нет, я уже пил, – сказал Русаков, садясь и кладя на стол несколько газетных подшивок и стопку брошюр.
 
      Его появление было обычным. Он почти каждый вечер приходил играть в шахматы или звал Климовича к себе и, пока тот подолгу думал над ходами, отходил от стола и возился со своими тремя детьми. Русакову было уже под сорок, с женой он жил давно, но дети у них появились поздно и были предметом его неумеренной нежности, даже немножко смешной со стороны.
 
      На этот раз Русаков пришел с чем-то важным и носившим служебный характер – Климович понял это не спрашивая. Поняла и Люба. Выждав для приличия минуту, она поднялась и сказала, что пойдет проведать жену Русакова.
 
      – А что же чай? – спросил Климович.
 
      – А я ненадолго. – Люба вышла.
 
      – Умная у тебя жена, – сказал Русаков, Климович промолчал.
 
      – Уходит сегодня саперная рота.
 
      – Куда?
 
      – В Тампак-Булак. А там видно будет. Похоже – к границе. Приказали забрать все хозяйство, включая понтоны.
 
      – Что так вдруг? – спросил Климович. – Еще утром ничего не было слышно. Может, потом и всю бригаду двинут?
 
      – Но знаю. Монгольский бронедивизион тоже трогается.
 
      – А я час назад встретил Даваджаба, – сказал Климович, – он еще ничего не знал. Оба помолчали.
 
      – Пришел я вот почему, – сказал наконец Русаков так, словно все, о чем они говорили до сих пор, было делом второстепенным, и положил руку на принесенные с собой газетные подшивка и брошюры.- Мне ведь к Маю доклад надо было сделать.
 
      Климович знал это. На прошлом заседании партбюро Русакову поручили подготовить доклад «Социалистическое строительство и укрепление обороноспособности страны».
 
      – Хорошо, если бы ты взялся,- сказал Русаков.- Бюро, я думаю, возражать не будет. Материалы я уже подготовил, заложил и отчеркнул. Брал главным образом по материалам Восемнадцатого съезда,- Русаков снова дотронулся до газетных подшивок,- но кое-что привлек и старое – по первой и второй пятилеткам. Для сравнения. Чтобы видна была дистанция.
 
      «Придется теперь сидеть по ночам»,- мельком подумал Климович и спросил Русакова о том, что с первой минуты их разговора не выходило у него из головы:
 
      – Зачем же все-таки приказано брать понтоны? Если переправу строить, то, значит, через Халхин-Гол,- другой реки там нету.
 
      – Возможно, учения…
 
      Климович недоверчиво пожал плечами.
 
      – Больно уж на носу у японцев…
 
      Прервав их разговор, в дверь вошел посыльный красноармеец и сказал, что Русакова вызывает комиссар бригады.
 
      Русаков встал и надел фуражку. Он молчал, колеблясь, прямо ли проститься с Климовичем или затруднить его одной просьбой личного характера, о которой перед тем, как он пошел к Климовичу, напомнила ему жена.
 
      – Если тут без меня будут переезжать в новые дома,- поколебавшись, сказал он наконец, – ты, я думаю, поможешь моим переехать. И в случае чего напомни начальству насчет двух комнат. Все-таки трое ребят.
 
      – Все будет в порядке, вместе перевеземся, – сказал Климович. – Только едва ли это скоро произойдет. Еще не кончили штукатурить.
 
      Русаков вместо ответа пожал плечами – он не знал, сколько продлится его отсутствие.
 
      – Подожди, я тебя провожу полдороги,- сказал Климович, которому хотелось докончить разговор, прерванный приходом посыльного.
 
      Пошарив на этажерке, Климович нашел запасную батарейку для фонаря, заменил старую и вышел вместе с Русаковым.
 
      Когда Люба вернулась, в комнате никого не было, только за занавеской тихо посапывала Майя.
 
      «Все-таки простудилась вчера вечером, когда гуляла,- подумала Люба.- Надо раньше возвращаться домой». Она поплотнее задернула занавеску у постели и, подойдя к окну, открыла одну створку, чтобы проветрить комнату.
 
      Город спал. Лишь в той стороне, где размещался штаб, горели маленькие частые огоньки.
 
      «Наверное, пошел провожать»,- подумала Люба о муже. Она знала, что он привязан к Русакову и, должно быть, сейчас огорчен его отъездом, о котором ей сказала жена Русакова, Ольга Владимировна.
 
      Подойдя к столу и увидев на нем подшивки газет, оставленные Русаковым, она рассеянно, думая о другом, раскрыла верхний комплект на первой закладке. На газетном листе красным карандашом была отчеркнута небольшая заметка под заглавием; «На строительстве величайшего сооружения в мире».
 
      Обратив внимание на заголовок, она быстро пробежала глазами всю заметку. Там было сказано, что в третью сталинскую пятилетку уже развертывается строительство величайшего в мире сооружения – двух Куйбышевских гидростанций. Корреспондент «Правды» связался по телефону с городом Куйбышевом и попросил начальника строительства товарища С. Я. Жук рассказать о том, что делается сейчас на строительной площадке…
 
      Люба закрыла подшивку. Совсем недавно еще только говорили про них и вот уже начали строить эти гидростанции. А в четвертой пятилетке должны закончить.
 
      «Если только не будет войны»,- вдруг подумала она.
 
      Чувствуя, как под ноги потянуло холодным воздухом, она подошла к окну, чтобы закрыть его, но вместо этого, став коленками на табуретку, еще долго смотрела в непроглядную монгольскую ночь с маленькими, далекими огоньками, думая о том, что она никогда не говорила мужу: что для полного счастья ей нужно быть с ним не здесь, а пускай в самом захолустном из захолустных, самом обыкновенном из обыкновенных, русском или белорусском городке.
 
      Из-за поворота сверкнули фары, и мимо дома стали одна за другой проходить бронемашины. С силой гудели моторы, и снопы света ложились на откинутые крышки верхних люков. В башнях стояли командиры бронемашин, в шлемах и перекрещенных ремнями кожанках, и, подавая команды водителям, кричали по-монгольски.
 
      Люба сосчитала машины. Последняя была пятнадцатая. Значит, из городка куда-то уходит весь монгольский бронедивизион. Сердце Любы непрошено сжалось, и ей захотелось, чтобы Климович сейчас же, сию минуту, почувствовал это, бросил Русакова. Вернулся сюда, стал рядом с ней и успокаивающе обнял ее за плечи своей небольшой сильной рукой.

Глава вторая

      В Академии имени Фрунзе царила та особенная атмосфера, которая бывает накануне Первого мая. Закапчивался учебный год. У всех было предчувствие перемен: одним предстоял отпуск, другим – выезд в лагеря. Наконец, назавтра всем предстоял парад – и за ним целых три свободных дня.
 
      Только что вышла многотиражка «Фрунзевец» с заголовком «Высоко держать честь академии!» и с портретами выпускников, окончивших академию с отличием. Среди них был и портрет капитана Артемьева. Артемьев заметил это, мельком глянув в газету через плечо знакомого первокурсника. Они оба стояли в очереди, сдавая книги в академическую библиотеку.
 
      – Подари газету, – сказал Артемьев.
 
      – Бери, что с тобой поделаешь, – улыбнулся первокурсник, – вы сегодня именинники!
 
      Сдав книги, Артемьев решил перед уходом домой подняться в буфет, выпить бутылку пива – день был не по-весеннему жарким.
 
      На седьмом этаже, в буфете, было почти пусто. Только за столиком у окна, медленно прихлебывая крепкий чай, сидел майор Хабаров, у которого Артемьев когда-то служил в батальоне.
 
      – Как, товарищ комбат, – по старой памяти спросил Артемьев, подсаживаясь к Хабарову, – может, бросишь чаишко да выпьем пивка? А то скоро расстанемся.
 
      – Что, уже получил назначение?
 
      – Пока нет, ожидаю. Так как насчет пива?
 
      – Не могу, – хриплым голосом сказал Хабаров, – видишь, горло полощу – голос потерял. Был сегодня по путевке МК на «Каучуке», делал доклад о международном положении, – прямо закидали вопросами: отчего да почему? И главное – почему в Испании в конце концов все насмарку? А что им сказать? Я бы им, конечно, сказал, что, окажись там в свое время пяток таких дивизий, как, например, наша о тобой Двадцать третья, так мы бы уж как-нибудь помогли этого Франко вместе с его итальянцами и немцами, как Врангеля, в море скинуть. Но этого же не скажешь!
 
      – Не рекомендуется.
 
      – Бот именно, – по-прежнему с хрипотой в голосе продолжал Хабаров. – Зато уж и по Англии, а по Франции, и по всему их невмешательству, и прочему Шемякину суду проехался, как мог, без дипломатии, будь спокоен! Зачем, говорю, далеко ходить в Испанию, когда у нас перед глазами Чехословакия, которую англичане и французы по первому требованию Гитлера продала ему со всеми потрохами? Как Иуды Искариоты!
 
      – Да, уж это действительно без дипломатии! – рассмеялся Артемьев.
 
      – А что мне дипломатия? Я не Литвинов, – проворчал Хабаров и, достав кошелек, стал расплачиваться. – Бывай здоров. Скорей назначение получай, а то истомишься, как девка на выданье!
 
      Оставшись один, Артемьев приподнялся со стула и облокотился на подоконник. За верхушками деревьев Пироговского сквера были видны крыши домов Усачевки, где отец Артемьева получил квартиру еще в тысяча девятьсот двадцать седьмом году в одном из первых домов нового рабочего квартала. Отец умер в эту зиму, а у матери, видно, была уж такая судьба, теперь особенно трудная для нее, – то встречать, то провожать за тридевять земель то сына, то дочь. Когда Артемьев после нескольких лет кочевья по дальним гарнизонам приехал поступать в академию, его младшая сестра Маша уехала в Комсомольск-на-Амуре. Теперь она три дня как вернулась, но зато он на днях получит назначение и уедет.
 
      «Как встречные поезда», – подумал Артемьев.
 
      – Вас обыщешься! – заглянув в буфет и увидев там Артемьева, сердито сказал помощник дежурного по академии. – К начальнику отдела кадров!
 
      Начальник отдела кадров, перед которым через три минуты стоял Артемьев, был немногословен вообще и, кроме того, собрался обедать.
 
      – Наконец-то, – сказал он, запирая ящики стола и привычно одну за другой дергая ручки. – Вам приказано явиться в наркомат. Комбриг Мельников, комната двести семьдесят одни, к восемнадцати часам.
 
      Через полчаса Артемьев шагал но коридорам старого наркоматского здания на улице Фрунзе, разыскивая двести семьдесят первую комнату и думая о том, как много людей до него уже спешило по этим коридорам навстречу своим желанным и нежеланным назначениям.
 
      Вот и номер двести семьдесят одни. Артемьев открыл дверь в узкую комнату с двумя адъютантскими столами, с двумя дверями, налево и направо, в кабинеты начальников и с двумя жесткими деревянными креслами для ожидающих. Сейчас в одном из этих кресел сидел майор Санаев, товарищ Артемьева по академии, как и он окончивший ее с отличием.
 
      – Только нас двоих вызывали? – спросил Артемьев, садясь,
 
      – Нет, троих, – сказал Санаев. – Бондарчук узко там.
 
      Он кивнул на дверь. В эту секунду дверь отворилась, из нее осторожно вышел сухопарый майор Бондарчук, еще сохраняя то официальное выражение лица, какое было у него в кабинете.
 
      – Куда?
 
      – В распоряжение штаба Дальневосточного фронта, – сказал Бондарчук. Слово «фронт» звучало непривычно.
 
      – А когда ехать?
 
      Бондарчук пожал плечами. Раздался звонок, и адъютант нырнул в дверь кабинета.
 
      – Капитан Артемьев! – выкрикнул он, снова появляясь в дверях, и, сделав паузу и удостоверившись, что Артемьев здесь, низким баском добавил: – Пройдите!
 
      Артемьев прошел в кабинет. За письменным столом сидел полный комбриг, в очках, с коротким седеющим бобриком волос. Он проглядывал личное дело Артемьева.
 
      – Здравствуйте, – сказал комбриг, когда Артемьев представился. – Садитесь.
 
      Он снял очки, положил их на стол, потер тыльной стороной большого пальца переносицу, молча посмотрел на Артемьева и, снова надев очки, на несколько минут углубился в личное дело.
 
      Оно было уже прочтено им заранее, но за те годы, что комбриг просидел в управлении кадров, у него образовалась привычка – после того, как поглядишь на самого человека, еще раз перелистать его дело, сверяя все, что написано о нем в разные годы разными начальниками, с собственным первым впечатлением.
 
      Сидевший сейчас перед ним рослый рыжеватый капитал был чересчур массивен для своих двадцати семи лет, даже, пожалуй, чуть-чуть толстоват, и это не поправилось комбригу. Однако в личном деле капитана не было ничего, говорившего о лени или неподвижности. Наоборот, в графе «физподготовка» стояло «отлично» и было отмечено, что капитан держит личное первенство академии по тяжелой атлетике.
 
      «Должно быть, просто натура такая», – продолжая перелистывать личное дело, подумал комбриг, еще раз мельком глянув на распиравшую воротник крепкую шею Артемьева.
 
      В личное дело были занесены все даты и сведения, которые могли интересовать комбрига: после окончания пехотного училища капитан два года командовал учебным взводом, три года – стрелковой ротой и, наконец, – Академия Фрунзе.
 
      Ротой капитан командовал в пограничном с Ираном горном районе, и командовал отлично, без чего бы ему, разумеется, в двадцать четыре года не видать академии как своих ушей. В академии учился хорошо, потом отлично и после защиты дипломной работы получил предложение остаться адъюнктом при кафедре штабной службы, но отказался и попросился на командную должность.
 
      Сидя у стола, боком к комбригу, Артемьев, не поворачивая головы, искоса видел, как тот время от времени поглядывал на него.
 
      Сегодняшний вызов взволновал его, потому что, по первым приметам, мог окончиться назначением на Дальний Восток.
 
      Еще в адъютантской, узнав, что его вызвали вместе с Санаевым и Бондарчуком, так же, как и он, изучавшими японский язык, Артемьев понял, что вряд ли это простое совпадение. Войдя в кабинет комбрига, он сразу обратил внимание на большую, в полстены, карту дальневосточного театра, где со времени вторжения японцев в Маньчжурию наши войска уже восьмой год находились в постоянной боевой готовности. Назначение именно на Дальний Восток, особенно после прошлогодних хасанских событий, было, по мнению Артемьева, пределом того, чего мог желать для себя человек, избравший военное дело своей профессией.
 
      Уже почти убежденный, что его пошлют на Дальний Восток, но все еще боясь окончательно поверить в исполнение своих желаний, Артемьев следил за комбригом, листавшим его личное дело: неужели там есть что-нибудь, что может помешать его назначению? И, к своей радости, не мог вспомнить. Служба в пограничном районе, казалось, говорила в его пользу. Он еще раз мысленно похвалил себя за выбор дипломной темы – «Японский офицерский корпус в войне 1904 – 1905 гг.». Тема была военно-историческая, но сейчас она звучала современно, что и было отмечено на кафедре. Наконец, язык. Японским языком в академии занималось не так уж много людей, и Артемьев считался одним из лучших.
 
      – Скажите по совести, – комбриг отложил личное дело и поднял на Артемьева глаза, – что означает оценка «хорошо» по японскому языку? «Хорошо» со словарем или «хорошо» без словаря?
 
      – «Хорошо» со словарем, «удовлетворительно» без словаря, – честно сказал Артемьев.
 
      – А разговорная речь? – прищурившись, спросил комбриг.
 
      – С преподавателем друг друга понимаем, – не удержавшись, усмехнулся Артемьев.
 
      – А дальнейшее – пока загадка, так, что ли?
 
      – Другой практики пока не имел, но хотел бы иметь! Комбриг улыбнулся и отодвинул от себя личное дело, как что-то, к чему он уже не собирается возвращаться.
 
      – Итак, академию окончили отлично?
 
      – Так точно.
 
      – С чем и поздравляю, как выпускник тысяча девятьсот двадцать девятого года, – сказал комбриг.
 
      Он снял очки, положил их на личное дело Артемьева и так же, как и в первый раз, слегка потер переносицу.
 
      – На здоровье жалоб нет?
 
      – На здоровье не жалуюсь, товарищ комбриг. – Артемьев невольно скосил глаза на свою фигуру и с трудом удержал улыбку.
 
      Комбриг чуть пожал плечами, как бы говоря, что в таком вопросе нельзя доверять ни внешнему виду, ни личному делу.
 
      – Служить на Дальнем Востоке хотите?
 
      – Хочу, товарищ комбриг!
 
      – Командование намерено отправить вас в распоряжение штаба Дальневосточного фронта для использования на оперативной пли разведывательной работе. Как? – спросил комбриг, вскидывая глаза на Артемьева и произнося это «как?» больше для того, чтобы закончить фразу, чем для того, чтобы спросить мнение Артемьева.
 
      – Слушаюсь! – радостно и громко отчеканил Артемьев.
 
      – Выезд в ближайшие дни, – сказал комбриг, всем своим видом давая понять, что он и не ожидал иного ответа. – С завтрашнего дня у дежурного по академии, где бы вы ни находились, должны оставаться ваши координаты!
 
      Из наркомата шли втроем по уже начинавшему чуть-чуть зеленеть Гоголевскому бульвару. Говорливый майор Санаев, так же, как и Артемьев с Бондарчуком, получивший назначение в распоряжение штаба Дальневосточного фронта, шел своей приплясывающей, легкой походочкой, то и дело во время разговора забегая вперед и полуоборачиваясь. Он был в прекрасном расположении духа, радовался, что завтра они, как выпускники, окончившие академию с отличием, впервые будут во время парада стоять на трибунах и смотреть оттуда, как проходит их академия. Ему сейчас не хотелось говорить ни о чем серьезном, – на его лице, похудевшем за два последних бессонных месяца, блуждала безотчетно счастливая улыбка…
 
      – Там, говорят, повсюду прекрасная охота. Будем по воскресеньям охотиться.
 
      – Или готовиться к командирской учебе, – насмешливо сказал Артемьев.
 
      – Ну уж, сказал! В таких местах пли командир части, или комиссар, или хоть начальник штаба – кто-нибудь да непременно охотник. Авось найдется добрая душа, понимающая наши с тобой охотничьи души…
 
      – Эх, Александр Ревазович! – сказал Артемьев, полуобняв за плечи Санаева, с которым он ближе всех сошелся в академии и очень хотел бы служить вместе. – Боюсь, что в разных местах и разные командиры и комиссары будут понимать наши с тобой души.
 
      – Санаев думает, что Дальний Восток – кок его Осетия; с горы на гору все видно, – сказал Бондарчук. – А Дольний Восток – больше, чем Европа. Ты будешь сидеть где-нибудь в Посьете, а он в Борзе, и будет от тебя до него как от Норвегии до Португалии.
 
      – А ты где расположишься? – спросил Артемьев.
 
      – Где-нибудь посередине. Я человек многосемейный, мне лучше без крайностей.
 
      «В самом деле, – подумал Артемьев, – Дальневосточный фронт: Забайкалье. Хабаровск. Приморье, Камчатка! Целый материк! Можно прожить там пять лет и не только не встретиться с тем же Климовичем, но так и не узнать, что за точка скрыта за его почтовым ящиком 213/7».
 
      – На днях женюсь, – вдруг сказал Санаев.
 
      – До отъезда?
 
      – До отъезда.
 
      – А долго ухаживал? – спросил Артемьев,
 
      – Год! – серьезно ответил Санаев.
 
      – А вдруг не поедет за тобой в такую даль?
 
      – Поедет! – весело воскликнул Санаев, и в глазах его выразился весь восторг, который он испытывал от уверенности, что эта женщина поедет за ним хоть на край света.
 
      Они остановились у входа в метро «Дворец Советов».
 
      – Санай-нару киодай дайсеку о нозоми-мас, – улыбнувшись., произнес Артемьев высокоторжественную японскую фразу, означавшую по-русски: «Желаю моему почтенному собрату наилучших успехов во всех делах».
 
      – Аригато! – тоже по-японски поблагодарил Санаев, поспешно пожал рук и. товарищам и скрылся в вестибюле мет»о.
 
      Бондарчук и Артемьев пошли по Кропоткинской улице. Бондарчук собирался зайти в академию, Артемьеву было по пути
 
      – О чем думаешь? – спросил Артемьев.
 
      Бондарчук уже несколько минут шел молча, глядя себе пор ноги.
 
      – О другом, чем ты.
 
      – Почему о другом?
 
      – А потому, что того, о чем я думаю, у тебя нет. О жене думал, – сказал Бондарчук и задумчиво добавил: – Тебе – даешь Дальний Восток! А мне – и хочется и колется. Вот иду и думаю: где буду служить, какие будут жилищные условия, скоро ли можно будет перевезти семью. И где детей учить? И главное – что будет там делать жена? Работа по ее специальности, гравером, у нее там навряд ли будет. Значит, или опять придется превращаться в командирскую жену, или менять профессию. Видишь, сколько мыслей сразу. Это не то что ты: чемодан в руки – и здравствуй, Камчатка! Ну, что скажешь?
 
      Но Артемьеву нечего было сказать на это, и они несколько шагов прошли молча.
 
      – Если попадем куда-нибудь в город побольше, – сказал Бондарчук, – может быть, устроится ретушером. Все же отдаленно похоже. Хотя радости мало. Ну, а если в тайгу, в сопки?
 
      – А что, если бы ты… – начал было Артемьев.
 
      – …доложил по начальству, – прервал его Бондарчук, – что в связи со столичной профессией жены майор Бондарчук не может служить на периферии?
 
      – Неужели же ничего нельзя придумать? – неуверенно спросил Артемьев.
 
      – Придумывать не берусь. Полного счастья на все случая жизни даже для гражданских еще не придумано, а тем более для нашего брата, военного. И все-таки не завидую тебе, что ты холостой. Жена, если хочешь знать, – вторая душа.
 
      Сказав это, Бондарчук потом всю дорогу до академии молчал. По его мнению, он и так слишком разоткровенничался.
 
      Артемьев тоже молчал. Бондарчук был прав, не завидуя ему. Завидовать было нечему, женщина, с которой Артемьев был близок и о которой еще недавно, хотя и с некоторыми колебаниями, думал как о будущей жене, не поехала бы с ним ни в Проскуров, ни в Ахалцих, ни на станцию Борзя, хотя у нее и не было редкой профессии, как у жены Бондарчука. Наоборот, у нее была самая заурядная профессия секретарши, временно избранная ею между вузом, который она окончила от нечего делать, и замужеством, к которому она, кажется, относилась слишком по-деловому для того, чтобы выйти замуж за капитана Артемьева.
 
      Артемьев сначала не понял этого, а потом хотя и понял, но не до конца.
 
      Когда-то, в школьные годы, он был по-мальчишески неравнодушен к своей однокласснице Наде Караваевой, одной из самых красивых и, как говорили мальчишки, «много воображавших о себе» девочек из 47-й трудовой школы. Уехав в училище, он совершенно забыл о ней. Но год назад в трамвае его окликнула по имени высокая молодая женщина, в которой он не сразу узнал Надю.
 
      Надя тогда только что окончила вуз и только что разошлась с мужем, споим однокурсником; он оказался человеком с характером и, собрав чемоданы, уехал одни в далекий город, трудное название которого Надя не могла и, главное, не хотела выговаривать. Как впоследствии выяснил Артемьев, это был город Сыктывкар.
 
      Относиться с иронией к этому событию в жизни Нади Артемьев научился много позже, а тогда, год назад, покорно глядел на ее прошлое ее глазами.
 
      Конечно, было смешно вспоминать об их отношениях в школе, но, когда возникли новые отношения, Надя захотела и сумела протянуть тонкую ниточку к старым, и эти отношения неожиданно для Артемьева приобрели давность и силу.
 
      Артемьев нравился ей, и ей хотелось, в свою очередь, нравиться ему, тем более что, несмотря на всю его влюбленность, помыкать им оказалось не так-то просто. Та сила характера, которую он время от времени давал ей почувствовать, и раздражала и притягивала к нему.
 
      Как ни странно, но, может быть, именно эта сила характера и заставляла Артемьева долго обманываться в Наде. Он видел ее суетность и довольно трезво судил о ее меркантильных взглядах на жизнь. Но ему казалось, что у него достаточно воли, чтобы постепенно переменить все это. В длительности этого заблуждения, конечно, не последнюю роль играла и редкая красота Нади.
 
      Надя была красива, молода, неглупа, находчива. Она в высшей степени обладала тем покоряющим озорством, которое люди так часто и так ошибочно принимают за истинную смелость. Она могла, не уступая мужчинам, прыгнуть с вышки, или три раза взад и вперед переплыть Москву-реку, или в ливень, стащив чулки и модные туфли, прошлепать босиком через весь город, или вдруг поцеловать смущенного Артемьева при всех в губы на самой людной улице.
 
      Но без оглядки навсегда связать свою жизнь с человеком, который будет жить неизвестно где и неизвестно как – хорошо пли плохо, – на эту простую смелость, которую вовсе даже и не считают смелостью тысячи других женщин, Надя была решительно не способна. Она, в общем, не скрывала своих отношений с Артемьевым и иногда, когда он оставался ночевать у нее, вскочив рано утром и наспех собрав ему завтрак, чтобы он не опоздал в академию, даже шутила:
 
      – Мы с тобой теперь совсем как муж и жена!
 
      Но ни переехать к нему, ни позвать его жить к себе она не решалась. Он считал, что не решалась. А она сама уже знала, что боится и не хочет этого.
 
      Отъезд из Москвы, риск многолетних скитаний, на которые можно оказаться обреченной, выйдя замуж за Артемьева, пугали ее. Зная, что Артемьев терпеть не может таких разговоров, она все же упорно стремилась узнать, останется ли он после академии в Москве, если она решительно потребует этого. В глубине же души она сначала неопределенно, а потом все настойчивей надеялась встретить еще какого-то другого человека.
 
      Артемьев не знал этого, но чувствовал что-то неладное, и, очевидно, то же самое чувствовали его мать и его отец. Каждый раз, когда к ним в дом приходила Надя, они встречали ее молчаливым внутренним сопротивлением, в котором не было ни гнева, ни укора, а только один постоянный невыговоренный вопрос: «Ты ведь чужая нам. Почему и для чего ты здесь?»
 
      Отец Артемьева так ни разу и не заговорил с ним о Наде и только уже больной, незадолго до смерти, вдруг сказал сыну:
 
      – Поскорей женись. И заведи мне внуков.
 
      И Артемьев понял по его глазам, что эти слова не имели никакого отношения к Наде. Наоборот, они исключали ее.
 
      Однако расстаться с Надой было не так-то легко, даже когда он почувствовал, что она все меньше думает о нем как о человеке, за которого выйдет замуж. Он и сам все с большим трудом представлял ее своей женой. Но от этого трезвого чувства до решимости порвать с ней было еще очень далеко.
 
      Лишь недавно все это резко изменилось. Сразу по многим признакам, которые трудно точно объяснить даже самому себе, Артемьев почувствовал, что привычная колея их встреч чем-то стесняет Надю, и, пересилив себя, не приходил к ней почти месяц.
 
      Неделю назад она сама неожиданно пришла к нему.
 
      – У меня есть к тебе одна глупая просьба, – сказала она с той робкой лаской, которая бывала у нее предвестницей лжи. – Ты, конечно, вправе отказать, и я не обижусь.
 
      – Не понимаю.
 
      – У меня глупый характер, – сказала она. – Я не люблю воспоминаний, даже хороших. Когда плохо, лучше, чтобы их не было. А если снова будет хорошо, они все равно не нужны.
 
      – Извини за тупость, все еще не понимаю, – угрюмо повторил Артемьев.
 
      – У тебя есть мои письма и записочки.
 
      – Хорошо, я их сожгу… – начал он, по, встретясь с ней глазами, понял, что она хочет не этого. – Хорошо, я их тебе верну, – торопливо сказал он, чтобы не дать ей возможности добавить что-нибудь такое, что его окончательно взбесит. Положив пачку писем на стол, он вышел из комнаты, не желая просить, чтобы Надя ушла, и не в состоянии оставаться с нею.
 
      Он даже и сейчас вспыхнул, вспомнив об этой минуте, когда он понял, что она решила выйти замуж за кого-то другого.
 
      – До завтра. – Бондарчук остановился на углу, напротив академии, и, задержав руку Артемьева, улыбнувшись, спросил: – Может, и ты за оставшиеся дни пойдешь по стопам Санаева?
 
      – Вряд ли, – мрачнея от этой невпопад сказанной шутки, ответил Артемьев.
 
      Дойдя до дома и поднявшись по лестнице к себе на второй этаж. Артемьев сначала увидел лежавший у дверей квартиры разбухший портфель из тех, что берут и дорогу вместо чемодана, и только потом – долговязого человека, который стоял на площадке под лампочкой и читал перегнутую пополам книжку, высоко подняв ее над головой.
 
      Долговязый человек был Синцов, школьный товарищ и ближайший друг Артемьева, работавший сейчас заместителем редактора районной газеты в Вязьме. Он обычно, приезжая в Москву на праздники, останавливался у Артемьева и на этот раз вырвался раньше, чем обычно, – Артемьев ждал его только завтра.
 
      Увидев Артемьева, Синцов сунул книгу в карман и молча протянул руку.
 
      Через пятнадцать минут, кое-как накрыв на стол, они оба сидели и усердно ужинали.
 
      «Сказать ему заранее о приезде сестры или не говорить?» – спрашивал себя Артемьев. Он знал, что с тех пор, как Маша уехала на Дальний Восток, Синцов переписывался с ней и, судя по некоторым признакам, их отношения, начавшиеся до ее отъезда, в разлуке не только не ослабели, а, напротив, повернулись самым серьезным образом.
 
      Синцов никогда не распространялся на эту тему, но в последнем письме Маши была туманная фраза о том, что, приехав в Москву, она вообще должна решить свою судьбу. Артемьеву показалось, что эта фраза относится к Синцову, и он лишь укрепился в своем убеждении, когда, приехав три дня назад. Маша с подозрительной сдержанностью спросила только одно – будет ли Синцов на Первое мая – и больше не спрашивала о нем ни слова.
 
      «Нет, не скажу, – усмехнулся Артемьев, посмотрев на часы, – скоро сама вернется».
 
      У Маши была путевка в Крым, через неделю она уезжала, а пока что, не теряя времени, с первого дня приезда ходила по московским театрам со своей тоже приехавшей в отпуск подругой по Комсомольску-на-Амуре. Маша почему-то задумала выдать ее замуж за брата и очень сердилась на Артемьева за то, что тот не проявлял никакого внимания к этой, очевидно, очень хорошей, но совершенно не нравившейся ему женщине.
 
      – Чего ты улыбаешься? – спросил Синцов, отрываясь от пирога с капустой.
 
      – Так, – сказал Артемьев, – вспомнил об одном плане моей женитьбы.
 
      Глаза у Спиноза стала сердитыми. Он не любил Надю и сейчас подумал о ней.
 
      – Не т ль зря пороху! – сказал Артемьев. – С тем, о чем ты подумал, кончено. Дослал лучше пирог – доставишь удовольствие матери.
 
      – А где Татьяна Степановна?
 
      – Почти не вижу ее теперь. А тем более под Первое мая. Все рухнет без нее, если она ночь не продежурит: завод на демонстрацию не выйдет, горячие завтраки остынут, детская комната останется без обедов!
 
      Артемьев начал говорить улыбаясь, но вспомнил об отце и помрачнел. Мать пошла заведовать заводской столовой через неделю после смерти отца. Она легко дала уговорить себя на это товарищам покойного мужа, которые в данном случае думал больше о ней, чем о столовой, зная, что вылечить ее, оставшуюся в одиночестве после тридцати пяти лет жизни со своим Трофимом Никитичем, может только забота о людях.
 
      – Словно всю жизнь она заведовала этой своей столовой, – помолчав, сказал Артемьев. – Мне старики на заводе говорила, что даже и не ожидали. Тоскует после смерти отца. Кроме существующих дел, придумывает себе несуществующие.
 
      «И верно, – подумал Синцов, оглядывая комнату, – как ей привыкнуть к тому, что здесь нет больше Трофима Никитича, если это нелегко даже мне, чужому человеку».
 
      Как все знакомо Синцову в этой квартирке! Он помнил ее обстановку еще совсем новенькой, двенадцать лет назад, когда они учились с Артемьевым в седьмом классе и Трофим Никитич только что получил эту квартирку от завода. Люди, жившие здесь, почти не меняли и не обновляли вещей, не имея привычки особенно замечать их. Вещи были почти все те же, что расставлялись на новоселье. Прибавилось только много книг да крошечный токарный станочек и тисочки, пристроенные Трофимом Никитичем к подоконнику, после того как си захворал и вышел на пенсию.
 
      – Так как же, Павел, со службой? – спросил Синцов. – Останешься здесь, с матерью, или уедешь? Когда выпуск?
 
      – Торжественный выпуск через педелю, – сказал Артемьев, – но с назначением уже решилось: на днях уезжаю на Дальше Восток.
 
      Синцов встал из-за обеденного стола и, в два шага перейдя своими длинными ногами комнату, сел за письменный стол Артемьева, с трудом помещаясь за ним. Ему хотелось спросить о Маше, но он сделал над собой усилие и не спросил.
 
      – А какая будет работа – строевая или штабная?
 
      – Скорей всего, штабная.
 
      – Доволен?
 
      – Как тебе сказать…
 
      Артемьев задумался, прежде чем ответить. При всем том вкусе к штабной работе, который привила ему академия, он продолжал любить строй и сам еще не знал, что в конце концов возьмет в нем верх.
 
      – Да, в общем доволен, – сказал он, помолчав. – В штабной работе, если хочешь знать, есть своя романтика. В войсках малр кто знает, что это ты, – оператор, в скромном звании капитана или майора, – сидя в штабе, получив от командования идею решения, планировал проведение и обеспечение операции, в которой будут участвовать дивизии и корпуса, продумывал, разрабатывал и подсчитывал, потом доложил, и вот тысячи людей, повинуясь этому плану, двинулись в бой. И к тебе и к другим, таким же, как ты, в штаб сходятся донесения. Ты видишь, как войска идут, дерутся, останавливаются, спят, готовятся к атаке. Ты берешь карандаш, и вся эта жизнь войск опять ложится на карту, которую вместе с вечерней сводкой изучает командование перед тем, как принять новое решение. На план, над которым ты работал, обрушиваются сотни неожиданностей, он проходит через испытание ими. А ты тем временем уже работаешь над контрмерами, над вариантами, не вылезая, не шумя, в сознании своей силы и знаний, работаешь, как говорится, оставаясь в тени и в то же время чувствуя свою необходимость для армии. Вот что такое штабная работа. А теперь спрашивается: как ее не любить?
 
      Артемьев замолчал и усмехнулся, недовольный собственной горячностью.
 
      – А ты не стесняйся, – сказал Синцов. – Чего замолчал?
 
      – А я не стесняюсь. В этом моя жизнь. Я ведь в армию пошел не из-за хромовых сапог со шпорами. Ну что уставился на меня?
 
      – Здоровенный ты стал! – ответил Синцов первое, что пришло на ум. Он был еще не готов высказать вслух завладевшие им мысли.
 
      – Спортом занимаюсь! А ты у себя в газете каждый год агитируешь за допризывную подготовку, а призовут самого – так, наверно, старшина с ног собьется, пока перестанешь путать левую с правой!
 
      – О войне я много думал, – серьезно сказал Синцов. – Особенно последнее время, после истории с Чехословакией, и думаю, что морально готов к войне. Кем угодно – газетчиком, политработником, бойцом, – все равно.
 
      – Вот именно «морально»! – насмешливо повторил Артемьев. – А попадешь на фронт бойцом, там от тебя потребуется пять в яблочко, а не только моральная готовность к этому. И умение совершить, не стерев ноги, дневной переход с полной выкладкой, а не только…
 
      – Ну, положим, в смысле дневных переходов, – перебил Синцов, – особенно в посевную и уборочную, районные газетчику еще некоторым военным десять очков вперед дадут.
 
      Он встал из-за стола и потянулся.
 
      – По-моему, тебя ко сну клонит.
 
      – Да. Всю ночь готовил праздничный номер, а в поезде ехал на сидячем месте. Колебался даже – ехать ли? Редактор отпустил только до второго.
 
      – По-прежнему не ладите с ним? Ничего нового? – спросил Артемьев, кладя руки на плечи Синцову и, несмотря на свой высокий рост, все-таки глядя ему в лицо снизу вверх.
 
      – А что тут может быть нового? Я не переменился, он тоже. Вот и спорим.
 
      – О чем?
 
      – Обо всем… Убери руки, рассуждать мешаешь. Например, так. Есть проблема в нашем районном масштабе, большая, метровая, – И Синцов широко развел свои длинные руки, показывая, какая большая проблема. – Я за то, чтобы ее поднять. И он за то, чтобы ее поднять. Но я за то, чтобы ее, такую вот, метровую, всю и вдвинуть в газету, а он… У него метр знаешь какой? Складней, как у плотника. Я за то, чтобы проблему ни проглотить, ни обойти нельзя было, а он за то, чтобы ее в карман можно было положить.
 
      – Ну ладно, – сказал Артемьев, – редактор редактором, а как твоя повесть?
 
      – Какая повесть? Что за чепуха?
 
      – Не отпирайся. Все равно мне Маша об этой сказала… написала, – поправился Артемьев. – Написала, что ты ей об этом писал. Писал?
 
      – К сожалению, писал.
 
      – Почему к сожалению?
 
      – Потому что все это бред и чепуха, попытки с негодными средствами, потуги районного газетчика.
 
      Синцов хотел еще как-нибудь обругать себя, но, не найдя слов, сердито замолчал.
 
      – Когда Маша тебе об этом написала? – прервав молчание, спросил он.
 
      – Месяц назад, – с запинкой сказал Артемьев.
 
      – Странно. Я не получал от нее писем уже два месяц?
 
      – Действительно странно.
 
      Синцов внимательно посмотрел на Артемьева. Он не любил, чтоб его дразнили.
 
      – И это после того, – сказал Артемьев с сочувственно-серьезным выражением лица, – как мне, брату, три года посылала только открытки, и то по большим праздникам, а тебе, совершенно постороннему человеку, писала ежемесячные отчеты с изложением фактов своей биографии и своих речей на комсомольских собраниях. Ой, Ванн! Уж не появился ли там какой-нибудь комсомолец на Амуре?
 
      Теперь сомнений не было: Артемьев дразнил его, и, по мнению Синцова, совсем некстати.
 
      – Вот что, – сказал он медленно и сердито, – с моими письмами к Маше и с ее письмами ко мне – длинные они или короткие – я разберусь сам. От тебя требуется только одно: раз ты получил от нее письмо, скажи: здорова ли она? Это все, что меня интересует.
 
      Он дотянулся рукой до ближайшего стула, швырнул его под себя и, сердито усевшись напротив Артемьева, с удивлением увидел, что тот вместо ответа только молча улыбается куда-то мимо него…
 
      Отворив своим ключом парадную и заглянув из передней через приоткрытую дверь, Маша в первую минуту не сообразила, что это рухнул на стул и сидит к ней спиной именно Синцов, а не кто-нибудь другой, – настолько неожиданным для нее было его присутствие в эту минуту и в этой комнате. И, поняв, что это Синцов, она, продолжая стоять в дверях, только через полминуты проговорила не своим, как ей показалось, голосом:
 
      – Здравствуй, Ваня!
 
      Однако этот голос, хотя он показался ей чужим, был именно ее голос, и Синцов узнал бы его даже на другом конце идущего через всю Сибирь провода.
 
      Он встал, на ходу протягивая руки. Он еще не понял, ни почему она здесь, ни что это значит для него, но он понимал, что это Маша, и всю его долговязую фигуру тянуло к ней через комнату неотвратимо, как плот по течению.
 
      Через мгновение ее маленькая рука была погребена в его ладонях, и он тряс ее, заглядывая Маше в глаза и низко наклоняясь к ней с высоты своего роста.
 
      – Хоть руку перехвати, возьми другую – оторвешь! – сказал Артемьев.
 
      Но они даже не услышали, что он сказал: кругом них стояла ничем не нарушаемая, счастливая тишина. И только когда Артемьев, подождав еще минуту, громко сказал им: «Хоть бы сели!» – они, верное, Маша услышала и, не отнимая руки, которую Синцов по-прежнему держал в своих ладонях, повела его за собой к столу.
 
      – Сядем, – тихо сказала она.
 
      И они сели, все еще держась за руки. Только тут Маша вспомнила, что она не сияла плаща и берета. С беретом дело было легко поправить, она просто стряхнула его с волос левой, свободной рукой, но плащ невозможно было снять, не заставив Синцова отпустить ее руку, а этого она как раз и не хотела.
 
      Артемьев подошел к ней сзади и, толкнув Синцова в плечо, сказал:
 
      – Отпусти на минуту.
 
      Синцов отпустил Машину руку. Артемьев снял с сестры плащ и, сказав: «Теперь можешь взять обратно», – с плащом в руках вышел в переднюю.
 
      «Кто их знает, может, это они при мне не хотят целоваться», – подумал он, но, вернувшись, понял, что они не воспользовались его отсутствием. Синцов по-прежнему держал Машу за руку и смотрел на нее с таким молчаливым изумлением, словно она говорила ему какие-то удивительные вещи.
 
      Но Маша ничего не говорила, и это больше всего удивило Артемьева. Этого не могло быть, но это было так. Сестра сидела неправдоподобно притихшая, даже, как показалось Артемьеву, напуганная. И он был прав в своем ощущении. Если Синцов в эту минуту, не думая ни о прошлом, ни о будущем, быт просто счастлив присутствием Маши, то Маша была прежде всего испугана его присутствием, вернее, силою того чувства, которое заговорило в ней, когда она увидела его.
 
      Она вдруг почувствовала, что это не тот, прежний Ваня Синцов, с которым она целовалась три года назад и перед отъездом в Комсомольск не до конца серьезно обещала подумать о том, чтобы выйти за него замуж после возвращения, не тот далекий Ваня Синцов, который писал ей эти три года необыкновенные письма, и не тот воображаемый на расстоянии Ваня Синцов, перечитывая письма которого она в минуты откровенности говорила подруге: «Знаешь, мне иногда кажется, что я все-таки его люблю». Нет, это был большой, сильный и нетерпеливо ждавший ее человек, перед которым нужно было держать ответ: люблю я его или не люблю, выйду за него замуж или не выйду.
 
      И все это нужно было решать ей самой, потому что он сам ничего не решит. Не решит не потому, что он вообще нерешительный, а потому, что ему нечего добавить к тому, что он ей уже давно сказал и что повторяет ей сейчас своим полным любви взглядом.
 
      – Ну, скажите же что-нибудь, а то я уйду, – вставая, взмолился Артемьев. – Может, я вам мешаю?
 
      Маша вскочила, подошла к брату и, удерживая, обняла его, Она была рада, что он здесь и что можно говорить с ним, думая в это время о Синцове, а то, о чем нужно говорить с Синцовым, оставшись вдвоем, можно отложить хотя бы до завтра.
 
      Что до Синцова, то ему было сейчас совершенно все равно: будь здесь Артемьев или еще десять человек, он видел одну Машу, и этим исчерпывались все сношения его души с внешним миром.
 
      – Павел говорил мне, что ты приедешь только завтра, – сказала Маша, снова садясь рядом с Синцовым, и вдруг сердито спросила: – Неужели он тебе так и не сказал, что я уже три дня здесь?
 
      – Каюсь! – Артемьев поднял руки над головой. – Говоря военным языком, обеспечил внезапность с обеих сторон.
 
      Предоставив им возможность молчать, говорить пли выйти из комнаты, – словом, делать все, что им вздумается, он встал из-за стола и прилег на диван, положив руки под голову и полузакрыв глаза.
 
      Прислушиваясь краем уха к тихому разговору за столом, он думал о своих собственных отношениях с Надей. Человек по натуре чуждый двусмысленности в отношениях с людьми, он сейчас думал о том, что их отношения с Надей в последнее время носили как раз двусмысленный характер. «Хорошо, что я уеду и больше никогда ее не увижу, – подумал он и тут же против воли спросил себя: – Неужели вот так и не увижу? Очень просто, вот так и не увижу, – сердито объяснил он сам себе. – Не увижу, как не увидят больше человека, которого нет, который умер. Не увижу, как не увижу ее школьную подругу Лену Попову, умершую в шестом классе от скарлатины. Именно так и не увижу. А вот Маша и Синцов увиделись. И ничто им не помешало, даже три года разлуки. Сидит теперь и смотрит на своего Синцова, как счастливая дурочка».
 
      Он спустил ноги на пол и посмотрел в их сторону. Маша и Синцов по-прежнему сидели за столом, и Синцов все еще, как при встрече, держал руку Маши.
 
      – Что ж, – подумав, что это может продолжаться до бесконечности, сказал Артемьев, – пожалуй, спать пора, постели нам с Синцовым, я ему поставлю раскладушку.
 
      Маша встала из-за стола и вышла в соседнюю комнату за постелями.
 
      Синцов, чтобы не путаться под йогами, сел за письменный стол, а Артемьев стал доставать засунутую между столом и шкафом раскладушку. Для того чтобы достать ее, ему пришлось сначала снять нагроможденные поверх нее охотничье ружье, патронташ, сумку, велосипедную раму, ботинки с коньками и бильярдный кий в чехле.
 
      – Собственный кий завел, – сказал он, бережно приставив кий к стене. – Зимой на соревнованиях играл. Исключительно хороший и по руке – можешь посмотреть.
 
      – Не интересуюсь, – сказал Синцов, – а вот ружье дай-ка сюда! Я у тебя его не видел.
 
      – Новое, бескурковое, – сказал Артемьев, – сменил с доплатой. Исключительного боя ружье!
 
      – Ноздрев! – усмехнулся Синцов.
 
      – Что Ноздрев?
 
      – Ты Ноздрев. Давай ружье.
 
      Синцов, продолжая сидеть за столом, вынул ружье из чехла и начал внимательно разглядывать его.
 
      – Стели, – сказал Артемьев, поставив раскладушку и оглянувшись на вошедшую с постелями сестру. – Нечего Синцова разглядывать! Ничего в нем особенного нет!
 
      Маша не ответила и начала стелить сначала на диване, а потом на раскладушке, по-прежнему время от времени поглядывая на Синцова, который с преувеличенным вниманием продолжал рассматривать ружье исключительного боя.
 
      «Боже, какой он большой! Он еще вытянулся! – думала Маша. – И все-то у него не так! Вот сидит и горбится, а плечи у него на самом дело широкие, не уже, чем у Павла. Бреется, наверное, сам: один висок еще ничего, а другой совсем сбрит. А прическа! Он-то, наверное, думает, что у него пробор, по об этом только я могу догадаться! Да и не нужно ему никакого пробора. В сущности, у чего даже красивые волосы. И надо их зачесывать назад, и больше ничего… И галстук нужен другой. И завязывать его шире, а не такой веревкой. А воротничок рубашки надо, наоборот, перешить туже. Болтается так, словно у него гусиная шея. А у него самая нормальная: не бычья, как у Павла, но и вовсе не гусиная… А пиджак!»
 
      Маша даже громко вздохнула. Её деятельной натуре хотелось сейчас же, немедленно, все переделать и перелепить в Синцове.
 
      – Ну вот и готово, – сказала она, кончив застилать раскладушку и выпрямляясь.
 
      Артемьев стащил через голову гимнастерку и, закатывая на ходу рукава рубашки, вышел умываться.
 
      Маша прислонилась к стене за спиной Синцова и легонько провела рукой по его волосам. Он замер, продолжая держать в руках ружье. Маша думала, что он что-нибудь скажет, но он молчал, и она, испугавшись его молчания, отняла руку.
 
      – Ты что делаешь утром? – спросила она.
 
      – Ничего.
 
      – Хочешь, пойдем завтра на демонстрацию со мной, с нашим заводом?
 
      – И меня пустят в вашу колонну? – При этих словах он повернулся к Маше.
 
      – Со мной пустят!
 
      Теперь он любовался ею, глядя на нее вполоборота. Она стояла рядом, маленькая, только немножко выше его, когда он сидел, и ее, быть может, и некрасивое, но прелестное курносое, загорелое лицо сейчас, несмотря на строго сдвинутые брови, было таким растерянным, что он чуть не задохнулся от волнения.
 
      – Я готов, – сказал Артемьев, входя, – Пользуйся левым от умывальника полотенцем – оно чистое.
 
      Синцов с неохотой встал, хотел было снять пиджак и повесить его на спинку стула, но при Маше не решился и пошел умываться в пиджаке.
 
      Когда он вернулся, Маши уже не было в компас, Артемьев сидел на диване и, покряхтывая, стаскивал тугие сапоги.
 
      – Погаси верхний свет, – сказал он и, в носках подойдя к письменному столу, зажег настольную лампу и раскрыл книжку.
 
      Синцов повернул выключатель и, быстро раздеваясь, лег под одеяло.
 
      – А ты чего не ложишься? – спросил он через несколько минут.
 
      – Приобрел привычку полчаса перед сном читать что-нибудь не по специальности, а то от одной военной литературы стали мозги сохнуть.
 
      В дверь тихо постучали. Это была Маша. Она пошла спать во вторую комнату, где стояла старая широкая кровать, на которой умер отец; пошла и вернулась. Вчера и третьего дня она спала там вдвоем с матерью. Она знала, что сейчас возьмет себя в руки, но, перед тем как остаться там в комнате одной, ей захотелось еще раз услышать живые, громкие голоса брата и Синцова, все равно о чем – еще минуту поговорить с ними.
 
      – Вы еще не спите? – спросила она.
 
      – Нет, – сказал Артемьев. – А что?
 
      – Во-первых, спокойной ночи, – сказала Маша через дверь, – Во-вторых, когда тебя будить?
 
      – Не надо. Я завтра буду на трибунах, встану позже тебя, в восемь. Спи, пожалуйста.
 
      – Хорошо, – сказала Маша. – Я, когда буду уходить, поставлю будильник около тебя на стуле, а то проспишь.
 
      – Спасибо.
 
      – А тебя, – все так же через дверь обратилась Маша к Синцову, – я разбужу в семь, когда уже сама соберусь. Ты ведь быстро оденешься.
 
      – Конечно, – сказал Синцов.
 
      – Поспишь лишних полчаса. А то, наверное, вчера выпускал до утра газету.
 
      Она погасила свет в передней, вернулась в комнату матери, сбросила туфли и прилегла на кровать, не раздеваясь, поджав ноги и задумчиво подперев кулаком подбородок.
 
      Настольная лампа была поверх абажура накрыта серым пуховым платком Татьяны Степановны; казалось, что где-то за пеленой тумана горел маленький, далекий костер.
 
      Вот так в первые месяцы, приехав из Москвы в Комсомольск, она сидела вечерами, глядя на огонь костра, и упрямо говорила себе, что все правильно, что она верно сделала, что не стала отказываться и поехала.
 
      Ехать в Комсомольск ей, по мнению отца, было вовсе не обязательно, тем более не окончив своего электротехникума. Но она, когда ее вызвали в комитет комсомола, сразу сказала «да», и уговорить ее пойти на попятную оказалось невозможным.
 
      Синцову она сказала об этом не сразу, а день отъезда все близился, и когда она наконец собралась с духом и сказала ему о своем отъезде, он, побледнев, спросил только одно: «Сколько дней остается?» – повернулся и ушел. Чувствуя себя виноватой, она искала его, приходила к нему в институт и в общежитие, но он неделю не ходил на занятия, ночевал неизвестно где, так и не появился до самого дня ее отъезда.
 
      Ее провожало много народу. Были подруги по техникуму и товарищи с завода. Был Павел, приехавший сдавать испытания в академию. Был отец, молчавший и откровенно недовольный, и мать, старавшаяся казаться веселой.
 
      Шел сильный весенний дождь, Синцов пришел позже всех и стоял под дождем сзади всех, без пальто и кепки, подняв воротник своего кургузого пиджака, сгорбившись и зябко засунув длинные руки в карманы.
 
      Когда поезд вот-вот уже должен был тронуться, он вдруг, раздвинув всех, подошел к подножке, на которой стояла Маша, молча взял ее за руку и отвел на несколько шагов в сторону.
 
      – Маша… – сказал он таким голосом, что она перестала замечать и его сгорбленные плечи, и зябко поднятый воротник, и слипшиеся волосы, с которых смешно капала на нос вода. – Маша, – повторил он, – я тебя люблю. Обещай, что ты выйдешь за меня замуж.
 
      Маша вздрогнула и, обняв его за шею, несколько раз крепко поцеловала.
 
      – Обещай! – повторил он.
 
      – Молчи, молчи! Слышишь, молчи! – испуганно зашептала она, продолжая целовать ею.
 
      У нее сразу выскочили из памяти все приготовленные на этот случай слова, как будто их никогда и не было. Ей хотелось только одного – чтобы он сейчас же замолчал.
 
      – Молчи, пожалуйста… Хорошо… Я не знаю, я подумаю, только молчи, пожалуйста, – повторила она, испуганно глядя на него.
 
      – Ты что, передумала? Остаешься? – со своей вечной ухмылкой спросил Павел, тронув ее за плечо.
 
      Она повернулась и увидела, как окно вагона медленно проезжает мимо ее плеча. Нагнав вагон, она вскочила на подножку. Все гурьбой двинулись по ходу поезда, только Синцов, но двигаясь, по-прежнему стоял там, где она его оставила, и, глядя ей вслед, зажав во рту папиросу, одну за другой зажигал гасшие на дожде спички.
 
      Маша написала Синцову первая. Он задал ей вопрос, на который надо было ответить. Но она не ответила, она просто написала ему длинное письмо, переполненное первыми впечатлениями; в письме все выглядело красивей и интересней, чем было на самом деле.
 
      Через два месяца она получила от него ответное письмо, в котором, однако, не было ни слова о том, о чем он говорил ей на вокзале. Она обещала подумать, а ему нечего было прибавлять к тому, что он сказал. Примерно так поняла она его молчание, и поняла правильно. Ни в одном из своих писем за три года он ни одним словом не напомнил ей об этом.
 
      Когда он два года назад написал ей, что окончил Институт журналистики и уехал работать в Вязьму, она вдруг подумала, что он женился, и два дня ходила сама не своя, пока не догадалась еще раз перечесть письмо. Женившись, нельзя писать другой женщине такие письма. То, о чем он писал Маше, было всей его жизнью, – так что же тогда остается на долю другой женщины, если она действительно существует?
 
      Конечно, он не женат. Какие глупости! Во всяком случае, она сама, если бы вышла замуж, никому другому, кроме лужа, не смогла бы писать такие письма.
 
      Синцов все три года писал ей регулярно, два раза в месяц.
 
      Иногда письма были короткие, как он выражался – со чем-нибудь одном», иногда очень длинные – обо всем.
 
      Эти письма она особенно любила. Быть может, в них, кроме стремления рассказать ей о себе, он еще подсознательно удовлетворял свою тягу к писательству.
 
      Однако при всей той душевной близости к Синцову, которую рождала в Маше их переписка, трехлетняя разлука делала свое дело: забывались лицо, волосы, глаза. Два раза за это время ей показалось, что она влюбилась. И ее даже брало зло, что на самом деле это не так. Все эти три года она чувствовала душевную скованность, иногда сердившую ее, а иногда делавшую счастливой, но при этом мысль вдруг взять и поехать к Синцову к выйти за него замуж все чаще представлялась ей не то что невозможной, а какой-то неправдоподобной.
 
      Неизвестно, как в конце концов повернулась бы ее жизнь, если бы не внезапная смерть отца и полное тоски и одиночестве письмо матери, над которым Маша проплакала целую ночь, а утром ответила на него телеграммой, что еще не знает, насовсем или в отпуск, но скоро приедет. Через полтора месяца она выехала в Москву, взяв отпуск за три года сразу, снявшись с комсомольского учета и честно уговорившись, что, может быть, и не вернется. Она не скрывала от себя, что, кроме письма матери, в ее решении сыграло роль и желание увидеть Синцова. Желание, е может быть, даже и необходимость так или иначе решить их отношения.
 
      Она так хотела и так боялась его увидеть, что, готовясь к отъезду, не ответила на его последнее письмо, чтобы не предупреждать заранее. Еще сегодня утром ей одновременно хотелось и встретиться с ним, и еще хоть немножко отсрочить эту встречу.
 
      «И до чего же все это было глупо!» – подумала она, сквозь сон напоминая себе, что нужно погасить свет, раздеться и лечь под одеяло, по чувствуя, что она этого уке не сделает.
 
      – Маша! – тихо сказал Артемьев, войдя в комнату.
 
      – А? – сонно откликнулась Маша. – Что случилось?
 
      – Ничего особенного. Не спится. – Артемьев присел на кровать рядом с сестрой. Ему и правда не спалось: перед близкие отъездом в усталую голову вперемешку лезла всякая всячина.
 
      – Ну чего пристал, рыжий? – все так же сонно спросила Маша; в детстве она дразнила его этим, а потом, наоборот, называла так в ласковые минуты.
 
      Артемьев пришел рассказать ей о своем отъезде и о том, что поедет один. Но, увидев, что Маша совсем сонная, только спросил:
 
      – Как ты, довольна?
 
      Маша сквозь сон поняла, что он спрашивает ее о Синцове, но она не хотела и не могла сейчас говорить об этом даже с ним. Делая вид, что она снова заснула, Маша повернула голову и уткнулась носом в лежавшую на краю подушки большую жесткую руку брата. Через несколько минут она и в самом дело заснула.
 
      Высвободив руку, Артемьев поднялся и подошел к окну. Окна его комнаты выходили во двор, а это, единственное в квартире, – на улицу.
 
      Стекла тихонько подрагивали, по улице, в сторону Красной площади, на рысях проходила конная артиллерия.

Глава третья

      Сначала Артемьеву хотелось, чтобы отъезд к месту назначения задержался хотя бы на неделю, до торжественного выписка военных академий, на котором, как всегда, по традиции, должен был присутствовать Сталин.
 
      Но миновал и этот долгожданный день, и еще пять дней, и еще пять, неопределенность предотъездной жизни стала уже тягостной, когда наконец их вызвали в Наркомат обороны.
 
      Вечером того же дня Артемьев уже получал в воинской кассе Северного вокзала плацкарты на отходивший завтра курьерский поезд Москва – Владивосток.
 
      Позвонив с вокзала Бондарчуку и Санаеву, что плацкарты у него на руках, он вышел через Орликов переулок на Садовую и не спеша пошел по направлению к дому. Он знал, что мать, как всегда, вернется с завода поздно, а Маша, непременно желавшая его проводить и один раз уже упросившая отсрочить ей начало путевки, только вчера наконец уехала в санаторий.
 
      Шагая по Садовому кольцу, Артемьев твердо знал, что ему некуда торопиться и некуда заходить, кроме одного дома. Но и в этот дом ему было заходить незачем. Тем не менее, несмотря на эту здравую мысль, он через полчаса оказался на Сретенке, у дома, где жила Надя.
 
      В колебании постояв у подъезда, он решил, что это даже к лучшему – подняться, сказать, что он едет, и навсегда проститься, не оставляя себе никаких лазеек в прошлое. Но, если быть до конца честным с самим собой, его просто-напросто все еще тянуло к этой женщине.
 
      Уже поднявшись на третий этаж и стоя перед дверью Надиной квартиры, он спросил себя: «Ну, а что будет, если она в ответ на твои слова об отъезде вдруг, против всех ожиданий, решит все бросить и ехать вслед за тобой? Решит с тем мгновенным безрасчетным порывом, какие у нее бывали и раньше, правда, не по таким важным поводам…»
 
      – Не может быть! – нажимая на звонок, вслух сказал он, так и не ответив себе, что он сделает, если это невозможное все же случится.
 
      Надя была дома и сама открыла дверь. То, что он пришел не только неожиданно, но и не вовремя, Артемьев почувствовал лишь в первую секунду, когда Надя еще не овладела своим лицом. На нем мелькнуло странно ожесточенное и в то же время испуганное выражение, такое, как будто она хотела захлопнуть дверь. Но уже в следующую секунду она улыбнулась и заговорила домашним тоном, очень шедшим к надетому на нее передничку и закатанным рукавам блузки.
 
      – Здравствуй, Павлик! Очень рада тебя видеть, – сказала Надя. – Ты совсем пропал в своей академии. Дан я тебя поцелую в щеку. Сам закрой самок, а то я и так уже измазала его маслом: хозяйничаю, пеку пирожки. Мама отсутствует, а у меня гости. Проходи прямо в столовую, знакомься.
 
      Она поспешно повернулась и исчезла в кухне. Зная Надю, Артемьев заранее был убежден, что после истории с письмами она встретит его как можно ровней и ласковей, чтобы подчеркнуть этим, насколько он был груб с нею в прошлый раз. Но сейчас в ее ласковом тоне была какая-то задевшая его ухо чрезмерность. Он снял фуражку, причесался перед зеркалом и подошел к двери в столовую. Он ожидал услышать там шум голосов и даже на секунду задержался, подумав, что, может быть, лучше прямо пройти в кухню, проститься там с Надей и исчезнуть. Но за дверью было тихо. Он отворил дверь и вошел.
 
      В хорошо знакомой ему столовой с красивым, но слишком громоздким для этой комнаты старым буфетом красного дерева и круглым столом сидели не гости, а всего одни гость, летчик, быстро обернувшийся и с нескрываемым любопытством посмотревший на Артемьева.
 
      Артемьев сообразил, что Надя говорила в коридоре достаточно громко для того, чтобы гость слышал каждое ее слово, и тог теперь сидел и с интересом ждал, когда в комнату войдет неизвестный ему Павлик, который долго пропадал и которого хозяйка после разлуки сочла нужным поцеловать в щеку.
 
      Стол был накрыт на двоих. На нем стоял хрусталь, у обоих приборов лежали жестко накрахмаленные салфетки, согнутые гармошкой и засунутые в серебряные кольца. Очевидно, Надя старалась вовсю.
 
      Артемьев неожиданно для себя ужасно озлился разом на все: на крахмальные салфетки, на хрусталь, на гостя, на Надю, а больше всего на самого себя. Ему захотелось немедленно наозорничать: выпить и съесть все приготовленное, пересидеть гостя, вывести из терпения Надю, – словом, сделать все как раз противоположное тому, что от него, наверное, ждут и Надя, и ее гость, и эта столовая с крахмальными салфетками и хрусталем.
 
      «Хорошо же, – подумал он, со злостью вспомнив Надин звонкий поцелуй в щеку, – я буду, очевидно, представлен здесь как свой человек в доме, друг детских игр, которого хозяйка со школьных лет посвящает в свои сердечные тайны. Будь по-твоему! Но не ищи на моем лице печати страдания – я не доставлю тебе этой радости».
 
      И Артемьев с удовольствием услышал свои собственный спокойный и веселый голос:
 
      – Здравия желаю, товарищ полковник! Хозяйка приказала знакомиться. Артемьев.
 
      – Козырев, – поднимаясь ему навстречу, сказал гость.
 
      Теперь Артемьев мог хорошо разглядеть его. Это был низенький крепыш с густыми курчавыми волосами и тремя орденами на широкой груди.
 
      «Так вот кто, оказывается, ее новый знакомый, побывавший в далеких краях, о котором она как-то раз небрежно мельком упомянула. Пожалуй, он даже чуть-чуть пониже ее», – подумал Артемьев, с внутренней усмешкой вспомнив, как Надя любила говорить, что мужчины маленького роста для нее вообще не существуют.
 
      Он крепко, как всегда всем людям, пожал Козыреву руку, с. удовольствием продолжая чувствовать в себе все растущее спокойствие.
 
      – Курите? – спросил Козырев, чтобы что-нибудь сказать, и протянул Артемьеву папиросы.
 
      – Нет, спасибо, не приучен.
 
      Не зная, о чем говорить с Артемьевым, и от этого не совсем ловко чувствуя себя, полковник прохаживался по комнате, усердно затягиваясь папироской и хмуря брови. Но как только в дверях появилась Надя, все лицо его самозабвенно просияло и словно потянулось ей навстречу.
 
      «Любит», – подумал Артемьев, впервые отчужденно, издалека рассматривая Надю, ее высокую, полнеющую, статную фигуру, ее красивое лицо с большими серыми, чуть-чуть навыкате глазами и капризным ртом.
 
      – Познакомились? – спрашивала между тем Надя, присев на корточки у буфета и доставая оттуда тарелки для Артемьева.
 
      – Ага! – сказал Артемьев.
 
      Надя мгновенно повернулась к нему. Интонация голоса чем-то – она сама еще не могла понять, чем? – поразила ее.
 
      – Познакомились, – подтвердил Козырев, продолжая сиять улыбкой навстречу Наде.
 
      А Надя уже стояла за спиной Артемьева и, наклонясь через его плечо, расставляла перед ним тарелки.
 
      – Ну, подвинься же, медведь этакий, видишь, я не дотянусь, – говорила Надя тем же тоном, каким она начала разговаривать с ним еще в дверях. – А рюмки сам возьми, вон они в буфете. Ты же свой человек.
 
      «Ну вот, свой человек уже есть», – подумал Артемьев и непроизвольно, словно он собирался считать по пальцам все свои осуществившиеся предположения, загнул мизинец левой руки.
 
      «За рюмками я послан для того, – подумал он, доставая рюмки и стоя спиной к Наде и Козыреву, – чтобы она могла тем временем пожать плечами и беспомощно улыбнуться с выражением лица, означающим: «Ну как я могла не пригласить его к столу, раз уж он пришел?»
 
      Он вернулся с набором рюмок в руках.
 
      – Наливай, мы уже налили, – сказала Надя. – Тебе повезло. Петр Сергеевич уже давно здесь и голоден как волк, но я его уговорила подождать, не садиться за стол, пока я не поджарю пирожки к бульону, чтобы потом уже больше не отрываться.
 
      – Ваше здоровье! – сказал Артемьев и чокнулся с Козыревым. Потом он повернулся к Наде и чокнулся с ней.
 
      – Ты знаешь, я не пила ни капли с тех пор, как была у тебя, не этот, последний раз, а еще в марте, – сказала Надя, отпив полрюмки водки
 
      «Как она торопится сказать все сама, – подумал Артемьев, – забежать вперед, чтобы не сказал чего-нибудь я».
 
      – Мы большие друзья с Павликом, – повернулась Надя Козыреву. – С первого класса школы. Страшно сказать! Девятнадцать лет!
 
      Артемьев, на этот раз уже мысленно, загнул второй палец.
 
      – Что ты улыбаешься? – спросила Надя, и в ее голосе проскользнула нотка тревоги.
 
      Он действительно, даже не заметив этого, улыбнулся собственным мыслям.
 
      – Вспоминаю детство, – сказал он.
 
      – Да, ты живой свидетель тому, что мне двадцать семь. – сказала Надя, – Я не убавляю и никогда не буду убавлять себе года.
 
      Это она сказала Козыреву.
 
      – Вам в этом нет нужды, – сказал Козырев, влюбленно гляди на нее.
 
      – А и придет нужда – так все равно не стану, – ответила она. – Я и губ не мажу и не понимаю, зачем это делают. Вообще ценю в жизни только настоящее, неподдельное; неподдельную дружбу, неподдельную любовь.
 
      «Решила выйти за него замуж», – подумал Артемьев, чокаясь с Козыревым и кожей чувствуя, как в эту секунду Надя взглядом наскоро, тревожно обыскивает ею лицо.
 
      Мужчины выпили по нескольку рюмок водки, попробовали и похвалили все закуски, стоявшие на столе. Надя почти не пила: полрюмки водки вначале, а потом только пригубливала все одни и тот же продолжавший оставаться полным бокал вина. Это была новость.
 
      «Замуж, замуж!» – снова подумал Артемьев.
 
      – Совсем не пьете, Надежда Алексеевна, – сказал Козырев. – Неужели вы всегда так?
 
      Надя быстро посмотрела на Артемьева и снова бросилась навстречу опасности.
 
      – Ах, Петр Сергеевич, не хочется признаваться, но я ведь грешница – Павлик знает. Иногда и две и даже три рюмки вдруг выпью. Особенно если очень весело или очень грустно. В отца. Он у меня был могучий человек. И любил выпить. Я только последние два месяца стала такой трезвенницей. Просто как-то в голову не приходит… – «Последние два месяца» она проговорила с нажимом. Очевидно, это был срок их знакомства с Козыревым.
 
      Артемьев посмотрел на Козырева. Тот сидел откровенно счастливый, доверчивый, притихший. Встретив взгляд Артемьева, он открыто улыбнулся. Он был рад, что все так хорошо, что Артемьев школьный товарищ Нади и больше ничего. Как ни странно, он, кажется, верил в это.
 
      – Павлик, пойдем на кухню, возьмем пирожки и бульон, а то я сразу не донесу, – скатала Надя.
 
      Она тоже видела лицо Козырева и понимала, что сейчас уже может спокойно потянуть Артемьева за руку из комнаты и на минуту остаться с ним наедине.
 
      Она и в самом деле хотела выйти замуж за Козырева и даже твердо решила это сделать. С трудом взяв себя в руки, когда появился Артемьев, она в душе все время волновалась, чувствуя свою зависимость от того, как он поведет себя в каждую следующую минуту. Сейчас она желала только одного: чтобы скорей кончился этот обед и мужчины сразу и вместе уехали. Для того чтобы вынудить Артемьева сделать это, она и решила заставить его пойти с собой в кухню. Она заранее придумала, что скажет ему: сейчас она просит его только об одном – чтобы он поскорее уехал вместе с Козыревым. А завтра она сама придет к нему, и они, может быть, последний раз в жизни, поговорят вдвоем о том, что было, и о том, что будет или чего не будет.
 
      То, что мужчины в этом случае уедут вдвоем, ее тоже тревожило, хотя, зная Артемьева, она была почти уверена, что он из гордости не поддержит разговора, даже если Козырев что-нибудь спросит о ней. Но все-таки бог знает, о чем они там будут говорить! Однако сделать так, чтобы Артемьев ушел, а Козырев остался, казалось ей еще более опасным – она боялась окончательно разозлить этим Артемьева.
 
      – Ну, пойдем, помоги мне, – повторила Надя, протягивая Артемьеву руку, но он не двинулся с места.
 
      – Нет уж, хозяйка так хозяйка, – сказал он и, как показалось ей, вызывающе улыбнулся. – Я на кухню не пойду. Не мужское это дело.
 
      Это было так неожиданно и так разрушало весь ее простой и прекрасный план, что Надя опешила и остановилась, удивленно глядя на Артемьева. Артемьев тоже смотрел на нее в упор, примерно представляя себе, зачем его зовут, и не собираясь оставаться с ней наедине.
 
      Надю выручил выскочивший из-за стола Козырев. Он был окончательно счастлив оттого, что Артемьев не захотел выйти вместе с Надей.
 
      – А я хоть и мужчина, но с удовольствием пойду на кухню, – сказал он, – если только вы, Надежда Алексеевна, разрешите вас сопровождать.
 
      – Да уж разрешаю, что с вами сделаешь, – сказала Надя, вновь обретая выдержку.
 
      Оставшись один, Артемьев с облегчением почувствовал, что у него исчезло всякое желание прощаться с Надей, говорить ей те слова, которые еще час назад казались ему необходимыми. В самом деле, какое отношение к ней имеет его отъезд и какое отношение она имеет к его отъезду? И зачем ей вообще знать, что он уезжает?
 
      «Надо доесть обед, подняться и уйти вместе с этим Козыревым, который будет проклинать меня за то, что я поднялся слишком рано, потому что Надя, конечно, заставит его уйти вместе со мной. Заставит, несмотря на то что собирается выйти за него замуж, или, верней, как раз потому, что собирается».
 
      Через минуту Надя и Козырев вернулись. Надя несла блюдо с пирожками, а Козырев – супник с бульоном. За бульоном с пирожками последовали отбивные котлеты и чай.
 
      Теперь, встревоженная непонятным для нее поведением Артемьева, Надя вторую половину обеда на всякий случай стремилась все время говорить сама, не давая вставить слова ни Козыреву, ни, в особенности, Артемьеву. Она говорила о чем и о ком угодно. Сначала она долго говорила о своей матери, у которой такая ужасная профессия зубного врача, что когда она принимает у себя в кабинете больных, то так и ждешь, что за стеной кто-нибудь вскрикнет или зашуршит эта адская машина. И Надя очень похоже и смешно показала, как жужжит бормашина.
 
      Потом она заговорила о своей службе. Скучное занятие. У нее не было детей, но, наверное, легче пеленать детей, чем пеленать вечные папки с входящими и исходящими; а если не легче, то, уж конечно, радостней.
 
      Кончила вуз и хотела стать инженером, но не стала. Слишком многое помешало.
 
      – А что? – не выдержав, спросил Артемьев, прекрасно знавший, что ей ничто и никто не мешал стать инженером.
 
      Но Надя и на этот раз нашлась и смело пошла навстречу опасному вопросу.
 
      – Мешало слишком многое во мне самой, – сказала она. – Я, Петр Сергеевич, никогда и ничего не сваливаю на других. Я считаю, что всегда и во всем виновата только я сама.
 
      Это был совершенно новый взгляд на вещи, – насколько Артемьев знал Надю, она как раз всегда считала виноватыми в своих несчастьях всех, кроме себя.
 
      Наконец Надя заговорила о своем первом муже:
 
      – Вы ведь знаете, Петр Сергеевич, я вам как-то рассказывала, что в студенческие годы была замужем. Эта история испортила жизнь только мне, и больше никому. Но даже и в ней считаю виноватой одну себя. Сначала вышла не подумав, а потом разошлась, вместо того чтобы до конца нести с ним свой крест в этом Сыктывкаре, куда он уехал.
 
      Артемьев заметил, что по счастливому лицу Козырева пробежала тень. Уж не подумал ли он о том, что может прийти день, когда и он перестанет работать в Москве и ему через двадцать четыре часа придется ехать? И даже не в Сыктывкар, а куда-нибудь гораздо дальше, в пограничный авиагородок, которого не отыщешь ни на каких картах.
 
      Но тень, пробежавшую по его лицу, заметил не только Артемьев, ее заметила и Надя.
 
      – Не поехала с ним не потому, что далеко, а потому, что не любила. Вы меня понимаете, Петр Сергеевич, или вы меня осуждаете?
 
      И Надя заглянула Козыреву в глаза с выражением такого мучительного вопроса, как будто, если он сейчас скажет, что осуждает ее, она завтра же уедет в этот Сыктывкар.
 
      – Конечно, если не любили… – нерешительно сказал Козырев, смущенный вопросом Нади.
 
      Артемьев допил чашку чаю, аккуратно, как не однажды учила его Надя, сложил салфетку и сунул ее в серебряное кольцо.
 
      – Что же, – сказал он, вставая и неторопливо поправляя гимнастерку, – прощай, Надежда, мне пора.
 
      Надя быстро взглянула на него. Он никогда в жизни не называл ее Надеждой, и что-то в его голосе снова не понравилось ей, она обрадовалась, что кончился этот обед, но то, как он встал и решительно собрался уходить, испугало ее.
 
      Артемьев оглянулся на Козырева и по его огорченному лицу понял – Надя уже шепнула ему, что неудобно оставаться и нужно уйти вместе с Артемьевым.
 
      – Ну, еще полчаса, – сказала Надя, взглянув на Козырева, – посидим, поговорим.
 
      – Мы с тобой такие старые знакомые, – сказал Артемьев, выходя из-за стола, – что ты мне уже ничего нового не скажешь, да и я тебе не скажу. – И он, улыбаясь, в упор посмотрел на Надю.
 
      Надя встретила его взгляд испуганно остановившимися глазами. Она не понимала, что происходит. Она не понимала того, что он сам только сейчас понял до конца. А он понял одну очень горестную, но очень важную вещь: войдя сегодня сначала в эту квартиру, а потом в эту комнату, услышав сначала Надин громкий, рассчитанный на чьи-то уши голос: «Здравствуй, Павлик, дай я тебя поцелую в щеку», а потом, увидев человека, для которого это говорилось, – он, словно у него в душе вдруг с маху что-то перерубили, перестал быть зависим от этой женщины, от ее души и тела.
 
      В его сердце осталось все, что угодно: воспоминания, горечь, досада на нее и на самого себя, – но любви не осталось, и именно потому, что эта находившаяся при смерти любовь была наконец похоронена, у него родилось то веселившее его спокойствие, которое позволило ему вынести весь этот обед.
 
      Не выдержав его взгляда, Надя отвела глаза.
 
      Козырев не заметил этой молчаливой сцены. Он был слишком расстроен, что ему надо так рано уходить.
 
      – Я тоже пойду, Надежда Алексеевна, – сказал он, поднимаясь и все еще надеясь, что она, вопреки уговору, удержит его.
 
      Но Надя только огорченно развела руками.
 
      Они все втроем вышли в прихожую – расстроенный Козырев, громко скрипевший новыми сапогами Артемьев и примолкшая Надя. В ее душе творилось что-то странное. Ей хотелось, чтобы Артемьев, которого она сейчас боялась, ушел как можно скорей, но то, что он уходит навсегда, – а это она сейчас поняла, – вызывало у нее непреодолимое желание остановить его и что-то сказать и объяснить, хотя она сама не знала, что она может ему объяснить.
 
      Непривычно тихая, Надя проводила их до дверей.
 
      Козырев крепко пожал ей руку и ласково поглядел на нее. Ему казалось – она расстроена тем, что он должен уйти.
 
      Артемьев молча протянул ей руку и с издевкой над самим собой вспомнил, как он два часа назад стоял перед этой дверью, где-то в глубине души еще допуская мысль, что Надя захочет уехать вслед за ним. Он ждал: неужели она посмеет и сейчас поцеловать его в щеку, как при встрече?
 
      Но она не посмела. Она только быстро вложила свою руку в его, так же быстро выдернула и открыла им дверь.
 
      – До свиданья! Не забывайте меня! – уже на следующей лестничной площадке услышали они ее голос.
 
      Надя захлопнула дверь, опустилась на стоявшую тут же, возле вешалки, табуретку и зарыдала. Она рыдала оттого, что устала, оттого, что с трудом вынесла напряжение этого вечера, оттого, что испугалась Артемьева, наконец, оттого, что с его уходом обрывался целый год ее жизни, связанный с ним.
 
      В ее душе все остальные люди, вместе взятые, значили тек мало по сравнению с ней самой, что в этом маленьком кусочке, оставленном для других, Артемьев занимал заметное место. Как все люди с избытком любви к себе и недостатком ее к другим, Надя склонна была очень высоко ценить те чувства, которые она все-таки питала к другим людям, и не лгала перед самой собой, когда считала, что чувство к Артемьеву было одним из самых больших в ее жизни. Теперь Артемьев ушел. В сущности, если трезво подумать о будущем, эта потеря именно сейчас была булавочным уколом. Но этот булавочный укол был нанесен не кому-нибудь другому, а ей, так нежно и преданно любившей самое себя, и поэтому он казался раной. Надя долго сидела на табуретки в прихожей. И слезы текли по ее лицу. Она всхлипывала, размазывал слезы по щекам кулаками, жалела себя и думала о том, каким некрасивым, наверное, стало ее лицо, хотя оно как раз сейчас было красивей и человечней, чем обычно.
 
      Артемьев и Козырев вышли из подъезда дома, где жила Надя, в свернули за угол. Там стояла машина Козырева – новенькая «эмка», которую он водил сам.
 
      – Где живете?
 
      – Недалеко от академии, на Усачевке.
 
      – Ладно, подвезу! – Козырев круто вывернул из переулка и погнал машину к центру. – Через центр веселей, – объяснил он.
 
      Артемьев не возражал – ему было совершенно все равно, как ехать.
 
      – Надя боится со мной ездить. Первый раз даже за руку меня схватила. А вообще я последнее время езжу в пределах возможного – слово держу, – повернулся Козырев к Артемьеву, пока они стояли у светофора. – Ребята с меня слово взяли.
 
      – Какие ребята?
 
      – Мои летчики.
 
      Они миновали площадь Дзержинского и спустились к Охотному ряду, однако, вместо того чтобы ехать дальше прямо, Козырев, мельком оглянувшись на стоявшего спиной милиционера, развернулся посреди улицы и подъехал к гостинице «Москва».
 
      – Приехали, – сказал он, вынимая ключ.
 
      Артемьев вылез. Ему было безразлично, где вылезать, хотя Козырев мог бы и вежливей объяснить, что не довезет его до дому.
 
      – Здравия желаю. – Артемьев приложил пальцы к козырьку, намереваясь уйти.
 
      Козырев, запиравший машину, снизу вверх посмотрел на Артемьева и рассмеялся.
 
      – Да ты что? Ты что обо мне думаешь? Раз сказал, что довезу, значит, довезу.
 
      Он запер дверцу и сунул ключи в карман галифе.
 
      – Это только так, привал. Зайдем в «Москву», посидим часок. А ты уж обиделся? Подумал про меня: «Вот архаровец, обещал довезти – и, пожалуйста, вылезай»? Нет, друг, у нас в авиации так не делается. Пойдем!
 
      Он так же естественно перешел сейчас на «ты» с Артемьевым, как за пять минут до этого, выйдя от Нади, перестал называть ее Надеждой Алексеевной.
 
      Артемьеву не хотелось идти с Козыревым в ресторан, и он неуверенно соврал, что его ждут дома. Но когда Козырев начал настаивать на своем – не стал с ним препираться здесь, на тротуаре, перед входом в гостиницу «Москва», на виду у прохожих, уже начинавших глазеть на ордена Козырева.
 
      Ресторан был битком набит, но лысый, потный официант, перехватив их почти у самого входа, подвел к угловому столику и снял с него карточку «занято».
 
      – Коньячку? – спросил он у Козырева доверительно.
 
      – Коньяку я закусок, – сказал Козырев, – а потом подумаем.
 
      – Зачем же закуски? – сказал Артемьев. – Мы уже сыты.
 
      – Ничего, пусть стоят, – сказал Козырев. – Действуй! – повернулся он к официанту.
 
      – Лимонаду? – снова доверительно спросил официант, стараясь показать, что он не только хорошо знает Козырева, но и помнит его вкусы.
 
      – Правильно. И быстро действуй. А то у меня друг торопится. – Козырев кивнул на Артемьева.
 
      Официант улыбнулся с видом человека, оценившего шутку, – как будто кто-то мог торопиться, сидя за столом, за которым сидит и не торопится Козырев! Все еще улыбаясь, он поправил на столе рюмки и ушел, зажав под мышкой меню и салфетку.
 
      Артемьев сидел и молча оглядывал ресторан, в котором до этого бывал всего два раза в жизни, причем оба эти раза сегодня ему не хотелось вспоминать.
 
      «А впрочем, все равно, можно и вспомнить, – сказал он себе. – Был два раза – и оба раза с Надей. Сидели оба раза вон там, в углу. Ну, и что дальше?»
 
      Потом он подумал, что ресторан ему, в общем, не нравится. Он слишком большой и пышный, с мраморными колоннами, как во дворцах. Сюда можно было ходить на экскурсии, есть здесь не хотелось.
 
      Козыреву, наоборот, ресторан нравился.
 
      – Богатый ресторан, – сказал он. – Верно?
 
      И Артемьев согласился, что верно – богатый.
 
      Когда принесли коньяк, Козырев, не дожидаясь закуски, палил по рюмке себе и Артемьеву, залпом выпил, сказав: «За твое здоровье», – и почти сразу же налил себе вторую. Раз начав пить, он, как видно, уже с трудом останавливался, и Артемьев начал бояться, как бы все не кончилось пьяным объяснением.
 
      – Мы пьем так, – сказал Козырев, опрокинув вторую рюмку и запив ее бокалом лимонада, – а вот как пехота пьет, интересно!
 
      Артемьев не любил пить без закуски, однако выпил и вторую рюмку.
 
      – Это уже за твое, – сказал он, с трудом выдавив из себя слово «твое».
 
      Ему неудобно было так называть Козырева, старшего по званию, но тот сам вынуждал его на это.
 
      – Вот это по-нашему, – одобрительно сказал Козырев. – А ну, давай еще по одной.
 
      На столе к этому времени появились закуски, и Козырев, прежде чем выпить еще рюмку, лениво ткнул вилкой в салат, видевший напротив него капитан нравился ему своим независимым поведением с Надей, перед которой сам Козырев еще робел. А главное – после ухода от Нади Козыреву ни за что не хотелось оставаться одному. Уже подняв третью рюмку, он подумал, за что бы ему выпить. Сначала он хотел выпить за Надю, но удержался. Ему не хотелось, чтобы этот ее друг мог потом сказать ей, что Козырев так запросто пьет за ее здоровье на людях, в ресторане.
 
      «За Надюшу», – подумал он про себя и выпил третью рюмку молча.
 
      – Расскажи мне, пожалуйста… – Козырев собирался спросить у Артемьева, какое назначение ему предлагают после академии, но Артемьев подумал, что тот хочет спросить его о Наде, и прервал разговор:
 
      – Лучше ты что-нибудь расскажи. Ты уже видал такие вещи, которые мне и приснятся-то неизвестно когда.
 
      – У нас, летчиков, сначала все неизвестно когда, – сказал Козырев, – а потом сразу документы в зубы – и тут уж давай не теряйся. А растеряешься… – Он не закончил фразы, вместо этого коротким жестом показав, что происходит с летчиком, когда он теряется. – Народ уж очень хороши там, где мы были. Мировые ребята! Кто-нибудь, наверно, об этом воспоминания напишет. Только не я. Мне что-нибудь писать – вот! – он провел пальцем по горлу. – Но кто-нибудь напишет. Не я один там был.
 
      Он хлопнул себя ладонью по орденам.
 
      – Два, правда, лично мои, а третий – за групповой бой вместе с ребятами. Фашисты у меня трех ребят сбили, и один сам гробанулся. Уже перед отъездом.
 
      При этих словах Козырев с непрошедшей досадой ударил кулаком об стол и задумался. Его мысли оказались далеко-далеко от этого ресторана, столика, заставленного закусками, от сидящего напротив него малознакомого рыжего капитана, даже от Нади. Он видел перед собой тихое кладбище в тихом испанском городке и у зеленой стены зарослей дикого лимона – себя и своих ребят уже перед отъездом, в пиджаках и шляпах. А у ног – белую мраморную плиту, которая теперь, наверное, на куски разбита фашистами.
 
      А Артемьев, глядя в эту минуту на его опечаленное лицо и на его ордена, вдруг подумал:
 
      «Неужели его никак нельзя предупредить? Но как предупредить и о чем предупредить? Сказать, что Надя была нехороша с ним, Артемьевым, так и не полюбила его по-настоящему, и потому он думает, что Надя вообще не в состоянии никого полюбить? Но, может быть, она не в состоянии была полюбить его, Артемьева, но в состоянии будет полюбить этого сидящего напротив него человека? Он, Артемьев, не верит в это. Но почему тот, другой, должен не верить ей? Ведь год назад он сам не поверил бы, если бы ему сказали, что Надя не способна его полюбить! Что же можно сделать? Да ровно ничего. Не может же он, в самом деле, рассказывать сейчас о том, что женщина, в которую он был влюблен и которая отвечала ему той взаимностью, на какую была способна, что эта женщина пустая и, несмотря на порывы доброты, равнодушная ко всему на свете, кроме самой себя, и что другому человеку, полюбившему ее теперь, едва ли следует на ней жениться. Какой мужчина скажет это и какой мужчина будет слушать?
 
      Артемьев прекрасно понимал невозможность сказать все так глядел на Козырева, сознавая, что сама подобная мысль была вздором, вдруг родившимся от симпатии к этому сидящему против него человеку.
 
      – Завидую тем. кто уже воевал с фашистами, – сказал Артемьев.
 
      – Это ты верно, – отозвался Козырев, сидевший задумчиво, подперев рукой подбородок. – Кто воевал – тот военный. А кто не воевал – тот еще не военный. Таких мы видели. Такие еще неизвестно, какие они будут.
 
      Он с хмельным вызовом уставился на Артемьева, с минуту смотрел на него и потом, словно что-то вспомнив, сказал:
 
      – Это я зря. Это я тебя, друг, обидел. Давай запьем за дело.
 
      Артемьеву пришлось выпить. Он не боялся за себя, но Козырев начинал пьянеть.
 
      – Ты не бойся. – Он снова налил Артемьеву и себе. – Пей! Я тебя не оставлю. Сказал: довезу – и довезу! Ты какого года?
 
      – Двенадцатого.
 
      – И я двенадцатого. Давай – за наш год рождения! Чтоб мы не подкачали, чтоб – кровь с носу – все отдали!
 
      Но Артемьев пить не стал. Он не желал увидеть Козырева пьяным и из-за него самого, и из-за его полковничьего звания и орденов и твердо решил не допустить этого. В минуту задумчивости Козырева он жестом подозвал официанта и заранее расплатился.
 
      – Мы сидим уже полтора часа, – сказал Артемьев, – а ты обещал через час отвезти меня домой. Меня ждут.
 
      Козырев обиделся:
 
      – На часы смотришь? Хочешь, мои дам? Не можешь с Козыревым лишние полчаса посидеть? Давай по последней, а то уважать тебя не буду!
 
      Сейчас он уже не так хотел выпить сам, как захотел заставить пить Артемьева.
 
      – Ну что ж, не уважай, – сказал Артемьев. – А доставить меня до дому ты все-таки дал слово.
 
      – Слово! Слово! – проворчал Козырев. – Я вижу, таким, как ты, и слово-то опасно давать.
 
      Но Артемьев пропустил это мимо ушей.
 
      – Ну, будешь пить или нет?
 
      Козырев поднял рюмку, но, видя, что Артемьев не пьет, один тоже не стал пить и потребовал счет.
 
      – Уж заплачено, – сказал официант, показывая глазами на Артемьева.
 
      – Еще чего! – Козырев вытащил пачку денег. Артемьев подумал, что сейчас может вспыхнуть ненужная ссора, и сказал:
 
      – Половину могу принять.
 
      – Я тебя звал, а не ты меня.
 
      – Я ведь не барышня, – усмехнулся Артемьев. – Есть в кармане деньги – хожу с товарищами, а нет своих – на чужие не пью.
 
      – Ну, давай отсчитывай половину, – вдруг смягчившись, сказал Козырев.
 
      Артемьев его злил, но в то же время сквозь хмель все больше нравился ему.
 
      Когда Артемьев взял у него из пачки тридцатирублевку, Козырев повернулся к официанту и протянул ему другую:
 
      – Держи. От меня.
 
      Потом сгреб деньги в кулак, сунул их в карман галифе и поднялся из-за стола.
 
      Артемьев с тревогой подумал, что Козырев сейчас, наверное, пойдет пошатываясь, и был готов поддержать его. Но, к его удивлению, Козырев мгновенно подобрался и пошел к дверям напряженной, но твердой походкой.
 
      Они спустились с лестницы. Козырев, не оглядываясь на Артемьева, все той же напряженной походкой пересек вестибюль и вышел на улицу.
 
      «Как-то он поведет машину?» – подумал Артемьев, садясь рядом с Козыревым. Но его тревога и на этот раз оказалась напрасной. Козырев вцепился руками в руль, а глазами в дорогу и повел машину так, словно она была продолжением его собравшегося в комок маленького сильного тела. Он ехал всю дорогу молча и только на углу Пироговской, напротив академии, спросил:
 
      – Куда теперь?
 
      – Прямо.
 
      – А теперь? – спросил Козырев, когда они доехали до перекрестка.
 
      – Налево.
 
      – Говоря заранее, – сказал Козырев. Они свернули еще раз и подъехали к дому Артемьева.
 
      – Благодарю, – сказал Артемьев, вылезая из машины.
 
      Козырев протянул ему руку и, уже захлопывая дверцу, сказал:
 
      – А паршивый у тебя характер, капитан!
 
      «Эмка» рванулась с места, блеснула на повороте стоп-сигналом и скрылась за углом.
 
      Мать была уже дома. Когда Артемьев вошел, она стирала на кухне белье. В последние дни, по вечерам, возвращаясь с работы, она исподволь собирала сына в дорогу и всякий раз, когда он приходил домой, встречала его вопросительным взглядом: «Как, неужто уже завтра?»
 
      – Завтра, – сказал Артемьев, останавливаясь на пороге и встречая взгляд матери.
 
      Татьяна Степановна шумно шлепнула в корыто белье, вздохнула, вытерла полотенцем руки и молча прошла в комнату.
 
      – Что ж ты даже ничего не скажешь? – спросил Артемьев, проходя в комнату вслед за матерью.
 
      – А чего же мне говорить? Надо в дорогу тебя собирать.
 
      Она подошла к письменному столу сына, надела очки, взяла карандаш и газету и стала на полях ее составлять список вещей. При этом у нее был такой сердитый вид, словно сын был в чем-то виноват перед ней. Но Артемьев знал, что и ее немногословно и озабоченность – все это лишь для того, чтобы скрыть огорчение.
 
      – Ну, скажи что-нибудь, – повторил он, думая, что матери будет легче, если она разговорится. – Что тебе, не жалко, что ли, что я еду?
 
      – Нет, не жалко, – ответила Татьяна Степановна и через очки посмотрела ему в глаза сердито и строго, как иногда смотрел отец.
 
      Она сидела напротив сына, такая же рослая и сильная, как он, немолодая, только что потерявшая мужа и все-таки не согнутая жизнью женщина, знавшая себе цену и уверенная, что не только ей будет тяжела разлука с сыном, но и ему будет тяжела разлука с ней. Глядя сейчас на сына, она видела, что он выпил, взволнован и на кого-то зол, по это не могло быть из-за отъезда, которого он хотел и ждал.
 
      – Что случилось-то? – после долгого молчания спросила она наконец.
 
      – Плохие дела, мама, – коротко сказал Артемьев, зная, что матери достаточно этих двух слов, чтобы все понять. – Вернее сказать, хорошие дела. Все окончательно окончено.
 
      При этих словах он через силу улыбнулся. Татьяна Степановна ничего не сказала в ответ. Она ждала такой развязки и не хотела другой. Сын ехал далеко, может быть, на долгие годы, у него начиналась новая жизнь, и она была рада, что он уезжает хотя и огорченный, но вполне свободный для этой новой жизни.
 
      – В какую часть пошлют, так еще я не сказали? – спросила Татьяна Степановна, как бы подчеркивая этими словами, что все перемелется и надо сейчас думать о главном – о службе.
 
      – Так еще и не сказали. В Чите скажут.

Глава четвертая

      Летчик вышел из кабины, громко сказал, обращаясь к пассажирам:
 
      – Прошу следить за воздухом, – И снова скрылся в кабине.
 
      Артемьев, как ему казалось, только что задремавший, с удивлением посмотрел на часы и прильнул к окну. Оказывается, он проспал больше часа. Красный шар солнца стоял совсем низко над горизонтом, и слева по земле неслась черная тень самолета. Тень была огромной, потому что самолет шел на бреющем полете, у самой земли, – он находился уже в зоне досягаемости японских истребителей.
 
      Как сначала все долго не происходило и как все разом произошло потом! Еще вчера, то есть, в сущности, сегодня, в час ночи, они сизели с Санаевым в Чите, в общежитии для приезжих, на кроватях с продавленными сетками, и завидовали Бондарчуку, которого они только что проводили на владивостокский поезд. Он получил полк в районе Посьета, а они все еще сидела в Чите и ждали назначения.
 
      Но не успели она посетовать на судьбу, как в коридоре зазвонил телефон и их срочно вызвали в штаб. А через час, еле успев собрать чемоданы, они уже грузились в отправлявшийся на аэродром штабной автобус. Предписания у обоих были в воинскую часть 113, то есть в группу наших войск, расквартированных в Монголии. Полковник, выдававший им предписания, сказал, что на монгольско-маньчжурской границе четырнадцатого произошла стычка наземных войск, а в воздухе бои не прекращаются ни на один день.
 
      Артемьев и Санаев переглянулись, довольные тем, что летят вместе и, кажется, попадут в гущу событий.
 
      Шофер гнал автобус вовсю, боясь не поспеть к самолету, но самолет, который должен был прилететь из Монголии ночью, не прилетел. На летном поле напрасно жгли до утра костры.
 
      Дежурный по аэродрому был хмур и озабочен. Сначала он отмалчивался, а потом угрюмо сказал, что товарищи командира должны сами понимать – у него нет причин задерживать их, раз у них на руках предписания.
 
      – Придет самолет, заправим, получим сводку погоды – и полетите.
 
      В три часа дня самолет наконец приземлился.
 
      Едва он покатился по полю, как навстречу ему из авиагородка выехал санитарный автобус. Из самолета на носилках вынесли двух раненых. Артемьев заметил, что к ручкам вторых носилок был пристегнут за ремень летный шлем. Раненых быстро погрузили в санитарную машину, и она уехала. Потом из самолета вылезли летчик и штурман и, переговариваясь с дежурным, пошли через аэродром к командному пункту. Артемьев, пока они шли мимо него, услышал обрывок разговора.
 
      – Из-за них и задержались вчера, – сказал летчик. – Связь с городом есть? Надо доложить.
 
      – Есть, – сказал дежурный. – А как в воздухе?
 
      – В воздухе нормально. Только быстрей заправляйте, а то я засветло до Тамцака не дойду. У вас люди только в Тамцак или и в Ундур-Хан?
 
      – Есть и в Ундур-Хан, – сказал дежурный.
 
      – Тем более!
 
      Летчик и штурман ушли вместе с дежурным, а самолет сразу начали заправлять.
 
      Он вылетел в обратный рейс, битком набитый людьми, половина которых через два часа сошла в Ундур-Хане. Самолет стоял, не выключая моторов, летчики торопились, и Артемьев даже не успел как следует проститься с Санаевым.
 
      В предписании вслед за одним и тем же помором воинской части стояли разные дроби, за которыми скрываюсь разные моста назначения: у Санаева – Ундур-Хан, у Артемьева – Тамцак-Булак.
 
      Когда они получили эти предписания и даже когда Санаев слезал в Ундур-Хане, Артемьеву все еще казалось, что они будут служить где-то рядом. Но теперь, когда Ундур-Хан остался позади, а самолет уже второй час все летел и летел на восток. Артемьев подумал, что на этих просторах у него, пожалуй, немногим больше шансов встретиться с Санаевым, чем с Климовичем или с уехавшим в Посьет Бондарчуком.
 
      Начинавшая темнеть степь продолжала лететь за окном.
 
      Артемьев посмотрел на часы и покосился на своего нового соседа, пересевшего после Ундур-Хана на место Санаева.
 
      Сосед – единственный в самолете штатский – был худой, очкастый человек в кепке и плаще, из-под которого виднелся лацкан пестроватого пиджака и небрежно повязанный клетчатый галстук. В руках он держал книжку; время от времени он клал ее на колени, потирал длинные пальцы так, словно они зябли, и снова принимался читать.
 
      «Что может быть нужно этому человеку в Тамцак-Булаке и кому он там нужен сейчас?» – подумал Артемьев.
 
      – Почему не следите за воздухом? – спросил он, полуоборачиваясь к соседу.
 
      Тот положил книжку, не спеша потер свои зябнущие пальцы и тоже повернулся к Артемьеву. За стеклами очков оказались насмешливые и твердые глаза. Он посмотрел на Артемьева так, словно хотел спросить его: «А что ж ты сам, голубчик, тут дрых только что целый час?» И наконец проговорил, показав пальцем на очки:
 
      – Думаю, что это бесполезно.
 
      – А кто вы по профессии, извините за нескромный вопрос?
 
      Штатский снова потер свои зябнущие пальцы.
 
      – Как вам сказать… В настоящее время я, видите ли, интендант, и притом даже второго ранга. – Он искоса глянул на одну шпалу на петлице Артемьева, как бы стесняясь того, что он по званию старше своего соседа. – Но это, впрочем, недавно, и даже еще не имею обмундирования. А вы, очевидно, кадровый? – И он довольно бесцеремонно оглядел Артемьева.
 
      – Да, – подтвердил Артемьев и, чтобы избежать дальнейших вопросов, взглянув в окно, сказал, что степи здесь дикие, но красивые и с воздуха кажутся гладкими, как стол.
 
      – Да, – сказал его сосед, – и притом не только кажутся, но такие и есть.
 
      «Наверное, какой-нибудь ветеринар, – подумал Артемьев. – Нет, тогда он был бы не интендантом, а военврачом. Или какой-нибудь бывший внешторговец, специалист по шерсти…»
 
      «Внешторговец» вновь, не обращая внимания на Артемьева, углубился в книжку.
 
      Заглянув через его плечо, Артемьев увидел, что это были какие-то стихи.
 
      – Внимание! – сказал штурман, выходя из кабины. – Через пять минут посадка – Тамцак-Булак.
 
      Когда самолет начал разворачиваться, ложась на одно крыло, Артемьев в своем окне увидел совсем близко летящую землю с круглыми крышами юрт, а в противоположном – почти черное небо.
 
      Солнце уже закатилось; они сели на землю за несколько минут до наступления полной темноты.
 
      Сойдя с самолета, Артемьев еще успел окинуть глазом окружающую картину. Аэродромом служило просто гладкое травянистое поле, на котором сейчас стоял их самолет. Точно такое же ровное поле тянулось и дальше, до горизонта. На восток уходила тоненькая цепочка телеграфных столбов, а к западу от летного поля был расположен, как его называли в Чите, город Тамцак-Булак – поселок из нескольких глинобитных зданий и полусотни юрт.
 
      Стояла тишина. Только над головами поющей тучей висели комары да где-то в Тамцак-Булаке тихо, по отчетливо постукивал движок.
 
      Все остальные пассажиры, кроме «внешторговца» и Артемьева, были летчиками – лейтенантами и старшими лейтенантами. Они гурьбой высыпали из самолета и окружили человека с летными петлицами, вылезшего им навстречу из кабины полуторки.
 
      – Значит, прилетели, ребята? – сказал он, с довольным видом оглядывая их.
 
      – Выходит, что прилетели, товарищ военный инженер, – ответил один из них. – Летный состав на месте. А вот как с материальной частью?
 
      – Матчасть есть, – ответил инженер.
 
      – Есть или будет? – спросил летчик.
 
      – Для кого есть, а для кого будет. Перегоняют. Давайте, ребята, помогите мотор сгрузить, да поедем.
 
      Летчики быстро выгрузили два самолетных винта и по доскам спустили с самолета в кузов подъехавшей полуторки авиационный мотор.
 
      – Ну, рассаживайтесь, – сказал инженер. – Задний борт закройте, а то высыплетесь. Мы поехали, – повернулся он к авиационному старшине, принимавшему самолет, и полуторка быстро покатила в степь, к уже совсем черному горизонту.
 
      – А вы куда? – спросил старшина у Артемьева и «внешторговца».
 
      – Мне в политотдел, – сказал «внешторговец».
 
      – Мне к оперативному дежурному, – сказал Артемьев.
 
      – Тогда вам обоим вон в этот дом, видите? – показал старшина. – Ближний отсюда.
 
      Было уже совсем темно, и Артемьев не видел дома, но примерно помнил, где он его видел, когда смотрел в ту сторону пять минут назад.
 
      – Вижу, – сказал он.
 
      – Оперативный дежурный ближе с этой стороны, – сказал старшина, – а политотдел – с той или обойти дом.
 
      – Пойдемте, – сказал «внешторговец», – у меня есть фонарик.
 
      – Особенно-то не светите – вдогонку ему крикнул старшина. – Пока по ночам не летают, но все-таки…
 
      Однако им пришлось светить себе под ноги, потому что темнота стала непроглядной. Наконец они добрались до низкого, одноэтажного здания с занавешенными изнутри окнами.
 
      – Вам, кажется, сюда, – сказал «внешторговец» и, продолжая светить себе под ноги, пошел дальше.
 
      Артемьев на ощупь толкнул дверь, сбитую из неструганых досок, и вошел.
 
      – Дверь закрывайте! – раздался голос. – Комары!
 
      Артемьев захлопнул за собой дверь, поставил на пол чемодан и огляделся.
 
      В комнате стояли топчан и три стола со стульями, за одним из них сидел старший лейтенант, приподнявшийся навстречу Артемьеву. Над столом был зацеплен за гвоздик провод с маленькой, тусклой лампочкой.
 
      – Слушаю вас, товарищ капитан.
 
      – Вы оперативный дежурный? – спросил Артемьев.
 
      – Так точно. Попрошу ваши документы.
 
      Артемьев предъявил предписание и командирское удостоверение. Оперативный дежурный стоял долго и внимательно рассматривал их.
 
      – Да вы садитесь, – сказал он, словно спохватившись и, однако, все еще продолжая разглядывать предписание. Потом сел, сделал одну отметку на предписании, вторую – у себя в лежавшей рядом с телефоном книге дежурств и наконец вернул документы Артемьеву. – Значит, вы в 113/4…
 
      Артемьев кивнул.
 
      – Значит, так, – сказал дежурный, растягивая слова, как будто его что-то смущало.
 
      – Куда мне идти? – нетерпеливо спросил Артемьев.
 
      – Да идти вам будет далеко, – сказал дежурный, – теперь вам ехать надо.
 
      Он снова помолчал в раздумье и наконец сказал:
 
      – Вы уж ночуйте тут.
 
      – А, что, разве штаб 113/4 не здесь? – спросил Артемьел.
 
      – Да он здесь! – нерешительно сказал дежурный. – Вот и дежурю, – показал он на себя и на телефон. – А вообще-то штаб сейчас как раз на колесах, едет. А опергруппа уже на Хамардабе.
 
      Начальник штаба был тут сегодня днем, тоже уехал на Хамардабу.
 
      – А где эта Хамардаба? Далеко отсюда? – спросил Артемьев, озадаченный тоном дежурного, очевидно что-то недоговаривавшего.
 
      – Километров сто, – сказал дежурный. – Вы уж тут заночуйте. Утром туда пойдут машины, я вас извещу. Только где вас положить?
 
      – Могу здесь, – сказал Артемьев.
 
      Но дежурному, как видно, не хотелось уступать свой топчан, а класть капитана, хотя бы и вновь прибывшего, на пол было неудобно.
 
      – Нет, надо вас где-нибудь положить, – задумчиво проговорил он, взялся за ручку телефона, но тут же радостно спохватился: – В госпитальную юрту, вот вас куда!
 
      – Я пока не больной.
 
      – Да нет, это для персонала юрта, она сегодня, должно быть, почти пустая. А найти ее так…
 
      Он встал, чтобы открыть дверь и показать с порога, но вспомнил про комаров и остановился.
 
      – Все равно ничего не видно. Я вам просто скажу: как выйдете из двери – прямо. Третья юрта по левой руке. Чемодан, если хотите, оставьте.
 
      – Да нет уж, все равно!
 
      Артемьев поднял было чемодан, но снова опустил его, решив спросить о том, что его больше всего интересовало:
 
      – Как обстановка?
 
      – Да вроде начались события на сегодняшний день, – с заминкой сказал дежурный.
 
      – Ну, события-то, положим, начались еще четырнадцатого, – стремясь показать свою осведомленность, возразил Артемьев.
 
      – Подробности об обстановке на сегодня мне неизвестны, – как улитка в раковину, уполз в себя дежурный, – а завтра на Хамардабе вы будете лучше меня знать.
 
      Артемьев простился с ним, подхватил чемодан и, помня о комарах, быстро закрыл за собой дверь.
 
      На ощупь пройдя мимо двух юрт, в одной из которых постукивала пишущая машинка, Артемьев у третьей юрты больно ушиб ногу о здоровенный кол с прикрученной к нему, уходившей куда-то вверх веревкой, чертыхнулся и услышал басистый голос:
 
      – Товарищ военврач, что ж вы фонарик-то забыли?
 
      – Я не военврач, – сказал Артемьев, подходя к человеку, которого не мог разглядеть, – по меня направили ночевать в госпитальную юрту. Это она?
 
      – К товарищу Апухтину? – спросил голос.
 
      – Не знаю уж, к кому, – сказал Артемьев, с досадой чувствуя, что он здорово расшиб коленку. – Знаю только, что в госпитальную юргу.
 
      – Заходите, – сказал голос, – только товарища Апухтина нету, придется подождать.
 
      Человек откинул угол кошмы, закрывавшей вход в юрту, и пропустил Артемьева вперед. Артемьев влез в юрту, поставил чемодан и устало плюхнулся на него. Посередине юрты стоял стол, а по окружности – пять парусиновых коек, из которых только одна была застлана. Огарок свечи, пристроенный на консервной банке из-под сгущенного молока, слабо освещал все это.
 
      Человек, с которым говорил Артемьев, оказался немолодым старшиной медицинской службы.
 
      – Значит, вы не медик? – сказал он, глядя на петлицы Артемьева.
 
      – Значит, не медик, – сердито потирая ушибленную ногу, ответил Артемьев, – но тем не менее из юрты вашей не уйду.
 
      – Мое дело маленькое, товарищ капитан. Это как товарищ Апухтин скажет. Чаю хотите?
 
      – Еще как!
 
      – Я сейчас товарищу Апухтину за чаем пойду, – сказал старшина, – так возьму и для вас.
 
      Он взял чайник, сунул под мышку термос, а в карман – лежавший на столе сверток с заваркой и, перед тем как выйти, с сомнением оглянулся на Артемьева, словно колеблясь между необходимостью принести чай и нежеланием оставить тут этого неизвестного капитана без разрешения товарища Апухтина.
 
      Артемьев пересел с чемодана на койку и лишь теперь почувствовал, как у него горит все лицо. Пока он в темноте ходил по Тамцак-Булаку, комары, оказывается, совершенно искусали его. Открыв чемодан, он вытащил флакон одеколона и стал растирать лицо и шею.
 
      – Это вы зря одеколоном, – сказал кто-то за его спиной.
 
      Он обернулся. У входа в юрту, еще придерживая только что закрытую за собой кошму, стоял высокий военврач с тремя шпалами на петлицах. У него была по-военному подтянутая фигура, крепко охваченная ремнем с маленькой кобурой. Лицо у военврача было молодое, властное, с зачесанными на пробор светлыми волосами. Фуражку он держал в руке и обмахивался ею.
 
      – Вот видите, даже и здесь зуммерят, – сказал он, прислушавшись к гудению комаров, положил фуражку на стол и протянул руку Артемьеву: – Апухтин.
 
      Артемьев встал и назвал себя.
 
      – Да сидите вы, – сказал военврач, – Только что прилетели?
 
      – Да.
 
      – Ночевать прислали?
 
      – Да.
 
      – Знают, что мы уже почти эвакуировались.
 
      – Эвакуировались?
 
      – Вперед эвакуировались, – улыбнулся Апухтин. – Поближе туда госпиталь передислоцировали, – неопределенно ткнул он рукой в стену юрты. – Всё отправили. Даже не знаю, чем вам укрыться. Тут ночи холодные.
 
      – Ничего, я шинелью, – сказал Артемьев. – Была бы койка.
 
      – Видно, так, – сказал Апухтин. – У меня тут сейчас осталось только четверо тяжелораненых. Из-за них, собственно, и задержался. С этим же самолетом, каким вы прилетели, с рассветом отправлю их в Читу, а сам двинусь на новое место. У нас еще некомплект: я и за начальника, и за главного хирурга. Что, не помогает одеколон?
 
      – Нет, – сказал Артемьев, – в первую минуту было легче, а сейчас опять горит.
 
      – Ничего не помогает, – кивнул Апухтин, – только терпение.
 
      – Я сегодня видел в Чите двух тяжелораненых, ваши?
 
      – Мои, вчерашние, – подтвердил Апухтин. – Правда, один вряд ли выживет, хоть я и очень старался. Летчики. А сегодня с утра уже пехота-матушка пошла.
 
      – А что, бои? – спросил Артемьев.
 
      Апухтин удивленно посмотрел на него, но, вспомнив, что капитан только что прилетел, коротко сказал, что японцы с утра перешли в наступление и к трем часам дня в госпитале было уже девяносто раненых.
 
      – И как раз передислокация! Три хирурга уже на новом месте, а я еще здесь, на старом. Как в книгах пишут – по локти в крови. Когда пришли, никого тут не застали?
 
      – Старшину. Он за чаем пошел.
 
      – Вот это замечательно!
 
      – Вы впервые? – спросил Артемьев. Он хотел спросить, впервые ли Апухтин на войне, но почему-то неуклюже спросил: – Впервые оперируете?
 
      Но Апухтин понял смысл его вопроса.
 
      – Нет, не впервые. Я был на Хасане. Но вообще-то наша хирургия дело всегда кровавое. Так что для нас в этом смысле на войне меньше разницы, чем для всех других. А вы впервые?
 
      – Впервые.
 
      – Останетесь здесь, в Тамцаке, или поедете на Хамардабу?
 
      – Должен ехать завтра утром. Вы не туда?
 
      Апухтин задумался.
 
      – Могу подвезти до госпиталя. Это немного в сторону, но оттуда можно с обратной санитаркой прямо на передовую.
 
      Апухтин взял одну из подушек, лежавших на застеленной койке, и перебросил ее на койку, где сидел Артемьев.
 
      – Ложитесь пока, до чая.
 
      Артемьев положил под голову подушку и натянул до подбородка шинель. Он лежал, закрыв глаза, и вспоминал зал Большого Кремлевского дворца в день торжественного выпуска в ту минуту, когда начальник их Академии имени Фрунзе от лица всех академий рапортовал, стоя в трех шагах от Сталина.
 
      «Академии Рабоче-Крестъянской Красной Армии окончили две тысячи сто сорок три человека, в том числе четыреста тридцать пять человек с отличием), – рапортовал начальник.
 
      Артемьев подумал тогда, что в числе четырехсот тридцати пяти человек, окончивших с отличием, есть и он, капитан Артемьев, и посмотрел на Сталина.
 
      Как ему показалось, Сталин, в свою очередь, с интересом смотрел на них, собравшихся в этом зале, смотрел внимательно и задумчиво.
 
      Каждый год две тысячи капитанов, майоров, полковников и комиссаров, окончив академии, проходили в этом зале перед глазами Сталина. Интересно, что думал он на этот раз, глядя на них, выпускников 1939 года? Знал ли он о их будущей судьбе больше, чем они сами? Артемьеву казалось – знал…
 
      – Вставайте, капитан!
 
      Спустив ноги на пол, Артемьев спросонья удивился тому, что огарок свечи на консервной банке стал не меньше, а наоборот, больше. Он потер глаза, встал и только теперь увидел, что рядом с ним стоит разбудивший его Апухтин в шинели и фуражке.
 
      – Надо ехать, – сказал Апухтин, – уже три часа.
 
      – Неужели утро? – сказал Артемьев и стал быстро надевать шинель.
 
      – В Москве еще вечер, – сказал Апухтин, – но мы с вами теперь монголы. – Он показал на стоявший на столе термос: – Выпейте.
 
      Артемьев нахлобучил фуражку и поднял воротник шинели – в юрте было холодно.
 
      – Ничего, поехали, не хочу вас задерживать.
 
      – Пейте чай, вам говорят.
 
      Апухтин сунул ему термос прямо в руки. Артемьев налил чая в крышку и, держа ее обеими руками, стал отхлебывать, с удовольствием чувствуя, как у него согреваются пальцы. Допив, он завинтил термос и огляделся, куда бы его деть.
 
      – Возьмите под мышку, – сказал Апухтин.
 
      Приоткрыв кошму, он вышел первым. Артемьев с термосом под мышкой и чемоданом в руке вышел вслед за ним.
 
      В степи светало. Темпо-синее небо вдали сделалось зеленоватым и на горизонте было отрезано от земли узкой желтой полоской зари.
 
      Около юрты стояла «эмочка». На переднее сиденье, рядом с шофером, усаживался Апухтин. Артемьев кое-как втиснулся на заднее сиденье – оно было загромождено чемоданами, двумя вещевыми мешками, двумя винтовками и касками.
 
      – Устроились? – повернулся к нему Апухтин.
 
      – Так точно.
 
      За юртой сразу же начиналась степь. Автомобильные колен тянулись во всех направлениях.
 
      Шофер Апухтина тоже решил оставить в степи свой автограф и поехал прямо по траве. Однако постепенно автомобильные колеи начали сходиться все ближе и ближе и наконец слились в дорогу с двумя резкими колеями, накатанными до глянца и уходившими вдаль, как две полосы рельсов. Между колеями вместо шпал была ровная полоса бурой земли, выжженной солнцем и уже потрескавшейся, несмотря на то что лето только начиналось.
 
      Вдоль дороги на восток тянулась цепочка телеграфных столбов с проводами, Артемьев заметил их еще вчера. «Верней, – подумал он, – не столбы тянутся вдоль дороги, а дорога – вдоль столбов». Именно эта прямо протянутая телеграфная линия свела воедино и потянула за собой все накатанные по степи колеи. Столбы были тонкие, иногда надставленные и обкрученные проволокой. Чувствовалось, что здесь на счету каждый кусок дерева.
 
      – Удивительное дело эта степь! – сказал Апухтин, полуоборачиваясь с переднего сиденья к Артемьеву, после того как они молча проехали с десяток километров, не встретив и не обогнав ни одной машины. – Я здесь около двух педель. Сначала было впечатление чего-то до того однообразного и унылого, что, кабы не военная служба, – сегодня приехал, а завтра обратно. Ни одного дерева! Листок сорвать и в пальцах помять – так нет его! Не с чего сорвать! Даже как-то угнетало в первые дни. А потом однажды встал пораньше и увидел рассвет. Рассветы и закаты тут необыкновенной красоты. Суровые места. И красота суровая, и климат. И расстояния. И народ сурового воспитания. Я уже больше двадцати монголов оперировал. И хотя бы один смалодушничал! Люблю помогать таким людям – молчаливым, без слезы. А вот и они сами, – оборвал себя Апухтин.
 
      Впереди, в стороне от дороги, что-то двинулось навстречу машине. Раздвинув мешавшие ему смотреть вещевые мешки и каски, Артемьев увидел небольшой караван: двух вьючных верблюдов, еще одного, впряженного в длинную, высокую арбу, и рядом – несколько всадников на низкорослых лошадях. Двое из всадников были мальчики, третий – старик в лисьей шапке, с редкой, длинной седой бородой. В арбе сидела женщина с грудным ребенком. Другая женщина шла рядом с арбой, держась рукой за край ее. Еще дальше, в степи, виднелся одинокий всадник и отара овец.
 
      – Откочевывают вглубь, на запад, – сказал Апухтин. – Приказ их правительства. Чтобы не пострадать. Степь большая, всю с воздуха не прикроешь. А японские летчики разбойничают, ужо несколько таких семейств расстреляли из пулеметов.
 
      – Ну-ка, выключи, – дотронулся Апухтин до руки шофера.
 
      Шофер выключил зажигание. Машина продолжала по инерции бесшумно катиться вперед. Апухтин открыл дверцу и высунулся наружу. Теперь, когда мотор был выключен, Артемьев ясно услышал гудение самолетов.
 
      – Свои, – сказал Апухтин, – идут к Халхин-Голу. Артемьев тоже выглянул. Высоко в небе шла шестерка бомбардировщиков и звено истребителей.
 
      – Поехали, – сказал Апухтин.
 
      – Сколько всего у вас было раненых? – спросил Артемьев.
 
      – Вчера к двадцати четырем часам было сто сорок семь. Это и монголов и наших. За ночь, наверное, еще прибавилось.
 
      – Ого! – сказал Артемьев.
 
      – Всех подробностей не знаю, – сказал Апухтин, – но, кажется, вчера было тяжело. Ведь выбрали же место, дьяволы! – со злостью добавил он. – На самом краю света! Пока еще сюда все подвезешь, хотя бы то же госпитальное имущество!
 
      На этот раз, уже не приказывая шоферу выключать мотор, он на ходу снова приоткрыл дверцу машины и проводил взглядом еще одну тройку истребителей, шедшую к Халхин-Голу.
 
      – Спать не хочется? – спросил он после молчания.
 
      – Нет, уже расхотелось.
 
      – А мне захотелось. Почти не спал сегодня. Протяните-ка мне одеяло!
 
      Артемьев подал ему лежавшее сзади сложенное вчетверо одеяло. Апухтин сложил его еще вдвое, пристроил между спинкой сиденья и боковым стеклом, снял фуражку, прислонился и тотчас же заснул.
 
      Шофер вдруг повел машину очень медленно.
 
      – Солончаковая полоса, небольшая, с километр, – тихо, через плечо, сказал он.
 
      Машина заскакала, как заяц, но Апухтин не просыпался. Вскоре они снова выехали на ровную дорогу.
 
      – А вон озера, видите, белеют, – тихо, опять через плечо сказал шофер. – Солончаковые. Пить воду нельзя – тухлая. Я один раз на таком озере уток был, а достать не мог. Как будто и воды немного, а солончак засасывает. И ноги ест. Тут редко где хорошие колодцы, – продолжал он. – Начинаешь рыть, до воды доходишь, а вода солончаковая. Разрешите закурить?
 
      – Курите.
 
      Весь следующий час они ехали молча. Уже не над дорогой, а в стороне и ниже, чем первый раз, прошли возвращающиеся самолеты. Теперь они шли не двумя группами, а вместе, но бомбардировщиков теперь было только пять и потребителей пять – двух машин не хватало.
 
      Артемьев долго смотрел на небо, ожидая, что сейчас появятся еще два самолета, догоняющие остальных, но они все не появлялись.
 
      «Может быть, прошли обратно где-нибудь стороной». Он еще пробовал обмануть себя, но в душе уже знал: одни вернулись, а другие не вернулись и уже никогда не вернутся. Это и есть самый простой ответ на вопрос, что такое война.
 
      – Подъезжаем, – громко сказал шофер.
 
      Теперь он не боялся разбудить Апухтина, – напротив даже, оторвав руку от руля, слегка потрогал его за плечо:
 
      – Подъезжаем, товарищ военврач первого ранга.
 
      Апухтин забросил на заднее сиденье одеяло и надел фуражку. Впереди возникли очертания нескольких юрт и двух больших палаток.
 
      Прошло еще несколько минут, и они въехали в госпитальный городок. Больших палаток было не две, как издали показалось Артемьеву, а три; для четвертой забивали колья, ее огромное темно-зеленое полотнище лежало на земле. Около юрт разворачивалась задом крытая санитарная машина. Апухтин сложил руки трубой и крикнул кому-то:
 
      – Эй, Соловьев, останови санитарку!
 
      Сайт арку остановили. Артемьев вылез из «эмки».
 
      – Товарищ военврач первого ранга, – отрапортовал, подходя к Апухтину, толстенький врач с двумя шпалами на петлицах. – Докладывает…
 
      – Вольно, вольно, Борис Григорьевич, сейчас поговорим, – перебил его Апухтин и повернулся к Артемьеву: – Садитесь вон в ту санитарку и поезжайте. И от души желаю больше не попадать в расположение вверенного мне госпиталя!
 
      И сразу же, не думая больше об Артемьеве, взял под руку толстенького военврача.
 
      – Теперь рассказывайте мне по порядку… – услышал Артемьев начало фразы.
 
      Захватив чемодан, он пошел к санитарной машине, намереваясь открыть задние дверцы и сесть внутрь.
 
      – Нет, нет, товарищ капитан, – сказал шофер, – вы туда не лезьте, там не прибрано. Садитесь в кабину. Я один. Фельдшер там остался. Там…
 
      Шофер сделал такой жест рукой, словно ему даже не хочется и объяснять, что значит ото «там».
 
      Артемьев сел в кабину, успев увидеть на подножке большее кровавое пятно.
 
      – В ногу раненный лейтенант ехал, – сказал шофер, заметив взгляд Артемьева.
 
      – Много сегодня раненых? – спросил Артемьев, когда госпиталь скрылся из виду.
 
      – Видимо-невидимо! – Шофер с нескрываемой горестью поглядел в глаза Артемьеву. – Просто, знаете, хоть плачь – как люди мучаются! Я, товарищ капитан, даже и на действительной не был, – шофер прикоснулся к гимнастерке, – всего две недели надел. Я по вольному найму в монгольской кооперации работал. И эти две недели тоже на водяной цистерне был. Только что и видел одну бомбежку! А со вчерашнего вечера, как на санитарку посадили, – четвертый рейс взад и вперед! Шестнадцать часов за баранкой сижу, глаза слипаются… А кровищи! Я раньше вида крови вытерпеть не мог. Если кто палец разрежет, меня тошнит.
 
      – Ну и что, все-таки привыкли?
 
      – Да ничего я не привык, – сказал шофер. – Но я же с машины в степь не убегу, раненых не брошу. А фельдшер говорит: «Давай помоги». Да я и сам вижу! И втаскиваешь их, стараешься. А им все-таки больно. Просто ужас какой-то, честное слово!
 
      Он снова посмотрел в лицо Артемьеву своими добрыми молодыми глазами и, словно извиняясь за все ранее сказанное, добавил:
 
      – Если бы я, конечно, был, как вы, военный человек… Хотя и, конечно, военный человек, – спохватившись, поправился он, – боец. А в общем, конечно, этот разговор лишний с моей стороны…
 
      Он устало потер рукой лицо, согнулся над баранкой, почти лег на нее и вдруг повернулся к Артемьеву:
 
      – Что, товарищ капитан, вылезем? Или как?
 
      – Почему вылезем?
 
      – А вон идут, – сказал шофер, – показывая через переднее стекло на небо и продолжая одной рукой вести машину. Артемьев тоже поглядел в переднее стекло ж увидел в небе три шедших навстречу и быстро увеличивавшихся самолета
 
      – Японцы, – не поворачивая головы, сказал шофер. – Они по дороге бьют, товарищ капитан. Так как же будем? А?
 
      – Что как жеЕхать надо! – со злостью не столько на шофера, сколько на самого себя за вдруг охватившее его чувство страха крикнул Артемьев. – Раненые вашу машину ждут, а мы ее бросим? Поезжайте!
 
      Шофер так и ехал, не останавливаясь. Он только сильней нажал на газ и еще ниже пригнулся к рулю. Самолеты с ревом велись над их головами. Артемьев едва успел со странным чувством удивления увидеть чужие, японские круги на крыльях и сообразить что все в порядке, что самолеты уже за их спиной, а они продолжают ехать, как впереди появились еще три самолета.
 
      Теперь шофер ничего не спрашивал. Вцепившись в руль, он гнал машину на предельной скорости. Когда самолеты оказались совсем близко, Артемьев дернул за козырек фуражки, крепче надвинув ее как будто она могла защитить голову от пулеметной очереди и делая это движение; не заметил, что у пронесшихся над ними самолетов были красные звезды на плоскостях.
 
      Шофер сбавил газ и вытер о гимнастку сначала одну, потом другую потную руку.
 
      Японец потому нас и не обстрелял.
 
      – Наши! – сказал он, улыбнувшись Артемьеву счастливой, усталой улыбкой.
 
      – Что наши?
 
      – Наши! Ястребки! Со звездами. Японец потому нас и не обстрелял
 
      – Правда наши?
 
      – А вы разве не видели? Наши. «И-шестнадцатые». Вы не подумайте товарищ капитан, – помолчав, сказал шофер, – я вам, как боец обязан сказать, потому что должен беречь командира. Даже летчики на землю ложатся. Я им воду возил аккурат в бомбежку. Видал!
 
      – Ничего, – сказал Артемьев, сердясь на себя за проявленную несдержанность. – Когда нужно будет, и мы ляжем. А сейчас необходимости не было, – добавил он тоном человека, который хорошо разбирается в таких вещах. – Сколько осталось до Хамардабы?
 
      – Километров тридцать. Только я ведь не на Хамардабу, товарищ капитан. Я, километр не доезжая, сверну влево к переправе.
 
      Артемьев хотел было ответить, что ничего, сделаешь крюк в километр, завезешь меня, – но вспомнил о раненых.
 
      – Ладно, слезу на перекрестке.
 
      Они поехали молча. Шофер начал клевать носом.
 
      – Остановите машину, – сказал Артемьев.
 
      Шофер удивленно поглядел на него, но машину остановил.
 
      – Вылезайте. Садитесь на мое место и поспите.
 
      – Не положено, товарищ капитан.
 
      – Я вожу машину, у меня есть права.
 
      Артемьев дотронулся до кармана гимнастерки, где у него действительно лежали любительские права.
 
      – Хуже будет, если на обратном пути заснете и раненых разобьете. Вылезайте! – повторил он уже повелительно.
 
      Шофер вылез. Артемьев подвинулся на его место, а шофер, обойдя машину кругом, сел на место Артемьева и положил себе на колени его чемодан. Несколько минут он недоверчиво следил за тем, как капитан ведет машину, потом успокоился, а успокоившись, мгновенно заснул.
 
      Артемьев не представлял себе, как выглядит место со звучным названием «Хамардаба», к которому они приближались, и даже не знал, что это такое: населенный пункт, развалины, долина, возвышенность?
 
      Когда они, но его расчетам (он не сразу посмотрел на спидометр), проехали около тридцати километров, ему показалось, что влево отходит какая-то дорога. Он уже собирался разбудить шофера, но сообразил, что эти слабо накатанные колеи не могут быть дорогой к переправе.
 
      Потом по степи справа, километрах в двух от дороги, прошли три броневика. Колеи все чаще ответвлялись влево и вправо от дороги, но ни одна из них не была сильно наезженной. Наконец он увидел сворачивавшую влево, хорошо наезженную дорогу и на ней ехавшую навстречу, к развилке, крытую санитарную машину. Он затормозил и тронул шофера за плечо:
 
      – Садитесь за руль. Приехали.
 
      Выскочив из машины, Артемьев принял от шофера чемодан и поставил его рядом с собой на дорогу.
 
      – Можете ехать, – сказал он, захлопывая дверцу кабины.
 
      Шофер приложил руку к пилотке, и машина тронулась. Когда стих шум мотора, Артемьев услышал негромкие далекие разрывы.
 
      Дорога впереди подымалась на пологий холм и скрывалась за ним. Дальше, в километре, виднелись оголенные вершины еще нескольких холмов.
 
      «Наверное, это и есть Хамардаба», – подумал Артемьев и, подхватив чемодан, зашагал по дороге.

Глава пятая

      Четырнадцатого мая 1930 года небольшой отряд японской пехоты и кавалерии, действовавший под прикрытием самолетов, перешел монгольскую границу со стороны Маньчжурии и напал на монгольские пограничные заставы у старого, полуразрушенного буддийского монастыря на берегу озера Буир-Нур и у сопки Номун-Хан Бурд Обо, восточной реки Халхин-Гол.
 
      Так начались военные действия в Монголии, которые впоследствии по именам этих географических пунктов – высоты Номун-Хан Бурд Обо, озера Буир-Нур и реки Халхин-Гол – фигурировали в японской печати как номуиханские события, а в сообщениях ТАСС – как вооруженный конфликт в районе озера Буир-Нур и реки Халхин-Гол.
 
      Монгольско-маньчжурская граница, трижды круто изогнувшись, образовала здесь как бы полуостров, с трех сторон окруженный маньчжурской территорией.
 
      С точки зрения успешного развертывания военных действий, переброски войск и снабжения их район Халхин-Гола предоставлял японцам большие преимущества. Ближайшая крупная станция КВЖД Хайлар находилась всего в ста двадцати километрах от этою района, а конечная станция второй строившейся японцами стратегической Халун-Аршанской дороги еще ближе – в шестидесяти, в то время как ближайшей станцией, с которой могли бы снабжаться советские и монгольские войска, была станция Борзя, в семистах километрах отсюда.
 
      В ночь на 28 мая сводный отряд 23-й японской дивизии, численностью в три тысячи штыков и сабель, с пулеметными частями, артиллерией и бронемашинами, скрытно сосредоточился в районе высот Номун-Хан Бурд Обо и Безымянной, две недели назад занятых японской разведкой.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5