Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Я вспоминаю

ModernLib.Net / Детективы / Сименон Жорж / Я вспоминаю - Чтение (Весь текст)
Автор: Сименон Жорж
Жанр: Детективы

 

 


Сименон Жорж
Я вспоминаю

      Жорж Сименон
      Я вспоминаю
      Роман
      Печатается с небольшими сокращениями
      Перевод Э. Шрайбер
      9 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт (Вандея)
      Мой дорогой мальчик!
      Мало ли событий произошло 13 февраля 1903 года? Забастовки, аресты анархистов, приезд иностранных государей в Париж, тираж лотереи... Стоит лишь покопаться в тогдашних газетах. А все-таки самые важные для меня, да и для тебя, события в тот день имели местом действия Льеж, улицу Леопольда, что соединяет Арочный мост с площадью Святого Ламбера.
      Точнее, это произошло в доме шляпника Сесьона, на третьем этаже.
      Направо - торговый дом "Озэ"; там делают и продают шоколад "Озэ". Кондитерское благоухание дает о себе знать за три дома до "Озэ" и преследует прохожего еще через три дома. Здесь продается не только шоколад. Можно купить и пирожное с кремом, десять сантимов штука. Немыслимо дорого! А три штуки - двадцать пять сантимов. Из-за этой скидки мы потом, когда нас станет четверо, будем покупать к столу три пирожных: от каждого отрезается по кусочку - выкраивается порция на четвертого едока.
      Итак, направо - дом "Озэ".
      Налево - магазин готового платья, вернее, три магазинчика подряд, и все они торгуют одним и тем же, переманивая друг у друга покупателей.
      Спору нет, улица Леопольда - одна из центральных, но за Арочным мостом уже начинаются предместья. На этой улице останавливаются трамваи, идущие из пригородов. Здесь торгуют зерном, грубой обувью- кожаной и деревянной, а также, само собой, готовым платьем.
      На всех трех магазинчиках - шары газовых фонарей; в их синюшном дрожащем свете перед каждым входом топчется по субъекту - черный сюртук, пристежной стоячий воротничок, торчащий чуть не на десять сантиметров, шляпа-котелок, нафабренные усы. У такого типа вечно стынут ноги, нос, пальцы рук. Он шарит глазами в толпе, выискивая главным образом мамаш с детьми. Карманы у него набиты грошовыми картинками, глядя на которые требуется угадать, "где сидит охотник" или "где спрятался болгарин". Понятия не имею, при чем тут болгары, но я долго собирал такие загадочные картинки, где вся загвоздка была в болгарах.
      Холод. Дождь. Липкий туман. Пять вечера, а все витрины уже освещены.
      У Сесьона выставлены дюжины шляп. В магазине люди растерянно смотрятся в зеркало, не в силах понять, нравится ли им собственное отражение. Поминутно проходят трамваи: зеленые следуют в Троз, Шене или Флерон, красные и желтые кружат по городу. Продавцы газет выкрикивают список номеров, выигравших в последней лотерее. Другие выкликают:
      - Баронесса Воган-десять сантимов! Кому баронессу Воган?
      Речь идет о любовнице Леопольда Второго*. Болтают, будто ее особняк связан подземным ходом с дворцом в Лекене.
      * Леопольд II (1835-1909) - король бельгийский в 1865- 1909 гг
      - Кому баронессу Воган?
      В доме Сесьона, на третьем этаже, в комнатке, которую освещает керосиновая лампа, молодая женщина, белокурая и растрепанная, надевает шляпку. Секунду помедлив, поправляет прядку и задувает лампу. На лестнице горит газовый рожок.
      Молодая белокурая женщина выбегает из узкой, приткнувшейся между двумя лавчонками двери и со всех ног спешит к площади Святого Ламбера. Она волнуется. Всё это так непривычно. Прохожие, задевающие и толкающие ее, ни о чем не догадываются.
      Крики газетчиков все громче... Через каждые пять метров - газовые фонари. Магазин "Большой универсальный". Потом другой, под вывеской "Вакселер Клаас". И третий, поскромней - "Новинка". Торговля тканями, галантереей, полотном, шерстью. Женщина входит в тепло. Здесь вкусно пахнет небеленым полотном.
      В "Большом универсальном" всегда толкучка и продавцы нарочно выкрикивают цены во всю глотку.
      А тут продавщицы неслышно скользят вдоль стеллажей. Сдержанно улыбаются, щупают сукна, шушукаются, пересмеиваются с видом заговорщиц.
      Та, которая сейчас вошла, тоже всем улыбается: она знакома со всеми девушками изо всех отделов. И не торчи у них над душой администратор, облаченный в сюртук, они тут же сбежались бы к ней. Все смотрят на ее большой живот. На лицах немой вопрос: "Скоро?"
      Анриетте Сименон вот-вот стукнет двадцать. Год тому назад она еще работала здесь в отделе галантереи и уволилась из "Новинки", когда вышла замуж. Тем самым она как будто поднялась по общественной лестнице на ступеньку выше. Но это уравновешивается ее нынешней бедностью. В магазине Анриетта уже чувствует себя посторонней, и от этого ей как-то не по себе.
      Отдел кружев. Пигалица продавщица, личико, как печеное яблоко, на щеках багровые пятна, раскосые японские глаза, крошечный черный шиньон, талия перетянута черным лакированным ремнем так туго, что фигура напоминает восьмерку.
      Вот она заметила Анриетту. Привычно покосилась в сторону кассы администратора не видать.
      Подруги целуются над образцами кружев.
      - Сегодня вечером?
      - Не знаю... Дезире приходит не раньше семи.
      - Погоди...
      Надо обслужить покупательницу. Потом Валери устремляется к главной кассе и о чем-то тихо говорит с заместителем управляющего господином Бернгеймом. Он оборачивается, смотрит издали на свою бывшую продавщицу.
      - Подожди меня у выхода. Я только оденусь. И вот обе, взявшись под ручку, спешат по улице. Валери года двадцать три, а может, и все двадцать семь - не разберешь: у женщин такого типа нет возраста.
      - Сперва надо предупредить акушерку. Ты как, можешь идти помаленьку?
      Они торопятся. Уже почти стемнело. Улицы вымощены неровным булыжником.
      "Третий этаж. Два звонка".
      Они звонят два раза. Спускается акушерка в шлепанцах.
      - Буду через час.
      По дороге Валери уговаривает:
      - Вот увидишь, Анриетта, ничего такого страшного тут нет!
      - Я все думаю, может, съесть чего-нибудь...
      Приторно-шоколадный запах. Валери затаскивает спутницу в кондитерскую "Озэ" и выбирает ей пирожное.
      Вверх по лестнице идти куда трудней.
      - Я все думаю, не забыла ли чего. Как будто все есть, что нужно. Валери, может, сразу положить новые простыни?
      Кухня, спальня. Над кроватью портрет почтенной старой дамы с несколько высокомерным лицом. Это мать Анриетты; разорившись, она жила на несколько франков в день, но никогда не выходила из дому без перчаток и капора, а если к ней звонили в дверь, спешила поставить на огонь пустые кастрюли.
      - Лучше внушать зависть, чем жалость, дочь моя. Все равно помощи не дождешься!
      Она умерла. Анриетта, тринадцатый ребенок в семье, одна оставалась с ней до последнего вздоха. В шестнадцать девушка сделала себе высокую прическу, удлинила юбку и явилась к заместителю управляющего магазином "Новинка" господину Бернгейму.
      - Сколько вам лет?
      - Девятнадцать.
      Валери из соседнего отдела стала ее ближайшей подругой.
      Как-то раз Анриетта приметила у выхода высокого застенчивого парня, скромно одетого, с острой бородкой.
      - У него красивая походка.
      Росту в нем метр восемьдесять пять.
      Анриетта совсем крошечная, голова из-за немыслимо пышных волос кажется непропорционально большой, как у куклы.
      Она еще носит траур. На ней черная креповая накидка чуть не до пят.
      Ночует Анриетта у сестры, которая замужем за богатым бакалейщиком. У них двое детей, Анриетта присматривает за ними по вечерам вместо няньки.
      Валери волнуется куда больше подруги.
      - Уверена: он ходит сюда из-за тебя. Валери принимает на себя роль посредницы.
      - Его зовут Дезире. Дезире Сименон. Двадцать четыре года. Служит бухгалтером в страховой компании.
      До сих пор Дезире пропадал вечерами в благотворительном обществе: он участник любительского кружка - суфлер. На службе к его услугам пишущая машинка, поэтому он еще и перепечатывает роли.
      Дезире представился старшей сестре Анриетты и ее мужу - бакалейщику Вермейрену. Оба нашли, что у молодого человека нет будущего.
      Тем не менее Дезире и Анриетта поженились.
      Скоро он придет. Уже идет - как всегда, неторопливым упругим шагом, с размеренностью метронома переставляя длинные ноги.
      - Боже мой, Валери!.. Дезире пришел! К счастью, акушерка следует за ним по пятам и выставляет его за дверь.
      - Идите-ка погуляйте. Когда все закончим, я вам посигналю в окно лампой.
      Витрины, одна за другой, скрылись за железными шторами. Растаяли в темноте замерзшие зазывалы из магазинов готового платья. Трамваи проходят реже, зато грохоту от них больше.
      По соседним улочкам разбросаны несколько кафе, прячущиеся за матовыми стеклами или кремовыми шторами. Но Дезире ходит в кафе только по воскресеньям, в одиннадцать утра, и всегда в одно и то же - в кафе "Ренессанс".
      Он уже поглядывает на окна. Забыл думать о еде. То и дело лезет в карман за часами. Разговаривает сам с собой.
      В десять на улице, кроме него, ни души.
      Дважды он поднимался наверх. Прислушивался и убегал со сжавшимся от ужаса сердцем.
      - Простите, господин полицейский...
      Полицейский торчит без дела на углу под рекламой, изображающей огромные часы с неподвижными стрелками.
      - Не будете ли вы любезны сказать, который точно час?
      И смиренно, с вымученной улыбкой поясняет:
      - Когда ждешь, да еще ждешь такого события, время ужасно тянется! Представляете себе, моя жена... У нас с минуты на минуту будет ребенок.
      Время от времени мимо, подняв воротник, кто-нибудь проходит, и шаги еще долго слышны в лабиринте улиц. Под каждым фонарем, каждые пятьдесят метров,- желтый круг света, а по нему - косые штрихи дождя.
      - Ужасно, что никогда до последней минуты не знаешь...
      - Когда мы ждали нашего третьего...- начинает полицейский.
      Дезире без шляпы, но он этого не замечает. Он носит целлулоидные манжеты; при каждом движении они сползают на руки.
      Двадцать пять лет. Пачка папирос докурена, а идти за новой слишком далеко.
      - Вдруг акушерка забыла про лампу!..
      В полночь полицейский, извинившись, уходит. На улице теперь ни прохожих, ни трамваев, только звук далеких шагов и запираемых дверей.
      Наконец-то сигнал лампой!
      Ровно десять минут первого. Дезире Сименон срывается с места как бешеный. Длинноногий, он перепрыгивает чуть ли не через целые лестничные марши.
      - Анриетта!
      - Тс-с! Не надо шуметь.
      И тут из глаз у него брызжут слезы. Он сам не понимает, что делает, что говорит. Боится прикоснуться к младенцу.
      Анриетта в постели, только что застеленной простынями, которые она сама вышивала к этому дню. Она слабо улыбается.
      - У нас мальчик.
      А он, отбросив ложный стыд, не обращая внимания на Валери и акушерку, говорит ей сквозь слезы:
      - Никогда, никогда не забуду, что ты дала мне счастье, какое только женщина может принести мужчине.
      Я помню эти слова наизусть - мама мне их часто повторяла. Она, не без иронии, поминала их и отцу в минуты размолвок.
      Я родился в пятницу, 13 февраля 1903 года, в десять минут первого.
      - Который час? - спросила мама, на мгновение вырвавшись из забытья. Ей ответили.
      - Боже, он родился в пятницу тринадцатого! Не надо никому об этом говорить.
      Она упросила акушерку молчать, и та ей пообещала.
      Вот почему в понедельник, придя вместе со своим братом Артюром в муниципалитет регистрировать мое рождение, отец с невинным видом продиктовал:
      - Родился в четверг двенадцатого февраля.
      Такова, милый Ман, главная страница моей жизни: мне ее много раз рассказывали твой дед, бабка и славная Валери.
      Я говорю - Ман, потому что сейчас, в декабре 1940 года, тебя зовут именно так. Вернее, ты сам придумал себе это имя - Ман: тебе всего девятнадцать месяцев и ты еще не в силах выговорить "Марк".
      Твоего деда, высоченного Дезире с такой красивой походкой, тебе не придется увидеть: он давно умер, но я все-таки постараюсь, чтобы ты его полюбил.
      На собак, кошек, коров, лошадей и цирковых слонов ведется родословная. Но что толку? Они понятия о ней не имеют, и, в сущности, их генеалогия - просто способ набить им цену.
      Некоторые люди тоже обладают родословной и кичатся ею - дескать, их-то предков никогда не держали ни на цепи, ни в клетке; но трудно отнестись с полным доверием к их дворянским грамотам.
      А я, за неимением генеалогического древа, попытаюсь описать тебе среду, из которой ты вышел.
      Как я уже сказал, сейчас декабрь. Говорят, Сименоны родом откуда-то из-под Нанта, но никаких доказательств у меня нет. Слышал я об этом от моего деда - я тебе о нем еще расскажу.
      - Наш предок, капитан наполеоновской армии, во время русской кампании был ранен, при отступлении застрял на одной ферме в Лимбурге, где его подлечили, и он женился на хозяйской дочке.
      Я предпочел бы, чтобы наш предок и впрямь оказался капитаном, как подобает персонажу семейной хроники, но не исключено, что он был простой солдат,- и это ничего не меняет. Ничто не изменится и в том случае, если он женился не на хозяйской дочке, а на служаночке!
      И все-таки, хотим мы этого или не хотим, от Нанта нам никуда не уйти: писать свою хронику - и то я начинаю в Вандее, в Фонтене-ле-Конт.
      Сейчас война, не очень-то, впрочем, обычная. В союзе с англичанами мы дрались против немцев. Точнее, немцы нас побили. Теперь они здесь, а англичане продолжают воевать.
      Эту историю я расскажу тебе как-нибудь в другой раз: она отчасти и история твоего рождения, твоих первых шагов.
      Так или иначе, нам пришлось бросить наш дом в Ниёльсюр-Мер, неподалеку от Ла-Рошели: там нас слишком часто навещали английские бомбардировщики.
      Мы обосновались в Фонтене-ле-Конт, в доме, который принадлежит не нам. Мебель, чашки, стаканы - и те не наши. Это все равно как влезть в чужие ботинки.
      А ты этого не замечаешь.
      Сегодня после завтрака мы с мамой водили тебя гулять. Шел дождь. На тебе был голубой непромокаемый плащ с капюшоном, который тебе явно велик. Но с резиной теперь трудно - война!
      Я купил тебе книжку с картинками.
      Ты узнал корову, собаку и прочих животных, а потом сказал мне:
      - Не хочу!
      Посмотрел на меня и добавил, имея в виду собственное поведение:
      - Нехорошо!
      Нехорошо говорить отцу: "Не хочу!.." Не беспокойся! Что-что, а уж почтение к старшим я тебе прививать не собираюсь. Я сам достаточно настрадался от того, что в меня пытались вселить это самое почтение ко всем и вся - даже к тому, что никакого почтения не заслуживает. А все потому, что родился я в доме Сесьона, на третьем этаже,- кухня да спальня, ни воды, ни газа, и мама моя была продавщицей в "Новинке", в отделе галантереи, отец же всю жизнь оставался мелким служащим в страховой конторе.
      Только не произнеси этого слова "служащий" при твоей бабке. Говори "доверенный служащий". В конце концов, это то же самое, но ей так приятнее, а у нее в жизни было слишком мало радостей, чтобы лишать ее еще и этого удовольствия.
      10 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт
      В воскресенье утром мой отец встал затемно. Зажег лампу, взял из стенного шкафа на лестнице два ведра и, стараясь не шуметь, пошел за водой на второй этаж, где был кран.
      - Господи, Дезире... - вздохнула мама.
      Для нее это была сущая мука. Видеть, как мужчина, человек умственного труда, не жалея воды, трет пол, выжимает тряпку, моет оставшуюся с вечера посуду, а потом, в мыльной пене по локоть, стирает мои пеленки, ей было невмоготу: это шло вразрез со всеми ее представлениями о приличиях.
      Кухня и спальня - дел там хоть отбавляй, от человеческого тепла квартирка быстро согревается. Обычный будильник ухитряется оживлять все пространство своим тиканьем. При малейшем сквозняке пламя в камине начинает гудеть; время от времени что-то тихо потрескивает-такое услышишь только в подобных комнатенках. У нас, например, в пору моего детства, это потрескивание в самые неожиданные моменты издавал шкаф "под дуб".
      - Господи, Дезире...
      Когда первые трамваи продребезжали по улице, голубеющей в предутреннем сумраке, квартирка уже пахла чистотой и отец расстелил на полу старое, в коричневых разводах покрывало-оно у нас называлось "субботнее".
      Дело в том, что по субботам делают генеральную уборку. Мама опускалась на колени и терла пол песком. После этого до воскресного утра по полу не ходили-для того и расстилалось покрывало.
      Потом отец вымылся сам. Он нарядился в мундир Национальной гвардии грубое синее сукно, красный кант-и надел невероятную шляпу-нечто среднее между закругленным сверху цилиндром и необычайно высоким котелком, как тебе больше нравится, увенчанное красновато-коричневыми с золотым отливом перьями; этот султан весьма напоминал петушиный хвост.
      Несмотря на высокий рост, отцу пришлось встать на стул ("Дезире, подстели газету!"), чтобы снять со шкафа свое оружие - винтовку системы Маузер с латунным колпачком на дуле.
      - Ты вернешься к приходу своей матери?
      Отец, снаряженный как на войну, дождался акушерки, возвестившей о своем появлении двумя звонками, и ушел.
      На Баварской площади, по ту сторону Арочного моста, он встретился с другими гвардейцами. По-воскресному принаряженные люди шли мимо них слушать обедню в церкви св. Фольена. На перекрестках тесных улочек голубятники тревожно следили из-под козырьков за полетом голубей: чьи взлетят выше?
      - Национальная гвардия, становись!
      Вот и капитан. Крошечный рост; мирная профессия - архитектор; лохмат, как спаниель; горласт, шумен; пять десятков горе-солдат, а вокруг них ребятня со всего квартала. Мой отец на голову выше остальных и портит весь строй.
      - Смирр-на! На крраа-ул!
      В одиннадцать учение кончено. Большая часть гвардейцев - ни дать ни взять школьники по звонку на перемену - устремляется в ближайшее кафе. К полудню усы у всех пропитаются приторным запахом спиртного - этот запах неотделим от воскресенья.
      А мой отец идет к обедне. Живет он на другом берегу, на улице Леопольда, но по воскресеньям всегда возвращается в родной приход, в церковь святого Николая. У Сименонов там своя скамья, последняя в ряду. Она самая удобная - с высокой деревянной спинкой. Скамья принадлежит Братству святого Роха. А вот, возле колонны, статуя самого святого, с псом у ног и кровоточащим коленом. И не кто другой, как мой дед, с пышными седыми усами, ходит во время воскресной службы по рядам, собирая звякающие монетки в медную кружку на длинной деревянной ручке.
      Потом он возвращается на свою скамью, пересчитывает монетки и опускает их одну за другой в щель скамьи, под которой устроено нечто вроде сейфа.
      Мой отец никогда не преклоняет колена: ему тесно в узком пространстве между скамьями.
      Несмотря на то, что я появился на свет только позавчера, он не отменит воскресного утреннего визита к родителям. И никому из его братьев и сестер в голову не придет пренебречь этой обязанностью; позже, когда я уже научился ходить и нас, двоюродных братьев и сестер, потомков старого Кретьена Сименона, стало уже тридцать два человека, мы каждое воскресенье тянулись на улицу Пюи-ан-Сок.
      Эта тесная улочка - одна из самых старых в городе, на ней бойкая торговля; трамвай идет почти впритирку к тротуару, поэтому что ни день несчастный случай.
      Мой дед - шляпный мастер. У него темноватая лавка, все украшение которой составляют два высоких мутных зеркала. В сумрачной подсобке выстроились в ряд шляпные болванки.
      Проходить через магазин не велено. Все шли узким, беленным известкой коридором. Он вел во двор, где пахло гнилью и бедностью.
      Кухней служило большое помещение, застекленное с одной стороны - там было бы светло, не будь на стеклах красно-желтого налета.
      В глубине, в кресле - Папаша, отец моей бабки. Кожа да кости, вылитый отощавший медведь, весь ушел в себя. Руки длинные, чуть не до земли. Лицо кремнистое, без всякой растительности, глаза пустые. Огромный рот, огромные уши.
      - День добрый, дети!
      Он различает всех по походке. Все по очереди касаются губами его шершавой, как наждак, щеки.
      Испеченные накануне двухкилограммовые хлебы ждут, пока соберется все семейство, все женатые и замужние дети. По воскресеньям каждый сын и дочка получают по хлебу.
      Рассаживаются за длинным столом, накрытым коричневой клеенкой,- здесь долгие годы сидели тринадцать детей.
      На плите томится неизменная вареная говядина.
      - Как здоровье Анриетты? Около двух зайду ее проведать.
      У моей бабки, госпожи Сименон, тот же кремнистый цвет лица, что у Папаши, да и характером она сущий кремень. По-моему, ни разу в жизни ни приласкала меня. Никогда я не видел ее небрежно одетой, - впрочем, нарядной тоже. Платье на ней всегда серое, цвета графита. Волосы серые. Руки серые. Единственное украшение - медальон с портретом рано умершей дочки.
      Это стопроцентная валлонка, дочка и внучка шахтеров. Шахтером был и Папаша, поэтому кожа у него вся в маленьких синих точечках.
      Все молчат. Сходятся в кухне, но разговаривать никому не хочется.
      Без десяти двенадцать. Отец поднимается, берет свой хлеб, винтовку и уходит.
      Проходя мимо кондитерской, там, где тротуар совсем уж сужается, он вспоминает, что сегодня воскресенье, что у них обедает Валери, и покупает рисовый пудинг за двадцать пять сантимов.
      По дороге уже попадаются дети в масках и с картонными накладными носами: сегодня первый день карнавала.
      А моя мама спрашивает Валери, пришедшую ее навестить:
      - Ты-то как думаешь, будет война?
      Это было в 1903 году. О войне говорили часто. Такие разговоры сопутствовали всему моему детству. По вечерам, когда отец при свете лампы читал вслух, мама всхлипывала и глаза у нее краснели.
      А отец каждое второе воскресенье ходил в мундире Национальной гвардии на учения, на площадь Эрнеста Баварского*.
      Потом, в 1914 году, когда началась первая мировая война, национальных гвардейцев, охранявших бойни, отправили по домам, да еще посоветовали побросать в реку с моста Брессу винтовки и патроны.
      Прошлой ночью английские самолеты пролетали над Фонтене каждые десять минут. Куда они? На Бордо? На Ла-Рошель, где у нас дом? Не знаем. Знаем только, что эти самолеты до отказа набиты бомбами, которые где-нибудь да сбросят, и тогда будет много убитых - мужчин, женщин, детей. А может, это были бомбы для нас?
      Ты спал. Мы спали. А наутро, во время завтрака, радио передало, что неподалеку от Бордо разрушен железнодорожный мост, по нескольким городам нанесен бомбовый удар и ПВО Ла-Рошели всю ночь вело огонь.
      Как всегда по утрам, я пошел в комиссариат отметиться. Твоя мама оденет тебя и тоже туда пойдет. Мы обязаны отмечаться в комиссариате каждый день и не имеем права выезжать за пределы коммуны. Почему? Потому что мы бельгийцы.
      Иностранцы, лица без подданства и евреи считаются подозрительными лицами.
      Чтобы купить тебе молока, нужна карточка. Хлеб, сахар, мясо, масло только по карточкам.
      В Германии два миллиона заключенных мучаются от голода и холода. В мире - миллионы безработных: На Лондон и другие крупные английские города каждую ночь сбрасывается около тысячи тонн зажигательных и фугасных бомб. В морях корабли охотятся друг за другом и топят друг друга.
      Продовольственные нормы сократились настолько, что из-за недоедания тысячи детей гибнут от малейшей болячки или на всю жизнь остаются калеками. Люди отнюдь не бедные - и те ходят дома в пальто: нет ни угля, ни дров.
      * Названа так в честь Эрнеста, герцога Баварского, принявшего духовный сан и бывшего в 1581-1584 гг епископом Льежским
      И все-таки каждый как ни в чем не бывало устраивает свои дела, обмозговывает свои повседневные заботы.
      Быть может, когда ты вырастешь, об этой войне будут говорить как о самой грандиозной в истории человечества (вечно так говорят, а потом ухитряются учинить нечто еще похлеще).
      Сегодня мы в Фонтене.
      Может быть, завтра нас вышлют отсюда в Бельгию, в Польшу, в Африку. Дадут двадцать четыре часа на сборы, разрешат взять пятьдесят килограммов багажа, и все, что стоило нам таких усилий, останется позади.
      Целые народы перегоняют с места на место. Людей тасуют по расовому признаку. Одних отправляют сюда, других - туда на том основании, что они, мол, евреи или коммунисты.
      Не исключено, что скоро белокурых будут селить с белокурыми, черноглазых - с черноглазыми, высоких отдельно, коротышек опять-таки отдельно.
      Неслыханно! Бедная моя мама двадцать лет страдала, думая о возможной войне. Она пережила их две. И это еще не конец. И ничего не меняется.
      Держу пари: спроси кто-нибудь у моей матери, какой день был самым тяжелым в ее жизни, она не назовет ни август 1914 года, ни дату прошлогодней бомбежки, когда разнесло ее дом, ни даже смерть отца.
      Самое тяжелое ее воспоминание - это воскресенье, о котором я веду речь. Квартирка над лавкой Сесьона. По улице шествуют ряженые. Комната набита родственниками: сестры, невестки, братья, девери наклоняются над моей кроваткой. Валери притулилась в углу.
      Наконец появляется моя бабка - для такого случая она снизошла до того, что перешла мосты. Все смолкают. У бабки каменное лицо. Она брезгливо осматривает ребенка.
      Наконец пугающе спокойный голос изрекает неподлежащий обжалованию приговор:
      - Экий урод!
      Все молчат. Мама в постели не смеет даже заплакать.
      А бабка Сименон авторитетно - сама тринадцать человек детей родила! добавляет:
      - Весь зеленый!
      Итак, объявлена другая война, беспощадная, но без убитых, без знамен, без музыки и лавров.
      В сером платье и при медальоне, в серых перчатках, в капоре бабка мать тринадцати детей - перешла мосты, чтобы увидеть сына чужачки, хлипкой растрепанной девчонки, бесприданницы, родом с другого берега Мааса, и даже не из Льежа, да еще говорящей со своими сестрицами на непонятном языке.
      Как смеет эта самая Анриетта занимать, хотя бы только по утрам в воскресенье, место в кухне на улице Пюи-ан-Сок?
      В пять лет, когда умер ее отец, она ни слова не знала по-французски.
      На каком же языке она говорила? Да ни на каком. Фамилия ее отца Брюль, родился он в Херцогенрате, в Германии, почти на самой границе. Ее мать звали Лойенс ван де Веерт, она родилась в Голландии, тоже где-то на границе. На границе, где сходятся Голландия, Германия и Бельгия, где один и тот же дом стоит на землях двух стран, а из окна его, по ту сторону Мааса, виднеются земли третьей.
      Дом ее родителей так и стоял на стыке бельгийского и голландского Лимбурга; она говорила на смеси всех наречий.
      Сименоны - шляпные мастера. Кретьен Сименон поездил по Европе подмастерьем, а теперь он - коммерсант, и его лавка - неотъемлемая принадлежность улицы Пюи-ан-Сок. А шахтер - чем не ремесло?
      Люди они крепкие, из народа. Небогаты? Что ж, на жизнь хватает, а Дезире даже выбился в люди умственного труда. Живут по ту сторону Мааса, любят говорить по-валлонски. Сименоны - люди негордые. Зато уж гордецов не терпят.
      А эта девчонка Анриетта, кто она такая? Простая продавщица, а нос задирает, двух шагов от дома не сделает, не напялив шляпки да перчаток.
      Ее братья и сестры - все зажиточные торговцы. Один живет в Хасселте, другой - в Сен-Лосонаре, а муж Марты Вермейрен - один из самых богатых бакалейщиков в городе.
      Но эти люди - не из их квартала. Такие где угодно пристроятся, хоть за границей, и будут благоденствовать, говорить между собой по-фламандски и еду готовить по-своему.
      Мамаша Сименон предупреждала Дезире:
      - Если хочешь, женись на ней. Но посмотришь, чем она будет тебя кормить.
      Что за человек был этот Брюль, которого никто не знал и даже Анриетта почти не помнит?
      Бургомистр Херцогенрата, он перебрался в самую низменную часть Лимбурга, в Нериттер, и завел ферму.
      Почему ему там не сиделось? Зачем он с тринадцатью детьми (у него тоже было тринадцать детей) переселился в Херстал и принялся торговать лесом?
      Сименоны не из тех, кто скачет с места на место и кидается от ремесла к ремеслу. Перемены вообще кажутся им подозрительными. За что взялся, того и держись, будь ты чиновник, столяр или шляпник, бедняк или богач.
      Семейство Брюлей в Херстале разбогатело. Было у них чуть не четыре баржи, возившие по каналу лес, а в конюшне полно лошадей. Старший сын Альберт участвовал в дворянских охотах. А в это самое время его брат, сорвиголова Леопольд, работал в Спа официантом в кафе.
      Уж официантов-то среди Сименонов не бывало!
      Да и пьяниц тоже! А вот Брюль-отец пристрастился к спиртному. И в один прекрасный день спьяну поручился по векселю друга.
      Через три месяца все пошло с молотка - и баржи, и лошади, все вплоть до барашка - живой игрушки моей мамы.
      Но и тут они остались такими же гордецами. Пустые кастрюли на огонь ставили, чтобы пустить людям пыль в глаза. Может быть, и маргарин вместо масла покупали!
      А все эти надутые братья и сестры, помогли они Анриетте, тринадцатой, младшенькой, когда она осиротела? Может, приданое ей собрали, с чем замуж выйти?
      Куда там! Ее братец Альберт - он человек заметный в торговле лесом и фуражом, женат на аристократке! - этот самый Альберт забрал у нее даже остатки старинной фамильной мебели, а ей взамен отдал убогую дешевку.
      - Я вам говорю, он весь зеленый! Если хотите меня послушать, бегите скорей за доктором!
      Затем мамаша Сименон на несколько минут присаживается - пусть никто не скажет, что она в гостях у невестки даже не присела! От пудинга, оставшегося с обеда, она отказалась. Когда сын выходит на лестницу ее проводить, мать вздыхает:
      - Бедняга Дезире! Что-то у меня душа не на месте...
      В пять, когда карнавал уже разгулялся в полную силу и улица Леопольда вся расцвечена конфетти, а деревянные трубы и дудки надсаживаются что есть мочи, доктор Ван дер Доте ставит на стол свой чемоданчик и начинает меня выстукивать.
      У меня бронхит. Отец мечется по улицам в поисках аптеки. Мама плачет, а Валери всхлипывает, пытаясь улыбнуться. Отец возвращается запыхавшись, в руках- пузырьки с лекарствами. Он обходит молчанием визит свекрови-как-никак сам с улицы Пюи-ан-Сок.
      Он хочет поставить воду на плиту.
      - Оставь! Валери все сделает.
      Мой отец не знает, куда себя деть - в нем же метр восемьдесят пять росту.
      11 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт
      Утро, двадцать минут девятого. Соседка и не глядя на часы могла бы назвать точное время: лавочники, отпирающие свои лавки, знают наверняка, в срок они отодвигают засовы или с опозданием: долговязый Дезире проходит по улице, до того ритмично переставляя длинные ноги, словно мерит ими бег времени. По дороге он ни разу не остановится. Ни люди, ни предметы его как будто не интересуют, но с лица не сходит лучезарная улыбка. Он воспринимает, улавливает все: чуть слышные запахи, малейшее изменение влажности в воздухе, дальние звуки, движущиеся пятна солнца на тротуаре. Даже вкус у папиросы, которую он курит каждое утро, день ото дня меняется, хотя это всегда один и тот сорт - папиросы "Луксор" с пробочным фильтром.
      Одет он в пиджак, наглухо застегнутый на четыре пуговицы, очень длинный, совершенно неприталенный. Материал черный или темно-серый. Красивые карие блестящие глаза, крупный нос, вздернутый, как у Сирано*, и закрученные вверх усы. Он носит узкую бородку, волосы откидывает назад, и лоб из-за начинающихся залысин кажется выше.
      * Имеется в виду Сирано де Бержерак (1619-1655), французский писатель, герой одноименной пьесы (1898) Эдмона Ростана (1868-1918).
      - Это лоб поэта! - говорит мама.
      Она сама выбирает ему галстуки. Яркие цвета вызывают у него отвращение: это вульгарно. Изысканны только оттенки сиреневого, фиолетового, бордового, мышино-серого с мелким рисунком, в чуть заметных узорах.
      Когда галстук куплен - по одному на каждый день рождения отца,- его натягивают на целлулоидный каркас, и отныне он всегда будет как новенький, словно вырезан из жести или просто нарисован на крахмальной манишке.
      Дезире неизменно приходит на улицу Пюи-ан-Сок к тому часу, когда торговцы раскладывают товар и, не жалея воды, моют тротуар у входа в свои магазины. Мой дед стоит на пороге шляпной лавки, в руке- пенковая трубка.
      - Доброе утро, отец.
      - Доброе утро, сын.
      Говорить им не о чем, но Дезире непременно постоит минутку рядом с Кретьеном Сименоном. Их знает вся улица. Всем известно, что Дезире больше не живет на улице Пюи-ан-Сок, что он женат и служит где-то в районе улицы Гийомен. Все одобряют его за то, что он зимой и летом каждое утро навещает родителей.
      - Пойду поздороваюсь с мамой...
      Соседняя лавчонка называется "Кукольная больница". В витрине полно кукол всех размеров. Старый Кранц курит немецкую фарфоровую трубку; он тоже, как старик Сименон, стоит на пороге.
      По утрам эти старики смахивают на двух мальчишек, собирающихся в школу. Дезире уже вошел в дом - значит, пора.
      Утюги уже греются, шляпы ждут. У Кранца сладко пахнет разведенным клеем и на рабочем столе громоздятся кукольные руки, ноги, головы. В дверях, в доме напротив, вытирая о передник белые руки, появляется булочник. Он щурится на солнце.
      Дезире затворяет за собой застекленную дверь кухни. Мать одна; он ее целует, она его - нет. Она не целует никого со дня смерти дочки, той самой, чей портрет носит в золотом медальоне.
      Несмотря на ранний час, волосы у матери аккуратно причесаны и забраны назад; в ситцевом клетчатом переднике вид у нее такой же опрятный, как в выходном платье. Она умеет не терять невозмутимости и достоинства ни за чисткой овощей, ни за мытьем посуды, ни по пятницам, когда наводит блеск на медные кастрюли. И на кухне, где толчется столько народу и выросло столько детей, всегда образцовый порядок.
      Папаша, воспользовавшись приходом внука, поднялся с кресла и улизнул во двор. Слепота не мешает ему расхаживать по дому и окрестным улицам, где все узнают его, как узнавали бы старого домашнего пса.
      - Как вкусно пахнет! - роняет Дезире.
      Пахнет действительно вкусно, а Дезире - изрядный лакомка, но, кроме того, ему еще хочется доставить матери удовольствие.
      Бульон уже на огне. Он каждое утро стоит на огне еще до того, как поднимется семья.
      Печь была сложена для Сименонов по особому заказу в те времена, когда в доме было тринадцать детей, тринадцать ненасытных утроб, - в этой семье каждый, распахивая дверь на кухню, испускал, как боевой клич, громовое: "Есть хочу!"
      Хотели есть в любое время - в десять утра, в четыре пополудни, - и каждый в начале трапезы отрезал и клал возле своей тарелки пять-шесть ломтей хлеба.
      В плите есть духовки с поворотными противнями - там можно печь пироги диаметром в полметра.
      С утра до вечера поет чайник, рядом с ним-белый эмалированный кофейник в синих цветах, с носиком, от которого с незапамятных времен отбит кусочек.
      - Хочешь чашку бульона?
      - Да нет, мама...
      "Да нет" значит "да".
      Дезире только что позавтракал яйцами и шпиком. Тем не менее, сдвинув шляпу на затылок, он принимается за бульон, потом съедает кусок пирога, который оставили для него с вечера.
      Мать не садится. Она вообще никогда не присаживается к столу-ест стоя, между делом.
      - Что сказал доктор?
      По звуку ее голоса сразу ясно, что нечего и пытаться схитрить. Молоко жидковато.
      - Ну, кто был прав?
      - Она всю ночь проплакала.
      - Я так и знала, что она слабенькая. Сам видишь.
      Часы... Дезире то и дело поглядывает на стрелки. Время его рассчитано до минуты. Ровно без четверти девять ему нужно перейти через Новый мост - там пневматические часы, они на две минуты спешат. Без пяти девять он на перекрестке бульваров Пьерко и Д'Авруа, без двух - в своей конторе на улице Гийомен, за две минуты до остальных служащих, к приходу которых должен отпереть дверь.
      - Что ты вчера ел?
      По правде сказать, верзила Дезире предпочитает разварное мясо, жареную картошку, горошек и засахаренную морковь. А его жена-фламандка любит только жирную свинину, тушенную с овощами, салат из сырой капусты, копченую селедку, острые сыры и шпик.
      - Умеет она хоть картошку-то жарить!
      - Уверяю вас, мама...
      Ему совсем не хочется огорчать мать, но он с удовольствием ответил бы, что Анриетта жарит картошку ничуть не хуже, чем...
      - Ты не принес воротнички?
      Забыл. Раз в неделю женатые сыновья приносят матери пристежные воротнички, манжеты и манишки, потому что она одна умеет их отгладить. Никто не готовит так, как она, сосиски и домашнюю колбасу, рождественский гречишный пирог и новогодние вафли.
      - Не забудь, принеси завтра... Еще бульону? Настоящий, твой бульон.
      В налете, покрывающем стекла,- глазки, процарапанные ногтями детей. Сквозь них виднеется двор, лестница наверх. Над магазином живет беднота - женщины, вечно в черных шалях и без шляпок, в туфлях со сбитыми каблуками и с сумками в руках.
      Направо - колонка, и когда качают воду, она шумит так, что за три дома слышно. Водосток, всегда влажный, с зеленоватой слизью по краям, похож на бычью морду.
      Там же оцинкованная труба. Время от времени из нее что-то сочится, а потом она внезапно изрыгает целый поток грязной, дурно пахнущей воды помои от жильцов сверху.
      И наконец, подвал. В него ведут каменные ступени. Сверху отверстие накрыто дощатым щитом, который обит железом. Чтобы спуститься в подвал, этот тяжеленный щит, метра два длиной, каждый раз приходится убирать. Его сделали, когда дети еще были маленькие - они то и дело грохались в подвал.
      Кто успел там побывать сегодня утром? Щит отодвинут, и Дезире видит, как из подвала выныривает Папаша, пытаясь незаметно скользнуть в коридор, ведущий на улицу.
      Но мать заметила его одновременно с Дезире. Она все видит и слышит. Ей известно даже, что едят верхние жильцы,- для этого ей стоит только посмотреть на грязную воду, вытекающую из трубы.
      - Папаша! Папаша!
      Он притворяется, что не слышит. Сгорбившись, с бессильно опущенными руками, он пытается удрать, но она настигает его в узком коридоре.
      - Зачем это вы лазили в подвал? Покажите руки.
      Она почти силой разжимает его огромные лапы, которые переворочали в шахтах столько угля, что стали похожи на старые обушки*.
      Разумеется, в одной руке зажата луковица, большущая красная луковица, - прогуливаясь, Папаша сжевал бы ее как яблоко.
      - Вы же знаете, вам это вредно. Идите!.. Нет, постойте, вы забыли повязать платок.
      И прежде чем отпустить его, она повязывает ему красный шейный платок.
      А Дезире покуда, стоя посреди кухни, ставит свои часы по большим, настенным. Он занимается этим каждое утро. Сейчас придет его брат Люсьен и сделает то же самое. Потом Артюр. Дети ушли из дому, но помнят, что медные часы на кухне-самые точные на свете.
      Когда-нибудь они достанутся Дезире. Это решилось давным-давно, целую вечность тому назад. В доме пало ценных вещей, но все они уже поделены.
      - Уходишь?
      - Пора.
      - Ну, вот что...
      Она произносит эти слова, как будто подытоживая долгий разговор.
      - Ну, вот что... Если ей что-нибудь надо...
      Она нечасто называет имена невесток.
      Мать мешает кочергой в печке. Дезире выходит на улицу, набирает обычный темп и закуривает вторую папиросу.
      И никогда, до самой смерти матери, не пропустит он ежедневного визита на улицу Пюи-ан-Сок. Ни он, ни Люсьен, ни Артюр. Один Гийом, старший, оказался перебежчиком - у него торговля зонтами в Брюсселе.
      * Обушок - шахтерская кирка.
      С тех пор как уехал Гийом, на улице Пюи-ан-Сок Дезире считают за старшего.
      Дезире - самый умный, самый ученый. По курсу классической школы дошел до второго класса *. Пишет деловые письма для братьев и сестер, бывает, и для соседей. Работает в страховой компании - может дать полезный совет.
      На улице Гийомен с ним тоже считаются - он старший среди служащих, хоть и молод. Его превосходство неоспоримо - недаром у него ключ от конторы.
      Хозяин, господин Майер, живет на улице Гийомен, в большом унылом особняке из тесаного камня. Контора помещается во флигеле и выходит на улицу Соэ. Между двумя зданиями разбит сад.
      Господин Майер болеет. Он всю жизнь только и делает, что болеет. У него такой же унылый вид, как и у его матери, живущей вместе с ним и наводящей ужас - бывают же совпадения! - на продавщиц магазина "Новинка", куда она заглядывает каждый день.
      Господин Майер приобрел пакет акций страховой компании, чтобы казаться при деле. Дезире работал в компании еще до него.
      Два зарешеченных окна с видом на тихую площадь Соэ. Дверь, обитая крупными гвоздями.
      Распахивая ее без двух минут девять, Дезире, надо думать, чувствует прилив горделивого удовлетворения и вообще становится немножко другим человеком, приобретает значительность, важность - ведь работа в конторе длится девять часов в день, и для него это отнюдь не лямка, которую надо тянуть, не отбывание повинности, не корпение ради куска хлеба, а нечто совсем иное.
      * То есть предпоследнего, отсчет классов во франкоязычных странах идет от большего к меньшему.
      Дезире вошел в помещение с зарешеченными окнами, когда ему исполнилось семнадцать и он только что покинул коллеж. Там он и умер один перед окошечком, когда ему было всего сорок пять.
      Пространство, отведенное для посетителей, отделено перегородкой, как на почте, и оказавшись по другую сторону этой перегородки, уже испытываешь приятное чувство. Зеленые непрозрачные стекла в окнах создают совершенно особенную, ни с чем не сравнимую атмосферу. Еще не сняв пальто и шляпы, Дезире бросается заводить стенные часы - он не выносит, когда часы стоят.
      Любую работу он выполняет тщательно и с одинаковым удовольствием. Руки перед умывальником за дверью моет радостно, с наслаждением. А какая радость- снимать чехол с пишущей машинки, раскладывать резинку, карандаши, чистую бумагу!
      - Доброе утро, господин Сименон.
      - Доброе утро, господин Лардан. Доброе утро, господин Лодеман.
      Все служащие агентства обращаются друг к другу уважительно: "Господин такой-то". Только мой отец и Вердье по старой памяти называют друг друга просто по имени: они начинали вместе с разницей в какие-нибудь три дня.
      Тут мы коснулись трагических событий, на которые моя мама не устанет намекать всю жизнь, попрекая отца отсутствием инициативы.
      "Всё, как тогда..."
      На моей памяти все попреки начинались с этих трех слов, суливших в дальнейшем потоки слез и приступы мигрени.
      - Все, как тогда, когда тебе надо было выбрать между страхованием от пожара и страхованием жизни... Что побудило отца склониться в пользу пожаров?
      Неужели привязанность к уголку у окна с зелеными стеклами?
      Очень может быть. Во всяком случае, не исключено.
      В ту пору, когда господин Майер приобрел пакет акций, мой отец зарабатывал сто пятьдесят франков в месяц, а Вердье только сто сорок.
      - Я не прибавляю вам жалованья, но буду платить проценты от каждой сделки, которую вы заключите. Один из вас займется страхованием от пожара, другой-страхованием жизни. Вы старше, господин Сименон, вам и выбирать.
      Отец выбрал страхование от пожара - спокойное занятие, редкие визиты к клиентам.
      А в это время страхование жизни вдруг приобрело невиданный раньше размах.
      Внешне все по-прежнему. В девять мой отец входит в контору господина Майера. Ключ у него. Он остается доверенным служащим, знает шифр от сейфа, который сам и запирает по вечерам.
      А Вердье - обычный служащий, пошловатый, шумливый балагур. Он частенько ошибается в расчетах. Еще чаще ему приходится просить совета у других.
      Но Вердье получает сверх оклада до трех сотен франков в месяц, а мой отец не больше пятидесяти.
      Мама возмущается:
      - Не понимаю! Такой пошляк, и глупей тебя, и образование так себе, а вот... Отец все так же безмятежен.
      - Тем лучше для него! Разве нам на жизнь не хватает?
      - Говорят, он пьет...
      - Что вне стен конторы, то меня не касается.
      Я убежден, что контора для моего отца всегда звучит с большой буквы. Он любит огромные конторские книги, и, когда, легонько шевеля губами и водя пальцем по колонкам цифр, производит подсчеты, глаза его теплеют. Считает он, по мнению сослуживцев, с нечеловеческой быстротой.
      Кроме того, уверяют, что он никогда не ошибается. И это не пустые слова, а дань восхищения.
      - Ну, Сименону счетные таблицы ни к чему! Мой отец в сорок лет радовался всякий раз, когда отпирал дверь конторы и открывал свой гроссбух.
      - Скажите, господин Сименон, допустим, я увеличу на пятьдесят тысяч франков страховую сумму и построю гараж со складом горючего...
      Я думаю, в такие минуты его ощущения были сродни радости записного краснобая, которого попросили что-нибудь рассказать. Секунда, не больше, на размышление-легко, с улыбкой, ни клочка бумаги, ни счетов- ничего.
      Затем уверенным голосом называется цифра. И можете проверять сколько угодно - все окажется верно, с точностью до сантима.
      Вот потому-то, мой милый Марк, твой бедный дед был счастливым человеком. Счастливым в семье, которую он считал как раз по себе; на улицах, где никому не завидовал; на службе, где чувствовал себя первым.
      Думаю, что каждый день приносил ему часа полтора полного счастья. Это начиналось в полдень, когда Вердье, Лардан и Лодеман разлетались, как голуби, выпущенные на волю.
      Отец оставался один, потому что контора работала без перерыва с девяти утра до шести вечера.
      Он сам выговорил себе это дежурство, которое вполне мог доверить другому.
      Посетители приходили не так уж часто. И контора принадлежала ему одному. У него в пакетике был намолотый кофе. Он ставил воду на печку.
      Потом, у себя в углу, подстелив газету, неторопливо съедал бутерброд, запивая кофе.
      Вместо десерта - работа потруднее или пощекотливей, требующая спокойствия. Я часто заходил к нему в это время, чтобы попросить денег по секрету от мамы, и видел, что он даже снимал пиджак. Так, в одной рубашке, он чувствовал себя совсем как дома!
      В половине второго его ждало еще одно изысканное удовольствие. Сослуживцы возвращались на работу наевшиеся, вялые. Теперь и он шел навстречу потоку служащих, спешивших с перерыва. Шел домой, где на конце стола его поджидал особый завтрак, который готовили для него одного, с непременным сладким блюдом.
      И когда он возвращался обратно, на улицах уже не было служилого люда. Те, кто сидит в конторах, не знают, как выглядит город в три часа пополудни, и я уверен, что в это время улицы нравились моему отцу больше всего.
      Что до меня, то, несмотря на мамины слезы,- в том, что молоко у нее недостаточно жирное, она винила себя,-доктор Ван дер Донк прописал мне детское питание "Сокслет".
      Дом на улице Леопольда был холодный, квартира темноватая. Жить на большой торговой улице - значит, в сущности, не жить нигде. В нашем квартале вне магазинов не было никаких отношений между людьми. Что общего у молодой семьи служащего Сименона с третьего этажа, у четы рантье со второго и Сесьонов с первого? А обитателей соседних домов вообще никто не знал.
      Здесь поселяются случайно, не навсегда, либо за неимением лучшего, либо поближе к работе. Целыми днями - громыхание трамваев и безымянная толпа на тротуарах.
      Я все время болел. Вечно был "зеленый", по выражению моей бабки. Все, что съедал, тут же из меня извергалось. Я не спал и плакал.
      А маме некуда было деваться, чтобы успокоить нервы,- она же не ходила в контору. У нее не было никакой отдушины, никакого просвета на горизонте.
      Сестры ее тоже были слишком заняты, чтобы ее навещать. Невесткам не было до нее никакого дела. Валери и Мария Дебёр по десять часов в день проводили в "Новинке".
      В те времена еще не было складных детских колясок. Мой экипаж стоял на первом этаже под лестницей, и, чтобы спуститься в погреб, приходилось всякий раз его отодвигать.
      У госпожи Сесьон не хватало духу высказать свое неудовольствие маме, отцу - тем более; она побаивалась его - вероятно, за высокий рост.
      Но раза два-три в день в коридоре раздавался ее вопль:
      - Опять эта коляска! Надоело! Повернуться из-за нее негде, а им хоть бы что.
      Мама приоткрывала дверь, выслушивала, потом ударялась в слезы. Пухленькая, белокурая, кудрявая, мама напоминала поющего ангела у ван Эйков*. Но вся была сплошной комок нервов.
      - Послушай, Дезире, нам просто необходимо...
      Отец, сидевший с вытянутыми ногами у огня, не замечал, что я "зеленый". По вечерам на улице Леопольда бывало не так шумно. Про громыхание трамваев он говорил:
      - Так даже веселей. А про госпожу Сесьон:
      - Пускай себе кричит. Тебе-то что?
      Переехать в другой дом, в другой квартал, сменить обстановку, зажить по-новому - без этих витрин, без полицейского, вечно торчащего на одном и том же месте в одни и те же часы...
      А он был привязан к коричневому пятну на обоях, и к царапине на дверях, и к солнечному зайчику, который дрожал на мраморе умывальника, когда он брился по утрам.
      * Имеется в виду одна из фигур так называемого "Гентского алтаря", запрестольного складня в церкви святого Бавона в Генте (Бельгия), состоящего из ряда картин и созданного нидерландскими художниками Хубертом (ок. 1370-1426) и Яном (ок. 1390-1441) ван Эйками.
      - Почему ты думаешь, что в другом месте нам будет лучше?
      - Ты настоящий Сименон,- огрызалась мама.
      Знаешь, малыш, у тебя уже сейчас проглядывает та же привязанность к окружающей обстановке, что и у твоего деда!
      Чтобы ему со своим небольшим семейством перебраться через мост и поселиться на улице Пастера (расстояние в какой-нибудь километр!), твоей бабке пришлось, катя перед собой мою бордовую коляску (цвет бордо - сама изысканность!), пуститься на свой страх и риск на поиски новой квартиры.
      Иначе все осталось бы по-прежнему.
      Такой совет дала маме, конечно, не Валери. Она трепетала перед моим отцом - мужчиной, главой семьи. Когда мама позволяла себе выпады - даже самые невинные - по адресу мужа, Валери сразу пугалась:
      - Господи, Анриетта, как ты можешь! Слыханное ли дело? Заполучить мужа, такого мужа, он снизошел до тебя, а ты смеешь...
      - Господи, Анриетта!
      Совет наверняка дала Мария Дебёр, которая потом поступила к "Меньшим сестрам бедняков",- я видел ее в Баварской больнице, где она, с чепчиком на голове, переворачивала здоровенных больных на койках, как блинчики на сковородке.
      - Надо поставить Дезире перед совершившимся фактом!
      В этот вечер, поджидая отца у приоткрытой двери, мама трепетала и даже заранее всплакнула. И вот мерные шаги отца - нарушить их ритм окажется под силу только грудной жабе.
      - Слушай, Дезире... Только не сердись. Я сняла... Все это она выпалила одним духом и теперь не знает, что и подумать: отец не отвечает, даже бровью не ведет. Просто целует меня в моей кроватке.
      - Ты рассердился?
      - А где это? - бесхитростно спрашивает он.
      Она еще не поняла, что для него главное - не принимать решений, не брать на себя ответственность за мало-мальски серьезные изменения в судьбе. Когда тот, кто насылает столько несчастий на наш многострадальный мир, забывает о тебе и твоем уголке, к чему его провоцировать, лишний раз мозолить ему глаза, вопить: "Эй! Вот он я!"?
      - На улице Пастера.
      Отец довольствуется тем, что мысленно пробегает путь от улицы Пастера до улицы Пюи-ан-Сок. Получается еще ближе, чем от улицы Леопольда. И кстати, это по ту сторону Мааса, там уже приход святого Николая.
      - Ты умница. Только придется предупредить госпожу Сесьон.
      - Я уже... Она сегодня днем опять раскричалась из-за коляски, я и воспользовалась случаем.
      - Тогда все в порядке.
      И чтобы меня позабавить, он принимается изображать барабанщика.
      12 декабря 1940 года, Фонтене-ле-Конт
      Утром в воскресенье, мой милый Марк, мы с тобой взялись за руки и пошли гулять по тихим улицам городка.
      Интересно, примечаешь ли ты все картинки провинциального воскресного утра?
      Не все ли равно! Поразительно вот что: мы с твоей мамой заранее любовно позаботились о том, чтобы ты впервые посмотрел на мир и первые свои впечатления получил в такой обстановке, какую мы с ней задумали. Мы-то оба впервые открыли глаза в мрачных городских предместьях. И мы поклялись, что твои ранние воспоминания будут иными, чем наши.
      Мотаясь двадцать лет по свету, по морям и столичным городам, по степям и девственным лесам, мы сочинили себе - не смейся! - дом, где мы хотели бы родиться.
      Хотя бы тетушкин или бабушкин дом, куда можно приходить по воскресеньям и четвергам или приезжать на каникулы.
      Этот дом должен быть обязательно деревенским. Не замок, само собой, это безумие нас миновало. Но пусть это будет настоящий дом, так сказать, самодостаточный: дом, где в шкафах полно еды, с огородом, с фруктовым садом, с чердаком, где, благоухая, медленно сохнут яблоки, с белоснежным постельным бельем в комодах, со стуком лопат в саду и шорохом грабель по гравию дорожек, с поливальной установкой на лужайке, и чтобы сопла поворачивались сами, и вода била во все стороны, радугой сверкая на солнце.
      Все, о чем мы, городские мальчишка и девчонка, узнавали только понаслышке либо во время слишком коротких каникул: своя корова; масло, которое каждое утро сбивают в маслобойке; курятник с петухом, который будит тебя на рассвете; грозди мелкой красной смородины; виноград, вьющийся по стене,- его окуривают купоросом, и от этого известковая побелка местами посинела; скрипучая лестница, грушевое дерево, с которого можно сорвать грушу прямо через окно; два дрозда на заднем дворике - всегда одни и те же, и каменный стол под липой, за которым завтракает семья...
      В глубине сада - ручей, а в нем, в ямках, живут угри. Два-три мостика, крошечный лесок - в нем я построил бы тебе хижину из жердей для игры в трапперов*.
      Тут же ферма, как раз по тебе: барашек, козочка, пони. И все чистенькое, щегольское, как в Трианоне** или у графини де Сегюр***.
      ...Бельевая, а в ней - белобрысая девушка: она бы обшивала тебя с утра до вечера и...
      И все это осуществилось, за исключением каких-нибудь пустяков, была даже хижина в километре от нас, на скалистом берегу Атлантического океана - в этой хижине я не успел достроить только крышу.
      Целый год ты, несмышленыш, жил, помещенный в эту рамку, и, еще не умея ходить, уже срывал травинки и протягивал их курам.
      Тебя ждал еще другой дом - он ждет тебя и сейчас - на красивейшем из островов Средиземного моря. Пляж с тончайшим песком; вода так прозрачна, что видно метров на десять в глубину; лодки - мы бы выкрасили их в самые яркие цвета. Остров называется Поркероль. Он попал в так называемую свободную зону, и путь нам в нее заказан. Франция разделена сейчас на две части.
      Что касается нашего дома в Ниёле, который мы устроили по образу и подобию "дома, где нам хотелось бы прожить детство", - он здесь, километрах в пятидесяти от нас, точно такой, как я его тебе описал. В нем живут немецкие солдаты, а мы не имеем права и носа туда показать.
      И вот ты здесь - на такой же набережной, какие были в нашем детстве, в доме, похожем на те ненавистные нам с мамой дома, каких мы изо всех сил стремились избегать.
      * Траппер (англ.) - охотник на пушного зверя в Сев. Америке, пользующийся чаще всего западнями.
      ** Два замка Большой Трианон и Малый Трианон в Версале.
      *** Сегюр Софья Федоровна, графиня де (1799- 1874) - французская писательница, русская по происхождению, автор нравоучительных повестей для детей.
      Люди, построившие этот дом и населявшие его до нас, и думать не думали жить в свое удовольствие, жить потому, что жизнь прекрасна, жить с легкой душой, в мире гармонии, в кругу тех, кого любишь.
      Крыльцо в четыре ступеньки понадобилось им не оттого, что у земли сыро, а оттого, что так роскошней. Двери слишком высоки по отношению к комнатам, потому что высокие двери тоже признак роскоши. Есть и гостиная, ею, правда, не пользуются, но в доме нужна гостиная. Есть и малая гостиная - будуар: это в иерархии социальных ценностей уже верх благополучия. В доме центральное отопление, но по комнатам натыканы декоративные камины, где, несмотря на медную решетку для дров, невозможно разжечь огонь. Рамы - подделка под резное дерево, лепка подделка под камень. Линолеум "под паркет", электрические лампочки в форме свечей.
      У нас в детстве все было беднее и так же безобразно, может, чуть-чуть получше, именно потому, что беднее. Но все принадлежало к тому же миру мелкой сошки - в иерархии этого мира есть множество ступеней,-к миру, повторяю, мелкой сошки, людей, которых заставляют питаться подделками и духовно, и физически.
      И подумай только, разве не поразительно, что именно в тот момент, когда жизнь открылась твоим глазам, события, не имеющие к нам отношения, переносят тебя в точно такую обстановку, какая была перед глазами твоих мамы с папой в их первые дни?
      А наша утренняя воскресная прогулка! Ведь точно так же, еще нетвердо держась на ногах, гулял я каждое воскресенье с верзилой Дезире, и он, усаживая меня на банкетку в кафе "Ренессанс", гордился не меньше, чем я теперь.
      Мне правда, неизвестно, когда свершится чудо и без всякой видимой причины действительно вдруг перестанет мелькать перед тобой в виде неустойчивых мимолетных образов. В какую минуту или даже секунду кусочек этой действительности укоренится в твоей памяти, чтобы остаться там навсегда?
      Чему суждено стать твоим первым воспоминанием, малыш Марк? Может, это случилось вчера? Или только что, когда ты, как великую драгоценность, посадил на палочку оцепеневшую зимнюю муху? А может, завтра?..
      Я знаю, что было моим первым воспоминанием,- мне тогда еще не исполнилось двух, как тебе сейчас.
      Сименоны - Дезире, Анриетта и я - жили на улице Пастера. Дом был новенький, из нарядного красного кирпича, и тесаный камень вокруг окон еще не потемнел. Мы занимали две большие комнаты на третьем этаже, светлые, с отличной вентиляцией, а кухня наша выходила, как у нас говорили, "на зады".
      Квартал был из новых. Между церковью святого Николая и Баварской больницей не было ни одного здания старее двадцати лет.
      В центре квартала - площадь Конгресса, обширная, обсаженная вязами. От нее лучами расходились широкие улицы с просторными тротуарами. На улицах было так спокойно, что между булыжников пробивалась трава. А тротуары, не знавшие толчеи, были истинным продолжением домов настолько, что по субботам хозяйки терли их метелками из пырея.
      Заметь, что мы хоть и жили в этом квартале, еще не были там вполне своими,-сейчас поймешь почему. На улице Леопольда нам сдавали "ничью" квартиру - просто осталось немного пространства, не занятого под торговые заведения, и надо было как-то его использовать. Мы жили обособленно, и если бы не переехали, то понятия не имею, с кем бы я там играл.
      На улице Пастера мы, напротив, оказались обитателями определенного квартала, что в условиях Льежа почти неизбежно означает - жителями третьего этажа.
      И то еще случай помог. Большинство домов на нашей улице и вокруг было построено для определенных хозяев, по их вкусам и потребностям, чтобы они могли здесь прожить всю жизнь и умереть.
      Почти все дома были двухэтажные. Некоторые с балконом. Самые богатые, например для мирового судьи,- с застекленной лоджией. Это высший шик чтобы женам буржуа было где посидеть вечером за шитьем или вышиванием, видя все, что делается на улице.
      Однако некоторые домовладельцы пожелали добавить третий этаж - только непонятно было, что с ним делать. Вот так мои родители и сняли эти две комнаты на третьем этаже на улице Пастера. Не знаю, чувствуешь ли ты этот оттенок. На первый взгляд - не все ли равно, какой этаж. А ведь одно это способно изменить всю атмосферу детства.
      Я сидел на полу между ножками перевернутого табурета, тяжелого деревянного табурета, мама чистила его с песком, и немного песка всегда приставало к дереву. Пол тоже оттирали песком. Как только мне в руки попадал гвоздик, заколка для волос, кусочек спички, я принимался часами выковыривать песок из щелей в полу, где он застывал, как замазка.
      Окно было широко распахнуто, небо голубое. Мама гладила. Стук утюга, приглушенный тканью, ни с чем не сравнимый запах шипящего под утюгом влажного полотна...
      В промежутках - другой шум, оглушительный, но все к нему настолько привыкли, что не замечают, позади нашего дома, а мастерской Кентена, молот бьет по железу.
      Без четверти десять и без четверти три - взрыв пронзительных звуков. Они подымаются, опадают, снова вздымаются, как волны: это отпустили на перемену пансионеров монастырской школы, на улице Закона, метрах в ста от нас.
      Мой перевернутый стул - это, конечно, не стул, а тачка, тачка зеленщика, который каждое утро проходит по нашей улице, дуя в дудку и выкликая на местном наречии что-то вроде:
      - Тошка цать пять тим кило.
      Это значит: "Картошка двадцать пять сантимов килограмм".
      Одновременно я играю и в другую игру. Это секрет, и я не выдал бы его ни за какие блага в жизни. Я пристально смотрю в васильковую голубизну неба. Смотреть надо по-особенному, сразу не всегда получается. Но в конце концов на фоне кусочка неба появляется нечто нематериальное бесцветные, но отчетливые очертания, удлиненные, но всегда по-разному, и кольчатые, как дождевые черви. Они поднимаются, чертят зигзаги. Изредка на мгновение останавливаются, потом выходят из поля моего зрения. Долгое время я считал, что это ангелы.
      А над красной черепичной крышей встает дрожащий пар, начинается неописуемое движение, приводящее меня в экстаз, и я таращу глаза, и в результате не могу разглядеть ни одного предмета, когда наконец перевожу взгляд внутрь нашей кухни.
      Но самое главное, настоящее мое первое воспоминание- это мой первый друг, каменщик: я гордо зову его "мой приятель".
      Рядом с нами на последнем свободном участке нашего квартала действительно строят дом. Посетив в последний раз Бельгию, я посмотрел дату его постройки: 1904-1905.
      Что происходит внизу - не знаю: мне не разрешают высовываться из окна, да я и не могу. Шум сыплющегося песка, ломовые телеги, которые подъезжают и отъезжают, иногда ржание лошади или стук копыт, мужские голоса.
      Удивительнее всего - видеть, как с каждым днем растут стены из розового кирпича и старик каменщик с лицом розовым, как кирпичи, становится всё ближе и ближе - рукой подать. Так до сих пор и вижу натянутый шнур, корзины с кирпичами - он втаскивал их наверх на веревке, цементный раствор, сплющенный под мастерком.
      Иногда ему снизу что-то кричат. Тогда он бросает работу, достает из корзиночки, висящей на поясе, бутерброды, завернутые в клеенку, и голубую эмалированную фляжку с кофе и, царственно восседая на своей стене, свесив ноги над пропастью, неторопливо подкрепляется. При этом поглядывает на меня и порой мне подмигивает.
      Можно сказать, это была полоса тети Франсуазы. Дело в том, что некоторое время мы бывали у тетки со стороны моего отца, как у нас говорят, а потом вдруг перестали с ней общаться и стали проводить воскресенья у другой тетки, со стороны матери.
      Была у нас полоса тети Франсуазы, полоса тети Марты, полоса тети Мадлен, полоса тети Анны. Случались и полосы вообще без тети.
      В воскресенье, сразу после завтрака, отец брал меня на руки. Связываться с коляской родители не любили- больно уж она была тяжелая. Хозяин дома, живший на первом этаже, не разрешал оставлять ее в коридоре, и маме с папой всякий раз приходилось спускать ее с третьего этажа, а потом втаскивать обратно. Коляска была маминым кошмаром кошмаром той эпохи, потому что эпохи кошмаров менялись так же, как эпохи тетушек.
      Мне ужасно нравилось смотреть на город с высоты, сидя на плечах у папы. Папе это нравилось не меньше, чем мне: он гордился мною. Мама, совсем маленькая по сравнению с нами, семенила рядом.
      - Спусти его на землю, Дезире!
      Я хныкал, и долговязый Дезире принимал решение:
      - Когда перейдем Арочный мост. А потом всё сначала:
      - Если ты его уже сейчас избалуешь...
      Бедная мама! Шесть дней в неделю она возилась со мной одна, и если я просился на руки...
      Но поди уговори долговязого Дезире, который гуляет с сыном только по воскресеньям!
      Мы добирались до церкви святого Дениса. Это был уже центр города. За церковью - небольшая старинная площадь, с прекрасной тенью и журчанием прохладной воды в фонтане.
      Тетушка Франсуаза, старшая из дочерей Сименонов, замужем за ризничим церкви святого Дениса Шарлем Лодеманом. От него пахнет церковью, монастырем. И весь дом пропах, я бы сказал, буржуазностью, достатком, добродетелью.
      Этот дом - не его. Тяжелые ворота, украшенные огромными медными молотками,- их, должно быть, чистят каждый день. Дубовые лакированные двери - ни пятнышка, ни царапинки. Фасад, чтобы его легче было содержать в чистоте, выкрашен масляной краской в кремовый цвет, который вполне гармонирует с запахом сыра.
      Никто не идет открывать дверь. По звонку она растворяется сама собой, вернее, приоткрывается на несколько миллиметров, и надо ее толкнуть. За массивной дверью - пышный вестибюль: стены "под мрамор", пол вымощен серыми и голубыми плитами, как в церкви.
      Дом принадлежит церковному совету. Часть дома по фасаду занята адвокатом, председателем этого совета.
      Я ни разу не видел ни его самого, ни его жены, ни детей - если они у него были. Я замечал только служанку: вся в черном, она была похожа на монахиню в мирском платье.
      По обе стороны вестибюля - площадка с дверьми, украшенными витражами. За дверьми-тайна: ни звука, ни голоса, ни кухонных запахов.
      Тем не менее там живут.
      Вторая дверь отделяет вестибюль от двора. Длинный, мощенный небольшими круглыми камнями двор принадлежит монастырю бегинок. Зеленый забор огораживает часть двора, отведенную господину адвокату, который носа туда не кажет.
      В глубине двора направо два кокетливых белых, невероятно чистеньких домика. В одном живет привратник церкви святого Дениса господин Менар, здоровяк с пышными усами; в другом - ризничий Лодеман, мой дядюшка.
      Перед тем как идти через вестибюль, мама предупреждает меня:
      - Тише! Не шуми. А отцу шепчет:
      - Осторожнее с дверью.
      Даже голос, обычный человеческий голос, здесь расценивается как шум и гам. И на следующий день ризничий получает от адвоката замечание в письменном виде.
      Во дворе меня снова предупреждают, чтобы я не вздумал пискнуть:
      - Тише!
      Воздух, здесь чист, как нигде. Можно подумать, всё вокруг-из фарфора.
      Дядья и тетки Сименон, привыкшие на улице Пюи-ан-Сок к плебейской суматохе, сюда не ходят. Только мои мама с папой еще наведываются к Франсуазе. Она всегда в черном, с тех пор как вышла замуж
      Объятия, поцелуи. От дяди Шарля пахнет чернильницей и скукой. Он белобрысый, с волосами, как пакля, как овечья шерсть,-да, больше всего его волосы напоминают овечью шерсть; движения у него медленные, речь тоже медленная, тягучая.
      На кухне, в спальне, во всем доме у них чувствуешь себя, как в церкви. И моего отца с его громовым голосом без конца приходится призывать к порядку:
      - Дезире, потише!
      У Лодеманов - дочка Лулу, моя кузина. Она родилась ровно за девять месяцев до меня. Мой отец - единственный, кто позволяет себе шутки на эту тему.
      - Дезире, перестань!
      Лулу - смешливая, бледненькая. У нее правильное личико, голубые глаза, прозрачная кожа; все детство ей придется изображать пресвятую деву во время процессий в день святого Дениса.
      Хорошо бы посидеть во дворе, на солнышке, прислонясь к стене...
      - Дети, вы будете паиньками? Не будете шуметь?
      Усаживаемся. Мой отец откидывается назад вместе со стулом - у него слишком длинные ноги.
      Мои родители принесли торт. Его съедают до начала вечерни и молебна. Первым уходит дядюшка. За ним следует господин Менар в полной парадной форме, и, чтобы пройти в низенькую монастырскую дверь, ему приходится снять треуголку.
      Говорят, иногда он прикладывается к бутылке. Об этом несчастье упоминают только вполголоса, за закрытыми дверьми. А сын привратника, пятилетний Александр, встретившись на днях с господином адвокатом, показал ему нос. И еще не известно, какие последствия...
      Мы идем на молебен. Выходим из церкви.
      - Да оставайтесь же, побудьте у нас!
      - Мы тебя обеспокоим, Франсуаза. Моя мама мучительно боится, как бы не обеспокоить кого-нибудь. Она и присесть не смеет иначе, как на краешек стула.
      - Уверяю тебя, Анриетта...
      - Тогда пойдем купим чего-нибудь в колбасной у Тонгле.
      - Четвертушку шпигованной печени.
      Мы уносим ее на фаянсовом блюде. В другой лавочке, рядом, покупаем на пятьдесят сантимов жареной картошки, накрываем ее салфеткой. На ощупь она теплая. Теплая и жирная. Быстро идем в надвигающихся сумерках, от которых улица голубеет.
      - Тише! Осторожно!
      Вот и вестибюль, злосчастный вестибюль, через который надо пройти на цыпочках и который мы оскверняем запахом жареной картошки.
      Тетушка накрыла стол, сварила кофе. После обеда дядя показывает фотографии - в свободное время он любит фотографировать. В будущее воскресенье он снимет нас, если погода не подведет.
      Девять часов.
      - Боже мой, Франсуаза, уже так поздно! И меня, совсем сонного, теплого, взгромождают папе на плечи.
      Взрослые прощаются с видом заговорщиков:
      - До воскресенья!
      - Приходите пораньше.
      - Я принесу пирог от Бонмерсона!
      - Тише! Осторожно! Вестибюль.
      - Дезире, ну что же ты...
      Отец слишком громко затворил дверь.
      Я покачиваюсь в вышине, с полузакрытыми глазами, и только подскакиваю, когда мимо проходит освещенный трамвай. Мама семенит за нами. Ей никак не поспеть за отцом. А он никогда не приноравливает свой шаг к шагу жены.
      На улицах полным-полно таких семей, как наша, И перебрасываются они одинаковыми фразами.
      - Ключ у тебя?
      - У меня. Не шуми: хозяева, наверно, уже спят. И конечно, на середине лестницы, в двух шагах от двери, за которой спят хозяева, я поднимаю рев.
      - Жорж, тише... Боже мой, Дезире!..
      Но вот наконец мы дома. Мама ощупью ищет спички на черном гранитном камине, снимает с лампы матовый стеклянный колпак.
      А отец сбрасывает пиджак - это означает, что здесь он у себя. Но ходить все же надо потише: как раз под нами спят хозяева.
      21 апреля 1941 года, Фонтене-ле-Конт, Шато де Тер-Нёв
      Утром, перед уходом, Дезире без пиджака выносит мусор и приносит два-три кувшина воды. На душе у него легко: он делает все, что может и должен. Потом целует маму в лоб.
      - До вечера, Анриетта.
      Вскоре, вместо того чтобы называть ее по имени, он будет юворить:
      - До вечера, мать.
      Дело в том, что меня приучают говорить "мать" вместо "мама", "отец" вместо "папа". По вечерам, перекрестив мне лоб, как это было принято у Сименонов, когда его самого еще на свете не было, отец произносит:
      - Спокойной ночи, сын.
      Он едва касается моей щеки темно-рыжими усами, а ведь ни один отец не любил сына больше, чем он меня.
      Анриетта, сама до того чувствительная, что льет слезы по любому пустяку, часто будет упрекать его в бессердечии:
      - Хоть бы раз ты сказал мне "дорогая"!
      Дезире на это не способен. Подобные выражения, на его взгляд, хороши на сцене или в романах, а в жизни неуместны.
      Неужели Анриетта не видит, что его прекрасные карие глаза смотрят на нее с любовью, которая делает излишними все объяснения?
      - Ты никогда не говоришь мне: "Я тебя люблю".
      - Но я же на тебе женился!
      И впрямь, о чем тут говорить? Он женился на ней, значит, любит и будет любить всю жизнь - нежно, тихо, преданно.
      Когда мать была мною беременна, он не гнушался субботними вечерами надевать голубой передник и, опустившись на колени, мыть пол щеткой и песком.
      Но если она не беременна, не больна, тут уж все наоборот. Вернувшись, вечером, он роняет:
      - Я проголодался.
      Он ужинает. Он доволен. Снимает пиджак. Для тех, кто работает вне дома, снять пиджак - это ритуальное действие, знак того, что ты наконец-то у себя: захотел - и сидишь в одной рубашке.
      Он разваливается в скрипучем плетеном кресле. Откидывает его к стене - чтобы удобней было длинным ногам. Кресло при этом скрипит еще громче. Отец закуривает трубку, развертывает газету.
      Керосиновая лампа горит, матовый абажур сияет, как полная луна.
      Я засыпаю в соседней комнате, в своей детской кроватке. Сквозь полуоткрытую дверь слышно, как хрустит под ножом картошка, которую мама чистит на завтрашний суп, как стучат картофелины, падая одна за другой в ведерко с водою.
      - Не забудь вырезать мне продолжение романа.
      Единственная проникающая к нам в дом литература- это романы с продолжением, вырезанные из газет: сшитые суровой ниткой, быстро желтеющие, они наполняют ящик пресным запахом старой бумаги.
      Иногда доносится шепот, обрывки фраз, но они все дальше, а потом я засыпаю, и для меня сразу же наступает завтра.
      Анриетта - последний ребенок в семье, где детей было тринадцать, и родилась она по недоразумению - родители вовсе ее не хотели: сестры ее были уже большие, старшие даже замужем, и у них самих были дети. Не потому ли Анриетта такая чувствительная, так отзывчива ко всякому горю, всякой беде?
      Дезире представляет себе жизнь в виде прямой линии. Покинув улицу Пюи-ан-Сок и перебравшись через Арочный мосг, он сделал небольшой крюк, но скоро вернулся на ту сторону Мааса. Конечно, учился он больше, чем родня. Но он остался одним из них - просто стал у них первым. И не все ли равно, что брат Люсьен - столяр, Артюр - шляпный мастер, а Селина замужем за наладчиком станков.
      А вот Анриетта от этого страдает: недаром она в пять лет узнала, что такое бедность, жила вместе с мамой на пятьдесят франков в месяц и мама ставила на огонь кастрюли с водой, притворяясь, что готовит обильный обед; недаром в шестнадцать Анриетта убедила всех, что ей девятнадцать; недаром, впервые сделав высокую прическу, явилась к господину Бернгейму и была принята продавщицей в магазин "Новинка".
      Когда они поженились, Дезире в тот же вечер вручил ей сто пятьдесят франков на месяц. Она принялась изощряться в стряпне.
      Сто пятьдесят франков она положила в супницу на буфете. У маленьких людей супница часто служит сейфом, и это естественно: супницы очень хрупки, особенно ручки и шишечка в форме желудя на крышке. Если пользоваться таким сооружением по назначению, то супниц не напасешься.
      И вот за первый месяц, представляешь себе, сынишка... Кстати, "сынишка" - самое ласковое слово, которое позволял себе мой отец. Так вот, за первый месяц... Представь себе, что в этом месяце, первом месяце ее замужества, числа двадцатого, если не раньше, моя мать, промучавшись целый вечер, с заплаканными глазами призналась Дезире, что от ста пятидесяти франков ничего больше не осталось.
      Она никогда этого не забывала. С тех пор у нее уже не случалось подобных катастроф; она принялась считать, день за днем, каждое су, каждый сантим, потому что в те времена сантим тоже кое-что значил.
      А сколько еще хлопот у двадцатилетней молодой мамы, живущей на третьем этаже в доме на улице Пастера! Я принимаю ванны. По утрам мне готовят ванну с морской солью для укрепления мускулов. А угольщик и зеленщик выбрали именно этот час, чтобы дудеть под окнами в свои дудки.
      Можно завести в подвале запас угля. Но во-первых, для этого нужен подвал, а хозяин предпочитает пользоваться обоими подвалами в доме сам. Во-вторых, тогда надо покупать сразу целую тележку угля, то есть выложить одним махом изрядную сумму.
      Ванночка с соленой водой, в которой я сижу, стоит прямо на полу. А вдруг я воспользуюсь этим и набедокурю? Анриетта спускается бегом. Соседки выстроились в очередь каждая со своим ведром. И Анриетта в страхе возводит глаза к небу, точно с минуты на минуту ждет катастрофы.
      Нужно сходить на угол к мяснику. Я тяжелый. Я уже немножко умею ходить, но иду медленно. А если в магазине, набитом покупателями, отпустить меня хоть на минутку, то вдруг я доберусь до ножей?
      Что знает обо всем этом мой отец? Он ведь, пожалуй, считает, что таков удел женщин: разве его собственная мать не вырастила тринадцать детей одна, без прислуги?
      К его возвращению стол накрыт, обед томится на плите, в доме прибрано, а на маме чистый передник.
      В определенное время, ни раньше ни позже, он вернется в контору. У него один мир, одна дорога.
      А мы с мамой проводим долгие часы вдвоем в двух комнатах на улице Пастера - я на полу, она в хлопотах по хозяйству,- и для нее вне этих стен столько недосягаемых миров, сколько кварталов в городе, сколько родственников в семье, сколько братьев и сестер у Дезире и у нее, главное - у нее.
      Она не видится больше со своей сестрой Мартой, которая замужем за богатым бакалейщиком Вермейреном. Анриетта была у них нянькой при детях, а теперь Марта не может простить сестре, что та вышла замуж за скромного служащего с того берега Мааса. Вермейрен занимается крупной коммерцией: у него телеги, лошади, кладовщики и склады, где полным-полно товаров в ящиках, мешках, бочках, прямо в грудах.
      Другая сестра, Анна, старшая из дочерей Брюля, живет в квартале Сен-Леонар, напротив порта, набитого баржами, на берегу канала, ведущего прямиком в Голландию. Она замужем за старым Люнелем, корзинщиком. У Анны лавочка, где торгуют товарами для моряков. В углу, возле кассы,- стойка. Дочки у Анны берут уроки игры на рояле. Сын будет учиться на доктора.
      Альбер, живущий в Хасселте, уже считается в своих краях воротилой: он из первых в торговле лесом и хлебом, каждый понедельник наведывается на биржу.
      Куда пойти Анриетте? Остальные братья вообще стерлись из памяти - их вытеснили старшие; она с трудом припоминает, как их зовут, сколько им лет. У нее нет даже* их фотографий.
      Остается Фелиси, она всего на десять лет старше Анриетты и тоже была продавщицей. Фелиси вышла замуж за хозяина кафе "У рынка", и он запрещает ей видеться с родней. Анриетта гуляет, выгуливает меня, катит коляску по улицам: доктор говорит, что детям необходим свежий воздух.
      Дезире нечувствителен к подобным тонкостям.
      Он говорит:
      - Твоя семья... Моя семья...
      По мнению Дезире, его семья - истинные льежцы, с того берега Мааса, с улицы Пюи-ан-Сок, а ремесленники они или служащие - это уж не столь важно.
      И не так уж важно, есть у тебя лоджия или нет, живешь ли ты в собственном доме или снимаешь квартиру.
      Люди отличаются друг от друга, по его мнению, только тем, что одни из них хозяева, как господин Майер, а другие - служащие, как он сам.
      Все остальное - мелочи.
      Лишь бы поесть вдоволь и вовремя, а потом посидеть без пиджака и спокойно почитать газету.
      Они любят друг друга и счастливы. Но Дезире сознает свое счастье и умеет его смаковать, как смакует по вечерам свою трубку, куря ее крошечными затяжками. А его жена не знает, что это и есть счастье.
      Она страдает по привычке, страдать - ее призвание. Боится допустить какую-нибудь оплошность. Заранее переживает: вдруг подгорит горошек, вдруг она не доложила в него сахару, вдруг в углу комнаты осталась пыль. Она переживает, ведя меня в аптеку взвешиваться: что она скажет мужу, если вдруг выяснится, что я на несколько граммов похудел или хотя бы не прибавил в весе?
      Она принаряжает меня и, поскольку отец в конторе и дома ее никто не ждет, ведет меня через Арочный мост в "Новинку".
      Здесь она тоже страдала в свое время. Страдания были, во-первых, физические. У слабенькой Анриетты после нескольких часов стояния на ногах начинало ломить поясницу. Правду сказать, поясница у нее и теперь болит по вечерам, оттого что она носит меня на руках, стирает, таскает воду и ведра с углем. Это недуг небогатых женщин, небогатых мамаш.
      Все бы не беда, если бы покупатели входили в положение. Но вот госпожа Майер, например,- она каждый день является в магазин, присаживается во всех отделах по очереди, заставляет переворошить весь товар, смотрит в лорнет, критикует, ничего не покупает, а потом еще зовет заведующего отделом, чтобы нажаловаться на продавщицу.
      А чего стоит въедливое начальство! Один только раз отважилась Анриетта украсить свое черное платье маленьким кружевным воротничком. И тут же - вызов к господину Бернгейму.
      - Я надеюсь, мадемуазель, что причиной вашего легкомысленного поступка является только ваша молодость; в противном случае мне пришлось бы поставить вам на вид, напомнить, что "Новинка"-солидная фирма, где не место барышням, одетым, как... как...
      Бедняжка Анриетта! Конечно, в том, что веки у нее теперь такие тонкие и в морщинках, словно луковая шелуха, виноваты постоянные слезы.
      Она входит в "Новинку", прогуливается по магазину, улыбается печальной и тонкой улыбкой. Она боится многого, но больше всего выглядеть вульгарной.
      Вдруг кому-нибудь придет в голову, что вот, мол, ей повезло, нашла себе мужа, а до товарок теперь и дела нет?
      Даже ликуя в душе, она считала бы своим долгом притворяться, что грустит и скучает по прошлому.
      А вдруг одетый в сюртук инспектор подумает: дескать, раз она здесь служила, то и воображает, что может теперь разгуливать по магазину в свое удовольствие! Еще скажет, чего доброго, что она отвлекает подруг от работы!
      И Анриетта демонстративно покупает что-нибудь. Во весь голос рассуждает о катушке ниток или о мадаполаме. И тут же шепотом, украдкой, улучив минуту, когда никто не смотрит, пускается болтать, расспрашивает девушек о том о сем и все время тревожно поглядывает по сторонам.
      Валери, Мария Дебёр и другие, чьих имен я уже не помню, тоже боязливо оглядываются, прежде чем взять меня на руки и расцеловать в обе щеки.
      - Я продала бы тебе со скидкой... Если бы снять ярлык...
      - Нет-нет, Валери! Умоляю!..
      Еще не хватает, чтобы ее сочли мошенницей!
      - Я хочу платить столько же, сколько все. У нас, конечно, лишних денег нет, но...
      Единственное, что способно вывести Дезире из себя, это разговоры насчет отсутствия лишних денег. А мысли об этом неотступно преследуют мою мать.
      - Слушай, Дезире, теперь Жорж уже подрос, ему два годика. Что, если я заведу небольшую торговлишку?
      У нее это в крови. В ее родне все, или почти все, торговцы. И все преуспевают, кроме дяди Леопольда, который пошел по дурной дорожке.
      Торговать! Чистенькая, хорошенькая лавочка, с премилым звонком на двери. И чтобы звонок был слышен на кухне, где можно спокойно хозяйничать. Сладостная музыка! Быстро вытереть руки, проверить, нет ли пятнышка на переднике, привычным движением поправить шиньон, приятно улыбнуться...
      - Добрый день, госпожа Плезер. Тепло сегодня, не правда ли? Что вам угодно?
      - Понимаешь, Дезире, если бы я завела маленькую лавочку...
      - У нас бы тогда уже ни один обед не прошел спокойно. Зачем, если у нас и так все есть?
      У отца всегда все есть. Анриетте вечно всего не хватает. В этом разница между ними.
      - Через год-другой я буду получать сто восемьдесят франков в месяц. Господин Майер мне на это намекал еще на прошлой неделе.
      Ему никогда не понять, что можно жертвовать покоем ради денег. Он будет бороться до конца, с улыбкой отстаивая свое право на инертность.
      - Вот уж самый настоящий Сименон! В семье и во всем мире отчетливо обозначаются два клана - Сименонов и Брюлей!
      - Много тебе помогали братья и сестры, когда вы остались вдвоем с матерью?
      - Я работала! А теперь, если с тобой что-нибудь случится, я останусь одна, без средств и с ребенком.
      Правда ли, что Дезире жесток, что он чудовищный эгоист? Он сам постарается внушить это всем вокруг, и Анриетта не раз упрекнет его в эгоизме.
      Снова утыкаясь в газету, он отвечает с видом человека, которому надоело спорить:
      - Опять пойдешь работать.
      Мне два года, ему двадцать семь, ей двадцать два.
      "Что-нибудь случится" - на языке мелкой сошки значит умереть.
      Итак, ему нипочем, что в случае его смерти жене придется вернуться в "Новинку", бросить дома ребенка и встречаться с господином Бернгеймом, и говорить ему... и унижаться перед ним...
      Мать плачет. Отец и не думает плакать.
      - Работаешь в страховой компании, а самому даже в голову не придет застраховать свою жизнь!
      Сколько раз в детстве слышал я эти разговоры о страховании!
      А Дезире молчит.
      Он молчит, бедняга. Дело в том, что еще до моего рождения он надумал заключить договор о страховании собственной жизни. Однажды утром он ушел из конторы в неположенный час и занял очередь в приемной у врача, обслуживавшего компанию.
      Долговязый Дезире обнажил свою слишком белую, слишком узкую грудь. Фальшиво улыбался, пока доктор его выслушивал. Ему было слегка страшно.
      Страшно, несмотря на то, что в конторе Майера всегда посылают клиентов к этому доктору Фишеру и смотрят на него как на своего человека.
      - Ну как, доктор?
      - Гм... Да-а... Гм... Послушайте, Сименон...
      Мы обо всем этом узнали куда позже, через двадцать лет, когда Дезире умер от приступа грудной жабы.
      В тот вечер он вернулся домой своим широким пружинящим шагом и, как всегда, объявил с порога:
      - Я проголодался!
      А ведь ему отказали в страховании - рассыпаясь в любезностях, сердечно похлопывая по худым лопаткам.
      - Ничего серьезного. Так, сердце слегка увеличено - с этим до ста лет живут. Но правила Компании... Вы не хуже меня знаете, Сименон, как разумны наши правила.
      Понимаешь теперь, сынишка? Со мной приключилась такая же история или почти такая же - в прошлом году, за несколько дней до того, как я сел писать эти воспоминания. Может, потому я за них и взялся.
      Мне было тогда не двадцать шесть, а тридцать восемь. У меня был ушиб в области ребер, а боль все не проходила.
      Однажды утром, самым что ни на есть обыкновенным утром, я пошел на рентген. Прижался грудью к экрану. Улыбнулся вымученной улыбкой.
      - До ушиба у вас никогда не бывало болей слева?
      - Никогда.
      - Гм... Вы много курите, не правда ли? Много работаете, много едите, вообще, себя не жалеете? Меня прошиб холодный пот.
      - Боже мой, конечно!
      - То-то и оно!
      Чего же ты хочешь, сын? Такая уж у врача работа: здоровый человек для него - животное, обитающее в неведомых ему краях.
      А этот врач сам болеет, и мне кажется, что он бессознательно мстит мне за это.
      - Много занимались спортом?
      - Много.
      - Больше никакого спорта! Сколько трубок в день выкуриваете?
      - Двадцать - тридцать...
      - Впредь не больше одной. Утром и после обеда по часу лежать в затемненной комнате, в тишине, а перед этим выпивать по бутылке минеральной воды "Эвиан". Или нет, пейте лучше "Контрексевиль". Или...
      - А работа?
      - Если уж иначе нельзя, работайте, но понемногу, без спешки, от случая к случаю. Прогулки пешком, медленным шагом. Есть как можно меньше.
      - Грудная жаба?
      - Я этого не утверждаю. Сердце расширенное, изношенное, усталое. Если не будете беречься, больше двух лет не протянете. Вот ваша рентгенограмма. С вас триста франков.
      Он отдал мне красиво вычерченную красным карандашом схему моего сердца.
      Я вернулся домой. Посмотрел на тебя и твою мать. Тебе было полтора года. Полтора да два будет три с половиной.
      Понимаешь?
      Но я не повел себя таким героем, как Дезире, который двадцать лет кряду выслушивал упреки в эгоизме из-за этого злополучного страхования жизни, от которого упорно отказывался.
      Я поговорил с твоей матерью. Обратился к другим врачам, к так называемым светилам. Получил другие рентгенограммы. И меня уверили и поныне продолжают уверять, что рентгенолог из Фонтене допустил грубую ошибку.
      Когда-нибудь узнаем, кто был прав. Так или иначе, в тот день я понял, что можно быть нормальным человеком, с улыбкой войти к врачу, минут десять листать старые газеты, дожидаясь очереди, а часом позже выйти и с холодным отчаянием посмотреть на улицу и на солнце.
      Мама моя думала только о своей торговлишке.
      А отец думал, что через несколько лет...
      Он до последнего дня сохранил безмятежную улыбку, до последнего дня излучал вокруг себя совершенно ненаигранную жизнерадостность.
      С тех пор как я последний раз писал эти записки, прошли месяцы.
      Югославия пала под мощными ударами противника; Греция наполовину захвачена; сотни самолетов каждую ночь бомбят Лондон.
      Неизвестно, останется ли завтра хоть что-нибудь из того, что было раньше; и сейчас, когда в муках рождается мир, в котором тебе придется жить, я цепляюсь за хрупкую цепочку, связующую тебя с теми, из чьей среды ты вышел, с миром маленьких людей,- теперь они беспорядочно мечутся, как и ты будешь метаться завтра, в поисках выхода, цели, смысла жизни, пытаясь понять, что это такое - счастье и несчастье, надежда и безмятежность.
      Была в магазине "Новинка" крошечная продавщица, малокровная и чувствительная, с копной растрепанных волос; был в конторе Майера молодой человек ростом метр восемьдесят пять и с красивой походкой, по прозвищу Длинный Дезире.
      Было это в те времена, когда люди боялись войны и Национальная гвардия стреляла в забастовщиков, добивавшихся права объединяться в профсоюзы.
      22 апреля 1941, Фонтене, замок Тер-Нёв
      Гийом сходит с поезда на вокзале Гийемен, с потоком пассажиров пробирается к выходу, выныривает на залитую солнцем площадь и там на миг застывает, блаженно зажмурившись.
      Сейчас часов девять, не больше. Из Брюсселя он уехал очень рано, когда его магазин зонтов и тростей был еще закрыт. Гийом заходит в парикмахерскую напротив вокзала, там его укутывают с шеи до пят в белоснежный пеньюар, а он сдержанно улыбается в зеркало своему отражению.
      Выйдя из парикмахерского салона, он чувствует, что солнце сияет специально для него - чтобы освещать его бежевое пальто, сшитое по последней моде, короткое, как говорится, до пупа; чтобы отражаться в его лаковых ботинках, длинных, остроносых, со светлыми гетрами; чтобы играть на золоченом набалдашнике его трости, на массивном золотом кольце, на рубиновой булавке в галстуке...
      Гийом благоухает лавандой. Свежевыбритые щеки слегка припудрены. Указательным пальцем он небрежно подкручивает кончики усов, благодаря ухищрениям косметики твердых, как пики.
      В его карих, блестящих глазах та же детская жизнерадостность, что у Дезире.
      Он проходит несколько шагов. Официанты протирают мелом окна кафе и ресторанов. Вокруг сплошное мытье.
      В девять часов утра Льеж моется, и Гийом, сам чистый, как стеклышко, вдыхает этот вкусный запах утренней свежести.
      Он мог бы дойти до конторы Дезире - это в двух шагах от вокзала, но Дезире не способен оценить брата во всем великолепии. Можно наведаться в дом, принадлежащий церковному совету прихода св. Дениса, где живет сестра Франсуаза, но запах ладана едва ли удачно сочетается с благоуханием дорогого лосьона, исходящим от Гийома.
      На улице Пюи-ан-Сок, куда надо бы сходить поздороваться с матерью, Гийома почти наверняка осмеют.
      Сименоны враждебны всему, что существует по ту сторону мостов; брюссельские замашки могут вызвать у них только насмешку и презрение.
      А Гийом теперь - плоть от плоти Брюсселя, и не просто Брюсселя, а его коммерческого центра, Новой улицы: там, в двух шагах от площади Брукер, находится его магазин.
      Он садится на трамвай No 4, окрашенный в желтый и красный цвет, причем кричаще-желтой краски пошло куда больше, чем красной. Трамвай No 4 трясется, словно пытаясь то и дело сойти с рельсов, дребезжит вдоль по улице и внезапно останавливается, взвизгнув тормозами и взметнув облачко песка.
      Повсюду - в торговых кварталах, в тихих улочках- продолжается мытье и чистка. Солнце провело границу по каждой улице: одна сторона освещена, другая в тени. Едва заметная дымка, легкое дрожание воздуха обещают жаркий полдень.
      Моя мать еще не одета. В наших двух комнатах на улице Пастера идет уборка. На подоконниках проветриваются матрасы, в ведрах плещется мыльная вода. И вдруг -два звонка у дверей. Анриетта свешивается из окна.
      - Боже мой, Гийом!
      Она кричит, не успев запахнуться:
      - Сейчас спущусь!
      Она творит чудеса. У нее отрастает десяток рук. Она распихивает неизвестно куда все, отдаленно напоминающее о беспорядке, хватает свой шиньон, прикалывает его при помощи шпильки, меняет фартук, усаживает меня получше.
      И вот она внизу. Улыбается:
      - Вот это сюрприз!.. Ты приехал без жены, Гийом?
      Здесь триумф Гийома будет полным. Он - житель столицы, владелец магазина на Новой улице, одетый так, как не посмеет одеться ни один льежец.
      Потому-то он и выбрал для первого визита дома Анриетты, что знает: она оценит и от ее взгляда не ускользнет ни одна великолепная подробность.
      - Садись, Гийом. Не обращай внимания на беспорядок. Если позволишь, я сейчас...
      Она летит на площадь Конгресса. Объясняет бакалейщику:
      - Мне на двадцать пять сантимов настойки. Это для моего деверя, он приехал из Брюсселя.
      В доме никогда не бывает водки, вина, ликера. Кому-нибудь другому предложили бы чашку кофе, вечером- кусок торта. Но Гийом - дело иное.
      - Будьте добры, сухих пирожных. В этом доме Гийом может обозреть пройденный им путь и насладиться своим могуществом.
      - Скажи, Анриетта, ты мне доверишь на часок вашего малыша?
      Он - богач, чуть ли не американский дядюшка, снизошедший до простых смертных.
      - Боже мой, Гийом, я уверена, что у тебя на уме какие-нибудь безумства.
      - А как же иначе! А как же иначе! Он уводит меня за руку. Я пока еще ношу платьица. Мы переходим через Арочный мост, и все встречные, должно быть, думают так: "Вот идет брюссельский дядюшка. Сейчас малыш племянник с того берега Мааса получит от него какой-нибудь сюрприз".
      Мы входим в "Новинку". Глядя на нас, барышни-продавщицы, наверно, шушукаются: "Это брат Дезире, деверь Анриетты. Сейчас он купит племяннику подарок".
      От нафабренных усов Гийома исходит смешанный запах парикмахерской парфюмерии и только что выпитого аперитива. Меня ставят на прилавок из светлого дуба. Здесь отдел трикотажа. Меня раздевают - а ведь все эти барышни знают, что мать никогда бы не позволила раздеть меня прямо в магазине.
      Гийом, наверно, тоже об этом догадывается. Но он из Брюсселя, в церкви не венчался и не боится шокировать окружающих: для него это изысканное удовольствие.
      Я влезаю в первые в жизни штанишки. Их оставляют на мне.
      На улице Пастера мама высматривает нас из окна. Едва мы подходим к дверям, они тут же отворяются.
      - Боже мой, Гийом!
      Она улыбается, хотя в душе готова расплакаться. Лепечет:
      - Ты хотя бы сказал дяде Гийому спасибо?
      Он уходит, как актер, исполнивший свой номер и удаляющийся под гул аплодисментов. Дядя отмочил недурную шутку, и я убежден, что сам он это отлично понимает и испытывает демоническое удовлетворение, выслушивая поток маминых благодарностей.
      Мы снова идем в кухню, мама со слезами раздевает меня. Она плачет оттого, что Гийом с макиавеллиевским коварством купил мне костюм красного цвета, а я ведь посвящен деве Марии. Это значит, что до седьмого года жизни я должен одеваться только в голубое и белое.
      Вся "Новинка" видела меня в красном. И улица
      Леопольда тоже! Я прошел через целый город, выряженный в кричащекрасный костюм.
      На меня вновь натягивают платьице. Я успел сделать пи-пи в новые штанишки, и мама тщательно их стирает, сушит на солнце, гладит.
      Заметно? Или незаметно?
      Возвращается Дезире.
      - Приехал твой брат Гийом. Он потащил ребенка в "Новинку" и купил ему красный костюм.
      - Как это на него похоже!
      - Попытаюсь обменять. К сожалению, он уже... Штанишки рассматривают.
      - Нет,- утверждает Дезире,- уверяю тебя, ничего не заметно.
      Продавщицы в "Новинке" не удивились, когда в три часа пополудни появилась моя мама со свертком.
      - Бедненькая Анриетта...
      - Представь себе, Мария, малыш наделал в... Но по-моему, совсем незаметно. А вдруг они все-таки скажут...
      - Дай сюда!
      Мария Дебёр отправляется испросить у господина Бернгейма разрешение принять назад покупку. Господин Бернгейм разрешает, даже не взглянув на вещь. Напрасно они волновались. Напрасно за десятью прилавками переживали эту драму и страдали из-за нее.
      - Что ты возьмешь взамен?
      Размышления. Долгие колебания. Какую жгучую проблему поставил этот непредвиденный капитал! Материю на фартуки? Простыни?
      Мы возвращаемся с небольшим свертком глазированной шуршащей бумаги, по которой большими буквами идет надпись "Новинка". Что там внутри, я не знаю.
      Во всяком случае, не мой первый костюм.
      Я рассказываю тебе, малыш Марк, об этом случае потому, что с тех пор он не раз повторялся и такие истории доставляли мне немало огорчений.
      К сожалению, все поступки делятся на пристойные и такие, какие не принято совершать, чтобы не опуститься.
      Целых полчаса ярким весенним утром носил я прекрасный костюм из красного трикотажа, но его у меня тут же забрали.
      Потом то же самое получилось с шоколадом, и это не менее печальная история.
      Одновременно это история и о том, как я не получил наследства.
      Каждые полгода Дезире ходил за очередным страховым взносом к одной старой даме, которая жила на бульваре Пьерко, в самом аристократическом районе Льежа. Разговоры об этом начинались еще за несколько дней. Отец одевался тщательнее, чем обычно. Мама говорила:
      - Я, кажется, тебя уже к ней ревную. Дезире, насколько я знаю, рассказывал обо мне старой даме, и она интересовалась:
      - Как он поживает? Сколько зубов? Заговорил уже?
      Отец возвращался от нее оживленный, слегка возбужденный тем, что очень богатая дама несколько минут беседовала с ним как с равным.
      Всякий раз он приносил маленький белый сверток - килограмм шоколада "Озэ", который старая дама покупала накануне специально для меня.
      А я этого шоколада ни разу не попробовал. Один бог знает, как мне хотелось его, именно этого шоколада, а не другого! Плитки состояли из отдельных, сплавленных между собой кубиков, и мне казалось, что такие кубики должны быть вкуснее.
      Увы, у "Озэ" этот шоколад считался второго сорта, его называли "пансионерский".
      Для мамы это составляло почти такую же трагедию, как костюмчик из красного трикотажа. Первый сверток пролежал у нее месяц. Потом она бережно перевязала его цветной ленточкой и отважно пошла в магазин "Озэ".
      - Простите, сударь...
      Твоя бабушка, малыш Марк, всегда просит прощения у людей, которым не сделала ничего дурного. Наверное, это следствие привычки к неприятностям.
      - Представьте себе, мы получили в подарок шоколад...
      И она объясняет, объясняет. Пальцы у нее дрожат, на скулах красные пятна.
      - Понимаете, сударь, я предпочла бы доплатить и...
      Господин Озэ - приземистый человек в белом фартуке. Ему плевать на обстоятельства моей мамы и на ее тревогу. Он небрежно оборачивается к продавщице:
      - Обменяйте этой даме шоколад. Как все просто!
      - Благодарю вас, сударь. Видите ли, если бы...
      Бедная мама - такая гордая и такая смиренная, так вышколенная жизнью! И ей так хочется всем угодить, и чтобы никто не подумал о ней плохо!
      Увы, шоколад первого сорта был обыкновенными длинными брусочками, а не кубиками. А мне хотелось кубиков.
      Каждые полгода, пятнадцать лет подряд, богатая старая дама дарила нам одинаковые свертки, а потом и по два таких свертка: подарок удвоился, когда родился мой брат.
      А мама пятнадцать лет подряд шла наутро в магазин "Озэ" менять "пансионерский" шоколад на первосортный.
      - После моей смерти вас, господин Сименон, ждет приятный сюрприз.
      Так сказала старая дама. Отец пересказал эти слова моей маме, а мама - мне.
      - Она всегда принимала в нас участие, особенно в тебе. Наверное, хочет упомянуть в завещании.
      Она умерла.
      Но в завещании не оказалось о нас ни слова, да и шоколада тоже не стало.
      Ты, наверно, удивишься, что в моих записках оказался такой перерыв: с самого Нового года до Пасхи!
      Только что ты заглянул ко мне в кабинет. Все вокруг изменилось.
      Правда, война продолжается. Теперь она разворачивается на Балканах. В течение нескольких недель были разгромлены подряд две или три страны.
      А ты об этом не ведаешь и безмятежно переходишь от радости к радости, от одного солнечного луча к другому. На все смотришь, все понимаешь, все замечаешь. Ты лакомишься жизнью в свое удовольствие.
      Твоя бабушка пишет, что волосы у нее почти совсем побелели. Ей шестьдесят пять лет. Она живет воспоминаниями о днях, прожитых рядом со мной и моим братом, когда мы были такими, как ты, и копошились на полу.
      "Как мы были счастливы!" - пишет она.
      Наша двухкомнатная квартирка, улыбчивый Дезире, который приходил домой всегда в одно и то же время своей упругой походкой, напевая себе под нос. Как позже стали делать и мы, он объявлял с порога:
      - Я проголодался! Или:
      - Обед готов?
      А потом изображал мне барабанщика и таскал меня на плечах, так что я головой почти касался потолка.
      Национальный гвардеец Дезире, он так радовался жизни, местечку, уготованному ему судьбой! Умел ценить каждую кроху счастья... Между ним и тобой, между тобой и Анриеттой - целый мир: и дядя Гийом, и дядя Артюр, и тетя Анна, и тетя Марта; вас разделяют две войны и нынешний исторический момент и то величественное усилие народов, те мучительные роды, последствий которых мы не в силах предугадать. Но мне хотелось, чтобы ты узнал обо всем этом не только из учебников.
      Вот почему, сынишка (так называл меня Дезире в приливе нежности), вот почему с самого декабря я взвалил на себя всякие довольно скучные дела, имея в виду единственную цель: освободиться наконец, освободиться от всех обязательств и спокойно продолжать эти записки.
      А ты между тем дожил уже до первых штанишек. Хорошо, что они у тебя не красные и тебе не грозит разочарование лишиться их после одной-единственной короткой прогулки по солнечным улицам.
      Дядя Шарль, ризничий церкви святого Дениса, обладатель мягкой, как овечья шерсть, шевелюры, увлекается не только фотографией. Он плетет из веревки сетки для продуктов. У каждой сестры или невестки есть сетка его изготовления.
      Где только выучился этому моряцкому искусству человек, никогда не покидавший своего прихода и в глаза не видевший моря? По-видимому, двор монастыря бегинок, где он живет, располагает к спокойным и молчаливым занятиям.
      У меня тоже есть своя сеточка, совсем маленькая. Отец еще в постели, его усы смешно торчат из-под одеяла, дрожа при каждом вздохе.
      Весна или лето. Мы с мамой выходим из дому в половине седьмого утра. Улица Пастера и весь квартал пусты.
      Между Новым и Арочным мостами, на границе предместья и центра, есть широкий деревянный мост, который все называют просто "мостик". Так короче и привычнее. Обитатели того берега Мааса смотрят на мостик как на свою собственность: его переходят без шляпы, выскочив из дому на несколько минут.
      Поднимаешься по каменным ступеням. Доски моста поют и дрожат под ногами. Спускаешься на другой стороне, и в семь часов утра этот спуск все равно что приземление на другой планете.
      Повсюду, куда только достанет взгляд, шумит рынок; налево идет торговля овощами, направо - фруктами; тысячи корзин из ивовых прутьев образуют настоящие улицы, тупики, перекрестки; сотни коротконогих кумушек в трех слоях юбок с карманами, набитыми мелочью, зазывают покупателей или переругиваются с ними.
      Идти на рынок в шляпке не следует, не то запросят втридорога, а начнешь торговаться - прослывешь притворщицей.
      Мама проталкивается вперед, а я цепляюсь за ее юбку, чтобы не потеряться в толчее.
      Анриетта пришла сюда не из-за того, что здесь на скромном еще голубом с золотом фоне раннего утра разворачивается самое прекрасное зрелище на свете. Она не принюхивается к влажной зелени, не чувствует острый аромат капусты и затхлый картофельный запах, заполонивший целые кварталы; даже фруктовый рынок Ла Гофф - буйство запахов и красок: клубника, вишни, лиловые сливы и персики - существует для нее в пересчете на сантимы; то она выгадала несколько сантимов, то ее обсчитали на несколько бронзовых или никелевых монеток, которые она вытаскивает одну за другой из кошелька, пока торговка нагружает ей сетку и сует мне какой-нибудь плод в придачу.
      На дороге сотни лошадей и телег; лошади провели в пути добрую часть ночи, почти у всех у них подвязаны к мордам мешки с овсом.
      Весь этот люд наехал сюда из окрестностей, из ближних деревень. И скоро, едва зазвонит колокол, все они исчезнут, оставив после себя на булыжнике набережных и площадей разве что капустные листья да ботву от моркови.
      В память об этих утрах я на всю жизнь сохранил любовь к рынкам, к их кипучей жизни, предшествующей обычной городской суете, к этой свежести, чистоте, которая приезжает к нам из деревни, укрытая влажной рогожкой, на телегах и двуколках, под неторопливую трусцу лошадей.
      Бедная мама предпочла бы не расставаться со шляпкой и перчатками. Иногда она замечала с опасливым презрением:
      - Рыночная торговка!
      Такое говорилось про языкатых краснощеких женщин с дубленой кожей и криво приколотыми шиньонами.
      Хрупкая и чинная, подавленная предчувствием мигрени или неотвратимой боли в пояснице, боясь потратить несколько лишних монет, Анриетта покупала тут кучку морковок, там две-три луковки, немного фруктов на вес-так мало, что любая слива была на счету. А вокруг нас громоздились целые горы даров земли, и возчики кормили лошадей ломтями ржаного хлеба, отрезая их от огромных караваев.
      Каждый раз меня приходилось за руку оттаскивать от постоялых дворов, куда попадаешь, спустившись на несколько ступенек вниз по лестнице, и где, в тусклом свете, пронизанном редкими солнечными лучами, бесцеремонно положив локти на стол, сидели люди с лоснящимися губами и зычным голосом, поедая необъятные порции яичницы с салом и пироги, огромные и толстые, как тележные колеса.
      Как я грезил этой яичницей, салом, пирогами! Я почти чувствовал их вкус на языке, и рот у меня наполнялся слюной. В первом моем романе - я написал его в шестнадцать лет, и он никогда не был напечатан излагалась история длинного костлявого парня, очутившегося внезапно в этом изумительном мире солнца, пота, суеты и запахов всевозможной снеди.
      А ты, бедная моя мама, ни за что на свете не купила бы кусок этого жирного непропеченного пирога. Мужицкая еда!
      Долгие годы мечтал я об этой еде; я мечтаю о ней до сих пор, вызывая к жизни эти воспоминания, и снова чувствую тот самый смешанный запах пирога, сала и кофе с молоком, который подавали в толстых фаянсовых чашках.
      Гордая и чинная, ты протискивалась сквозь волшебный мир, без устали подсчитывая расходы, а за твою юбку цеплялся малыш с завидущими глазами.
      Почему ты так долго скрывала от меня, что в этом рыночном царстве у нас есть родня? Почему сотни раз мы проходили, не заглянув внутрь, мимо самого красивого кафе?
      Однажды ни с того ни с сего мы вдруг забрели в это великолепие. Точнее сказать, сперва мы просто остановились рядом, как будто случайно, и ты робко, украдкой, заглянула внутрь.
      В конце концов молодая женщина, задумчиво сидевшая за стойкой, заметила тебя. Она оглянулась по сторонам - точь-в-точь барышни в "Новинке", опасающиеся администратора. Потом подошла к дверям.
      - Заходи скорей, Анриетта!
      - Он тут?
      - Вышел.
      Они расцеловались. Глаза у обеих были на мокром месте, обе вздыхали и лепетали дрожащим голосом:
      - Бедная моя Анриетта!
      - Бедная моя Фелиси!
      И впрямь - бедная Фелиси: самая незадачливая и самая красивая, самая трогательная из моих теток.
      Так и вижу ее, застывшую за прилавком кафе в романтической и тоскливой позе.
      По возрасту она ближе всех к моей матери, разница - всего в несколько лет. Старшие сестры в семье - дюжие женщины с жесткими лицами, полные спокойного достоинства. А Фелиси и моей маме достались на долю вся нервность, смятенность, все печали большой семьи.
      Обе младших словно расплачиваются и духовно и телесно за чужие грехи.
      Изящные, миловидные, с влажными, слишком светлыми глазами, они отличаются только цветом волос: у Анриетты они льняные, светлые; у Фелиси - черные, шелковистые.
      Улыбка у обеих горестная.
      Девочки, которых слишком часто бранили, они не смеют жить так, как все. и в каждом солнечном луче им мерещится предвестье грядущих бед.
      Фелиси тоже служила продавщицей. Потом вышла замуж за хозяина этого большого кафе. Я никогда не знал его фамилии, помню только прозвищеКукушка. Говорили, что он обожает пугать людей. Спрячется в темном месте, а потом как закричит: "Куку!"
      И всякий раз чувствительная Фелиси трепетала с головы до пят, точно ее застигли на месте преступления.
      Мне лгали все мое детство, и ложь продолжается по сей день. Анриетта и сестры ее не желают признать той истины, что у каждой семьи свое горе. Они ревниво скрывают фамильные тайны, боясь, что на них станут указывать пальцами.
      Меня уверяли много раз, что мой дед Брюль запил с горя, потому что разорился.
      Неправда! Он потому и вылетел в трубу, что спьяну поручился по векселю.
      Стоит ли бояться правды? Не пил бы он долгие годы, разве стали бы алкоголиками с юности трое его детей, в том числе две дочери?
      Несчастные, они скрывают свой алкоголизм и страдают от него.
      Тетя Марта, жена Вермейрена, украдкой заходит в кабаки для возчиков, притворяясь, что ей надо в уборную.
      Дядя Леопольд, проучившийся до двадцати лет, малярничает - и то только в те дни, когда в состоянии стоять на стремянке.
      Фелиси, такая изящная, миловидная, романтичная, часто начинает пить еще до семи утра, до того, как мы приходим за покупками.
      В те дни, когда Фелиси выпьет, она бывает еще нежнее, еще печальнее, и ее жалобы на фламандском языке льются вперемешку со слезами.
      - Бедная моя Анриетта...
      Бедные Брюли, бедные мы! Бедные все! Бедное человечество, не ведающее ни душевного равновесия, ни счастья! Фелиси жалеет весь мир.
      Ей хочется творить добро, одаривать, осчастливливать.
      - Входи скорей! Он ушел.
      Она запускает руку в кассу и вынимает наугад несколько банкнот.
      - Держи! Скорей прячь в сумочку!
      - Уверяю тебя, Фелиси...
      - Положишь в сберегательную кассу на имя малыша.
      Она наливает мне стакан гранатового или смородинового сиропа.
      - Пей скорее!
      Дело в том, что над кафе витает тень Кукушки. Он где-то неподалеку-улаживает какие-то дела на рынке. И если внезапно вернется, скандала не избежать.
      - Не желаю больше видеть твоих попрошаек-родственников!
      Это неправда! Анриетте ничего не нужно. Она страдает, когда ей суют в руку деньги, и еще больше страдает, глядя, как я пью гранатовый сироп.
      Но Фелиси - единственная, не считая Валери и Марии Дебёр, кого Анриетта понимает и кто понимает Анриетту.
      Главная ее радость - делать подарки, у нее мания покупать тонкие фарфоровые чашки с блюдцами в цветах. Сверток, перевязанный ленточкой, приходится прятать.
      - Сунь его в сетку.
      Анриетте хочется сказать ей, что это уже десятая, двадцатая чашка, что напрасно она делает нам такие подарки - все равно ведь ими страшно пользоваться: уж больно хрупок фарфор.
      Но Фелиси не помнит ничего. Это у нее, наверно, навязчивая идея.
      Насчет Фелиси уже существует легенда, которая позже обрастет подробностями. Если, невзирая на все предосторожности, люди все же замечали, что она пьет, им объясняли:
      - Молоденькой она страдала малокровием, и врач прописал ей для поддержания сил крепкое пиво, крепкий портер с бычьей кровью. Она привыкла, а потом...
      Но разве Марта была малокровна? А Леопольд?
      По несчастному стечению обстоятельств Фелиси вышла замуж за владельца кафе, жила среди бутылок и стаканов, и спиртное всегда было у нее под рукой!
      В семье говорили:
      - У Фелиси опять мигрень.
      Сестры и братья больше не навещают. Только мы с Анриеттой украдкой заглядываем в это кафе, такое чистенькое и уютное.
      И вот однажды осенним вечером на улице Пастера, едва Анриетта зажгла лампу под матовым абажуром, в дверь звонят два раза. Внизу шушуканье, мама возвращается, всхлипывая, и тащит меня по людным улицам с редкими желтыми или оранжевыми прямоугольниками освещенных витрин.
      Ставни кафе закрыты. Мы входим через маленькую дверь, раньше я ее не замечал. На сей раз тетки и дядья в полном сборе, некоторых я никогда еще не видел. Они толпятся на лестнице, на площадке, в комнатах, освещенных дрожащим пламенем газовых рожков.
      Объятия, шушуканье, слезы. Обо мне забыли; я, такой маленький, совсем затерялся в этом кошмаре и не понимаю, что происходит.
      Ясно только, что все чего-то ждут.
      На улице стук колес. Лошадь, фиакр. Дверь отворяют без звонка, и я успеваю заметить широкий плащ кучера, тусклые фонари на экипаже, влажный круп лошади.
      - Минутку...
      Входит человек. Это врач, за ним идут два верзилы. В пугающей тишине они поднимаются по лестнице. Все застывают в полумраке, а из комнат раздаются животные крики, стук опрокидываемой мебели, удары, шум борьбы.
      Дерущиеся все ближе, вот они уже на лестнице, и все вжимаются в стены, прячутся в дверях. Двое санитаров проносят извивающуюся и воющую женщину, укутанную в белое.
      Фелиси сошла с ума в тридцать лет. Это ее увозят, и все Брюли тычутся наугад в стены и двери незнакомого дома.
      Меня позабыли в каком-то полутемном коридоре. Вдруг рядом со мной раздается шум, которого мне никогда не забыть. Мужчина - я прежде его не видел - бьется головой о стену, потом закрывает лицо руками, и из мощной груди его вырывается рыдание.
      Я вижу только содрогающуюся спину. Он не оборачивается, не глядит на диковинную процессию, которая выходит из дома и скрывается в сырой темноте фиакра.
      Никто ни словом не перемолвился с этим отщепенцем, с Кукушкой. Сестры и братья Брюль уходят молча, не глядя на него. Меня обнаруживают, надеются, что я не понял.
      Его оставили одного в пустом доме. Мы толпимся под дождем на пустынной улице, целуемся, вздыхаем и расходимся.
      Фелиси отвезли в сумасшедший дом, и там она умерла три дня спустя от приступа белой горячки.
      Вермейрен, уполномоченный всей родней как самая важная персона в семье, пошел в суд и пустил в ход все свое влияние, весь авторитет, чтобы добиться расследования.
      В самый день похорон, которым предшествовало вскрытие, Кукушку арестовали, и дом на набережной окончательно опустел.
      Кукушка в тюрьме Сен-Леонар.
      На теле Фелиси нашли множественные следы побоев, что тоже помогло доконать мою бедную тетку.
      Больше я его не видел. Только и запомнил спину, рыдание, крик, болезненно отозвавшийся у меня внутри, крик еще более душераздирающий, чем завывания Фелиси, на которую там, наверху, невозмутимые санитары натягивали смирительную рубашку.
      Пройдет немного времени, малыш Марк, и ты, надеюсь, увидишь свою бабушку. Если ты заведешь с нею речь о Фелиси, не говори, что она умерла не в своем уме и что она пила.
      "Фелиси? Да никогда в жизни!"
      Анриетта столько убеждала в этом меня, брата, целый свет, что в конце концов сама себе поверила.
      Семья должна быть приличной, все должно быть как у людей, чтобы мир походил на книжку с картинками. И если ты в один прекрасный день пристанешь к ней с расспросами, побуждаемый, как в свое время твой отец, любопытством или бессознательной жестокостью, она ответит тебе, склонив, как все дочки Брю-лей, голову немного влево:
      - Боже мой, Марк!
      Но ей будет бесконечно больно.
      25 апреля 1941. Фонтене-лe-Конт
      Меньше недели тому назад тебе стукнуло два года. Вчера я вышел с тобой в город; из-за эпидемии дифтерита ты не был там больше двух месяцев.
      Едва мы завидели набережную, где стоит дом, в котором мы жили нынешней осенью и зимой, ты сказал как ни в чем не бывало:
      - Марк идет смотреть чайку на воде.
      В декабре или начале января холода прогнали с берега чайку, и она поселилась перед нашими окнами.
      Ты так точно помнил эту картину больше трех месяцев. Неужели она сотрется у тебя из памяти?
      Мне из моих двух лет осталась память об утреннем уюте наших двух комнаток, где хозяйничала мама, о нежной пыли, миллиардом живых частиц танцующей в лучах, о солнечном зайчике - он тоже был живой и становился то больше, то меньше, то совсем умирал, а потом снова оживал в углу потолка или на цветке обоев.
      Улицы, улицы без конца. Способны ли взрослые понять, что улицы разделены на две отдельные части, разные, как две планеты, как два континента, на два мира, один из которых на солнце, а другой в тени?
      Теперь каждый день после обеда мы с мамой ходим на выставку. В Льеже открылась Всемирная выставка, она раскинулась по обоим берегам Мааса в квартале Бовери.
      Построили новый мост, сверкающий позолотой.
      От нас туда путь неблизкий: моим не слишком длинным ногам - полчаса пешком. Туда идет желто-красный трамвай, но нам он не по карману: проезд стоит десять сантимов.
      Все дорого, видишь ли! Один Дезире этого не замечает и всем доволен.
      Анриетта сшила из черного сукна сумочку, фасоном напоминающую мешочек и с металлическим замочком. В нее кладется мой полдник. У Анриетты есть абонемент- квадратик картона, перечеркнутый по диагонали широкой красной чертой, с ее фотографией на переливающемся фоне.
      Анриетта ждет второго ребенка, но я об этом не подозреваю. Больше всего меня восхищает каскад возле нового раззолоченного моста и барки, которые плывут вниз по реке в изумительном облаке брызг.
      Кое-что забылось, но я до сих пор помню некоторые запахи, в том числе запах шоколада - его изготовляли в одном из павильонов.
      Негр, одетый как в "Тысяче и одной ночи", раздавал кусочки этого шоколада прохожим.
      Увы! Меня заставили выбросить шоколад, вложенный негром мне в руку.
      - Это грязь! - объявила мама.
      По аллеям расхаживали толпы народу, в нагретом солнцем воздухе резко и в то же время пресно пахнет пылью.
      Чуть подальше жарят кофе. Еще дальше повар в белом колпаке, болтающий с парижским выговором, делает и продает вафельные трубочки.
      Я знаю их запах, это запах ванили, но вкус их мне не знаком.
      - Это грязь!
      Никогда я не усядусь под полосатым красно-желтым тентом на одной из террас, никогда не отведаю толстых брюссельских вафель с кремом шантильи.
      Неужели они тоже грязь? Скорее всего, это нам просто не по карману. Точно так же мы не садимся на садовые кресла, выкрашенные желтой краской, потому что старушка с полотняным мешочком на шее ходит и взимает с сидящих плату в одно су. Мы сидим только на скамейках, если найдем свободное место.
      Мы смотрим, но ничего не покупаем, и входим только в те павильоны, куда пускают бесплатно. Стоит мне захныкать, что хочется пить, мама отвечает:
      - Скоро будем дома, там и попьешь.
      Бутылка содовой стоит десять сантимов!
      И только проспекты ничего не стоят, поэтому каждый день я ухожу домой не с пустыми руками. Помню потрясший меня прекрасный, роскошно иллюстрированный альбом на глянцевой бумаге. В нем были фотографии самых разных спичек, зеленых - с желтыми, красными, синими головками, восковых спичек, ветровых и так далее.
      Но за проспектами нужно долго брести по нагретой пыли. А ведь в Льеже, надо думать, не мы одни можем себе позволить только бесплатные развлечения!
      К четырем часам хлеб в сумочке подсыхает, масло впитывается в мякиш. Этого вкуса мне тоже никогда не забыть. Какао в бутылке остыло; моя благовоспитанная мама долго ищет железную урну, чтобы выбросить замасленную бумагу.
      Сама она ничего не ест, но не потому, что не голодна: в общественных местах есть неприлично.
      У Анриетты ломит в пояснице, особенно в те дни, когда приходится брать меня на руки. Она постоянно боится потерять меня в толчее. Говорят, ежедневно на выставке находят не меньше дюжины детей, за которыми потом надо идти в канцелярию. Какой будет стыд, если с ней случится подобное! И что скажет Дезире про жену, которая не умеет последить за ребенком?
      В шесть часов Дезире переходит мост и встречается с нами. Он не купил постоянного абонемента и ждет нас снаружи, на площади Бовери, за решеткой с позолоченными остриями поверху.
      Он берет меня за руку или сажает на плечи. Улицы, подсиненные сумерками, кажутся длиннее, чем по пути на выставку; пахнет потом, пылью, усталостью; иногда я засыпаю прямо на плечах у отца, а мама семенит рядом.
      У нее были прекрасные часики, золотые, инкрустированные бриллиантовой крошкой. Их подарил ей Дезире вместо обручального кольца: часы ведь гораздо нужнее. Мама носила их на шее, на цепочке, по моде тогдашнего времени.
      Однажды на выставке, на сверкающем позолотой мосту, в густой толпе зевак мы смотрели на каскад, а мимо бежал мальчишка-пирожник. Он зацепил корзинкой за длинную часовую цепочку, и часики, инкрустированные бриллиантовой крошкой, сверкнув на солнце дугой, перелетели через парапет и упали в Маас.
      Родители наняли за пятьдесят франков водолаза, но он не нашел часов.
      С тех пор часов у Анриетты никогда уже не было. Теперь ей шестьдесят, а она так и узнает время по электрическим часам на перекрестках. По сей день вспоминает она о своих часиках с бриллиантами и о злополучном мальчишке-пирожнике...
      Бедная старенькая мама!
      Мы подходим к дому. Мы уже на бульваре Конституции. Он обсажен каштанами, вечерняя тень под ними гуще. Прохожих почти не видно.
      Летние сумерки - в Льеже их до сих пор называют сумерниками; ноги гудят от усталости, в горле пересохло, живот подвело от голода.
      Кто несет наш ужин - небольшой промасленный сверток из колбасной лавки?
      Завидев дом, ускоряем шаги, точно у всех разом закружилась голова. Вдруг отец останавливается.
      - Кажется, это твой брат?
      На краю тротуара стоит пьяный и, пошатываясь на широко расставленных ногах, преспокойно мочится прямо на мостовую.
      - Дезире!
      Она дергает мужа за рукав, указывая на меня глазами. Он понимает и поправляется:
      - Ну какой же я глупый! Конечно, это не Леопольд.
      Анриетте так хотелось бы, чтобы ее семья была, как в книжке с картинками!
      Может быть, Леопольд нас заметил? Пошел за нами?
      Ему неоткуда было узнать наш адрес. Тем не менее однажды утром в дверь звонят один раз. Из коридора слышится спор: услышав один звонок, хозяйка сама открыла дверь. Потом на лестнице раздаются тяжелые и неверные шаги.
      - Боже мой, Леопольд...
      Это тот самый человек, который при всем честном народе мочился на бульваре Конституции. Он коротконог, коренаст, с многодневной щетиной, в измятом котелке.
      - Это твой сын?
      Он садится у огня. Анриетта в ужасе.
      - Леопольд...
      Пятидесятилетний мужчина с отсутствующим взглядом, с медленной, затрудненной речью. Анриетта наливает ему чашку кофе, а он, пока пьет, расплескивает половину себе на пиджак, даже не замечая. Она всхлипывает, потом принимается плакать. Непонятно, куда девать меня.
      - Боже мой, Леопольд...
      Он понял, что он тут не ко двору, некстати. Отодвинул чашку на середину стола, неуклюже встал. Анриетта идет за ним следом на лестницу. Она переходит на фламандский, во-первых, из-за хозяйки, а кроме того, с братьями и сестрами ей проще всего объясняться на этом языке.
      Леопольд уже десять лет, а то и больше, не видался ни с кем из семьи, в которой он старший, а моя мать самая младшая. Никто не знал даже, в Льеже он или где-нибудь еще.
      Назавтра он возвращается. Звонит два раза, как велела Анриетта.
      Он выбрит, более или менее чист и при галстуке. Трезв, слегка смущен.
      - Не помешаю?
      Садится у плиты, на том же месте, что вчера, и мама опять наливает ему кофе.
      - Хочешь бутерброд?
      Их разделяет более чем тридцать лет. Они, можно сказать, почти незнакомы, но наш дом, наша кухонька станет отныне тихой гаванью для Леопольда, и он, чтобы часок передохнуть, будет часто заглядывать сюда по утрам, когда отец в конторе.
      При этом вопрос "Не помешаю?" сменится другим: "У вас никого нет?"
      Он наверняка сознает свое падение и не хочет вредить сестре.
      Взгляд его говорит, что за себя ему не стыдно. Остальные Брюли, братья и сестры, думают всю жизнь только о деньгах и почти все пустились в торговлю.
      Леопольд буквально начинен секретами. Он был первенцем в семье, когда Брюли жили еще в Лимбурге.
      Однажды утром он принес маме под полой своего длинноватого пиджака картинку маслом, которую нарисовал по памяти. Перспектива, само собой, нарушена, но все детали родного дома выписаны необычайно тщательно.
      Мама готовит завтрак, гладит или чистит овощи, а Леопольд попивает кофе, вытянув свои короткие ноги, и сыплет рассказами на фламандском языке. Это история нашей семьи.
      - Наш отец тогда был dijkmaster*.
      Пойми, Марк, маленький мой сельский житель, это о многом говорит. Значит, мой дед, который плохо кончил и умер от пьянства, был в свое время хозяином дамбы.
      Когда ты увидишь Голландию, по-нынешнему Нидерланды, и польдеры **, ты поймешь, что заведовать дамбой - это своего рода дворянская грамота, и самая что ни на есть подлинная.
      У меня нет той картинки маслом, нарисованной дядей Леопольдом; не знаю, сохранилась ли она у Анриетты.
      Просторный дом среди плоской зеленой пустыни. Из этого дома в любую сторону надо идти и идти, прежде чем доберешься до другого жилья.
      Канал, идущий из Маастрихта в Херцогенрат, течет прямо под окнами выше уровня земли, и скользящие по нему суда задевают за верхушки тополей. Когда ветер надувает их паруса, кажется, суда вот-вот упадут в поле.
      Wateringen - ирригация... Куда ни пойдешь, вся земля- ниже уровня моря. От воды, от ее распределения, от того, потечет ли она в нужное время по узким каналам, вовремя ли затопит почву, зависит процветание или разорение всего края на много лье вокруг.
      Брюль-старший был великим хозяином вод, подателем благоденствия.
      Там и родился Леопольд еще до того, как отец, одержимый демоном авантюризма, приехал в Льеж, где занялся торговлей лесом, а потом умер вдали от своих польдеров.
      * Плотинный мастер (фламанд )
      ** Осушенные участки земли ниже уровня моря, защищенные дамбами и плотинами.
      Леопольд не просто старший из Брюлей. Он вообще самый старый из людей, все видавший, все переживший. Он напрочь охладел ко всему, чем люди забивают себе голову: ему даже не стыдно мочиться прямо на улице, при всех.
      Когда-то он был молод, недурен собой, сын богача. Учился в университете, водился со знатью и принимал приглашения поохотиться изо всех окрестных замков.
      Ни с того ни с сего ему захотелось пойти в солдаты. В армию тогда брали только по жребию, а Леопольд в двадцать лет вытянул счастливый номер.
      В солдаты можно было и продаться, заменив собой какого-нибудь молодого человека, из тех, кому не повезло.
      Так он и сделал. Натянул уланский мундир в обтяжку. Тогда еще существовали маркитантки. В его полку маркитантку звали Эжени, в ее жилах текла испанская кровь, как у императрицы *, чье имя она носила. Эжени была замечательная женщина.
      Леопольд на ней женился.
      Представляешь себе, сынишка? Отпрыск такой семьи, сын богатого лесоторговца, владельца старинного замка в Херстале, женится на полковой маркитантке!
      Леопольд разом сжег за собой мосты. Его видели в Спа - он работал гам официантом в кафе, куда Эжени устроилась на один сезон поварихой.
      Его обуял не только демон любви - иногда он внезапно исчезал на полгода, на год, и никто ничего о нем не знал, даже Эжени. Он отправлялся в Лондон или в Париж и там для собственного удовольствия брался за самую неожиданную работу.
      Эжени нанималась в какой-нибудь зажиточный дом, или в ресторан, или в гостиницу. Вернувшись, он ее искал, иногда, при необходимости, помещал объявления в газетах.
      * Имеется в виду Евгения (Эжени) Монтихо (1826-1920), супруга Наполеона III, императрица Франции (1853-1870).
      Она его не упрекала. И я думаю, что это был пример самой великой любви, какую мне довелось встретить в жизни. Она лишь говорила с непередаваемой интонацией, одновременно испанской и парижской: Леопольд!
      Чтобы прожить, то есть заработать на еду и выпивку, он хватался за любую работу, какая подвернется.
      Последние годы он чаще всего малярничал - когда ему приходила охота потрудиться и если он чувствовал, что в состоянии взобраться на стремянку.
      Он по-прежнему пропадал на два-три дня, а то и на неделю. Но Эжени знала, что он вернется, и вешала записочки на дверях их однокомнатной квартирки на Обводной набережной: "Я работаю на бульваре д'Авруа, 17. Постучись в подвальное окно, где кухня".
      Он шел туда, измотанный после недельного загула, как пес после жаркого дня. Она совала ему в окно сверток с едой, которую он проглатывал тут же, на скамейке.
      Целые годы он ходил к нам по углам, на свой манер: то часто, то реже, то вообще исчезал на месяцы. Но вид у него всегда был такой, точно он расстался с нами накануне.
      Садился он всегда на одном и том же месте, соглашался только попить кофе, в Бельгии чашка кофе - символ гостеприимства.
      Ничего не ел. Не просил и не брал денег. А ведь в кармане у него часто не было ни одного су.
      Он не ходил ни к кому из моих теток и дядьев. Старший в семье, он, похоже, стремился поддерживать отношения именно с Анриеттой, самой младшей, не знавшей ничего ни об отце, ни о предках.
      Мама стеснялась говорить с Дезире о том, что к нам ходит Леопольд. Конечно, он знал, что дядя нас навещает. Но говорить на эту тему избегали.
      Скажем, разве поверил бы отец, что с того первого раза Леопольд всегда являлся к нам трезвый и выбритый? Однажды он ушел, как обычно. Мы много недель о нем не слыхали - в этом тоже не было ничего особенного.
      Как раз тогда подруга моей мамы по "Новинке" Мария Дебёр поступила к "Меньшим сестрам бедняков" в Баварскую больницу.
      Ей нельзя было к нам ходить, и она прислала записку, из которой Анриетта узнала, что Леопольд уже давно лежит в больнице. У него был рак языка, ему предстояла третья операция, но надежды почти не было.
      Прошло еще несколько недель, и к нам в дверь позвонила незнакомая женщина.
      - Госпожа Сименон, требуется ваше присутствие. Я насчет вашей невестки...
      Тем утром тело Эжени нашли в ее комнате. Она умерла с голоду на своей кровати.
      Анриетта похоронила ее, и я слышал, как она говорила тете Анне:
      - Несчастная весила не больше, чем десятилетний ребенок. От нее остались лишь кожа да кости...
      Маркитантка Эжени умерла от любви в шестьдесят лет, лишь несколькими неделями пережив последнее исчезновение Леопольда, который исчезал так часто!
      Воскресенье, 27 апреля 1941, Фонтене-ле-Конт
      На смену почти полной изоляции на улице Леопольда для нас настала полоса дяди Шарля, жившего возле сырного рынка за церковью святого Дениса, и эта полоса длилась два года.
      Потом - год Всемирной выставки.
      А потом у меня появился брат, его назвали Кристиан, и почти сразу же после его рождения у нас вошло в привычку ходить по воскресеньям на улицу Пюи-ан-Сок, куда раньше забегал по утрам, чтобы поздороваться с матерью, один Дезире. Почему вдруг мы так туда зачастили? И вообще, почему все шло сменявшими друг друга полосами: полоса тети Анны, полоса дяди Жана, полоса Сент-Вальбурга и, наконец, полоса монастыря Урсулинок, где жила в монахинях тетя Мадлен?
      Полоса улицы Пюи-ан-Сок - это торжество Сименонов, торжество того берега Мааса, всего прихода церкви святого Николая, к которой жмутся крошечные ветхие домики, сбившиеся в паутину улочек и тупиков, где нипочем не разобраться пришлому человеку.
      Когда мой брат только что родился, а мне было три с половиной года, мы проводили воскресные вечера во дворе шляпной мастерской или в кухне, полутемной из-за налета на стекле.
      Сколько же нас было? Придется сосчитать.
      Слепой Папаша в кресле, длиннорукий, как горилла; он угадывал вошедшего, чуть отворялась дверь: по звуку шагов, по тому, как тот поворачивал ручку.
      Говорят, слепота поразила его внезапно. Однажды утром он спросил дочь, когда она к нему вошла:
      - Почему вы не зажигаете свет?
      Солнце стояло уже высоко, на окнах не было ставень. Она побоялась сказать ему правду. Он сам обо всем догадался и спокойно, без жалоб, принял неизбежное.
      Помню одно воскресенье, когда мы все собрались в доме на улице Пюи-ан-Сок, и ему, девяностолетнему старику, первый раз в жизни вырвали зуб.
      Это взял на себя Артюр, шляпник Артюр; он у Сименонов был младшим любимым сыном: толстощекий, пухлый, румяный парень, светлоглазый, белокурый, с вьющимися усами.
      Артюр хохочет, распевает, шутит с утра до вечера. Он свеж и смазлив, точь-в-точь влюбленный с почтовой открытки, одной рукой протягивающий букет цветов, а другую прижавший к сердцу.
      Жюльета, его жена, такая же румяная, белокурая и смазливая, тоже словно сошла с наивной открытки. Среди Сименонов- внучат, заполоняющих по воскресеньям двор, на ее долю приходится целых трое.
      У столяра Люсьена тоже трое. Он поменьше ростом, поплотнее, посерьезнее братьев - законченный тип честного исполнительного мастерового, каких изображают в пьесах из народной жизни, где они, преисполненные чувством собственного достоинства и честностью, говорят хозяину всю правду в глаза.
      Тетя Франсуаза приходит без Шарля - у него молебен и вечерня. У нее двое детей, и она ждет третьего.
      Есть еще Селина, младшая дочка. Она недавно вышла замуж за Робера Дортю, наладчика. В скором времени она тоже обзаведется тремя детьми.
      Вокруг Папаши и Кретьена Сименона представлены все поколения. Одному младенцу суют грудь, другому греют рожок с молоком - здесь вечно пахнет, как в яслях. Тут же стирают пеленки, вешают их на веревку над плитой, вытирают розовые попки.
      Все, кроме Анриетты, чувствуют себя здесь как дома.
      На улице Пюи-ан-Сок все лавки открыты: в те годы магазины работали и вечером, и по воскресеньям. Время от времени звонит дверной колокольчик, и Кретьен Сименон на минутку выходит.
      Вот он в магазине - важный, неторопливый. Примеряет кому-то фуражку или шляпу. Вкусы покупателя его не беспокоят. Шляпник он или не шляпник? Даром, что ли, столько лет изучал ремесло?
      - Не кажется ли вам, что эта шляпа мне велика.
      - Нет.
      - Как вы считаете, может быть, лучше...
      - Эта шляпа прямо для вас!
      В четыре часа на кухне обед. Обедают в две смены. Чудовищных размеров пироги, кофе с молоком. Сперва кормят детей, потом отсылают их играть во двор, чтобы не мешали взрослым, которым тоже пора за стол.
      Во дворе неизменный запах застоявшейся воды и бедности.
      Все Сименоны здесь у себя, в своем квартале, в своем доме, в своем приходе. Им понятно, о чем говорят с ними церковные колокола.
      Никто ничем не занят, никто ни во что не играет. Разговоров тоже не ведут.
      Мужчины сняли пиджаки и, за неимением кресел, слегка откинули назад стулья, прислонив их спинками к стене. Женщины занимаются детьми, обсуждают питательные смеси, детские поносы и запоры, кулинарные рецепты.
      А рядом семейство Кранц, у которого нет своего дворика, выставляет стулья прямо на тротуаре напротив "Больницы для кукол".
      Прочие семьи на этой улице, в этом квартале тоже расположились поуютнее под сенью башни святого Николая, которая словно охраняет их покой.
      Почти все они родились в этом же приходе, здесь пошли к первому причастию, здесь женились, здесь и умрут.
      И только фламандочка Анриетта с ее оголенными нервами, с беспокойными глазами, последыш рассеявшейся семьи, хоть и носит фамилию Сименон, чувствует себя не в своей тарелке. Зато и окружающие никогда не признают в ней свою.
      Может быть, ее коробит от вульгарных и шумных шуток Артюра? От синих точек на руках и лице у Папаши? От ледяной властности матушки Сименон?
      Когда-то, когда дети еще не переженились, не повыходили замуж, за столом их бывало тринадцать. И под рукой у Кретьена Сименона, сидевшего во главе стола, всегда лежал прутик.
      Кто опаздывал к столу хоть на несколько секунд, шел спать не евши. Кто болтал, баловался за едой, получал удар прутиком по пальцам - без гнева, без лишних слов. А матушка Сименон сновала, не присаживаясь, между столом и плитой.
      В жизни, по мнению Сименонов, нет ни сложностей, ни тайн. Для них ничего не может быть скандальнее поведения Анриетты, у которой вечно болит поясница или живот, которая трудно рожала, а теперь, возможно, ляжет на операцию, и которая вдруг ни с того ни с сего разражается рыданиями из-за какой-нибудь ерунды - просто потому, что она из породы неуравновешенных людей и все ранит или пугает ее. В таких случаях матушка Сименон смотрит на Дезире. Слов не требуется. Она смотрит, и он встает, смущенный, униженный.
      - Идем, Анриетта...
      Он ведет ее на улицу - пройтись до угла.
      - Что с тобой такое?
      - Не спрашивай!
      - Никто тебе ничего не сказал, не сделал... Это верно, и в этом-то весь ужас! Но разве Дезире поймет? Он ведь тоже Сименон.
      - Ну-ну, постарайся же не портить другим настроение!
      Она сморкается. Прежде чем вернуться, улыбается через силу, поглядевшись в зеркало у кондитера Лумо.
      Она крошечная, молоденькая, слабенькая. Все в один голос твердят, что здоровье у нее никуда не годится.
      И все же будущее за ней. На смену полосе Сименонов придет полоса Брюлей, и уже тогда будут сплошные Брюли: долговязый Дезире начнет ходить с женой на набережную Сен-Леонар, и к Вермейренам, и в Сент-Вальбург. И уж там он окажется чужаком: при нем, не церемонясь, станут даже говорить по-фламандски.
      Тринадцатая, последыш. Комок нервов.
      А когда почти все Сименоны умрут, сам Кретьен Сименон, глава династии, будет приходить к ней по утрам, выбирая те часы, когда она дома одна. Он будет садиться в уголке у огня, как Леопольд когда-то, и жаловаться ей, словно ребенок, а она украдкой будет кормить его вкусненьким.
      Анна, живущая в Сен-Леонар, богата: у нее два дома. Муж Марты Вермейрен еще богаче - он один из самых состоятельных людей в городе.
      У них есть дети. Они застрахованы на случай болезней в старости.
      Тем не менее все они, один за другим, придут за утешением в скромную кухоньку к той самой Анриетте, у которой всю жизнь глаза на мокром месте.
      Четыре стены, выкрашенные масляной краской, вычищенная до блеска плита, суп на огне и на камине будильник, тикающий как сердце; деревянный, вымытый с песком стол, плетеное кресло; за окном - дворик, где сохнет белье, да беленая известкой стена. В супнице- несколько пожелтевших бумаг, вместо картин - две литографии.
      Анриетта сама еще не знает, что ей нужно; ей всегда и всюду плохо. Она очень удивилась бы, скажи ей кто-нибудь, что эта кухня, которую она так терпеливо прибирает, повинуясь точному, почти животному инстинкту, станет чем-то вроде исповедальни для всей родни. Сюда будут ходить к самой беспокойной из женщин, чтобы обрести немного покоя.
      Есть в году один день, когда в жизнь Сименонов на улице Пюи-ан-Сок вторгается великолепие. Это совпадает с первым июньским теплом и с цветением роз.
      Наверно, и в других приходах бывают такие пышные, торжественные церковные праздники. Но где еще прихожане живут такой дружной семьей, как у святого Николая? Где еще люди так коротки между собой, как обитатели переулочков с коммерсантами улицы Пюи-ан-Сок?
      Все начинается серенадой в субботний вечер. Весь квартал, мостовые, тротуары, стены домов чисты, как пол у прилежной хозяйки. Дети еще пахнут мытьем, которое им устроили накануне в лохани для стирки, и помадой, удерживающей их непослушные вихры в должном порядке.
      Неужели найдется хоть один мальчик, который не обновит завтра синюю матроску или охотничий костюмчик, берет или соломенную шляпу, ботинки со скрипом и белые нитяные перчатки?
      Мужчины приготовили "Букет". Это огромное сооружение, шест высотой в несколько метров, скорее даже мачта с реями, вроде корабельной. Эту махину, изукрашенную тысячами бумажных цветов, несут стоймя несколько человек.
      Впереди идут музыканты, позади - дети с цветными фонарями, укрепленными на концах палок.
      Процессия движется от дома ризничего, что рядом с церковью, тут же останавливается перед кафе на углу улиц святого Николая и Иоанна Замаасского.
      Она будет делать остановки перед каждым кафе, перед каждым магазином, и повсюду ее участников будут зазывать на рюмочку, так что вскоре за процессией потянется все более пронзительный запах можжевеловой настойки.
      В тишине темнеющих улиц мужчины и женщины готовят временные алтари для завтрашнего шествия. Каждое окно в каждом доме превращается в маленький алтарь с медными подсвечниками, с букетами роз и гвоздик.
      На площади Эрнста Баварского, где обычно обучается по воскресеньям Национальная гвардия, пиротехник расставил сотни шутих. Когда народ пойдет с праздничной обедни, здесь начнется волшебное зрелище.
      На этом празднике никогда не бывало недостатка в солнце Небо чистое. Лето!
      Шутихи доверху набиты черным порохом. Вот наконец и пиротехник - он тащит раскаленный докрасна брус, с которым поочередно спешит от шутихи к шутихе, и квартал оглашается грохотом канонады.
      Шум и гам в самом разгаре, и в этот момент процессия выходит из церкви. Впереди бегут мальчики и девочки в вышитых крахмальных платьицах; они разбрасывают вокруг розовые лепестки и кусочки цветной бумаги, которые неделями нарезали специально к этому дню.
      Все, что было вчера, исчезло. Мир преобразился. Город-уже не город, улицы - не улицы, и трамваи почтительно застывают на перекрестках.
      Необычный запах опережает процессию и стелется вслед за ней; он будет царить до вечера и даже до завтрашнего дня - запах мясистых красных роз, истоптанной листвы, но больше всего - ладана. И конечно, пирогов, пекущихся в каждом доме, а также ярмарочного праздника, который грянет с минуты на минуту.
      Шум, который, как шум морских волн, ни с чем не спутаешь, целая симфония звуков, поступь тысяч людей, следующих в процессии; гимны на разные мелодии, в разных регистрах, сменяющие друг друга по мере того, как шествие движется дальше; школьницы и воспитанницы конгрегации пресвятой девы; едва они прошли, как слышатся басы мужчин, одетых в черное, не отрывающих взгляда от антифонариев*, духовой оркестр уже на углу, вот он заворачивает; все слышней пронзительные голоса диаконов и причетников: значит, скоро появится сам настоятель, неправдоподобно прямой в своем расшитом золотом одеянии и выступающий со святыми дарами в руках, под балдахином, который несут именитые граждане.
      * Сборник католических церковных песнопений
      Это растянувшееся на два километра шествие обходит каждый переулочек, извиваясь так, что голова соединяется с хвостом; иногда оно пересекает само себя и все же представляет собой единое целое, точно так же как сольются вскоре в единый нестройный хор звуки праздника, готовящегося на ярмарке: музыка десяти - пятнадцати каруселей, выстрелы в тире, выкрики торговцев сластями.
      Несут святыни: черную богоматерь из церкви святого Николая, святого Роха, святого Иосифа; они проплывают на щитах, раскачиваясь так сильно, что боязно смотреть; впереди несут хоругви, идут, сгруппировавшись по братствам, мальчики, девочки, мужчины, женщины, старики.
      Ураган звуков, красок, запахов. В каждом окне - горящая свеча. Мужчины и женщины опускаются на колени, крестятся. Потом хозяйки бегут домой - присмотреть, чтобы не пригорело жаркое.
      Уже скоро, ровно в два часа, дети и внуки Сименоны соберутся, разряженные во все новое, во дворе на улице Пюи-ан-Сок.
      Весь квартал пахнет праздником, пирогами, лакомствами, съеденными и еще не съеденными. В воздухе - неповторимое посверкивание пыли, поднятой шествием и оседающей на мостовых.
      На площадях Делькур и Баварской, у моста Лондо уже закружились карусели.
      Этим утром Кретьен Сименон был одним из восьми именитых граждан, несших балдахин над святыми дарами. У меня на шее на голубой атласной ленте висела изукрашенная корзинка, и я рассыпал розовые лепестки перед домом, а мама держала меня за руку.
      Сегодня все красивы. Щеки разрумянились, глаза блестят. Одновременно происходит столько событий, что голова идет кругом. В колясках ревут младенцы. Сегодня родителям некогда с ними возиться.
      Теперь у каждого хлопот полон рот. Нас собралось человек тридцать всех возрастов, все толкутся во дворе и на кухне. Пирогов напекли столько, что не верится - неужели мы это все съедим. И после каждого пирога надо мыть посуду.
      Детей разбирают. Старших взгромождают на карусели, покупают им мороженое, игрушки по два су - бумажные вертушки на палочке или воздушные шарики.
      Чуть покончили с едой, как снова зовут за стол. Все разбредаются, в глазах почти лихорадочный блеск.
      Обо всем надо позаботиться. Везде праздник. Со всех каруселей несется музыка, во всех тирах слышна стрельба.
      - Наверное, уже время греть рожки?
      Ужин длится с шести часов. Бабушка запекла окорок, его едят с майонезом, с салатом.
      Мужчин сегодня не узнать - так их преобразили выкуренные сигары и пропущенные стаканчики.
      Праздничные запахи тускнеют, в воздухе все больше пыли. Солнце скрылось, и яркие краски, не спеша, уступают место фиолетовым сумеркам, но видно еще далеко-далеко вдаль.
      В глазах пощипывает, во всем теле тяжесть, особенно у нас, детей. Но все равно никого не оторвать от сказочного зрелища.
      - Еще чуть-чуть...
      - Неси его, Дезире. А я повезу коляску.
      Все целуются. Я - как пьяный, даже забыл чмокнуть Папашу в шершавую щеку.
      Уходим с улицы Пюи-ан-Сок. Расстаемся с праздником и с огнями. Перед нами широкие безлюдные улицы.
      - Ключ у тебя?
      - Ты сам его взял.
      - Нет, ты спрятала его в сумочку.
      Еще немного, и Анриетта опять расплачется от усталости и обиды: она весь вечер мыла посуду. Сама вызвалась, помня, что она всего лишь невестка. И теперь страдает, что никто не попытался ее удержать. Как будто у Сименонов было время вникать в эти тонкости!
      - Нашел ключ?
      - Я точно помню, что он был у тебя в сумочке. Голоса на тихой улице Пастера звучат с неприличной гулкостью. Меня опускают на землю.
      - Поищи в карманах.
      В замочную скважину видно желтое пятно света, пробивающееся из конца коридора сквозь застекленную дверь хозяйской кухни.
      Хозяева там. Они не катались на карусельных лошадках, не принимали гостей. Наверняка сжевали свой пирог, сидя нос к носу-двое старых эгоистов.
      Если ключ не отыщется, придется звонить, и, открывая нам, они состроят кислые мины. Не преминут заметить, что жильцам третьего этажа не годится терять ключ.
      - Вот он!
      - Я же говорила, что ты сунул его в карман.
      В доме потушен газ. Дезире чиркает спичкой.
      Три лестничных пролета. Родители втаскивают коляску с моим братом Кристианом. Хозяин прижался носом к стеклу двери. Поднимаемся медленно. Нас с братом несут на руках. Зажигается керосиновая лампа, поправляется фитиль. Минуем кухню, оттуда пахнет остывшим обедом, запустением.
      - Присмотри минутку за братиком. Мать и отец вкатывают наверх коляску.
      - Осторожнее, стена! Не дай бог ее поцарапать!
      Мама устала. Ей надо приготовить брату последний рожок с питанием, раздеть меня и уложить. Есть и другие дела, куча мелких хлопот, надо подлить керосину в лампу, а спину ломит, и живот болит.
      Тем временем Дезире снял пиджак и, посвистывая, идет за кувшинами наносить воды на утро.
      28 апреля 1941, Фонтене
      - Жорж, если ты не будешь слушаться, за мной приедут и отвезут в больницу.
      Бедная мама, ты сама не представляешь какими кошмарами оборачивался для меня твой невинный шантаж, какие ужасные картины одолевали меня вечерами, когда я засыпал.
      Ты еще добавляла иногда:
      - Если будешь дразнить братика, я попрошу, чтобы мне сделали операцию.
      И я представлял себе сперва фиакр под дождем, на темной улице, с двумя желтыми фонарями и кучером в широком плаще, как тогда, у Фелиси. Придут два верзилы и уведут тебя, а я останусь в пустом доме вместе с братиком, и ты никогда больше не вернешься.
      Бедная мама! Я знаю - плоть твоя жестоко страдала оттого, что Кристиан, весивший при рождении больше одиннадцати фунтов, был слишком тяжел для тебя. Знаю - тебе приходилось носить воду и уголь ведрами, а вечерами гнуться над корытом и утюгом.
      Но Валери никогда не была замужем, а ведь она вздыхала так же тяжко, как ты. Стоило вам поговорить пять минут, и начинались потоки жалоб на все и ни на что.
      Так уж устроены вы и вам подобные. Потому вы и тянетесь друг к другу, и выискиваете таких, как вы, чтобы вместе оплакивать людские страдания.
      Дезире, вернувшись, хмурит брови: он издали чует слезы и они ему не по нутру.
      Дезире сам болен серьезнее, чем все они, вместе взятые, но ни разу никому об этом не сказал. Кроме того, он инспектор благотворительного общества и раз в месяц обходит людей, живущих на самых грязных улицах, таких, как Разночинная или Львиный ров. По таким улицам идешь через силу, потому что от сточной канавы прямо посреди мостовой исходят тошнотворные запахи, а из окон и дверей, черными дырами глядящих на улицу, плывет зловоние.
      Там живут тысячи женщин и мужчин, детей и стариков, все больные, горбатые, увечные, в язвах, с туберкулезом: спят прямо на полу человек по десять - двенадцать в одной комнате.
      Но их судьбы не волнуют мою маму. Она их не знает, не желает их видеть. Когда мы случайно проходим одним из таких переулков, мама подгоняет меня, ускоряет шаг. Она оттаскивает меня в сторону, если навстречу идет ребенок в лохмотьях, чтобы он ко мне, не дай бог, не прикоснулся. Это всё уличные мальчишки, дурные женщины, подонки.
      В газетах поговаривают о забастовках, митингах, демонстрациях. Льеж город горняков и металлургов. На окраинах, куда ни глянь,- трубы, и по вечерам они плюются огнем прямо в небо. Возвращаясь после загородной прогулки, мы мельком замечаем, как в царстве терриконов, рельсов, мостовых кранов полуголые люди сражаются у пылающих печей с жидким металлом. По вечерам этих людей можно встретить на улицах. У них черные лица и руки, на лицах белы одни глаза, и это очень страшно.
      Мама и Валери их боятся. Они не задаются вопросом, каково этим людям будет отмываться дома в их тесных конурах. Эти люди работают по тринадцать - четырнадцать часов в сутки. Их дети с двенадцати лет уже ходят с ними. А старухи с мешками на скрюченных спинах обшаривают еще не остывшие терриконы в поисках куска угля, который может сгодиться.
      Здесь просторнее, чем в остальном городе, и всюду копошатся люди. Их царство тянется от Серени и Флемаля до Херштала и Вандра.
      В этих кварталах там и сям приткнулись подозрительные кабаки, пропахшие можжевеловой водкой. Тамошние женщины никогда не наденут шляпки, они ходят в стоптанных туфлях и с платками на плечах.
      - Боже мой, Дезире! Неужели они объявят всеобщую забастовку?
      Это такой же навязчивый кошмар, как угроза войны, и разговоры о нем тоже ведутся из года в год. Никто не знает доподлинно, что это такое: покуда видели только несколько демонстраций, во время которых по улицам ходили колонны молчаливых людей в рабочей одежде, с решительными взглядами.
      Всеобщая забастовка - это, должно быть, куда страшнее: чудовищное наводнение, нашествие, наплыв, разгул десятков тысяч неведомых существ, которых никто не знает и не желает знать, которые живут в шахтах и у печей, где выплавляют медь и цинк, дети которых ходят в бесплатные школы. И все эти немытые, невоспитанные люди, которые сквернословят и пьют можжевеловую водку, вылезут из отведенных им трущоб- в глазах ненависть, на устах проклятья.
      Тебе, малыш Марк, все это может показаться непостижимым, чудовищным. _
      Но твою бабку нельзя винить. Она тут ни при чем. Она думает и чувствует так, как ее научили.
      - Разве не позор, - вопрошает она, - что Дезире, такой образованный, такой прилежный, получает жалких сто пятьдесят франков в месяц?
      Но господина Майера она в этом не винит: господин Майер богач. Она скорей готова обвинить мужа в том, что он не способен подняться по общественной лестнице ступенькой выше.
      У рабочих, как видно, есть не только самое необходимое: иначе почему мы видим, как они выходят из кабаков, почему субботним вечером на улицах столько пьяных? Даже в убогих закоулках, которые инспектирует мой отец по поручению благотворительного общества, встречаются пьяницы. Мало того, многие женщины тоже пьют.
      А нужна ли рабочему квартира за тридцать франков в месяц на чистой улице? Да ни один рабочий и не посмеет поселиться на улице Пастера, где целых два дома с лоджиями в одном, по соседству с нами, живут рантье, обладатели прекрасной пиренейской овчарки; другой принадлежит судье. А что за дом у первой скрипки Королевского театра! Даже Люсьен Сименон ни за что не стал бы жить на улице Пастера, а ведь он не простой рабочий, а столяр - эбенист.
      Рабочим, во всяком случае хорошим рабочим, платят пять франков в день, почти столько же, сколько моему отцу, а он служащий и учился до семнадцати лет. У рабочих почти нет расходов. Они одевают детей в кое-как перешитое старье. Их жены бесплатно рожают в родильных домах. Когда они болеют, их кладут в больницу. Их дети ходят в бесплатную школу.
      - Всё тратят на еду да на выпивку, - говорит Анриетта не допускающим сомнений тоном.
      Разве она не видела мясных и колбасных, где сама она так тревожно следит за весами, как простоволосые женщины, настолько убогие на вид, что им вполне можно подать одно су на бедность, покупают огромные бифштексы, даже не спросив о цене!
      - Вот увидишь, Валери, в один прекрасный день они устроят всеобщую забастовку и разнесут весь город. И больше всего меня беспокоит, что Дезире в Национальной гвардии.
      Национальную гвардию несколько раз уже приводили в боевую готовность во время забастовок и митингов на отдельных предприятиях. Раздавали патроны - и холостые и боевые. Однажды на площади Святого Ламбера в мертвой тишине прозвучало первое предупреждение:
      - Мирных граждан призываем разойтись по домам. Гвардия будет стрелять.
      В ту ночь мать не спала. Дезире вернулся под утро, с винтовкой на ремне, с петушиными перьями на шляпе.
      Ну что?
      Он ухмыльнулся. Ему было весело. Вот тебе разница между теми, кто участвует в драме, и теми, кто переживает ее в своем воображении.
      - Стреляли?
      - Мы не слышали - стояли слишком далеко. Был один выстрел где-то в районе "Попюлер" - там жандармы атаковали.
      Дезире не знает, что ночью двое убито и несколько человек ранено. Он оказался слишком далеко.
      Теперь понимаешь, сынишка? Рабочие просто слишком далеки от Анриетты. Она их не знает. Они грязные, а главное, совершенно невоспитанные.
      А в жизни превыше всего ценится именно воспитанность. Воспитанность и чувствительность.
      Анриетте не повезло: чувствительности у нее в избытке, она от этого даже страдает. К тому же она угодила в семью, где чувствительность не в почете.
      Вот потому-то Анриетта повела борьбу. Эта безмолвная борьба, в которой у Анриетты есть тайные союзники, продлится два года и завершится полной победой моей мамы. Ей удастся преодолеть даже инертность Дезире и его эгоизм.
      По пятницам после ужина Дезире ходит на вист к Вельденам, оставляя жену вдвоем с Валери, словно ему невдомек, что Валери - душа заговора.
      Под силу ли ему отказаться от своего единственного развлечения? Тем более что он, этот лучший служащий своей конторы, чувствует, что на два часа поднимается еще на ступень выше.
      Вельдены живут на улице Иоанна Замаасского, они производят медную посуду, и в мастерской под их началом состоит человек десять рабочих. Они почти такие же богачи, как господин Майер.
      Мыслимое ли дело, чтобы господин Майер сел играть в карты с Дезире Сименоном?
      В их компании состоит и Эмиль Гризар, румяный низенький человечек, но малый рост не мешает ему быть архитектором с государственным дипломом.
      Наконец, есть еще господин Рекюле, начальник отдела на Северо-Бельгийской железной дороге, обладающий правом бесплатного проезда во втором классе.
      Дезире у них душа общества, лучший игрок в вист, он ведет подсчет очков. Ему доверен на хранение ящик для денежных ставок. Братья Вельдены наливают гостям по стаканчику, но всегда только по одному: два - это уже пьянство. Дезире весел, усы у него влажные, глаза блестят, он и думать не думает о кознях, которые замышляются тем временем у него дома.
      В конторе Майера он имеет право на три дня отпуска ежегодно. И каждый год он живет эти дни на деньги, выигранные в вист. Вельдены, Гризар, Рекюле и мой отец уезжают ненадолго - то в Остенде, то в Париж, то еще куда-нибудь.
      Последний раз они ездили в Реймс, и это обернулось катастрофой, отзвуки которой будут сопровождать все мое детство. Из Брюсселя отец привез индийскую шаль; из Остенде - шкатулку, украшенную ракушками, из Парижа - пару длинных, по локоть, перчаток.
      А в Реймсе у Гризара живет брат-виноторговец, и по этому случаю наши любители виста посетили подвалы крупной фирмы шампанских вин. День отъезда
      пришелся на воскресенье, и все магазины, как выяснилось, были закрыты.
      Вернувшись, отец поцеловал Анриетту и извлек из кармана пробку, огромную пробку от шампанского - ее подарили ему в качестве сувенира. Он выложил пробку на стол. Мать молча ждала.
      - Мне не удалось привезти тебе подарок, потому что...
      Глаза у Анриетты расширились, и она ударилась даже не в слезы, а в самую настоящую истерику. Она захлебывалась горем и негодованием:
      - Пробка!.. Пробка!.. Пробка!..
      Она-то никогда не путешествовала. А он поехал с друзьями в Реймс. Каждый год проводит три дня отпуска с друзьями. Побывал в винных погребах, пил там шампанское, и у него хватает дерзости, и наглости, и цинизма, и... и... привезти ей пробку!
      Отныне эта пробка, все тяжелея с годами, будет влачиться за Дезире вплоть до его смертного часа.
      Положительно, Сименоны - люди бесчувственные!
      Попытаюсь теперь поподробней описать эту чувствительность, в надежде, что приоткрою тебе еще одну страницу в истории человеческих отношений, а может быть, что-нибудь в них и объясню.
      Например, мама только что снесла вниз коляску. В коляске Кристиан, тихий, пухлый, безмятежный младенец, полная противоположность мне в его возрасте. Я иду с мамой, привычно уцепившись за ее юбку.
      В двух шагах от нашего дома - дом с лоджией, принадлежащий супругам Ламбер. Они рантье, самые настоящие рантье, люди, с детства живущие на ренту это их профессия. Они ничего не делают, но не потому, что уже состарились. Им не от чего отдыхать. Они никогда в жизни не работали.
      Они владеют акциями, облигациями, ценными бумагами. Кроме того, им принадлежит несколько грязных домов на маленьких улочках, и это наилучшее помещение капитала, потому что бедняки в конце концов всегда платят за жилье.
      Супруги проводят дни в лоджии. Старый господин Ламбер, если не выгуливает пса, греется на солнышке. Старуха госпожа Ламбер вышивает или вяжет крючком. Барышне Ламбер скоро стукнет сорок, она весьма изысканная особа и проводит время в тех же занятиях, что и мать.
      Их пес, огромная, великолепная пиренейская овчарка с длинной шерстью, целыми днями полеживает перед домом.
      Анриетта, выйдя на улицу, сразу же поднимает глаза на лоджию и сдержанно улыбается. Потом наклоняется погладить пса. Снова взгляд на лоджию и новая приветливая улыбка, в которой целая гамма оттенков, и гамма тем более богатая, что госпожа Ламбер кивает, а барышня слегка кланяется и даже машет мне рукой.
      Дезире бы сказал (и говорит при случае):
      - Такого огромного пса нельзя пускать на улицу без намордника.
      Дезире недаром из семьи Сименонов, мелкие знаки внимания, идущие из лоджии на улицу, для него ничего не значат. А на самом деле значат они вот что: "Смотри-ка, опять молодая мама из соседнего дома, с третьего этажа, вышла погулять с детьми. Нелегко ей воспитывать их на третьем этаже и содержать в такой чистоте! Какая она худенькая! Как устала, наверное? Какая гордая и какая храбрая! Надо бы показать ей, что она нам симпатична. Надо бы улыбнуться ее детям. Старший совсем худенький. Достойная женщина и отлично воспитанная!"
      За этим следует немой ответ Анриетты: "Вы видите, я тронута вашим вниманием. Вы меня поняли. Я делаю все, что в моих силах. И все-таки должна ограничиваться самым необходимым. Рот вы - рантье. Вы богаче всех на нашей улице. У вас есть лоджия. Благодарю вас, что вы мне киваете. И чтобы доказать, что я умею быть благодарной и хорошо воспитана, я глажу вашего огромного пса, которого в глубине души панически боюсь и который в любую минуту может броситься на моих детей. Благодарю вас! Благодарю! Верьте, что я умею ценить..."
      Прости, бедная мама, но все это правда, и мне хотелось бы, чтобы твой внук не знал в жизни бремени, которое весь век давило на твои плечи. Все это правда, и не случайно, пройдя метров десять, ты устремляешь взгляд на второй дом с лоджией. Там ты не увидишь судьи, не увидишь и его жены: судья - холостяк. В лоджии только служанка судьи, но это почти одно и то же, потому что служанка у судьи не из тех женщин, какие ходят за покупками без шляпки, распатланные. Нет, это весьма почтенная особа; после обеда она тоже посиживает в лоджии и улыбается тебе оттуда.
      - Какой хорошенький малыш!-сказала она тебе однажды, склонившись над коляской Кристиана.
      Отныне сомнениям нет места: Кристиан и впрямь хорошенький малыш.
      И наоборот, госпожа Лори может сколько угодно караулить тебя на пороге своего дома, нежничать со мной, припасать для меня сласти в кармане передника- ответом на это будет улыбка, говорящая приблизительно следующее: "Благодарю! Я благодарю вас из вежливости, поскольку так полагается. Но мы с вами не одного круга. Ни Ламберы, ни служанка судьи не кивнули бы вам из своих лоджий. Всему кварталу известно также, что вышли вы из ничтожества, были приходящей прислугой и позволяете себе сквернословить, как никто в нашем квартале. Я благодарю вас. Но мне неудобно перед окружающими, что вы меня остановили. Я предпочла бы пройти мимо вашего дома, не задерживаясь".
      Между прочим, Лори - инженер, живет в собственном доме. Он чудовищно толст, и жена не уступает ему в толщине. Как говорится, они живут, чтобы есть Оба жирные, сытые, мокрогубые, глазки у обоих маленькие, как у откормленных поросят.
      Они, не стесняясь, обращаются к людям на "ты". Госпожа Лори при всех заявила зеленщику:
      - Сижисмон, ты ворюга! Опять всучил мне гнилую морковку.
      Она выходит на порог бог знает в каком виде, в халате, в стоптанных домашних туфлях на босу ногу, и как ни в чем не бывало окликает людей, идущих по другой стороне улицы:
      - Иди ко мне, малыш! Иди, толстуха Лори угостит тебя кусочком шоколада.
      Анриетта не смеет меня не пустить.
      - Иди, - говорит она, - и не забудь сказать госпоже Лори спасибо.
      И губы ее кривятся в улыбке, которой ты никогда не поймешь, мой Марк, если не получишь безукоризненного воспитания. А я очень надеюсь, что ты его не получишь!
      Улица Пастера невелика. За домом госпожи Лори-дом господина Эрмана, первой скрипки Королевского театра, щеголя с прекрасными белокурыми волосами, правда изрядно поредевшими.
      Следующий дом, с вечно распахнутой дверью, принадлежит семье Арменго.
      - Бедная моя Анриетта!..
      Тощая и унылая Юлия Арменго - одна из сообщниц Анриетты.
      Они обычно поджидают друг друга, чтобы вместе идти гулять. У Юлии двое детей: девочка немного старше меня, мальчик - мой ровесник.
      Вот мы под вязами на площади Конгресса. Там стоят скамейки, выкрашенные зеленой краской. Брата укачивают в коляске, чтобы он заснул. Нам, старшим, велят:
      - Ступайте играть и ведите себя хорошо.
      И тут, в предвечерней тишине, нарушаемой лишь трамваем четвертого маршрута, громыхающим мимо нас каждые пять минут, крепнет заговор. Валери бывает наперсницей только в пятницу вечером, да и разве она все поймет!
      А госпожа Арменго - из нашего квартала. Ей знаком этот дом на углу улицы Общины, напротив которого сидят сейчас обе женщины.
      - Она платит за жилье всего шестьдесят франков в месяц...
      Она - это женщина лет тридцати, красивая брюнетка с матовым цветом лица, волосы у нее вечно выбиваются из прически, и я ни разу не видел ее одетой для выхода - вечно она в пеньюаре из бледно-голубого шелка, кое-как накинутом поверх кружевного белья.
      В доме, излучающем радость, раскрыты все окна, в комнатах виднеются платяные шкафы с зеркалами, угадываются постели, гравюры по стенам. Служанка вытряхивает ковры, на подоконниках проветриваются матрасы.
      - Пять комнат по тридцать франков в месяц... Мне говорили, что за ведро угля она берет с них пятьдесят сантимов; на каждом ведре двадцать сантимов зарабатывает!
      Анриетта, не вставая, убаюкивает Кристиана в коляске.
      - Идите играть, дети! Только не пачкайтесь... Я узнала, Юлия, что она позволяет принимать гостей. Но к студентам, например, никакие гости ходить не должны. Я бы ни за что не разрешила им принимать женщин. Либо не снимайте у меня, либо подчиняйтесь порядку... А если кормить жильцов завтраком или даже не только завтраком...
      Дезире сидит в своей конторе, не подозревая, что
      здесь замышляется. И меньше всего предполагает, что скоро у себя дома окажется жильцом, да еще не самым выгодным.
      - Если не будешь слушаться, меня заберут в больницу.
      И тем не менее - будущее за ней.
      30 апреля 1941 года, Фонтене
      Я думаю, каждому нужно сознание, что у него есть что-то свое, собственное. Для Дезире "свое" - это то, чего нельзя взять в руки: солнце, встречающее его, когда он проснется; запах кофе; радость оттого, что начинается новый день, который будет таким же спокойным и ясным, как другие; затем улица - он любуется ею, как своей собственностью; контора, бутерброд, который он съедает в полдень в одиночестве, а вечером газета, которую можно прочесть, сняв пиджак.
      Сокровище Анриетты - частью в супнице, под квитанциями об уплате за квартиру и свидетельством о браке, частью - в глубине платяного шкафа, завернутое в старый корсет.
      Когда она только училась хозяйничать, ей не хватило денег до конца месяца. Она об этом не забыла и не забудет уже никогда.
      Кроме того, она знает, что мужчины, в особенности из породы Сименонов, не думают о возможных катастрофах.
      Муравьи, чтобы запастись пропитанием на зиму, тащат на себе поклажу куда тяжелей, чем они сами, снуют без отдыха с утра до вечера, вызывая наше сочувствие.
      Добыча Анриетты требует массу терпения, хитрости, плутовства, и все равно она ничтожна.
      Например, утром на рынке, куда она ходит за овощами и фруктами, всегда можно поторговаться, здесь выгадать одно су, там два сантима. Еще два су выгадываются, если отказаться от поездки на трамвае. В теплом вкусном аромате кондитерской "Озэ", куда меня водят по четвергам полакомиться пирожным с кремом, Анриетта ослепительно улыбается продавцу:
      - Нет, благодарю, только малышу. Я сейчас совершенно сыта.
      Еще десять сантимов!
      А если мясник утром в благодушном настроении бесплатно отдаст нам мозговую косточку - к сокровищу прибавляются еще пять сантимов.
      С течением времени все эти сантимы превращаются в пятифранковую монету.
      Сперва эти монетки достоинством в пять франков служили своеобразной страховкой на случай катастрофы: что нас ждет, если Дезире вдруг заболеет или попадет под трамвай? Но постепенно у них появляется вполне определенное назначение.
      Можно ли винить мою маму в цинизме? Вечером она вздыхает, хватаясь за поясницу:
      - Спина болит. Трудно с двумя детьми сразу. Занимаюсь Кристианом, а сама только и думаю, вдруг Жорж в это время что-нибудь натворит.
      - Давай отдадим Жоржа в детский сад.
      В своем ослеплении Дезире ничего не понимает. Он не знает, что не далее как сегодня на площади Конгресса, убаюкивая моего брата в коляске, Анриетта посматривала на дом, принадлежащий даме в голубом пеньюаре.
      Начинать следует совсем скромно, скажем, с трех комнат. Одна получше - в нее поставить дубовую мебель, купленную после свадьбы, и гардероб с двумя зеркалами. И сдавать эту комнату не дешевле чем за тридцать франков в месяц. Для двух других, по двадцать франков, можно подобрать обстановку на распродажах.
      Отныне наш квартал для Анриетты уже не просто квартал близ площади Конгресса. Студенты, которых так много на улицах, не простые прохожие.
      Анриетта на каждой улице высматривает дома, где сдают комнаты студентам.
      С невинным видом совершает она первые шаги в задуманном направлении.
      - Это у вас русские снимают, госпожа Коллар?
      - Двое русских и один румын.
      - Румын - такой высокий, элегантный брюнет?
      - Еще бы ему не быть элегантным! У него родители богачи, присылают ему двести - триста франков в месяц. И он все-таки ухитряется делать долги. Но я за него не беспокоюсь. Русские - те победней. У одного мать прислуга, он живет на пятьдесят франков в месяц.
      - А где же они питаются?
      Анриетта - с виду воплощенное простодушие - жадно ловит каждое слово.
      В секрет посвящены только Валери и госпожа Коллар.
      - Надо бы поискать, где сдается небольшой дом.
      Одно из главных препятствий устранено: я хожу в детский сад, к славной доброй сестре Адонии.
      Нас, малышей, двадцать или тридцать; родители приводят нас утром, и сестра Адония, коротенькая, зато неописуемо толстая, тотчас берет каждого под свое крыло.
      Сестра Адония - белолицая, нежная, мягкая, вся как будто съедобная. На ней длинное черное платье до пят, и кажется, она не ходит, а скользит по земле.
      Каждый ребенок приносит с собой в бидончике кофе с молоком. У каждого - яркая железная коробка, а в ней бутерброды и кусок шоколада.
      Все бидончики стоят рядышком на большой печи посреди класса.
      Тут меня ждет первое в жизни разочарование.
      Почти у всех красные или синие эмалированные бидончики, а у меня простой, железный.
      - Цветные бидоны - это безвкусица! - решила Анриетта. Впрочем, дело еще в том, что от эмали легко откалываются куски.
      Анриетта снова хитрит, вечно хитрит; от этой привычки она не избавится до конца жизни. Эмалированные бидоны просто-напросто дороже, да и сама эмаль слишком хрупкая.
      Безвкусными провозглашаются также бутербродные коробки, ядовито-красные и ядовито-зеленые, с картинками, на которых изображены дети, играющие в дьяболо *, или сцены из сказок Перро.
      На моей коробке - никаких картинок.
      Никогда я не надену клетчатого передничка- одного из тех, что мне очень нравятся: в розовую клеточку на девочках, в голубую на мальчиках.
      Так одеваются только дети рабочих!
      Почему дети рабочих? Тайна! А я обречен носить черные сатиновые передники, немаркие и практичные.
      У других детей на полдник шоколад с начинкой, белой, розовой, фисташковой, зеленой. А мне дают с собой шоколад "Антуан" без начинки, потому что "эту начинку неизвестно из чего делают".
      Мой горизонт сузился. Теперь не я, а брат Кристиан принимает участие в утренней жизни на кухне, присутствует при том, как ставят суп на плиту; теперь его, а не меня, таскают к мяснику и колбаснику; с ним одним гуляют после обеда по улицам, на которых живет столько студентов.
      Утром отец по дороге на службу отводит меня в детский сад. Мир упростился, он похож на театральную декорацию.
      * Игра, состоящая в том, что нечто вроде деревянной катушки подбрасывают вверх и ловят на веревочку, натянутую между двумя палочками.
      В хорошую погоду - сад, сад у Сестер; виноград, вьющийся по кирпичной стене; ряды грушевых деревьев между грядок; старик садовник с граблями или лейкой; иногда в небе птичья стая.
      В дождь, в холод - большой класс с белыми стенами, увешанными детскими поделками; там и канва, и плетеные коврики, и вышивки крестом, красными нитками по суровому полотну. Вокруг меня то солнечные пятна, пробивающиеся сквозь ветви сада, то волны жара, плывущие от необъятной печки. Но лучше всего я помню грохотание трамваев да перезвон колоколов, а когда в церкви кого-нибудь отпевали, до нас еле слышно доносились орган и церковное пение.
      Еще помню зимние дни. Сестра Адония вооружалась витой восковой свечой, укрепленной на шесте, и уже в три часа пополудни зажигала два газовых рожка. В их резком свете мы все напоминали привидения, а печка грела до того жарко, что в четыре, когда мамы забирали нас и уводили в сырую мглу, мы выходили совершенно оглушенные, и нам казалось, что улицы пахнут как-то по-особенному.
      На спокойных, широких магистралях по ту сторону Мааса, не считая улиц Пюи-ан-Сок и Антр-де-Пон, не увидишь настоящих магазинов. В обычных городских домах, в комнате на первом этаже устраивают прилавок и несколько полок - и магазин готов.
      Витрины там тоже не настоящие: слишком высокие, освещенные одним-единственным газовым рожком. Издали видишь только желтое пятно света на тротуаре. Входная дверь распахнута. Две-три ступеньки, неосвещенный коридор.
      Когда толкнешь внутреннюю дверь, зазвонит колокольчик или столкнутся с музыкальным звоном две медные трубки. Тем не менее придется еще и крикнуть несколько раз:
      - Есть тут кто-нибудь?
      Наконец слышится далекий шум. Выходит женщина, непохожая на настоящую лавочницу, или мужчина, просидевший целый день на службе, и нерешительно спрашивают:
      - Что тебе, малыш?
      Кровяная колбаса на блюде, две-три головки сыра под колпаком, шесть банок сардин, бисквиты. Вам отрежут, взвесят. Медные трубки лязгнут еще раз, и на улице снова воцарится покой.
      Дезире не согласился бы на такое ни за что в жизни.
      - Ох, если бы только не бегать весь день на третий этаж и обратно!
      Анриетта вздыхает, Анриетта устала, у нее болит поясница. Боли в пояснице будут ее мучить до того дня, когда она наконец добьется своего.
      - Кстати, Дезире...
      Чуя опасность, он не отрывается от газеты.
      - Я подыскала дом. Это здесь, неподалеку: на улице Закона, прямо напротив монастырской школы. Когда Жорж пойдет в школу, будет очень удобно.
      - Как же ты хочешь снимать целый дом, если мы и так вынуждены себя во всем ограничивать! Ты твердишь об этом целыми днями.
      - Я справлялась о цене - пятьдесят франков в месяц. Здесь мы платим тридцать, а вечером у меня уже ноги не ходят. Я подумала, что если бы мы сдали второй этаж жильцам...
      Дезире наконец поднимает голову, газета падает на пол.
      - Зайди туда завтра после конторы. Обои почти новые, лестница выкрашена масляной краской... Опять эта лампа коптит!
      Она прикручивает пламя.
      - А там, между прочим, газовое освещение. Анриетта вздыхает, потирая свою многострадальную поясницу.
      - Госпожа Коллар мне говорила...
      - Кто такая эта госпожа Коллар?
      - Одна вдова. Живет на улице Конституции. Муж ей не оставил ничего, кроме долгов. У нее сын, ровесник Жоржу.
      Бедняга Дезире! Где оно - спокойствие, столь милое твоему сердцу?
      - А чем занимается эта твоя госпожа Коллар?
      - Сдает комнаты жильцам-студентам, вполне порядочным. Само собой, без права водить гостей! Худо-бедно, на жизнь себе она зарабатывает и после обеда всегда уже свободна.
      - Ты хочешь, чтобы нам вечно мозолили глаза жильцы?
      - Никто тебя не просит на них смотреть: они будут у себя в комнатах. Днем они вообще в университете. Дадим им ключ.
      - А кто будет у них убирать?
      - Застелить утром три постели - тут не о чем говорить. По мне это лучше, чем целый день бегать на третий этаж и обратно.
      Он мог бы ей на это возразить, что не целый же день она бегает по лестнице, что ей придется бегать куда больше, если она должна будет не только застилать три постели, но и убирать в трех комнатах, зажигать три лампы, таскать наверх чистую воду, а вниз грязную.
      Но время упущено. Жалобы на то, что приходится во всем себя ограничивать, звучали слишком часто, их слышали даже посторонние, и сопротивление Дезире сломлено.
      - Ты будешь уставать.
      - А может быть, я заработаю столько, что смогу нанять прислугу? А ты подумал, что я буду делать с двумя детьми на руках, если с тобой что-нибудь случится?
      И отец идет смотреть дом на улице Закона.
      - Если бы тебе, а не мне, надо было убирать, варить, стирать, бегать вверх-вниз с утра до вечера, я бы еще поняла твои колебания. Но ты просто-напросто эгоист, как все Сименоны. Тебе бы только газету вечером почитать, пока я чищу картошку и без конца мучаюсь с проклятой керосиновой лампой!
      Керосиновая лампа тоже вероломно вступает в сговор с Анриеттой!
      - Ну ладно... Куда ему деваться?
      - Поступай, как знаешь! Потом Дезире хмурится:
      - А на что мы купим обстановку?
      - У меня отложено сто пятьдесят франков. Я присмотрела по случаю мебель для двух спален.
      Если он станет допытываться, откуда у нее сто пятьдесят франков сбережений, если им приходится во всем себя ограничивать, то за этим последуют сцена, упреки, приступ мигрени и так далее.
      Он предпочитает снова уткнуться в газету, разжечь потухшую трубку, повторив еще раз:
      - Поступай, как знаешь!
      Дело сделано. Стоило ему сказать "да", и вот мы уже переезжаем.
      - Кстати, Дезире...
      Эту партию она выиграла и знает, что он не отважится протестовать.
      - На время, на первые месяцы... Пока на первые же доходы я не куплю новую мебель...
      Увы! Дезире вынужден уступить жильцам для лучшей тридцатифранковой комнаты всю свадебную обстановку своей спальни-платяной шкаф с двумя зеркалами, белый мраморный умывальник, изготовленную на заказ по его гигантскому росту кровать и все остальное, вплоть до фаянсового туалетного прибора в розовых цветах.
      Своей прекрасной мебели Дезире назад не получит. Как, впрочем, и собственных четырех стен.
      - Пойми, Дезире, чтобы нанять прислугу, троих жильцов мало. Вот если бы четверо или пятеро...
      А на что две мансарды, чистенькие, беленные известкой, светлые? Они пропадают зря! Если сдать две комнаты в первом этаже...
      Она их сдала, и дом на улице Закона сократился для нас до пределов кухни и двух мансард.
      - Знаешь, сколько зарабатывает госпожа Коллар на одних завтраках?
      Прислугу так и не наняли. Спина у Анриетты больше не болит. По утрам, с восьми до десяти, жильцы заполоняют кухню, а мы завтракаем на краешке стола.
      - Отодвинься, это место господина Зафта.
      Господин Зафт, господин Богдановский, мадемуазель Фрида, студентка из России,- все они приходят зубрить в кухню: здесь им теплее.
      - Если готовить им второй завтрак, по франку с человека...
      Потом доходит и до ужина. В доме больше нет свободного уголка; Дезире вечером долго ищет незанятый крючок на вешалке. Жалобы на то, что приходится ограничиваться самым необходимым, разом кончились. Анриетта делает сбережения, никому не давая отчета.
      Пятница, 2 мая 1941 года. Фонтене-ле-Конт
      Вчерашний день был словно лубочная картинка - один из тех дней, память о которых хранят всю жизнь, как хранят в альбоме портреты родственников.
      Я думаю, если подсчитать, то окажется, что в жизни выдается совсем мало таких дней. Но они так чисты, так ярки, жизнь в эти дни так бьет ключом и в то же время словно неподвижна, что мы упорно представляем себе наше существование таким, каким оно бывает в эти чудесные мгновенья.
      Вчера было первое мая, когда-то - день стычек, угрюмых шествий, конной полиции, сабель наголо, а теперь - день публичных речей и продажи значков в пользу благотворительных обществ.
      Но дело не в этом - чудо заключалось в другом. Да, конечно, произошло чудо. Бывают дни, когда небо по утрам особенно ослепительно, а закаты по вечерам особенно великолепны. Но вчера с самой утренней зари начался истинно весенний день; быть может, такою и запомнится тебе весна твоего детства.
      Далекие раскаты грома, солнце, пробивающееся наперекор слоистым облакам, и сами облака, все освещенные по-разному и придающие небу какую-то трагическую пышность. Два-три раза из туч начинало капать, но по-прежнему без умолку пели птицы, и мухи тяжело перелетали от одного солнечного луча к другому.
      Разве я мог угадать, просыпаясь, что сегодняшний день будет не таким, как другие? В воздухе пахло воскресеньем моего детства...
      Я побрился тщательнее обычного, как будто уже что-то предчувствовал. Перебрал несколько галстуков и остановил свой выбор на зеленом. Новая тетя нарядила тебя в штанишки цвета морской волны - ты в них настоящий мальчишка! - и в рубашонку, расшитую красными и синими цветами.
      Несколько дней назад мама подстригла тебе волосы, чтобы не падали на глаза; она завернула эту прядку белокурых, очень тонких волос в папиросную бумажку - так делают, наверно, все мамы в мире.
      Мы пустились в путь вдвоем, только ты да я, рука об руку; важно прошли всю длинную аллею, обсаженную каштанами, которые сейчас цветут. В них гнездятся сороки. На лугу пасутся коровы; кобыла и ослик провожают нас взглядами.
      Дальше на равнине виднеются садики, похожие на ковры разных оттенков; пользуясь праздничным днем, там работают их владельцы.
      Мир кажется необычайно просторным, и в то же время во всем чувствуется нечто домашнее, успокаивающее, какая-то гармония между миром вещей и миром живых существ.
      Мы идем, и ты ничуть бы не удивился, если бы ослик, который поднял голову и смотрит на тебя, вдруг сказал:
      - Доброе утро, Марк!
      Как-то забывается, что молоко, выпитое тобою сегодня утром, досталось нам потому, что у коровы отняли теленка.
      Быть такого не может! Для того и корова, чтобы давать тебе молоко и бродить светлым живым пятном по сверкающему лугу. Проходящий вдали поезд никуда не едет: он здесь лишь затем, чтобы свистеть и расстилать на заднем плане картины белое длинное облако дыма.
      Каждая вещь уместна, как на гравюре: вечный драматизм, заложенный в природе, сменился мягкой, совершенной гармонией.
      Мы идем, слушая, как шуршит под нашими подошвами гравий, потом выходим за решетку парка и оказываемся на пологой улочке, которая приведет нас в город.
      Вот мы на улице Республики. На ней еще безлюдно, однако вскоре нам попадаются две девушки, вставшие сегодня, как видно, совсем рано: они предлагают нам ландыши в маленькой корзинке.
      Улица оживлялась. Проходили другие девочки и мальчики, цепляясь за руки мам. Ты обменивался с ними внимательными взглядами.
      Подошел к одной малышке в голубом платье и протянул ей свои ландыши.
      - Девочка, возьми.
      Но она не брала и смотрела на тебя с опаской, как смотрят люди, не доверяя великодушию ближних.
      Идею насчет ландышей подал тебе я. Я дал тебе еще ландышей для других девочек: мне хотелось, чтобы жизнь была прекрасна, потому что сегодняшний день - не такой, как другие.
      В кафе ты уселся на банкетку, обтянутую бордовым бархатом. Я выпил стаканчик вина, тут же мужчины играли в бильярд.
      Мимо прокатила за город на велосипедах, звонко перекликаясь, компания девиц и юнцов.
      К завтраку мы вернулись домой.
      Вот и все. На закате я вновь спустился в город. Велосипедисты возвращались, их велосипеды были украшены цветами, ноги с усилием крутили педали.
      Шли пешком семьи, выбравшиеся в этот день на пикники в лес Вуван. Сирень растворялась в сиреневых сумерках.
      Мне почудилось, что на улицах больше нет отдельных людей, а в мире-отдельных живых существ: всё таяло, смешивалось; казалось, что в этот день люди и вещи жили одной жизнью, проникнуты одним и тем же блаженством. Соборная колокольня и колокольня церкви святого Иоанна, желто-белый вокзал в конце улицы Республики, белые и более низкие поблекшие облака в глубине неба - всё, даже звон стаканов и блюдец, долетавший через распахнутые двери кафе, даже запах пива, даже холодный сапожник на пороге,- все было идеально, все было прекрасно.
      А ночью мне приснился сон. Вернее, сперва я спал, а потом видение продолжалось в полусне, хотя я уже сознавал, что это все мне снится.
      Я смотрел на землю. Она была прямо передо мной-не слишком большая, так что я мог охватить ее взглядом,- и медленно, равномерно кружилась.
      Она была не пестрая, подобно географической карте, а вся покрыта зеленым сверкающим мхом.
      Нечто похожее мы видим, когда пролетаем в самолете над Шварцвальдом или Вогезами.
      На этой приснившейся мне земле царила невероятно интенсивная жизнь. В гуще зеленого мха сновали, едва различимые; тысячи и тысячи существ. Подчиняясь неумолимой судьбе, они перебирались с места на место, стремились к каким-то своим целям.
      Их копошение напоминало суматоху в улье перед вылетом роя. Существа метались из стороны в сторону в самых различных направлениях.
      И я сказал вслух, глядя через лупу на этот зеленый дрожащий пласт жизни:
      - Весь мир переплескивается...
      Во сне эти слова содержали в себе точнейший смысл; ими все объяснялось. Сперва крошечные существа оставались на месте, не выходя за пределы очертаний, обозначавших, как видно, страны и континенты.
      Потом по поверхности толчками прошла дрожь. Дальнейшее напоминало морской прилив, и существа начали перемещаться, но не по доброй воле, а потому что надо было переплеснуть куда-то всех людей.
      Я уверен, что сон привиделся мне потому, что вчера в хрустальной тишине городка мы видели на улицах сотни немецких солдат в серой форме.
      Придут ли американцы в Европу? Вступит ли Америка в войну? Это сейчас главный вопрос. Вчера англичане были в Греции, а сегодня их оттуда выгнали немцы. Японцы уже в Китае, австралийцы в Египте.
      Целые народности: богачи и бедняки, мэры и полевые сторожа, старики, беременные женщины и грудные младенцы вместе с кошками, собаками и ручными канарейками - были переселены с места на место, из Польши в Румынию, из Греции в Турцию. Процесс идет все быстрее, и скоро это неостановимое движение приведет к тому, что на земле не останется неперемещенных людей.
      По-видимому, все это началось войной 1914 года. Во всяком случае, именно тогда пустились в путь целые толпы, но еще гораздо раньше мы были свидетелями отъездов и приездов, предвещавших дальнейшее. Так отдельные пчелы вылетают из ульев на разведку новых земель, прежде чем вылетит весь рой.
      Вот так году в 1907-м, таким же прозрачным, безмятежным днем, какой был вчера, перед нашим домом на улице Закона остановилась женщина.
      В нашем квартале она казалась столь же чужой, как одетые в форму немцы вчера у нас в парке.
      Она была совсем одна. Она была первая. Она опередила на несколько лет все дальнейшие переселения и бегство людских толп. Поэтому на ней, двадцатидвухлетней девушке, лежала печать значительности.
      Только за два дня до того Анриетта с помощью облатки приклеила в окне первого этажа объявление, купленное в писчебумажном магазине: "Сдаются меблированные комнаты".
      И вот зазвенел звонок. Но Анриетта знала: это не простой звонок. Взглянув из-за шторы, она обнаружила перед дверью хрупкую особу в черном, явно не из нашего квартала, и не из нашего города, и вообще будто с другой планеты.
      - Господи! Ну и уродина!
      Нет, Фрида Ставицкая не была уродиной. Она была сама собой-до крайности, до дикости, до цинизма. Мама открыла не сразу, и она принялась звонить снова, да так, что чуть не оборвала звонок, "как дикарка, как будто ее никто никогда не воспитывал".
      Когда дверь наконец отворилась, она не подумала поздороваться, улыбнуться, извиниться; она вошла словно к себе домой, оглядела желтые стены с таким видом, будто составляла опись, а потом спросила с ужасным акцентом:
      - Где комната?
      Вот так все и началось - для меня, для всех нас.
      28 мая 1941, Фонтене
      Через час - да нет, что я! - через полчаса после того, как женщина родит, даже в самом убогом доме исчезают все следы только что отшумевшего события; роженица, боявшаяся смерти, улыбается, спокойно лежа на чистой постели; вокруг нее тоже все чисто, все разложено по местам, ничего не напоминает о той кровавой сумятице, что царит вокруг рождающегося человечка.
      В тот миг, когда глубокую тишину улицы Закона нарушили шаги Фриды Ставицкой, когда она остановилась у объявления и позвонила,- наш дом тоже был чист, так скрупулезно вымыт, вылизан, так идеально убран, точно он вообще не предназначался для жилья.
      Сама Анриетта тоже словно обновленная: она улыбается утомленно и робко, как человек, который завершил великий труд и отныне, оглушенный, опустошенный, ждет лишь небесного приговора.
      Дом готов. Вот уже два дня Анриетта ждет, непрестанно трепеща, как бы неосторожное движение или пыль не нанесли ущерба ее детищу.
      На лестнице стены "под мрамор"; Анриетта мыла их столько раз, что они стали почти белыми, а прожилки на "мраморе" еле заметны. Ступеньки она терла песком, перила начистила воском, а в желтом медном шаре можно увидеть свое крошечное отражение.
      В первой комнате, отведенной под гостиную, пахнет воском столовый мебельный гарнитур в стиле Генриха II; везде салфеточки, рамки, портреты, хрупкие дешевые безделушки - им суждено оставаться там, где их поместили, целый человеческий век.
      На подоконниках - медные вазы с комнатными растениями; двойные шторы красиво подобраны - не столько для уюта в комнате, сколько ради прохожих: пусть восхищаются.
      В пустом доме дважды прозвенел звонок, и нам предстала незнакомка, вся в черном; тугая темная коса уложена вокруг головы; на ногах высокие ботинки без каблуков, почти мужские; ни одно светлое пятно, ни одна безделушка, ни одно украшение не оживляют строгого платья с высоким воротничком; это платье похоже на форму какой-то пуританской секты.
      Она не улыбается. Нарочитая улыбка Анриетты Сименон, вводящей ее в гостиную, явно кажется посетительнице неуместной.
      - Садитесь, мадемуазель.
      - Нет.
      Просто-нет. "Нет", которое значит "нет": Фрида Ставицкая пришла сюда не садиться, не любоваться чистотой и порядком комнаты, не имеющей к ней отношения.
      Анриетту это "нет" ранит в самое сердце: сама она никогда ни с кем так не разговаривала и так боится обидеть, ранить, задеть кого-нибудь.
      - Вы студентка?
      Фрида стоит в дверях, повернувшись в сторону лестницы. Она, очевидно, не желает отвечать на вопрос, поскольку род занятий-это ее личное дело. Она повторяет:
      - Я хотела бы увидеть комнату.
      - Пройдите, мадемуазель. Я вам покажу самую лучшую, окнами на улицу. Мебель вся новая.
      Эта комната - розовая. Стены, абажур на лампе розовые. На мраморном умывальнике туалетный прибор сочного розового цвета.
      Фрида Ставицкая не дает себе труда войти внутрь.
      - У вас только эта комната?
      - Эта самая лучшая.
      Анриетте хочется рассказать обо всем сразу: что дом убран сверху донизу, а в кроватях нет клопов, а обои она наклеила собственными руками, а...
      Но Фрида уже, не дожидаясь разрешения, сама открыла вторую выходящую на площадку дверь. Задняя комната меньше. Это "зеленая комната".
      - Сколько?
      - Большая комната - тридцать франков в месяц, включая освещение. А эта двадцать пять франков...
      - Слишком дорого.
      Все. Она собралась уходить. Лицо непроницаемо. У нее прелестные глаза, черные и блестящие, как спинка у жука, но взгляд их ни на чем не задерживается, они живут сами по себе, своей внутренней жизнью, и ничего не говорят этой женщине, которая улыбается, чтобы сдать свои комнаты.
      - Послушайте, мадемуазель. У меня есть еще одна комната на антресолях.
      Она спешит: нельзя отпускать посетительницу ни с чем.
      - Эта будет поменьше и не такая веселая. Окно только одно, выходит на двор, так что темновато.
      К тому же крашенные масляной краской стены - грязно-зеленого бутылочного цвета.
      - Сколько?
      - Двадцать франков.
      Тут на лице Фриды Ставицкой впервые появляется нечто напоминающее нормальное человеческое выражение. Сожаление? Пожалуй, нет - просто она остановилась, молниеносно оглядела комнату и, быть может, почувствовала, что здесь ей было бы неплохо.
      Но в тот же миг она поворачивается и начинает спускаться по лестнице.
      - Я могу платить только пятнадцать франков.
      - Знаете, мадемуазель, я могла бы сделать вам скидку. Вы первая, кто пришел по объявлению, и я...
      Анриетте хотелось бы все ей рассказать - как долго она воевала с Дезире, в какие расходы пришлось ей войти, какую бешеную энергию развить, а теперь все уже готово, объявление висит целых два дня...
      - Мы могли бы договориться на восемнадцати франках.
      - Я могу платить только пятнадцать франков.
      - Ладно, согласна.
      Фрида смотрит на нее и как будто не догадывается о драматизме положения.
      - Когда вам угодно въехать?
      - Сегодня.
      - Мне еще нужно кое о чем вас предупредить. Не будьте на меня в обиде, это вопрос деликатный. У меня дети, сестры...
      Покраснев, Анриетта договаривает:
      - У меня не допускаются посещения.
      Фрида и бровью не ведет, но в глазах у нее вопрос.
      - Я хочу сказать, вы не должны приглашать в гости неизвестно кого... Понимаете? Крайне нежелательно, чтобы у вас бывали мужчины, это не принято и...
      Анриетте, наверно, начинает казаться, что она объясняется с существом, прибывшим с другой планеты. Фрида не возмущается. В уголках ее тонких губ разве что промелькнуло презрение.
      - Ладно! Я плачу.
      Она извлекает из потертой сумочки пятнадцать франков.
      - Зайдите же на минутку. Выпьем чашечку кофе?
      - Нет.
      - Кофе уже на огне. Я быстро.
      - Я же сказала, нет. Вы мне дадите ключ? Ушла. Вернулся Дезире.
      - Сдала!
      О цене Анриетта умалчивает.
      - Кому?
      - Девушке. Она из России. Скоро придет. Когда все сидели за столом на кухне с застекленной дверью, в замке повернулся ключ. Анриетта бросилась зажигать газ в фонаре с цветными стеклами.
      - Дайте ваш чемодан, мадемуазель Фрида.
      - Благодарю, я сама.
      Она отнесла чемодан к себе в комнату, и моя мама не посмела пойти за ней.
      Зайдя в комнату, Фрида тут же закрылась на задвижку.
      Нам было слышно, как она ходит взад и вперед как раз над нами.
      - Я уверена, что она не обедала. Все прислушиваются. Что она делает? Где она ест?
      - Куда ты?-спрашивает Дезире. Мама поднялась по лестнице. Немного волнуясь, постучала в дверь.
      - Что такое?
      - Это я, мадемуазель Фрида. Дверь не отворяется. Молчание.
      - Я пришла узнать, - может, вам что-нибудь нужно. Я ведь понимаю, в первый день...
      - Нет.
      Мама в замешательстве желает жилице спокойной ночи, но ответа не получает. Готовая расплакаться, спускается по лестнице. Отец поднимает голову от газеты:
      - Ну что?
      - Ей ничего не надо.
      Отец отрешенно выдыхает табачный дым. Мама убирает со стола и бормочет себе под нос:
      - Кажется, лучше было бы сдавать только мужчинам.
      29 мая 1941, Фонтене
      Позже в наш дом, в нашу жизнь на более долгий или более короткий срок войдут другие лица, явившиеся с разных концов света, но Фрида Ставицкая - самая первая из всех. Этим вечером мы слышим, как она, невидимая и загадочная, расхаживает у себя на антресолях, и кажется, что в доме сгущена атмосфера, что газовый рожок под абажуром с бисерной бахромой светит как-то безжизненно, а в полутемном коридоре по ту сторону застекленной кухонной двери таятся ловушки.
      Дезире помалкивает. Он читает газету и по своему обыкновению курит трубку. Смотреть на потолок избегает, но ясно, что ему стыдно позволять собой командовать, стыдно за себя и за нас, словно мама взяла да и продала нас всех за пятнадцать франков в месяц этой явившейся из России особе.
      Анриетте, пожалуй, тоже стыдно, да к тому же и страшновато, но она изо всех сил это скрывает.
      - Пора укладывать детей.
      - Спокойной ночи, отец.
      - Спокойной ночи, сын.
      Дезире чертит большим пальцем крестики на лбу у меня и брата - так крестил его самого на ночь старый Кретьен Сименон, а того - его отец.
      - Не шумите на лестнице.
      Мы минуем загадочную дверь, за которой происходит какое-то движение. Поднимаемся в нашу мансарду, где всю ночь горит ночник, похожий на лампаду дарохранительницы. От его пламени по комнате пляшут тени, как на хорах пустой церкви.
      Мы с Кристианом спим в одной постели. Жмемся друг к другу, как цыплята. Мама спускается: родители спят на первом этаже, так что теперь нас с ними разделила эта иностранка.
      В шесть утра Анриетта уже на ногах. На весь дом гремит уголь, потом кочерга в кухонной печи.
      Сколько помню, в наших печах вечно не было тяги. Сколько помню, я всегда слышал, еще лежа в кровати, отзвуки ежеутренних схваток моей мамы с печью, а потом чуть позже до меня доносился характерный незабвенный запах керосина, который лили на не желавший разгораться огонь. Это сопровождалось вспышкой, сильным притоком воздуха, иногда язык пламени даже вырывался из поддувала, и я знал, что бывали случаи, когда женщины, лившие керосин в огонь, сгорали живьем. Помню "Малую иллюстрированную газету" с кошмарными цветными картинками - я ее видел в киосках:
      "Мать семейства превратилась в живой факел..."
      Но я опять погружаюсь в дрему, и скоро в мою мансарду проникает уже другой, тоже привычный запах. Пахнет кофе, который мололи перед тем в кофейной мельнице, потом доносится запах шипящего на сковороде сала. К нашему появлению на кухне Анриетта заливает его яйцами.
      Интересно, встала ли иностранка? Завтракала или нет? Невольно напрягаем слух, стараемся говорить потише. Слышно, как над головой ходят мелкими мышиными шажками, потом внезапно дверь наверху отворяется и с грохотом захлопывается.
      Мы не привыкли к тому, чтобы двери грохотали.
      Жилица спускается. Может быть, заглянет к нам? Анриетта уже растянула губы в улыбке и подбежала к кухонной двери, убедившись сперва краем глаза, что на кухне как следует прибрано.
      Но мы видим только спину и черную шляпку. Снова грохнула дверь - на сей раз входная.
      Наверно, сдавая комнату женщине, Анриетта надеялась, что та хотя бы сама будет у себя убирать. Она открывает дверь к жилице, и ее охватывает внезапное разочарование и чувство унижения: она чует запах, запах чужой женщины, спавшей на этой разобранной постели, мывшейся в этом тазу, полном мыльной воды, разбросавшей по мрамору умывальника скрученные шарики черных волос.
      На столе несколько книг, все по медицине. Расческа с обломанными зубьями. Зубная щетка с остатками неизвестной Анриетте розовой пасты. Анриетта заглядывает в шкаф, но там обнаруживается лишь одна грязная, без вышивки, без кружев, сорочка, пара дырявых чулок да стоптанные домашние туфли.
      За раму зеркала засунута фотография: на пороге странного деревянного домишки женщина необъятной толщины, вне всякого сомнения мать Фриды, какая-то девушка, застывшая в напряженной позе, и наша жилица в возрасте пятнадцати лет или около того.
      Каждые пять минут Анриетта стремглав летит вниз, чтобы убедиться, что Кристиан спокойно сидит в своем креслице, а обед не подгорает.
      Проходит угольщик, потом зеленщик, потом разносчик молока. При их появлении на порогах возникают хозяйки. Анриетта еще мало с кем знакома.
      - Ну как дела? У вас уже появилась жилица? Это соседка, госпожа Петере.
      - Да, госпожа Петере! Боже мой, надо же что-то зарабатывать, не так ли?
      Анриетта смущена: во взгляде соседки читается осуждение и даже как будто беспокойство - у госпожи Петере собственный дом, не рассчитанный на посторонних, построенный по вкусу и потребностям хозяев. На улице Закона почти все живут в собственных домах.
      Нет надобности ходить друг к другу в гости: соседки и так между собой знакомы и, как члены большой семьи или, того лучше, как обитатели одной деревни, встречаются вокруг тележки зеленщика.
      В квартале, правда, изредка селятся иностранцы, но на этой улице их еще не бывало.
      Поэтому женщины на порогах вытягивают шеи и косятся на дом No 53 и на эту белокурую госпожу Сименон, у которой двое детей и которая ищет жильцов.
      Этим утром, несмотря на уборку, обед и Кристиана (к счастью, толстого, спокойного, задумчивого малыша), Анриетта нашла время сбегать на улицу Пюи-ан-Сок и купить цветов. Она выбрала самую свою красивую вазу в форме фужера из радужного поддельного хрусталя и поставила Фриде на стол.
      Девушка вернется около половины двенадцатого. Быть может, заглянет на кухню поздороваться? Или хоть из коридора кивнет через застекленную дверь?
      Не тут-то было! Она проходит по коридору, словно по улице, где полным-полно незнакомых. Интересно, знает ли она хотя бы, что у Анриетты двое детей? Ей это безразлично. Она входит, в руках - учебники, кроме того, маленький белый сверток.
      Значит, она ест у себя. Но в комнате нет плиты, а камин по летнему времени не топится; следовательно, она сидит на сухомятке.
      Отца дома нет Будь он здесь, Анриетта не отважилась бы выполнить то, что задумала. Она наливает в чашку бульон и, убедившись, что мы с братом не шалим, поднимается к жилице.
      Перед дверью в антресоли она медлит, наверняка борясь с искушением пойти на попятный: на полу перед дверью стоит ее ваза с цветами. Там же валяется портрет Валери - он был повешен в комнату ради золоченой рамки.
      - Что такое?
      - Откройте на минутку, мадемуазель Фрида. Дверь на задвижке. С какой стати запираться? Можно подумать, что дом внушает жилице недоверие.
      Дверь приотворяется. На столе, среди медицинских учебников, мама видит початый кусок хлеба и надкушенное яйцо вкрутую.
      - Простите, я подумала... Взяла на себя смелость...
      Черные глаза сурово в упор смотрят на дымящийся бульон в чашке.
      - Это еще что?
      - Я решила, что капелька горячего бульона...
      - Вас что, просили о чем-нибудь?
      - Но в вашем возрасте, да если еще учиться, непременно нужно...
      У Фриды исхудалое лицо аскета.
      - Я сама знаю, что мне нужно.
      - Я позволила себе поставить к вам цветы, чтобы немножко оживить вашу комнату.
      - Терпеть не могу цветы. А насчет портрета - ненавижу, когда перед глазами торчат лица незнакомых людей.
      - Прошу прощения! Дело в том, что это моя подруга.
      - Ваша, но не моя. Кстати, уберите заодно все эти ненужные вещи.
      Она имеет в виду салфетки и безделушки, которыми Анриетта, как любая хозяйка, украсила комнату, чтоб было повеселей и поуютней.
      - Вы питаетесь не в семейном пансионе?
      - Я питаюсь там, где мне угодно. Ей ничуть не стыдно за ломоть хлеба и крутое яйцо на столе.
      - Позвольте хотя бы предложить вам чашечку кофе?
      - Мне не надо кофе.
      "Она слишком гордая, - утешает себя Анриетта. - Русские вообще такие".
      Она ретируется с улыбкой и, спустившись вниз, думает о фотографии за рамкой зеркала.
      До сих пор она считала, что студент, а уж тем паче студентка,- это непременно дети богатых родителей: кто же еще в силах оплатить образование сына или дочери!
      Так обстоит дело в Бельгии. Могла ли Анриетта предположить, что там, в России...
      Мать Фриды - толстуха с фотографии - явно деревенская, неотесанная женщина. А уж эта их деревянная лачуга...
      В два часа в замке поворачивается ключ. Пришел Дезире. Анриетта хватает лежавшие на столе цветы и поспешно швыряет их в огонь. Как прикажете объяснить мужу появление цветов? Для себя мы их не покупаем. Маме не хочется признаваться, что какая-то там пятнадцатифранковая квартирантка...
      Эта Фрида... Молодая девушка, а похоже, нарочно старается себя обезобразить. Скромный белый воротничок на платье - и тот сделал бы ее помиловиднее. И прическу выбрала себе самую что ни на есть строгую и совсем не к лицу. И не улыбнется никогда. Никакой любезности. Цветов не любит. Что у нее на уме, то и на языке. А ведь сделать приятное людям так нетрудно!
      Она не ходит в ресторан, обед ее состоит из крутого яйца. Пьет воду из-под крана. И все же когда-нибудь станет врачом.
      Анриетта не предчувствует, что это еще не вся правда, и долго не будет знать, что на все про все Фрида получает почтовым переводом пятьдесят франков в месяц и на эти пятьдесят франков ей нужно снимать квартиру, одеваться, есть и, кроме того, покупать или брать напрокат учебники, платить за обучение в университете...
      Для Анриетты жилец - это некто заведомо богаче, чем она сама.
      Но если все иначе... Если бывают такие, как Фрида... Что, если все жильцы такие же, как она? Куда в таком случае годятся все ее расчеты?
      Ее вера в будущее поколеблена. Опереться не на кого. Дезире ответит:
      - А что я тебе говорил? Или так:
      - Ты сама этого хотела!
      Неправда! Она хотела завести скромное дело, все равно какое, зарабатывать понемножку, избавиться от неотвязной мысли о самом необходимом, стряхнуть с себя кошмарный страх перед тем, что будет с нею и с детьми, "если что-нибудь случится".
      Глядя на студентов нашего квартала, она подумала...
      А весь этот дом, который она столько скребла, чистила, скоблила, подновляла? Дом, который сама обставила, украсила шторами, медными блямбами, цветными абажурами, салфетками?..
      Где это видано отправлять детей учиться, если не имеешь возможности их обеспечить?
      Разве может Анриетта себе представить, что на Востоке Европы живут миллионы мужчин и женщин, несокрушимо верящих в то, что образование ведет к освобождению?
      Анриетта не знает, что отец у Фриды в Сибири. И как недоверчиво воззрилась бы моя мать своими голубыми глазами на того, кто сказал бы ей, что Фрида принадлежит к группе нигилистов и в один прекрасный день в новой России ей, может, суждено стать народным комиссаром!
      Мама сказала бы, покачав головой:
      - Не может этого быть!
      Нигилисты? Это что-то вроде анархистов! Как тот молодчик с улицы Святой Веры, который подложил адскую машину под кровать своих родителей, кстати сказать, вполне добропорядочных людей - тетя Анна их знала. Кто бы мог подумать...
      Бедная, бедная мама, со всей своей мебелью, с купленными по случаю тазами, с литографиями, медными подставками для цветов, салфетками и цветными абажурами!
      К счастью, появился господин Зафт, снявший зеленую комнату, а потом госпожа Файнштейн из Варшавы - она поселилась в розовой комнате.
      Но госпожа Файнштейн неряха, по ее комнате там и сям валяются волосы.
      А на робкие замечания моей мамы она возражает:
      - Ведь я же вам плачу!
      Пятница, 6 июня 1941 года, Тер-Нев
      В духовке шипит поливаемое соусом жаркое; из глубины кухни раздается женский голос:
      - Не запирай!
      Маленький мальчик, засунув руки в карманы, оглядывает пустую улицу сперва в одном направлении, потом в другом и хмурит брови, совсем как взрослый. На нем матросский костюмчик, короткие штанишки, оставляющие икры открытыми, широкополая соломенная шляпа, сдвинутая на затылок и окружающая его голову подобием ореола.
      Мать уже побывала у заутрени: по воскресеньям нужно управляться с уборкой комнат пораньше. Мальчик идет к восьмичасовой мессе один; колокола вызванивают первый раз без четверти восемь, во второй - пять минут девятого.
      Впрочем, по воскресеньям колокольный звон не смолкает: он доносится не только от церкви святого Николая, но и от святого Фольена; порой слышен и тонкий перезвон на больничной часовне.
      Мальчик оказывается лицом к лицу с восхитительным пустым пространством, которое он волен заполнить чем угодно.
      Маленький человек серьезен и преисполнен важности; он размеренно шагает, попадая то в пятна тени, то в пятна света, с разумной экономией расходуя чудесные мгновения воскресного утра.
      Напротив детского сада - лавочка, где торгуют сластями: узкая витрина, а в ней конфеты и шоколад в разноцветных бумажках. Всех этих богатств вполне хватает по будням, но по воскресеньям явно недостаточно.
      На углу улицы Пюи-ан-Сок остановилась канареечно-желтая тележка мороженщика с резным навесом, похожим на балдахин настоятеля во время шествия, и разрисованными стенками; с одной стороны - Неаполитанский залив, с другой - извержение Везувия.
      Проходя мимо кондитерской Кентена, попадаешь в облако сладкого запаха. У "Черной девы" открыто, над стойками благоухание кофе, поджариваемого весь день в присутствии посетителей. Везде открыто. Вот потому-то Дезире был против того, чтобы жена связывалась с торговлей. Желтоватый свет витрин не гаснет в такие дни до самой ночи даже на самых пустынных улицах предместий.
      Ребенок прохаживается, похожий на маленького старичка, гуляющего каждый день по одному и тому же маршруту с остановками в одном и том же месте. Он знает уже всех жителей квартала, и люди здороваются с ним ради удовольствия услышать его степенный ответ.
      Вот огромный красный цилиндр, отделанный золоченым шнуром, -это вывеска деда Сименона. Через магазин входить нельзя, не велено. Надо пройти беленным известкой коридором, где со двора пахнет гниющей водой.
      В остекленной кухне томится на огне разварная говядина. Говорят, настоящую разварную говядину умела приготовить только бабка Сименон. Она умерла, но ее дочка Селина унаследовала от матери и рецепт, и сноровку.
      Умер и Папаша, кресло его опустело.
      - Добрый день, тетя.
      - Здравствуй, Жорж.
      Селине двадцать лет - совсем взрослая. Но мальчуган усаживается и честно отсиживает положенное для визита время. Когда ему стукнет пятнадцать, болезнь обречет Селину на неподвижность, и она будет сидеть целыми днями, опустив в лохань опухшие, раздутые ноги; тогда он станет навещать ее каждый день, просиживая по часу, а то и по два.
      А теперь Селина, захлопотавшись у плиты, освобождает его словами:
      - Дедушка в магазине.
      Мальчик и сам это знает. Он идет в магазин, проходит через коридор и вечно темную подсобку, где торчат в ряд шляпные болванки. Дед Сименон, вооружившись утюгом, придает форму шляпе, от которой валит пар.
      - Добрый день, дедушка.
      Этот визит ненадолго. Старый Сименон достает из кармана монетку в одно су. Он заранее приготовил по одной такой монетке для каждого внука, и этим утром каждый придет за своей долей. Щеки у деда шершавые, щетина седая. Губы хранят запах ликера, которого он только что успел отведать со своим приятелем Кранцем.
      Теперь остается выбрать. Мальчуган получил пять сантимов от родителей и пять от деда.
      Рядом-магазин Лумо. Кондитерская Лумо - самая большая в городе.
      На два су можно купить шоколадку, обернутую фольгой, но это выйдет слишком мало. Зеленые и красные леденцы можно сосать часами, но для воскресенья они слишком обыденны. А мороженое, что продают на углу, съедается так быстро, что и не заметишь.
      - Дайте мне вот этих на десять сантимов.
      До полудня еще далеко.
      Когда сам ты невелик, улицы кажутся длиннее, дома выше. Дни - и те тянутся дольше, особенно воскресенья. Мальчишка успевает насмотреться и наслушаться досыта. Когда он все так же степенно возвращается на тихую солнечную улицу Закона и толкает незапертую дверь, он словно опьянел.
      Входит он не сразу. Сперва кричит в приотворенную дверь кухни, которая после улицы кажется полутемной:
      - За стол не пора?
      За стол садиться еще рано, и он может еще немного побродить, пососать конфеты, вытаскивая их из кармана одну за другой.
      На углу улицы показался долговязый Дезире. Анриетта накрывает на стол.
      На обед - бульон, жаркое с яблоками и жареной картошкой. Таково воскресное меню. В доме, как и на улицах, пусто. Жильцы поехали за город. Двери и окна открыты. В комнатах пятна света перемежаются пятнами тени, островки зноя - островками прохлады. Но через несколько минут вспыхнет ссора.
      Ну, не странно ли, что все мы предвидим эту ссору, чувствуем ее неизбежность, бесполезность, нелепость и все-таки не умеем ее предотвратить?
      Анриетта убрала со стола посуду.
      - Одень Кристиана, все равно тебе делать нечего.
      Двери комнат и дверцы шкафов то открываются, то закрываются. Свободная голубая блузка сзади закалывается брошкой.
      - Застегни мне блузку.
      Вспышка все ближе, и вот она разражается по самому ничтожному поводу. То ли Кристиан, уже одетый для выхода, сразу обмочил нарядные штанишки? То ли я выпачкал воскресный костюмчик? То ли виноват Дезире с его ворчанием:
      - Анриетта, уже два часа! Так мы никогда не уйдем!
      Анриетта сражается со своей шевелюрой, зажав во рту шпильки. На ней розовая нижняя юбка. С самого утра, с момента, когда она встала к заутрене, ей приходится спешить, метаться, выходя из себя от мысли, что семейная сцена неотвратима.
      - Что у меня, десять рук, что ли? Занялся бы лучше печкой.
      Крак! У нее лопается шнурок или отскакивает пуговица.
      - Ну что, Анриетта?
      Она срывает с себя блузку и ударяется в слезы.
      - Уходите без меня! Пожалуйста. Мне все равно.
      Мама страдает мигренями. Без мигрени не обходится ни одно воскресенье. А нас ждут залитые солнцем улицы, утопающие в воскресном покое.
      - Что же это такое! Опять Жорж играет с чернильницей...
      Слезы. Гнев. Стрелка будильника движется. Анриетта раздевается, снова одевается.
      - Возьмем коляску? Это для брата.
      - Не надо! Я его понесу.
      - Ты только так говоришь, а сам потом будешь заставлять малыша идти, как в то воскресенье. Или вообще захочешь ехать трамваем, а проезд стоит тридцать сантимов.
      Десять сантимов на человека - за брата еще не надо платить. А иногда удается схитрить, уверив кондуктора, что мне еще нет пяти.
      В ушах у меня звенит. Тепло и свет обволакивают и оглушают меня, во рту - вкус ростбифа и жареной картошки.
      Проходим мимо нашего бывшего дома на улице Пастера. Площадь Конгресса, улица Провинции, мост Маген, перешагнувший через Маас.
      Для меня набережная Сен-Леонар, которая тянется без конца и края,это уже чужбина. Со смешанным чувством страха и удовольствия смотрю на людей и предметы.
      Почти на всех этих огромных домах - медные таблички, иногда по нескольку на одной двери:
      "Судостроение", "Речное и морское страхование", "Перевозки", "Фрахт".
      Тут же мастерские. Их широкие железные ворота по случаю воскресенья закрыты.
      Нас обгоняет трамвай - мы садимся в него только на обратном пути, и то изредка: десять сантимов - не пустяк.
      Счастливы ли родители? Ведь воскресенья должны были бы стать для них днями счастья, во имя которого они трудятся всю неделю. И вот они наконец вместе, и дети с ними. Они идут и молчат.
      Дезире слегка улыбается людям и улицам. Анриетта ни на миг не забывает, что на полдороге брату надо сделать пи-пи; она вспоминает, что ей хотелось сказать сестре, и в то же время голова у нее забита жильцами и очередными планами.
      - Об одном прошу, - говорит Дезире, - не надо говорить им про то, как мы ограничиваемся самым необходимым.
      - Не могу же я сказать Анне, что денег у нас куры не клюют!
      - Об этом вообще не стоит говорить.
      - Анна - моя сестра...
      - Но мне-то она не сестра.
      - Послушай, если ты опять намерен... Осторожно! Мимо проходит какой-то отдаленный знакомый, и мама тут же улыбается, любезно кивает. Но вот позади осталась самая неприятная часть набережной, та, где ни одного деревца, никакой тени - только широкий сверкающий Маас. Начинается другая набережная, а с ней - канал, пристань, где покачиваются впритирку, чуть не в десять рядов, сотни барж, на которых сохнет белье, играют дети, спят собаки, и надо всем царит живительный запах дегтя и смолы.
      На другом берегу, между каналом и рекой, в запущенном парке выглядывают из густой листвы красные кирпичные стены городского тира. Оттуда поминутно доносятся сухие щелчки выстрелов.
      Вот и витрина, старомодная на вид, загроможденная товарами: там и крахмал, и свечи, и цикорий в пакетиках, и бутылки с уксусом. Вот застекленная дверь, на стекле - рекламы: белый лев рекламирует крахмал Реми, зебра - тесто для выпечки, другой лев, черный,- сорт сигар.
      На дверях колокольчик, его не спутаешь ни с каким другим колокольчиком.
      Но самое главное - это неповторимый, чудесный запах, царящий в доме у тети Анны.
      Да, запах неповторимый, но здесь вообще все - исключительное, все редкость. Здесь совершенно особое царство, и складывалось оно долгими годами.
      В двадцати метрах от дома кончается трамвайная линия, кончается город, и набережная, забитая баржами, переходит в бечевник, по которому тянут волоком суда,- там пасутся белые козы.
      - Не беспокойся из-за нас, Анна!
      Чем это так пахнет? Можжевеловой настойкой? Или пресный запах бакалеи все же сильнее? Здесь торгуют всем понемногу, здесь найдешь все что угодно: бочки, из которых сочится запах американского керосина, снасти, фонари для конюшен, кнуты, корабельный деготь. Тут же банки с дрянными конфетами, которые мне запрещено есть, и застекленные выдвижные ящики, набитые корицей и гвоздикой.
      Край стойки покрыт цинком, там устроены круглые отверстия, из которых торчат горлышки бутылок, увенчанных изогнутыми оловянными наконечниками.
      Проезжающие мимо возчики, не останавливая лошадей, забегают пропустить одним духом стаканчик можжевеловой водки. Матросские жены по дороге за покупками тоже осушают по стаканчику, краем глаза опасливо косясь в окно.
      Свет на кухню попадает не через окно, а через верхний фонарь, и стекла открываются с помощью сложной системы блоков.
      - Добрый день, Анна! Представь, мы уже собирались уходить, как вдруг Кристиан намочил штанишки и пришлось его переодевать.
      Тетя Анна склоняет голову в знак сочувствия. Эта манера - общая для всех сестер Брюль, равно как и преисполненная смирения улыбка. Вдобавок Анна сокрушенно вздыхает:
      - Иисус-Мария!
      О да, Иисус, Мария, вы свидетели, что я добродетельна и добросердечна, что я делаю все, что в моих силах в этой юдоли слез. Вы знаете, что, останься на земле одна-единственная праведница, этой праведницей окажусь я! Вы читаете в моем сердце - оно чисто. Оно стремится лишь к вечному спасению, а пока, на земле, я - ваша смиренная слуга, которой вы велите не держать зла на заблудшие души...
      Если Леопольд-старший из сыновей старого Брюля, то Анна - старшая из его дочерей. И, подобно Леопольду, она знает много подробностей, неизвестных остальным.
      - Добрый день, Дезире. Садись. Выпьешь чашечку кофе?
      Но Анриетта поспешно отвечает за мужа:
      - Спасибо, Анна! Ты слишком добра! Но мы только что пили кофе.
      - Может быть, Дезире все же не откажется?
      - Уверяю тебя, нет! Жорж, осторожно, не толкни дядю.
      Мой дядя Люнель тоже здесь, он спит в плетеном кресле, защищенный от шумного мира своею глухотой.
      У него прекрасная белоснежная борода, и весь он похож на патриарха с церковного витража. Вот-вот, проснувшись, он улыбнется нам ласковой всепрощающей улыбкой святого.
      Весь дом излучает доброту и христианское милосердие. Здесь царство покоя и добродетели. В гостиной рассыпаются фортепианные пассажи. Девичий, похожий на ангельский голосок напевает чувствительный романс.
      Звонит колокольчик. Тетя идет в лавку, притворяя за собою дверь. Она не бросается со всех ног, а движется с достоинством, немного выпятив живот,- ей ведь уже под пятьдесят. В лавке покупатель, явно из простых, в руке у него кнут.
      Похоже, покупатель этот знаком тете Анне: едва он привычным жестом опрокинул в рот прозрачную жидкость, как она тут же наливает снова. Потом открывает ящик. Слышится позвякивание мелочи. Снова звенит колокольчик, и тетя Анна возвращается к нам.
      - Ну, как твои жильцы, Анриетта?
      Мама отвечает ей по-фламандски и, судя по тону, жалуется. Сестры Брюль, стоит им собраться вместе, всегда переходят на фламандский. Мужья не в счет - Люнель глух, а Дезире не знает по-фламандски и молча дымит папиросой.
      Фортепиано смолкает. Входит моя двоюродная сестра Лина, целуется со всеми по очереди. У нее крупные черты лица, крупная фигура, но причесана она по-девичьи и одета в скромное серое платье, точь-в-точь ангел на стенной росписи в часовне.
      Другая дочь, Эльвира,- худенькая, хрупкая, белокурая, с острым носиком и тонкими губами - занимается у себя в комнате: ей скоро сдавать экзамен на звание учительницы.
      Я жду, пока мне разрешат встать. Жду, пока проснется дядя. Отец ничего не ждет - он поддразнивает пышногрудую Лину, а сестры в это время болтают по-фламандски.
      Этот дом не похож ни на один другой; кажется, что в нем много разных домов сразу и покупателям, входящим в лавку, открывается лишь самое банальное из его лиц.
      Уже на кухне, которую освещает, словно люстра, окно в потолке над столом, воздух густо пахнет семейным бытом; никогда я не видал, чтобы какая-нибудь вещь лежала там не на месте. А заглянуть с фасада - увидишь витрину, решетки, садик с пышной растительностью: настоящий буржуазный дом, дубовые двери, гостиная, где Лина только что играла на рояле.
      Все это великолепие связывается с внутренней частью дома путаницей коридоров, пахнущих мастикой; один из коридоров упирается в дверь, ведущую в мастерскую, где сидят старый Люнель и подмастерье.
      Они сидят очень низко, почти на полу, широко расставив ноги. Подмастерье - почти карлик, горбун с огромным ртом и пылающими глазами.
      С утра до вечера оба они, мой дядя с бородой патриарха и горбун, плетут корзины из ивовых прутьев. Прутья вкусно пахнут. Их запах царит в одной части дома, а дальше смешивается с запахом мастики, добирается до кухни с ее смешанными ароматами и, наконец, вносит свой особый оттенок в сложную атмосферу лавки.
      Старый Люнель овдовел, и ему было пятьдесят, когда он женился на Анне. Дом уже в ту пору обладал своей нынешней физиономией. Тетя вошла в него тихо, смиренно склонив голову.
      Наверняка Люнель в согласии с Евангелием решил, что нехорошо человеку быть едину!
      И все-таки он один у себя в доме, один в мастерской, один с горбуном, один на кухне, где спит или притворяется спящим, улыбаясь в бороду с утра до вечера. Улыбка тети Анны - это ужасная улыбка праведницы: в ней читается нарочитое милосердие, доброта, которая знает себе цену и восхищается собою.
      А улыбка старика Люнеля? Она говорит о том, что он предпочел самоустраниться, схорониться в уголке под уютным прикрытием собственной глухоты!
      Он нас не целует. Когда мы, племянники или племянницы, подходим к нему, он делает мягкое, но непреклонное движение рукой, как бы отстраняя нас. А если мы заглянем к нему в мастерскую, он тут же выдает нам по белому ивовому прутику, чтобы мы поскорей ушли играть.
      - Иисус-Мария!-вздыхает тетя, косясь на Дезире.
      О чем это напела ей Анриетта? Снова о "самом необходимом"?
      Варят кофе. Лину посылают за пирожными.
      - Ну нет, Анна! За нас я заплачу сама... Анриетта роется в кошельке.
      - Не то в следующий раз мне совестно будет к тебе идти.
      После полдника на тротуар перед домом вынесут стулья.
      - Не сыграешь ли нам, Лина? - жеманится Анриетта. - До чего же я люблю музыку!
      Окно гостиной отворяют, чтобы слышать, как Лина играет и поет "Пору черешен".
      Воскресенье течет дальше. На воде канала играют блики. Мимо идет пьяный. Тетя Анна вздыхает, потом заговаривает о сыне Эмиле. Он студент-медик и нынче вечером куда-то ушел с друзьями. Снова вздох.
      - Я каждый день молюсь, чтобы он не утратил добродетели, - говорит она по-фламандски. - Вот вырастут у тебя сыновья, тогда ты меня поймешь.
      Мама смотрит на меня. Тени в глубине листвы густеют. Выстрелы в тире все реже. Люди с букетами полевых цветов ждут трамвая: он приезжает из города и после остановки разворачивается в обратную сторону.
      А мы - поедем ли мы сегодня на трамвае? Или, чувствуя во рту привкус пыли, потащимся пешком через всю набережную, потом через мост Могэн, улицу Провинции и площадь Конгресса?
      Мой братец опять намочил штанишки. Анриетта вне себя.
      - Боже мой, Анна, тебе от меня одна морока. Придется их подсушить.
      В доме зажигают газ.
      9 июня 1941, Фонтене
      День уже кончился, ночь не наступила. Мир непоправимо сер, и кажется, что это уже навсегда - не переход от света к тьме, а вечная серость, на смену которой не взойдет ни солнце, ни луна, ничего не будет, кроме бесцветной пустоты, в которой витают утратившие устойчивость предметы и живые существа.
      Краски становятся грубей, линии четче, углы резче Шиферная крыша на монастырской школе остра как лезвие и отливает сталью. Зеленые ворота школы бездонны. Можно сосчитать по камушку весь песчаник в мостовой и тротуарах даже издали, потому что он обрисован, словно тушью, тонкими черными линиями.
      На желто-красных трамваях, проходящих каждые пять минут по улице Иоанна Замаасского, зажглись большие желтые фонари. Появляется фонарщик с длинным шестом; на его пути, пыхнув, зажигается газ, и в фонарях рождается бледное, чахлое пламя.
      Несколько человек отворили дверку в воротах монастырской школы. Выходя на улицу, они по очереди пригибаются, съеживаются, а выйдя, распрямляются, пыжатся по-птичьи; их длинные черные плащи расправляются; на них шляпы с загнутыми по бокам полями, похожими на крылья.
      Уличные мальчишки дразнят воспитанников воронами, орут им вслед: "Кар! Кар!" В этом неосязаемом мире, в этой пустоте, где плавают люди и вещи, непрочные, как осенние облака, четыре ворона удаляются в ряд по улице, и внезапный порыв ветра задирает с хлопаньем четыре черных плаща.
      Четыре маленьких воспитанника не улетят. Улица Иоанна Замаасского схватит их и не отпустит. Фонарщик уже добрался до бульвара Конституции. Улица пустынна. На ней теперь ни одной живой души; газовые фонари, чересчур бледные в серых сумерках, светят безжизненным светом.
      Но вот в доме No 53 два окна окрасились в розовый цвет - теплый, нежный, женственный. На них ни ставней, ни жалюзи, и сквозь прозрачные гипюровые шторы можно разглядеть розовый шар люстры, свисающий с нее бисер, розовые стены и белые рамы двух слащавых олеографий.
      Если заглянуть в замочную скважину дома No 53, - а она как раз вровень с моими глазами, - увидишь в глубине темного коридора застекленную дверь кухни.
      Там тепло. На сияющем металле плиты никогда ни пятнышка ржавчины, ни следа жира. В любое время дня на плите поет белый эмалированный чайник. Посреди плиты - круглое отверстие, чтобы мешать угли. Одна из двух духовок всегда открыта - для тепла; в ней лежат огнеупорные кирпичи, которыми вечером согревают постели.
      В круглое отверстие видно огненно-красное нутро печки. Когда оно бледнеет, Анриетта принимается мешать угли кочергой, и порой ни с того ни с сего из него вырывается дождь раскаленных искр.
      На столе, покрытом клеенкой, я размалевываю акварелью картинки для раскрашивания. Мазки вылезают за контуры рисунка, вода в блюдечке становится сперва розовой, потом сиреневой, потом вообще непонятно какой, все более безобразной на вид. Тогда, чтобы не выпачкать кисточку, я мою ее, сунув в рот.
      За окном - темный двор, однако в темноте угадывается свет из другого окна над кухней - там живет Фрида Ставицкая.
      Есть еще третье окно - за ним зеленая комната, в которой поселился господин Зафт.
      Все ячейки в сотах заполнены, три комнаты сданы. В каждой мурлычет печка, рядом с печкой - ведерко с углем, кочерга да совок. И в каждой комнате живут жильцы, окруженные зоной пустоты; стоит кому-то из них встать, чтобы подбросить угля в огонь, как мама инстинктивно вскидывает голову.
      Где-то там есть шумные улицы, вроде улицы Пюи-ан-Сок, с бесконечными пешеходами, чьи силуэты, как в театре теней, движутся на фоне освещенных витрин.
      На улицах Пастера, Закона, Образования, Конституции огни реже и, если кто-нибудь пришел или ушел, звук распахиваемой и затворяемой двери слышится на противоположном тротуаре.
      В розовой комнате мадемуазель Полина пишет диссертацию по математике. Полина Файнштейн не случайно снимает самую дорогую комнату: она самая богатая из всех жильцов.
      Сперва она питалась в семейном пансионе и платила там один франк двадцать пять сантимов за обед и франк за ужин; да еще ей приходилось каждый раз уходить из дому.
      Анриетта сказала ей однажды:
      - Боже мой, мадемуазель Полина, вам было бы проще и выгодней ужинать здесь у нас, как все остальные!
      Кстати, Фрида Ставицкая уже почти приручена. Правда, чтобы этого достичь, пришлось прибегнуть к угрозе:
      - Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу допустить, чтобы вы впредь ели у себя в комнате. Везде валяются хлебные крошки. Это, наконец, неопрятно.
      В первый вечер Фрида сошла вниз с напряженной миной. Не садилась, дожидаясь, пока ей укажут место. Потом развернула бумажку, в которую были завернуты хлеб и яйцо вкрутую.
      Молча кивнула хозяевам, молча поела и ушла.
      Теперь у нее на кухне есть своя коробка, жестяная коробка из-под бисквитов, выданная ей моей матерью. Там она держит хлеб, масло, колбасу.
      - Вы даже могли бы покупать себе кофе. Я вам его смелю и дам кипятку.
      Так все и устроилось. Фрида принесла в дом маленький голубой кофейничек, который занял свое место на плите по соседству с нашим большим белым кофейником в цветах.
      Зеленую комнату снял господин Зафт. Это белокурый стройный поляк, отличный гимнаст. Чтобы заработать на плату за лекции, он дает уроки физкультуры.
      - Ужинать вы можете на кухне. Я дам вам коробку- держать в ней хлеб и масло.
      В первый вечер, когда пришла пора ужинать, мать позвала с нижней лестничной площадки:
      - Господин Зафт! Господин Зафт! Идите кушать!
      Господин Зафт беден. Его мать живет в Кракове в двухкомнатной квартирке на скудный пенсион, который выплачивает ей богатая невестка.
      Господин Зафт дает уроки гимнастики, по пять-шесть часов в день, и заниматься ему приходится до двух ночи. По утрам глаза у него красные, как у альбиноса.
      Фрида тоже бедна. Отец ее - учитель в деревне, где нет никаких других домов, кроме одноэтажных деревянных изб.
      - Если бы ты знала, Анна, какие они гордецы! - изливается мама перед тетей Анной. - Белья нет, чулки дырявые, живут впроголодь. Иной день я просто уверена, что господин Зафт не обедал. Но даже чашку кофе ни за что на свете не согласятся от меня принять! Работать руками для них бесчестье. Все хотят учиться, выбиться в люди...
      Выбиться в люди!..
      Неужели Анриетта не понимает, что она той же породы и порода эта маленькие люли, безвестно борющиеся с собственной посредственностью, населяет большую часть земного шара?
      Она и сама чересчур горда, чтобы принять помощь от кого бы то ни было, пусть даже от сестер. И разве она не сражалась годами против инертности мужа, чтобы отвоевать себе право держать жильцов, а значит, вырваться из тисков ежемесячных ста сорока или ста восьмидесяти франков и из двухкомнатной квартирки на верхнем этаже?
      Ради того чтобы сын сделался врачом, Лина училась музыке и пению, а младшая стала учительницей, тетя Анна, вся проникнутая чувством собственного достоинства и рожденная быть не меньше, чем канониссой, наливает на углу стойки можжевеловую водку косноязычным возчикам.
      На всей улице, во всем квартале, за каждым освещенным окном, вокруг каждого стола люди живут, воодушевляясь одной и тою же надеждой.
      Если сесть на поезд на вокзале Гийомен, путь твой на много километров проляжет через местность, полную кошмаров,- там в темноте угадывается гигантское переплетение балок, подъемных кранов, гремят копры, пыхтят двигатели, и порой перед раскаленными печами удается разглядеть страшные полуголые фигуры - как ни странно, это люди, мечущиеся среди языков пламени, в испарениях расплавленной меди или цинка.
      Иногда они устраивают уличные шествия с флагами, а против них бросают Национальную гвардию и жандармов.
      Как-то на днях мальчишки-газетчики кричали по улицам, перед "Большим универсальным" и "Новинкой", где в свете потрескивающих газовых фонарей мелкие рантье расхватывают газету с тиражом последней лотереи:
      - Казнь Феррера! * Покупайте казнь Феррера!
      Анархист - он ведь тоже хотел чего-то добиться в жизни.
      Всему миру не по себе. Но это еще смутно, как неназревший нарыв.
      Анриетта диву дается, глядя на эту Фриду Ставицкую, такую гордую в своей нищете, приехавшую с другого конца Европы ради образования. Зачем?
      И зачем господину Зафту?..
      А вот и мадемуазель Полина вразвалочку спускается по лестнице, донельзя довольная собственной персоной. Она здоровается с гоподином Зафтом, и он отвечает ей сквозь зубы. У нее на кухне своя коробка, роскошное содержимое которой она выкладывает на стол.
      Однажды она объявила:
      - Не могу есть на клеенке.
      Ей выдали в единоличное пользование красно-белую клетчатую скатерть. Каждый вечер ее толстые, как сосиски, пальцы с ухоженными ногтями перебирают содержимое коробки; там копченый гусь, присланный ей из дому, ливерная колбаса, сыр, яйца.
      Кухня невелика. Мы все сидим нос к носу. Наша семья ест на ужин бутерброды с тонким ломтиком сыра или вареньем. Дезире ждет конца трапезы, чтобы поскорее приняться за газету, в которой пишут про Вильгельма II и неизбежность войны.
      - Феррер Гуардия Франсиско (1859-1909) - испанский анархист, расстрелян при подавлении республиканского восстания в Барселоне.
      Пока все спокойно и мирно до омерзения. Но в университете города Льежа учится не меньше двух тысяч иностранцев. На улицах попадаются китайцы, японцы, румыны, русские - русских больше всего, и все они бедняки, все ожесточены.
      Вчера Анриетта водила меня на почтамт. Там она завела на меня и на брата по сберегательной книжке и на имя каждого положила по двадцать пять франков.
      - Главное, не рассказывай отцу.
      Вернувшись, она спрятала две желтые книжечки в буфет в стиле Генриха II.
      Эти русские добиваются ученых степеней. А если вдуматься - одно и то же.
      Но трагично, что все эти маленькие люди не понимают друг друга. Каждый живет в отдельной ячейке, в кругу света от собственной лампы. И в каждом из светлых кругов тепло от трепетных надежд.
      Но люди не знают, какая сила влечет их и куда.
      Для тети Анны весь смысл жизни сосредоточен на ее чувстве собственного достоинства, и все-таки она изо дня в день, принося себя в жертву, улыбается пьяным посетителям, у которых за голенища сапог заткнуты кнуты.
      Анриетту точит навязчивая идея обеспечить себя и детей. Она слишком хорошо узнала нищету, когда жила с матерью и кипятила в кастрюлях пустую воду.
      Обеспечить себя - значит владеть собственным домом, не ведать о кошмаре квартирной платы, жить у себя и знать, что это навсегда, что у тебя есть, где жить и умереть.
      На глазах у Фриды ее отца, учителя, теснили и унижали царские чиновники, презирали тамошние богатеи - кулаки; Фрида верит, что новую Россию можно построить, лишь вооружившись образованием и знаниями.
      Господин Зафт трудится во имя освобождения Польши.
      А Полина Файнштейн, чей отец вышел из гетто, станет со временем университетской преподавательницей, всех заставит забыть об узкой и длинной, как коридор, лавке с коптящими масляными лампами, где ее родители сколотили себе капиталец, торгуя готовой одеждой, развешанной на рейках с вырезанными картонными головами, торчащими из воротников костюмов и платьев.
      У всех разгораются глаза на лучшую жизнь, все предвкушают какое-то совсем иное существование, но каждого манит свой, особый мираж. И вот они, безмолвные, полные презрения, собрались за одним столом у плиты с четырьмя кофейниками, и у каждого своя жестяная коробка с едой, и Анриетта улыбается им всем: они ее жильцы и платят ей за комнаты.
      Догадывается ли Дезире, что ему не суждено увидеть результаты этого подспудного труда?
      Он родился для счастья и был счастлив немногим. Переезды приводили его в ужас. Любые перемены пугали. Всякий росток нового нагонял страх.
      Без пиджака, в углу у плиты, в плетеном кресле он окутывает себя облаком табачного дыма и углубляется в газету.
      Когда я подхожу поцеловать его перед сном, он чертит большим пальцем крестик у меня на лбу и проникновенно говорит:
      - Спокойной ночи, сын.
      Сын, который, может быть, увидит...
      Мама так далеко не заглядывает и за чисткой овощей или штопкой чулок ломает себе голову, ак бы заработать несколько лишних су.
      Не знаю, малыш Марк, поймешь ли ты эти страницы, ты, такой счастливый покуда. Или улыбнешься над ними? А ведь это огромная драма, повторявшаяся столько раз в ходе истории,- неосознанный натиск униженных, инстинктивная борьба с собственным социальным положением, эпопея мелкой сошки.
      И не все ли равно, что живешь ты в замке и разодет во все белое, "как принц", сказала бы твоя бабка, не все ли равно, что у тебя есть гувернантка, что ты играешь роскошными игрушками: мы все из мира мелкой сошки, твоя мама, и я, и ты.
      10 июня 1941, Фонтене
      Иногда по утрам дом пустеет уже с восьми часов. Анриетта остается вдвоем с Кристианом, который сидит взаперти в своем детском креслице, пока она убирает в комнатах. Мне знакома эта атмосфера опустевшего гулкого дома: я теперь хожу через дорогу в монастырскую школу и без четверти десять, во время перемены, когда двор переполняется невыносимо пронзительным шумом, мне разрешают сбегать домой.
      Мама оставляет дверь незапертой. Если она забывает об этом, я тихонько стучусь в почтовый ящик, по привычке заглядывая в замочную скважину.
      В коридоре кричу:
      - Это я!
      На четвертой ступеньке лестницы нахожу стакан пива, в котором разболтано яйцо и размешан сахар. Я хилый ребенок, и врач прописал мне гоголь-моголь, но молоко не усваивается моим организмом, и мне готовят гоголь-моголь на пиве.
      Мама наклоняется над лестничным пролетом:
      - Посмотри, чтобы брат ничего не натворил. Не открывая кухонной двери, бросаю взгляд через стекло: Кристиан на месте, в своем креслице, пухлый, безмятежный, похожий на каноника во время вечерни.
      Случается, что у кого-нибудь из жильцов нет лекций или он просто решает позаниматься дома. Здесь коренится начало драмы. Поймешь ли ты, сын, что это подлинная драма? Или посмеешься? Правду сказать, мне бы хотелось, чтобы ты понял, прочувствовал весь ее накал.
      Рассказывать об этом трудно - все на сплошных нюансах. Анриетта Сименон невероятно чувствительна к нюансам - до слез, до ломания рук в ненаигранном приступе отчаянья, до того, что в пору повалиться на пол и головой биться.
      Как все малые мира сего, твоя бабка, малыш Марк, очень горда. И гордится она прежде всего своей порядочностью.
      Бедная, зато порядочная! В тысячах скромных домишек, вроде нашего, ты услышишь эти слова, и они произносятся искренне или почти искренне. А если с этим жизненным правилом идут на компромисс, то даже сами себе ни за что в этом не признаются.
      Твоя бабка хитрит, как я тебе уже говорил. Она всегда хитрила с Дезире. Ей очень бы хотелось пуститься на хитрости с жильцами, и она делает робкие попытки. Ею владеет неотвязная, почти болезненная потребность зарабатывать деньги.
      В то же время она страшно боится, что ее заподозрят в нечестности. От страха повести себя недостойно собственных понятий она пускается хитрить сама с собой.
      В состоянии ли ты это понять? Когда она связалась с жильцами, то твердо решила, что будет их кормить, хотя бы только завтраками и ужинами.
      Случай послал ей нищих жильцов, кроме, разумеется, Полины. Они хотели питаться у себя по комнатам, рядом со своими кроватями, тазами, помойными ведрами, но против этого восставали все мамины представления о порядке, о том, что принято и что не принято.
      Она видела, что промасленная бумага валяется рядом с учебниками и тетрадями, а куски колбасы соседствуют в платяных шкафах с бельем, чулками и носками.
      В дом ворвалась богема, и мама предпочла уступить часть своей кухни, открыть ее двери захватчикам, выделить им жестяные коробки для съестного и горячую воду для кофе...
      Правда, толстая улыбчивая мадемуазель Полина вполне могла бы платить за ужины и завтраки, но, видя коробки Фриды и господина Зафта, она переняла ту же систему.
      Мадемуазель Полина вечно зябнет. Печь у нее в комнате всегда докрасна раскалена, чтобы в комнате было поуютней. Но вот ей представляют счет за первый месяц, и она просматривает его тщательнейшим образом, хотя и не без изящества.
      - Скажите, госпожа Сименон, сколько вы берете с меня за ведро угля?
      Мама багровеет от одной мысли, что ее смеют заподозрить в нечестности.
      - Пятьдесят сантимов.
      Но будущий специалист по высшей математике госпожа Файгнштейн, чьи родители торговали одеждой чуть ли не под открытым небом, успела навести справки.
      - Угольщик на улице берет за ведро сорок сантимов.
      Анриетта в своем праве. Но ей мучительно слышать, что жилица настолько не доверяет ей, хозяйке, и даже обращалась с расспросами к угольщику.
      - Это верно, мадемуазель Полина. Но вы забываете, что я ношу этот уголь вам наверх, снабжаю вас дровами и бумагой для растопки, развожу огонь. Маленькая вязанка дров и та стоит пять сантимов. В мою пользу остается сантимов пять, не больше.
      Мадемуазель Полина явно решает в уме вопрос, стоят ли пяти сантимов старые газеты и таскание угля на второй этаж. Но Анриетта заливается краской и возмущается потому, что на самом деле она все-таки хитрит. Верно, угольщик, который ходит утром по улицам, берет за ведро сорок сантимов, но в тех ведерках, что стоят в комнатах, помещается не больше чем три четверти угля из настоящего ведра.
      Понимаешь теперь, малыш, почему порядочность столь обидчива?
      Но у твоей бабки доброе сердце. Она жалеет неуживчивую Фриду: в комнате на антресолях ледяной холод. Кухня и комната над ней образуют нечто вроде пристройки позади дома, и комната Ставицкой находится не под настоящей крышей, а покрыта особой плоской крышей из цинка. На стенах, выкрашенных масляной краской в мрачный зеленый цвет, часто выступают и текут вниз капельки влаги. В пасмурную погоду там темно и тоскливо. В печи плохая тяга.
      Часов в десять-одиннадцать Анриетта стучится в дверь; нелюбезный голос отвечает ей:
      - Войдите!
      - Мне нужно здесь убрать, мадемуазель Фрида. Печка из соображений экономии не топлена. Фрида занимается, кутаясь в свое изношенное пальто.
      - Вы заболеете.
      - Какое вам дело?
      - А если все-таки развести небольшой огонь? Хотя бы на часок, чтобы в комнате стало чуть-чуть поуютней?
      - Я разведу огонь, когда сочту это нужным.
      По части гордости они стоят одна другой. Но Анриетта вечно боится обидеть, ранить, задеть, а Фрида выкладывает напрямик самые обидные для собеседника вещи.
      В это время на кухне горит жаркий огонь, живительно пахнет супом или рагу, окна запотели от тепла.
      - Послушайте, мадемуазель Фрида, я не могу убирать, когда вы здесь.
      - Мне вы не мешаете.
      - А вы мне мешаете. Я должна открыть окно, проветрить постель, вымыть пол.
      - Не делайте этого.
      - Я не могу допустить, чтобы комната зарастала грязью.
      - Но ведь здесь живу я, а не вы - а мне все равно.
      - А почему бы вам по утрам, когда я убираю, не ходить заниматься на кухню? Вам никто там не помешает. Вы будете одна. Кристиана я заберу.
      В конце концов Фрида позволила себя уломать. Не поблагодарив, спустилась вниз со своими учебниками. Мама тщательно вытерла клеенку на столе и открыла обе духовки, чтобы стало еще теплее. Она помешала угли в печке и слегка приоткрыла крышку над одной из кастрюль.
      - Признайте, что вам здесь удобней!
      Но бледная, с черными как уголь глазами, с огромным кроваво-красным ртом Фрида не удостаивает маму ответом.
      В одиннадцать утра кто-то скребется в дверь. Это дядя Леопольд: он бродил по нашему кварталу и по обыкновению заглянул к младшей сестре часок посидеть, передохнуть.
      - Послушай, Леопольд...
      Она стоит, загородив собою коридор и не впуская брата; к тому же она метнула взгляд на кухонную дверь, и он все понимает. Старый пьяница тоже весьма щепетилен.
      - Ну что ж, я пойду.
      - Но, Леопольд... Погоди, я все объясню. Никаких объяснений! Насупившись, он удаляется тяжелой, неверной походкой, и можно поручиться, что за утешением отправится в кабачок на углу.
      Анриетта вздыхает, принюхивается, хмурит брови и бросается в кухню, откуда слышится угрожающее шипение и распространяется запах горелого мяса.
      - Боже мой, мадемуазель Фрида...
      Фрида смотрит на нее отсутствующим взглядом.
      - Неужели вы не слышите? Фрида - воплощенное безразличие.
      - Такое соте из телятины пропало! Неужели вам трудно было меня кликнуть, предупредить, что у меня подгорает?
      - Я не знала.
      Воздух сиз, как в курительной комнате. В чугунной кастрюле - нечто напоминающее большие куски угля.
      - Вы не сказали мне, что...
      Фрида встает и собирает учебники, тетради, карандаши.
      - Надо было предупредить, что вы позвали меня вниз присматривать за вашим обедом. Я бы лучше в комнате посидела.
      - Мадемуазель Фрида!
      Она уже в коридоре, но на этот раз соизволила обернуться, вопросительно глядя на Анриетту.
      - Как вы могли такое сказать? Как вам только в голову пришло?
      Анриетта машинально захватывает пальцами уголок своего передника в мелкую синюю клеточку и прячет в него лицо. Ее грудь вздымается. Шиньон трясется. Она рыдает одна в пустой кухне, где придется открывать окно, чтобы выветрился запах гари.
      Если бы она могла вернуть Леопольда! Она доверилась бы ему во всем. Он понял бы. Но Леопольд взбешен. В гордости он не уступит сестре. Почему он не ходит к другим сестрам - к Анне на набережную Сен-Леонар, к Марте Вермейрен на улицу Кларисс, к Армандине? Потому что там он мешает и сам чувствует, что мешает и что его стыдятся.
      По утрам, когда на сердце тяжело, его последним пристанищем оставалась кухня малышки Анриетты, и вот эта самая Анриетта не пустила его на порог. Он и впрямь пошел в кафе на углу. Положив локти на стол, он осушает один за другим стаканчики с толстыми донышками, смотрит в пустоту и клянется в душе, что никогда больше не вернется на улицу Закона.
      Это не пьяная клятва. Даже напившись, он будет вспоминать, что однажды Анриетта захлопнула дверь у него перед носом.
      Они не виделись несколько лет и только по случайности стали вновь поддерживать более или менее постоянные отношения.
      Кончено. В течение долгих месяцев у Леопольда не будет никакой связи с родными. Он точно ушел под воду. Где он бродит? Где находит пристанище? Каким незнакомым людям изливает душу в приступе тоски, навеянной можжевеловой водкой?
      Его жена Эжени ничего этого не знает, и когда он забредает к ней, она избегает расспрашивать из боязни, как бы он опять не погрузился в неизвестность.
      А кому поверит свои горести Анриетта? Анне, которую в ближайшее воскресенье они навестят на набережной Сен-Леонар? Но Анна скажет: "Уж слишком ты сердобольная! Этак над тобой все потешаться будут!"
      Что до мужа, то ему-то она никогда не пожалуется на жильцов. Он терпит их присутствие, молчит, старается не вмешиваться в денежные дела, связанные с ними: "Ты этого хотела, не правда ли? Разбирайся сама".
      Но ведь она подчинялась необходимости! Неужели Дезире не понимает? Мыслимо ли дело - вырастить двух сыновей, дать им образование на сто восемьдесят франков в месяц, его нынешнее жалованье? А если с ним что-нибудь случится?
      Анриетта подавлена: она чувствует, что с ней обходятся несправедливо. Как легко было бы, если бы каждый внес в общее дело свою лепту! Разве она не делает все, что может? Разве о своей выгоде радеет? Разве не выносит безропотно ведра с грязной водой, не чистит засаленные расчески Фриды и Полины?
      Ей даже не нужно благодарности - лишь чуть-чуть понимания. Она готова принять участие в жизни всех окружающих.
      - Скажите, мадемуазель Фрида, это портрет вашей матушки видела я у вас в комнате?
      - А вам что за дело?
      Господин Зафт почти не бывает дома. Носится вверх и вниз по лестнице, перепрыгивая через четыре ступеньки. По утрам у себя в комнате занимается с гантелями, а потом с такой силой швыряет их на пол, что уже три раза ломались колпачки от газового рожка в комнате внизу, а каждый колпачок стоит тридцать сантимов.
      - Эти русские и поляки, Анна, совершенные невежи!
      Но, обнаружив в комнате у господина Зафта рваные носки, мама уносит их с собой - поштопать. Потом, поразмыслив, предлагает:
      - Скажите, господин Зафт... Хотите, я буду штопать вам носки? Платите мне пять сантимов за пару, не больше.
      Ей хотелось бы... Сама Анриетта едва ли это сознает. Нет - сознает, чувствует, что ей хотелось бы именно этого: чтобы все люди вокруг были сердечны, чувствительны, цвели улыбками и старались не обижать друг друга - ни нарочно, ни по небрежности. Ей хотелось бы помочь им всем и в то же время подзаработать немного денег, пусть даже ей придется ложиться в полночь и вставать в пять утра.
      Невольно она больше жалует бедных жильцов, чем богатых, потому что у нее призвание помогать и жертвовать. Но если ее жертв не замечают, она страдает.
      Она снует туда и сюда-комнаты, кухня, маленькие кофейнички и большой семейный кофейник на плите. Вверх, вниз. А тут и я прихожу из школы.
      - Есть хочу!
      Меня кормят. Брата - тоже. Не успел я вернуться в школу, как пора приниматься за обед для Дезире - сладкие блюда, разварное мясо.
      Прихожу домой в четыре. Темно, моросит дождь.
      - Надень дождевик.
      Дело в том, что, если перейти мосты, в маленькой улочке возле рынка, у Сальмона, можно купить масло получше и на два сантима дешевле, чем в других местах. Вдобавок, предъявив в конце года чеки, получаешь право на пятипроцентную скидку.
      Только бы не погас огонь в печи! Только бы никто не пришел!
      Колокольчик у входа в лавку. Запах масла и сыров. Толстуха госпожа Сальмон, две ее дочери, такие же толстухи, как она сама. Анриетта улыбается.
      Чтобы тебя хорошо обслужили, надо улыбаться продавцам.
      - Два фунта...
      Сочащиеся большие бруски масла, обернутые в капустные листы, холодят руку. Если сходить за кофе в "Черную деву" на улицу Невис, выгадаешь еще одно су.
      - Добрый день, мадемуазель...
      Улыбка. Только бы огонь...
      Капли дождя стекают маме на волосы со шляпки. Чередование темноты и света. Запах ладана вокруг церкви, прячущейся в тени, в которой скользят другие тени.
      Кристиан тяжелый. Маме с ним просто мучение. Отец вернется в половине седьмого, и не будет готов обед... А что на ужин? Идем по улице Пюи-ан-Сок. Жареная картошка. Огромная плита, на которой кипит жир.
      - Мне жареной картошки на пятьдесят сантимов.
      - Вы со своей посудой?
      - Нет, я занесу вам блюдо завтра утром. Золотистая теплая картошка на фаянсовом блюде, покрытом салфеткой.
      - Неси его, Жорж, только не урони.
      Блюдо жирное, скользкое. А дождь все моросит. Дом. В замочную скважину виден свет. Кто это зажег на кухне газ? Дезире так рано не возвращается.
      Анриетта ищет ключ, идет по коридору, не чуя поясницы.
      - Ах, это вы, медемуазель Полина!
      - На кухне все равно никого не было, и я подумала, что разводить огонь у меня в комнате не имеет смысла... Вам стол нужен?
      Анриетте надо бы сказать "да", ей действительно нужен стол - пора уже накрывать к обеду. Но она говорит "нет".
      - Останьтесь, мадемуазель Полина. Муж придет еще не сейчас.
      Чтобы картошка не остыла, блюдо ставят на крышку плиты. Я заговариваю в полный голос.
      - Тише! Ты же видишь, мадемуазель Полина занимается.
      А мадемуазель Полина и не спорит. Она впрямь занимается, заткнув уши пальцами и безмолвно шевеля губами.
      - Оставь брата в покое... Кристиан! Перестань шуметь, слышишь?
      Отец уже вернулся, а эта Файнштейн по-прежнему занимает половину стола. Спускается Фрида. Ее бледная физиономия показывается за дверным стеклом. Она открывает дверь и говорит, глядя на Полину:
      - Я думала, уже едят.
      - Ну разумеется, мадемуазель Фрида. Минуточку... Вы не возражаете, мадемуазель Полина, если я начну накрывать на стол?
      И с тою же медлительностью, с какою она ест, Полина принимается складывать книги. Она поняла фокус с кухней. Тепло и свет, за которые' не надо платить! Отныне, если только она не на лекциях, лучшее место за столом с утра до вечера будет за ней.
      - Тише, дети! Вы же видите, что мадемуазель Полина занимается... Жорж! Не приставай к брату... Сиди тихо.
      Поэтому, мой маленький Марк, твоего отца, а потом и твоего дядю Кристиана стали отправлять играть на улицу.
      На улице Леопольда Анриетта с Дезире жили почти в одиночестве; одна только Валери заглядывала в квартирку у Сесьона.
      Перебравшись на улицу Пастера, они стали ходить по воскресеньям к старикам Сименонам, где собирались все носители фамилии Сименон - и мужчины и женщины с младенцами.
      Какое внезапное сродство, какая новая поляризация привела Дезире и Анриетту во двор монастыря бегинок позади церкви святого Дениса, к Франсуазе и ее мужу-ризничему?
      Отныне эта чета распростится с одиночеством. Уединение продлилось не более двух лет, пока рождался и подрастал первенец. Но почему именно к Франсуазе, а не к Селине, не к Люсьену, не к Артюру?
      Клан Сименонов пока преобладает, притягательная сила Сименонов еще велика.
      Контакты с Брюлями, напротив, мимолетны: бывает, заглянет Леопольд посидеть на кухне, пока Дезире нету дома; порой Анриетта по дороге забежит поцеловать Фелиси по секрету от мужей обеих женщин.
      Дезире покуда один содержит весь дом - разве не он истинный глава семьи?
      А про Брюлей даже не известно наверняка, где они живут, разбросанные в большом городе. Ребенком я их еще не знал и мог бы пройти мимо тетки или дяди на улице, не подозревая, что они мне родня.
      Дезире женился на славной безродной сиротке.
      Но сиротка, пуская в ход терпение и хитрость, еще раз перебирается из ячейки в ячейку. В доме на улице Закона она уже чувствует себя главнее Дезире: здесь трудится она.
      И теперь уже надолго входит в обычай, пренебрегая недальней улицей Пюи-ан-Сок, отправляться по воскресеньям на набережную Сен-Леонар. Здесь приходит черед Дезире чувствовать себя чужаком на кухне у тети Анны, позади магазина, пахнущего пряностями и можжевеловой водкой. А из коридора сочится аромат ивовых прутьев.
      Сименоны окончательно побеждены. Полоса тети Анны сменится иными полосами. Но за незначительными и случайными исключениями все это будут периоды Брюлей. С этих пор по воскресеньям наша маленькая компания из четырех человек, принарядившись во все новое, станет пускаться в путь по пустым улицам исключительно ради кого-нибудь из братьев, сестер, кузенов или кузин моей мамы.
      Мало того, что наше жилище заполонили иностранцы из России и Польши и Дезире теперь одинок дома еще больше, чем на улице; даже минуты воскресного отдыха мы будем делить с иностранцами - с фламандцами из Лимбурга.
      Вот уже несколько дней, как в монастырской школе зажигают в половине четвертого два тусклых газовых рожка. На зеленой стене-лубочная картинка, она наклеена на полотно, покрыта лаком и поэтому кажется нарисованной на слоновой кости На ней изображена зимняя ярмарка, скорее всего рождественская, в маленьком прирейнском городке. Наш класс весь увешан немецкими картинками.
      Готические домики, зубчатые щипцы островерхих крыш, окна с маленькими квадратиками стекол. Город укрыт снегом; на переднем плане девушка, закутанная в меха, сидит на санках, которые толкает элегантный господин в выдровой шапке.
      На площади-ларьки и палатки, битком набитые игрушками и разной снедью; здесь же поводырь с медведем и флейтист в длинном зеленом плаще.
      Везде оживление: близится Рождество, и город лихорадит.
      А у нас через несколько дней будет Новый год, детский праздник. И вот в последний предпраздничный четверг мы несемся по городу, по темной улице, вдоль которой уже метет поземка. Анриетта снова спешит. Она до отказу подбросила угля в плиту и плотно закрыла, потому что знает: ни мадемуазель Полина, хоть та и сидит, придвинув ноги к самому огню, ни мадемуазель Фрида, которая занимается у себя в комнате, не подумают позаботиться о плите.
      - Просто не понимаю, как могут женщины...
      Да что говорить! Они же дикарки! Тем хуже для их мужей, если только они когда-нибудь выйдут замуж. Одной рукой Анриетта тащит за собой Кристиана; ему три годика, он без конца спотыкается, потому что смотрит куда угодно, только не под ноги. В другой руке зажата неизменная сетка с продуктами и пухлый кошелек, который истерся до того, что совсем утратил цвет.
      - Жорж, держись за меня, а то потеряешься.
      Кажется, что город дышит совсем иначе, чем обычно. В дни перед Новым годом воздух разительно меняется. Промозглого осеннего холода, царящего всегда в день поминовения *, летучих облаков, порывов ветра как не бывало. Под неподвижным небом, не серым, а скорее белесым, наступает морозное оцепенение.
      Даже когда нет снегопада, в воздухе дрожат мельчайшие, как пыль, частички льда, особенно заметные в сияющем вокруг витрин ореоле.
      Все на улицах, все куда-то спешат. Женщины волокут за собой детей, которых приманивает каждая витрина.
      - Иди, Кристиан, переставляй ноги... То же твердят своим малышам сотни, тысячи мамаш.
      - Осторожно, трамвай...
      Кондитерские, кафе, бакалейные лавки набиты битком, как ларьки с лубочной картинки. Сладкий, ароматный запах пряников и шоколада сочится из дверей, которые беспрестанно открываются и закрываются. Витрины снизу доверху загромождены фламандской сдобой - с медом, с разноцветными засахаренными фруктами.
      Там выставлены пряничные овечки и санта-клаусы в человеческий рост с белыми ватными бородами, коричневатые или цвета ситного хлеба, и все это сладкое, ароматное, съедобное.
      - Мама, гляди...
      - Идем.
      На площади святого Ламбера, в "Большом универсальном", толпа валит по проходам, растекается по отделам, двигаясь мелкими шажками, и десять лифтов, переносящих покупателей с этажа на этаж, не справляются с нею. Мужчины выходят из магазина, неся на плечах огромных деревянных коней; а женщины потом приносят этих коней обратно, чтобы обменять их на какую-нибудь говорящую куклу.
      День поминовения усопших отмечается у католиков 1 ноября.
      От белых, розовых, голубых фруктов, зверюшек, фигурок из марципана кружится голова.
      - Что тебе хочется получить в подарок на Новый год?
      - Коробку красок. Настоящих, в тюбиках. И палитру.
      Середина улиц тонет в темноте: там только отдельные темные тени прохожих, не уместившихся на переполненных тротуарах; трамваи еле тащатся, трезвоня без передышки. Таинственная сила увлекает нас вперед. Иногда, чтобы сократить путь, мать водит нас от всеобщего безумия в маленькую улочку; там пустынно и неожиданно холодно, но вскоре впереди, как в конце туннеля, снова маячит свет.
      Входим в магазин. Нам с братом суют две-три конфетки, чтобы умерить наше нетерпение. Самое страшное - это потеряться, и я упорно цепляюсь за мамину сетку.
      - Кристиан... Где Кристиан?..
      Он здесь, никуда не делся, но до того тихо себя ведет, что его и не заметишь.
      Нужно еще купить мяса на завтра.
      Семейный хозяйственный ритуал сложен, как обряды какой-нибудь восточной религии. Обычно мясо покупается у Годара, на углу улицы Пастера и площади Конгресса. Но когда мы оказываемся в центре, мама пользуется случаем купить мяса на крытом рынке - там оно дешевле, - и тогда покупается кусок сразу на два дня.
      Мы снова расстаемся с толпой и со светом. Огромное здание рынка со стеклянной крышей высится на темной и тихой с пустынными тротуарами улице Кларисс. Внезапно перед нами вырастает приземистая фигура и незнакомый голос окликает:
      - Анриетта!
      Мать вздрагивает, на секунду у нее перехватывает дыхание.
      - Ян!
      Этот мужчина мне незнаком: невысокий, плотный, широкоплечий, с упрямым выражением лица, с седоватой бородкой и густыми бровями, он говорит с Анриеттой по-фламандски. Я чувствую в мамином голосе растерянность и приниженность, всегда мучающие ее в обществе богачей.
      У нас замерзли ноги. Мы с братом рассматриваем незнакомца. Он долго говорит, не вынимая изо рта сигары, прежде чем замечает нас и дарит нам взгляд свысока.
      - Поздоровайтесь с дядей Яном.
      Я тянусь к нему поцеловаться, но он только пожимает мне руку и легонько треплет Кристиана по щеке кончиками пальцев.
      Мы образуем на тротуаре живой островок.
      Я знаю, что дядя Ян, Ян Вермейрен, - наш богатый родственник, муж тети Марты. Ее фотография есть у нас в альбоме, там она снята в профиль, на перламутровом фоне, с буфами на плечах. Я знаю ее дом - мама мне его много раз показывала, когда мы проходили мимо, и всякий раз предупреждала:
      - Только не подавай виду, что смотришь.
      Это просторный дом из белого кирпича; стоит он напротив мясного рынка; там же оптовый бакалейный магазин и ворота, откуда выезжают подводы. На покрывающем их брезенте огромными буквами написана фамилия моего дяди.
      О чем они там говорят по-фламандски?
      - Пойдемте, дети,- бормочет мать.
      Дядя Ян ведет нас. У него тяжелая походка и тяжелый взгляд, слова он цедит медленно и веско, сигара в зубах потухла. Время от времени он тяжко вздыхает, как будто ему трудно идти, но на самом деле его гнетет бремя жизни, которой он сумел придать такую значительность, что сам этим подавлен.
      Он толкает стеклянную дверь. Длинные прилавки, приказчики, продавцы. Но в отличие от других магазинов - никакой толчеи. Здесь царит более сдержанный, но и более мощный ритм, потому что торговля идет только оптом или мелким оптом и магазин загроможден мешками, бочонками, ящиками.
      Пересекаем торговый зал, поднимаемся на несколько ступенек, минуем застекленную контору, где горит газовая печка и работают двое служащих.
      За несколько секунд мне открылся целый мир: зал, который кажется мне просторным, как церковь; товары, громоздящиеся до самого потолка, мужчины в синих фартуках, толкающие тележки и нагружающие подводы с фамилией Вермейрена.
      - Сюда.
      И вдруг - спокойная лестница богатого дома, запахи из кухни; над пролетом склоняется горничная и спрашивает:
      - Кто там?
      - Это я! - отвечает дядя Ян.
      Направо - кухня, вся белая, как на картинках. Дядя в нерешительности, куда нас вести - в гостиную или в столовую, и наконец решает в пользу столовой, зажигает там свет, потом газовую печку; желтые и красные языки пламени, вырывающиеся из нее, приводят меня в экстаз.
      Ян опять вздыхает и, как был, в котелке, плюхается в кожаное кресло. Зажигает сигару. Вид у него зловещий. Молчание.
      - Хочешь, я попробую? - робко предлагает мама. Тяжелый взгляд. Да. Если она хочет, пожалуй...
      - Присмотришь минутку за детьми?
      Он и не думает за нами присматривать, но мы с братом так напуганы, что не смеем шевельнуться.
      Анриетта выходит. Слышно, как она стучит в какую-то дверь. Потом раздается ее голос - ласковый, точно она хочет приманить дикого зверька:
      - Марта! Марта!
      В комнате за дверью кто-то шевельнулся на кровати.
      - Это я, Марта. Я, Анриетта.
      Я и не пытаюсь ничего понять в происходящем. Мельком гляжу на дядюшку, попутно замечаю репродукцию "Синдика суконщиков" * в рекламной раме.
      Я занят тем, что принюхиваюсь в поисках ускользающего запаха; вернее, я чувствую запах, но не тот: это внушительный, сложный, роскошный запах, куда более роскошный, чем у тети Анны, и ничуть не похожий на запах моего приятеля Рулса.
      - Марта!
      Мама пригнулась к двери, твердит что-то по-фламандски, и голос ее все теплей и теплей.
      От Рулса так разит, что это досаждает всем, кто сидит в классе поблизости от него.
      Руле - мой ровесник, на нем всегда охотничий костюмчик из коричневого вельвета. Его родители торгуют соленой рыбой на улице Пюи-ан-Сок, неподалеку от мастерской моего деда.
      Запах их тесной, темной лавки слышится издалека. На тротуаре громоздятся бочки с сельдью и ящики с копченой рыбой. С потолка свисают гирлянды вяленой трески, роняющей иногда кристаллы крупной соли.
      И всем этим пропитан охотничий костюмчик. От Рулса пахнет одновременно селедкой, вяленой треской, но сильнее всего-прогорклый запах мидий.
      "Там начинал когда-то и твой дядя Ян".
      Уже потом были куплены три старых дома на улице Кларисс, их снесли и на их месте возвели величественное здание, где мы сейчас находимся.
      Вот почему я пытаюсь уловить тот запах, но чувствую лишь тонкое благоухание кофе, корицы, какао и гвоздики, к которому примешиваются ароматы с кухни, да еще малая толика мастики и сапожного крема.
      * Имеется в виду картина великого голландского художника Рембрандта Харменса ван Рейна (1606-1669) "Синдики" (1662).
      - Марта! Это я.
      Вермейрен развалился, вытянув ноги к газовой печке,- круглое брюшко, шляпа на голове; он курит сигару, не глядя на нас. Время от времени испускает вздохи, словно делая невыносимо тяжкую работу. Вдруг тишина взрывается. В комнате тети Марты кто-то швыряет в дверь тяжелыми предметами. Слышится визгливый, омерзительный голос. В столовую влетает мама.
      Вермейрен со вздохом встает.
      Зря он притащил с улицы Анриетту.
      Уже три дня назал Марта, как в свое время Фелиси, вошла в запой. Где она достала выпивку - ведь все спиртное под замком? Где взяла денег ведь все служащие получили указание не подпускать ее к кассам?
      Вот уже три дня, как она заперлась у себя в спальне, несомнено с бутылками, и отказывается отпереть, а когда ее зовут, отвечает ругательствами.
      У нее там небось и еды никакой нет!
      Спускаясь по лестнице, мама проливает несколько слезинок.
      - Пойдемте, дети.
      Вермейрен ведет нас обратно в магазин, поколебавшись, открывает коробку конфет под стеклянной крышкой и дает нам с братом по две вафельки.
      Новые колебания. Ого! Его великодушие достигает апогея: он снимает с полки две коробки сардин и сует их маме в сетку.
      На улице уже совсем стемнело, стеклянная крыша рынка еле освещена.
      Как мы припозднились! Огонь, наверное, потух. Вот-вот вернется Дезире, и жильцы сойдут в кухню.
      Анриетта торопит нас, тянет за собой, выбирая самый короткий путь по самым темным улочкам, до которых не доносится запах новогоднего праздника.
      12 июня 1941, Фонтене
      Круглая площадь Конгресса обсажена деревьями, темная листва которых с одной стороны еще черней из-за влаги. На земляной насыпи возле улицы Свободы высится огромная решетчатая башня, от которой расходятся сотни телефонных проводов.
      Улицы отходят лучами от площади Конгресса. Трамвай делит ее на две неравные части: он идет по кривой, следуя с улицы Иоанна Замаасского на улицу Провинции.
      Этим вечером площадь Конгресса превратилась в призрачное царство. Еще утром не морозило: лужицы едва затянулись хрупкой прозрачной коркой льда. Наверно, ветер переменился, пока мы сидели в школе. Тяга в печке была плохая, и брат Мансюи, пряча руки в рукава сутаны, велел нам встать в круг и кружиться по классу, чтобы согреться. Брат Мансюи - арденнский крестьянин, круглолицый, с добрыми глазами.
      Мы писали палочки, а он расхаживал между желтыми партами и зорко следил за нами, зная в то же время, что и мы следим за ним не менее зорко. Это наша обычная игра. В просторных карманах его черной с белыми брыжами сутаны всегда лежат две коробочки из папье-маше с японским узором. В одной нюхательный табак, в другой-старательные резинки в форме фиалок; такие не продаются ни в одной лавочке.
      Брат Мансюи перемещается по классу бесшумно: ты думаешь, что он в другом конце, а он вырастает
      у тебя за спиной, молча улыбаясь безмятежной улыбкой и притворяясь, что глядит совсем в другую сторону.
      Чувствуешь прикосновение его сутаны. На мгновение замираешь в надежде: а вдруг?.. Но он уже неуловимым движением фокусника положил на край твоей парты фиалковую резинку.
      Двор и вообще все вокруг залито мертвенно-синюшной белизной. Кирпичные фасады темнеют; камень, которым облицованы нижние этажи, пронзительно бел, и на нем обозначились потеки.
      Вот-вот зажгут свет. За стеклянной перегородкой ритмично и тягуче, как песню, твердят урок дылды из третьего и четвертого класса начальной школы. Кто увидел первые снежные хлопья?
      Но вот уже все смотрят во двор. Если приглядеться, заметишь крошечные снежинки, медленно летящие с неба.
      Мы как в лихорадке. Темнеет, снежные хлопья летят все быстрее, все гуще. Вот зажегся газ в комнате ожидания, налево от подъезда, где сгрудились вокруг печки матери учеников.
      Без пяти четыре. Все ученики встают и читают молитву. Из других классов доносятся более взрослые голоса, повторяющие то же самое. Топчемся на месте, строимся. Дверь распахивается.
      Не тает! Снег лежит и не тает - по крайней мере, на мостовой, между булыжников.
      Кто в черном грубошерстном плаще, кто в синем ратиновом пальто с золотыми пуговицами. Всех нас, возбужденных, похожих на гномиков, инспектор ведет строем до угла улицы. Там мы разлетаемся с шумом, рассыпаемся в зыбком, снежном, искажающем контуры тумане, из которого, подобно дальним огням в море, светят газовые фонари.
      Нам слишком просторно в квартале и даже на площади Конгресса. С нас хватает небольшого пространства поближе к улице Пастера, перед бакалеей с тускло освещенной витриной.
      Наконец-то замерзли ручейки вдоль тротуаров, и по ним скользят старшие мальчишки; на спинах у них ранцы.
      Толкотня. Кто-то падает, ему помогают подняться. Лица смутно белеют под капюшонами, глаза блестят, нас все больше лихорадит, насыпь на площади обрастает снегом; вокруг черных ветвей вязов появляется снежная кайма.
      Какой-то верзила веско объявляет:
      - Здесь каток не для малышей! Пусть идут и катаются в другом месте.
      Мы возимся в снежной темноте-пятнадцать - двадцать человечков. Пальцы озябли, носы мокрые, щеки тугие и красные от холода. Дыхание чистое, с губ слетает теплый пар.
      Каток все глаже, все длиннее. Кто легко скользит, раскинув руки, кто начинает на корточках, а на середине выпрямляется в полный рост, приводя нас в восторг отвагой.
      Женский голос издалека:
      - Жан! Жан!
      - Иду, мам!
      - Живо домой!
      - Иду, мам!
      Еще один круг. Еще два.
      - Жан!
      Мимо проходят тени - это мужчины в темных зимних пальто, женщины с припудренными снегом волосами, прикрывающие грудь концами черных платков.
      - Жан! Если я сама за тобой пойду, будет хуже!
      Дыхание все чаще, оно становится хриплым.
      Нас лихорадит все сильней и сильней. Отблеск бакалейной витрины ложится на иссиня-черный лед, кажущийся глубоким, как озеро.
      Кто-то из нас открывает рот, высовывает язык и ловит на него снежинку. Во рту от нее привкус пыли.
      - Как хорошо!
      Как хороши в самом деле этот вечер, и первый мороз, и первый снег, и весь преобразившийся город: размытые контуры крыш на размытом фоне, огни, почти ничего не освещающие, и люди, словно плавающие в темноте!
      Трамвай похож на волшебный корабль с желтыми окнами, плывущий куда-то в снежные просторы.
      Завтра...
      Об этом еще не смеешь и мечтать: слишком много часов отделяет нас от завтрашнего дня, и если о нем думать, то от нетерпения станет совсем худо.
      "Большой универсальный" торгует сегодня до полуночи, а то и позже. Потом упадут железные ставни; у вконец вымотанных продавцов и продавщиц ноги будут подгибаться, а голова - гудеть; полки и прилавки опустеют.
      О святой Николай, мы тебя зовем
      О святой Николай, приходи в наш дом
      Матери беспокоятся, выкликают в таинственную тьму наши имена.
      - Виктор! Виктор!
      Компания тает. Вот нас уже шесть, потом пять. Теперь весь каток в нашем распоряжении, но уже нет сил по нему скользить.
      - А тебе что принесет Санта-Клаус?
      - Во-первых, никакого Санта-Клауса нет...
      - А кто же тогда?..
      - Родители!
      - Неправда!
      Спотыкаясь, бреду вдоль стен по улице Пастера. Вот и улица Закона. Сквозь замочную скважину вижу мирный свет на кухне, тихонько стучусь в почтовый ящик.
      С морозу щиплет глаза; хорошо бы лечь спать прямо сейчас, без ужина, чтобы поскорее настало завтра.
      - Кто такой святой Николай?
      - Покровитель всех детей.
      - А Леду сказал, что это родители.
      - Леду - глупыш.
      - Он сам видел.
      - Что он видел?
      - Как его отец бросал через форточку орехи.
      Вторую неделю святой Николай то и дело напоминает о своем присутствии. Ни с того ни с сего из форточки или из окна, распахнутого в темноту, вдруг проливается дождь орехов и миндаля.
      - Ешь...
      Окна и двери законопатили. Печка вдруг принимается гудеть, видимо, откуда-то потянуло сквозняком. Из ее нутра слышится глухое "пыхх!" - мы знаем, что это к добрым вестям.
      Дезире пришел с работы, но он не спешит переодеться в старый пиджак и шлепанцы. Анриетта одета для выхода. У мадемуазель Полины заговорщицкий вид.
      Мы с братом греемся в нашей комнате на третьем этаже, прижимаясь в постели спинами друг к другу. В свете ночника по комнате пляшут тени. Слышу, как открывается, а потом затворяется входная дверь и удаляются по улице шаги.
      Спустившись, я застал бы на кухне мадемуазель Полину, которая стережет дом, переписывая между тем конспекты лекций.
      Дезире и Анриетта оказываются вдвоем перед входом в "Новинку" только вдвоем, как в былые времена.
      Она держит его под руку, как когда-то; он настолько выше, что словно несет ее по воздуху.
      На улице Пюи-ан-Сок их сразу подхватывает и увлекает за собой толпа, проплывающая перед витринами. Все в этот час на улице - все, у кого есть дети. Покуда тысячи детей спят беспокойным сном, взрослых лихорадит и глаза у них разгораются при виде кукол в человеческий рост, деревянных коней с настоящими гривами и обтянутых настоящей кожей, заводных поездов и пряничных санта-клаусов.
      - Погоди, Дезире. Это нам не по карману. Лучше поменьше, но уж самое лучшее...
      Для варшавянки Файнштейн этот день ничем не отличался бы от других разве что она может спокойно посидеть одна в кухне, где так тепло, что по запотевшему оконному стеклу, завешанному суровой шторой, стекают капли влаги.
      Слышу сквозь сон шум и голоса. Просыпаюсь раз, другой, третий, щурюсь на пламя ночника. Может, уже пора?
      Наконец-то привычные звуки: в плите разводят огонь.
      - Кристиан!
      Босой, путаясь ногами в длинной ночной рубашке, бросаюсь вниз. Не успел даже сунуть ноги в ночные туфли. Пол холодит ступни. Ломлюсь в дверь столовой, но она заперта.
      - Погоди, Жорж, сейчас отец отопрет.
      Дезире встает, натягивает брюки; спущенные помочи бьют его по ляжкам.
      Никогда еще мы не вставали так рано; поэтому еще острее чувствуем необыкновенность дня.
      Кристиану никак не проснуться, он спит на ходу и при виде распахнутой двери разражается слезами.
      Все это для него чересчур! Столовую не узнать! С порога на нас обрушивается необычный запах - пахнет пряниками, шоколадом, апельсинами и чем-то еще.
      На покрытом скатертью столе - блюда и тарелки, они полны марципаном, цукатами и прочими лакомствами.
      Кристиан шмыгает носом. Избыток счастья его пугает. Барабан. Кепи. Хлыстик. Труба. Строительный материал!
      Он не в силах смотреть на все подарки сразу и машинально сжимает в руке апельсин, с которым похож на младенца Христа, держащего увенчанный крестом шар, олицетворяющий весь мир.
      - Ты доволен?
      - Да.
      Я лучше владею собой. Приступаю к разбору богатств, особенно любовно разглядываю коробку с красками в настоящих тюбиках
      - Жорж! Ты видел вот это?
      Это конструктор. Я и не мечтал получить конструктор, но теперь даже не поднимаю головы, зачарованный новыми красками. В сотнях и тысячах домов дети в ночных рубашках восхищаются так же, как мы.
      Дезире подходит к Анриетте и неуклюже, как всегда в подобных случаях, преподносит ей крошечный футляр с брошью. Но Анриетта, даже получая подарок от мужа, смущается и бормочет:
      - Боже мой, Дезире, я даже не ожидала... Ах, спасибо!
      На глазах у нее слезы.
      - Какая красота! Слишком роскошно для меня! А я тебе приготовила только вот это.
      Трубка. Трубка с изящным тонким мундштуком, по маминому вкусу.
      - Тебе нравится?
      Отец тут же набивает ее и закуривает натощак - сегодня можно все что угодно. Жильцы еще спят. Мы в столовой, и ставни пока что закрыты, и газ горит, словно вечером. От нас еще пахнет постелью, мы не замечаем холода. Лакомимся шоколадом, инжиром, изюмом. Кусаем то от марципановой фигурки, то от сдобной булочки.
      - Дезире, сходи принеси им туфли, а я пока зажгу огонь.
      Дома всё сегодня еще необычайнее, чем на заснеженной площади Конгресса. Из кухни долетает запах керосина. Мама мелет кофе и кричит нам:
      - Дети, не наедайтесь, сейчас сядем за стол.
      По улице Иоанна Замаасского идет первый трамвай с рабочими. Колокола на приходской церкви возвещают первую службу. Наверно, в церкви, освещенной только свечами, мальчик-служка звонит сейчас в колокольчик. Впрочем, нет! Сегодня утром служек не будет- их заменяет ризничий.
      На завтрак все выбирают себе по сдобной булочке, один Кристиан не решается откусить: ему попалась булочка в форме барашка и мой брат жалеет его.
      Вокруг сплошные сласти, весь дом пресно-сладкий. Отец оделся.
      - Одевайтесь, дети, а то простудитесь.
      Из соседнего дома слышится тонкий звук трубы. Рассвет как будто не решается наступить. Городские звуки никак не сольются в привычный оркестр. Даже боязно поднимать ставни.
      Уже девять, я мы все еще в ночных рубашках; животы переполнены, глаза щиплет от недосыпу. Отец уже ушел.
      Пора тушить лампы, начинать день. Ставни поднимаются, и мы видим заколдованную улицу.
      Весь мир куда-то исчез; монастырская школа, которая так близко от нас, виднеется или, скорее, угадывается где-то вдали, за пеленой морозного тумана, липнущего к окнам. Проходят люди, пряча руки в карманах, а головы втягивая в поднятые воротники; они выныривают на мгновение из тумана и снова тонут в тусклом небытии.
      Трамвай звонит, звонит, тащится, как черепаха; тележка мусорщика похожа на волшебную колесницу.
      Сегодня мы имеем право кататься по земле, валяться, пачкаться, есть что попало и не мыться с утра до вечера.
      Мадемуазель Фрида окидывает наши игрушки равнодушным взглядом и уходит. Кажется, она будет резать трупы в анатомичке. Мадемуазель Полина зябнет и не выходит из комнаты. Вот и хорошо: мама вымоет нас в кухне, у плиты, горячей водой. Смоченной расческой она пытается причесать на пробор мои непослушные волосы.
      - А теперь, дети, дайте мне ваши пряники и шоколад...
      Потому что праздник не кончится до самого апреля. Апельсины кислые и холодные. Вжимаешь в кожуру кусок сахару и сосешь, сосешь, пока не выберешь сок и мякоть.
      В узких улочках вокруг церкви святого Николая оборванные, замурзанные дети копошатся в сточной канаве, пахнущей бедностью. Все они в деревянных башмаках. Женщины стоят на порогах, выпятив животы, уперев руки в бока и визгливо перекрикиваясь через улицу.
      - Самим есть нечего, а денег на праздники тратят побольше, чем богачи,- замечает Анриетта.
      Их дети получают трехколесные велосипеды, заводные поезда с рельсами и вокзалами, духовые ружья, кукол в человеческий рост с настоящими волосами.
      На то они и бедняки. У них нет сберегательных книжек. Они никогда не купят себе домов. Если заболеют-лягут в больницу. Если потеряют работу обратятся в благотворительный комитет.
      Они проедают все, что зарабатывают. Своих сорванцов они не посылают в коллеж святого Андрея: те ходят либо в городскую школу, либо в бесплатную монастырскую школу.
      Рядом с нашей школой имеется для них другая, бесплатная: классы там грязнее, двор немощен, вход отдельный. Братья, преподающие у них, не такие опрятные и вообще попроще, чем наши.
      Все жалованье отцов пошло на игрушки и на лакомства.
      И не все ли равно, что завтра им придется есть требуху и черный хлеб с колбасой из конины?
      О святой Николай, покровитель детей
      Двор перед школой пуст. В коридорах, где пахнет немытой посудой, как в доме без хозяйки, бродят несколько черных сутан с белыми пятнами брыжей.
      О святой Николай, мы тебя зовем
      О святой Николай, приходи в наш дом
      - Поешь хоть супу, Жорж.
      Но я не могу. Я объелся, желудок набит до отказу, на языке вкус марципана, апельсинов, сдобы, шоколада. Моя тарелка почти опустела. Я откусил по куску от каждой пряничной фигурки. У Санта-Клауса не хватает головы, у ослика - ноги.
      А Кристиан, запасливый, как щенок, все отложил на потом, припрятал; время от времени он осторожно извлекает из укромного местечка шоколадку, но не откусывает от нее, а только лижет.
      Недели две, не меньше, его запасы будут храниться в неприкосновенности, а дай ему волю, так и дольше.
      Сегодня мы толком не знаем, чем заняты взрослые. Отец вернулся и снова ушел. Жильцы выходят, приходят. Вот и лампы зажигаются и запирают дом; наступил вечер, а скоро уже и ночь.
      Завтра надо будет возвращаться к реальной жизни, вставать в семь утра, к восьми идти в школу. Брат Мансюи снова будет ходить между рядами и раздавать направо и налево свои фиалковые стиральные резинки.
      Холодный двор, мамы учеников, поджидающие в маленькой комнате со стеклянными стенами.
      Палочки на классной доске...
      Остается потерпеть не так уж много. До Рождества всего две недели. Мы уже поем в классе:
      Гряди, божественный Мессия, Сердца заблудшие спасай, Гряди, божественный Мессия, Спасенье миру возвещай
      Пряничные санта-клаусы в витринах сменяются яслями. Все покупают гречневую муку и коринку для рождественских гречишных пирогов.
      Этот месяц - самый необычный, самый таинственный в году. И каждый праздник приносит с собой особые кушанья, за рождественскими гречишными пирогами придет пора печь новогодние вафли.
      В конторе на улице Гийомен 31 декабря, едва часы пробьют шесть, Дезире подает знак сослуживцам, и те, поправив галстуки, пойдут за ним в кабинет господина Майера. А господин Майер, как всегда в этот день, прикинется удивленным.
      - Господин Майер! В этот последний день старого года мы почитаем своим приятным долгом принести вам наши сердечные пожелания здоровья и процветания в новом году.
      Тощий унылый господин Майер встает и пожимает руки.
      В кабинете пахнет старой бумагой, старой кожей. На камине рядом с бронзовой статуэткой приготовлена бутылка портвейна и нужное количество рюмок.
      - Если не возражаете, выпьем за здоровье...
      Тут же традиционная коробка сигар. Все берут по сигаре и закуривают. В воздухе плавают голубые струйки дыма. Портвейн цедят маленькими глотками. В оголенном зимнем саду блестят обледенелые дорожки.
      - За ваше здоровье...
      Все кончено. Господин Майер берет коробку с сигарами и протягивает ее Дезире.
      - Не откажите в любезности разделить это между сослуживцами.
      Дележ происходит в конторе. По четыре сигары на человека.
      - С Новым годом, господин Сименон!
      - С Новым годом, господин Лардан!
      - С Новым годом, господин Лодеман!
      Крыльцо по случаю гололеда посыпано золой. По тротуарам надо ходить осторожно. От портвейна во всем теле тепло. По дороге можно закурить сигару...
      С Новым годом!
      18 января 1945, Сабль-д'Олонн
      Ты видишь, мой мальчик, что между последними страницами 1941 года и этими строками оказался большой пропуск. Может быть, я и соберусь когда-нибудь его заполнить. А покамест пишу тебе нечто вроде письма, как написал бы тебе, двадцатилетнему, будь ты далеко.
      Мы живем в гостинице в Сабль-д'Олонн. Ты играешь у себя в комнате с Буль и двумя друзьями - детьми официанта Жозефа из ресторана, а я сижу у себя в комнате один.
      Только что мне захотелось написать сказку или рассказ, потому что я чувствую себя не в форме, да и голова не тем занята, чтобы углубиться в роман.
      Днем, когда мы сидели за столом (я чуть было не написал - за табльдотом: хотя мы обедаем за отдельными столиками, но разговор быстро становится общим),- итак, днем произошел небольшой инцидент, точнее, вышел некий спор. И только сейчас, двумя часами позже, я понял, что у меня остался от этого спора неприятный осадок. Как живо мне это напомнило другой случай, недельной давности! И мне захотелось рассказать тебе оба эпизода.
      Сначала о том из них, который касается тебя. Когда ты будешь читать эти строки, он уже, наверно, изгладится из твоей памяти.
      Было очень холодно, градусов четырнадцать- пятнадцать ниже нуля, и под насыпью валялись птицы, мертвые или настолько замерзшие, особенно зяблики, что даже не в силах были взлететь при нашем появлении.
      За тобой увязался пес, он прибежал издалека, оттуда, где виднеются сосны,- старый беспородный пес, лохматый, со свалявшейся шерстью, с больными слезящимися глазами. Ты его приласкал, растроганный его внезапной к тебе симпатией. В гостиницу вы вернулись вместе, и твой новый друг шел за тобой по пятам, а когда ты останавливался, он засматривал тебе в лицо глазами, в которых читалась решимость вручить тебе свою судьбу навсегда.
      На пороге мы увидели матроса, одного из тех, что целыми днями простаивают, прислонясь к стене дома, чтобы укрыться от ветра, и смотрят на море. Матрос сказал:
      - Он глухой. Его хозяева живут на такой-то улице. Сейчас они в отъезде, а за псиной присматривает, видно, кто-нибудь из соседей.
      Что мы только не придумывали, чтобы он тебе разонравился!
      - Он глухой. Он старый. Он безобразный.
      - Ничего.
      - Он грязный. От него воняет.
      - Ничего.
      - Хозяин гостиницы не позволит его держать.
      Ты смирился с тем, что пес погостит у тебя только во время завтрака, а потом ты отведешь его домой.
      Я ушел, а ты остался один в холле вместе со старым псом. Через несколько минут я услышал, что ты карабкаешься по лестнице, останавливаясь на каждой ступеньке; потом ты долго переминался с ноги на ногу перед дверью, прежде чем войти. Выражение лица у тебя было какое-то странное, недетское, я тебя никогда таким не видел.
      - Папа! Скорее уведи собаку... Я видел, что ты удерживаешься от слез ценой героических усилий. Что случилось?
      - Позавтракаем и пойдем. Ты сам попросил, чтобы пес поел и обогрелся у нас, тебе разрешили.
      - Надо его увести прямо сейчас.
      На лице у тебя - настоящая, недетская тоска. Ты уцепился за меня, начал теребить за руку, пряча глаза.
      - Пойдем! Ну пойдем скорее.
      Зов о помощи.
      - Ты же сам радовался, что тебе разрешили часок-другой с ним побыть!
      - Пойдем скорее! Надо его увести.
      Когда пришла Буль и хотела объяснить мне, что случилось, ты попытался ее удержать. Буль плакала, не скрывая слез: она слышала, как ты говорил сам с собой на каждой ступеньке. То, о чем ты не хотел мне рассказать, произошло у нее на глазах.
      ...Пес растянулся у камина, а тут пришел хозяин и пинком вышвырнул его за дверь.
      А он не понимал, что случилось, и смотрел на тебя, а потом уселся ждать за порогом.
      - Пойдем скорее, папа! Скорее!
      Ты потащил меня за собой, и мы отвели пса. Дорогой ты старался на него не смотреть. Может быть, ты, сам того не понимая, испытывал перед ним стыд за всех людей.
      Это, наверно, первое взрослое горе в твоей жизни.
      Тебе скоро шесть, через четыре месяца, как сам ты любишь уточнять. А мне в будущем месяце стукнет сорок два.
      И вот сегодня на душе у меня кошки скребут, а все из-за того, что в пустяковом споре, в застольной болтовне я за словами как будто уловил враждебность, направленную именно на меня.
      В моем возрасте пора бы уже усвоить, что по нынешним временам разница во мнениях вызывает ожесточение спорящих и, как правило, такие споры добром не кончаются.
      Мы говорили о том, что будет завтра, послезавтра, и о неизбежности нового, решительного перераспределения так называемых благ.
      Я защищал в разговоре маленьких людей, рабочих, и напомнил, что им потребовалось чуть не столетие борьбы, чтобы на заводах был отменен труд детей, и то лишь до десяти лет, а рабочий день в шахтах был ограничен двенадцатью часами. Так неужели эти люди будут довольствоваться в наши дни теми уступками, на которые идут хозяева из страха перед ними?
      На трудовой люд ополчилась одна женщина, учительница, сама вышедшая из народа. Она живет у нас в гостинице уже несколько недель и до вчерашнего дня расточала нам сплошные любезности.
      И вдруг ее ненависть - иного слова не подберешь! - прорвалась наружу, видимо, против ее воли. За что? Понятия не имею. Ненависть к женам рабочих - они, мол, бьют баклуши целыми днями, пока она в школе мучается с их детьми; ненависть к рабочим, напивающимся после шахты или цинкоплавильной печи; ненависть к их немытым, а подчас и распущенным детям, которых ей доверили; и, конечно, ненависть ко мне.
      Надеюсь, тебе понятно? Она ненавидит как тех, кто ниже ее, так и тех, кто выше. Первых она презирает, вторым завидует.
      Я, с ее точки зрения, принадлежу ко второй категории. Она считает, что я много зарабатываю, поскольку не трясусь над каждым грошом.
      Поначалу она прониклась ко мне почтением, потому что писатель с ее точки зрения - это что-то вроде крупного промышленника или политического деятеля. Вздумай я проповедовать самые разрушительные бредни, она бы сочла, что я в своем праве.
      Но, пожив с нами бок о бок, она разглядела, что я самый что ни на есть обыкновенный человек, такой же, как другие. Очевидно, я показался ей вполне бесцветной личностью.
      А чем она хуже?
      И вот вдобавок этот заурядный тип осмеливается защищать рабочих! И признается, не краснея, что вышел из народа, из самой простой семьи, в которой знали, что такое голод.
      - Ну что ж! Надеюсь, этот ваш коммунизм позволит вам вернуться в лоно народа и вы от этого только выиграете, потому что окажетесь наконец-то на своем месте.
      Вот и все, сынок. В общем-то и говорить не о чем - о такой ерунде даже не расскажешь друзьям. А мне от этого было почти так же больно, как тебе, когда хозяин захолустной гостиницы выгнал пинком на улицу старого пса.
      Тебе пять с половиной, а мне сорок два. Ничего, привыкнешь со временем ко всему Хотя должен тебе сегодня сознаться, что я до сих пор так и не привык.
      Спокойной ночи, сын!
      1945 г

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10