Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Солдаты

ModernLib.Net / Шмелёв Иван / Солдаты - Чтение (стр. 9)
Автор: Шмелёв Иван
Жанр:

 

 


А душа народа нашего свое несет. Она за, за государством видит… цель-то! У нашего народа государство в душе-то никогда и не было настоящей целью, а только средством к высочайшей цели, к Богу! Потому и негосударственен, он вождей высоких ищет… И дайте ему – вы-со-ких! Идите из его – «по-божьи»! А политикой его не взять, [177] если политика во-имя только государства. Его пути на… запределье! Или к Богу, или уж, если поведут в другое запределье… так к дьяволу! Надо выбирать… Наши интеллигенты хотят его пострич, притишить, пиджачок ему приобрести, в «культуру» его ввести, чтобы он тоже – «как мне приятно» и «как мне полезно»… А он ломаться долго будет. Может и обломают, только, ведь радости тут мало. Ему… зернышко Христово пало с неба… вот и надо, как я понимаю «основы» ваши, набирать духовных воинов, в нем самом… можно и из интеллигенции найти, просеять… и вот на этой-то закваске и ставить тесто. Добрый будет хлеб!… Это-то и значит, как я разумею… искать Россию!…
      «Ну, кажется, с меня довольно», – решил Бураев и хотел подняться. Но тут вмешался огородник. Это был высокий, очень сильный человек, с пышными седыми волосами, крепкоскулый, похожий на апостола Петра. В синей, щеголевато сшитой чуйке, он чувствовал себя свободно: ходил размашисто и подбоченясь, пристукивая каблучками. Бураев на него залюбовался: «вот такие бывали атаманы».
      – Крестница вот моя, Надюша… – кивнул он к Наденьке, которая сидела за столом и мыла чашки, – сейчас мне говорит: «Кресенький, что як ты не скажешь?» Хозяйку надо слушать, особливо разумную хозяйку… Чашечки перемывает, а ничего не забывает! И вот я сказжу. Правильно, батя. Хоть мне и давно пора, в четыре подымаюсь, но скажу словцо. Будем из истории. Покуда в народе дух живет, он живет. Как дух его пропал – долой со счета. Зернышко Христово [178] в нас есть, да плохо прорастает. Мало, чтобы только по-божьи. Моя старуха живет по-божьи, а и ей этого мало. Ей обязательно подавай – царство небесное! Она вон в вечную жизнь нацеливается! И дорожку туда ведет. Другое. Вон у меня ребята даже поют: «Наша Матушка-Расея всему свету голова!» А мы будто тому не верим, а? А кака махина-то! Будто и без причины? Без причины и чирей не садится. Для чего удостоены такого поля? По такому полю и дорога не малая, а прямо тебе большак на самый что ни есть край света! А где поводыри? Идем слепыми, где поводыри? Римская Империя тоже была махина, но свое сделала. Это глупые люди писали раньше – па-де-ние Римской Империи! Не падение, а победа! Из такой нивы вырос такой колос, наш Поводырь-Христос! И сказал: Империя Моя во весь свет! И оборотился ко всем народам. И было много званных, мало же избранных. И пришел в конце концов к самым распоследним, к лесным-полевым-водяным, от моря до моря сущим… потому что не пошли на Его зов душевно прочие, а занялись своими делами. А вот к нам, бездельникам, все стучится. Ибо есть куда: велики мы, и широки, и глубоки. Но мы все не отворяем. Вот, последнее место осталось Ему на земле. Или отзовемся, и сами в Царствие внидем, и других приведем, или… велит вострубить Архангелу, и Суд начнется. И пойдет новая история, из отсева и остатков. Вот во что надо ударять России. Но только сие не с Питера пойдет, и не от суетных интеллигентов, а от смиренных и верных установленному от века гласу – «во Имя Мое»! Россия-то нужна, но надо, чтобы и дух в ней был, чтобы знала, зачем она. А то [179] – так размотается без пути, как прочие. Ну, поехал, и будьте здоровы.
      Прощаясь он подошел к Бураеву.
      – Извините, господин офицер, спрошу вас… вы будете не капитан Бураев,…го полка, по 3-ей роте? Полк-то я вижу…
      – Да, я Бураев. Что вам угодно?
      – Позвольте-с пожать вам руку. У меня внук у вас в роте, Конон Козлов.
      – Да. Исправный унтер-офицер, хороший взводный. Что вам угодно?
      – Да ничего-с, господин капитан! – весело сказал старик, блеснув зубами. – О-чень вас хвалил…
      Бураев засмеялся.
      – Очень рад.
      – И мне вы очень пондравились… осанка-то у вас такая!
      Старик повел плечами и размахнулся – хлопнул по руке Бураева, сдавил клещами. Оба взглянули друг на друга и засмеялись.
      – Если что, жучьте его что ни есть строжей, ваше благородие!
      – Не за что пока, – сказал, смеясь, Бураев, – а придется, за этим не постоим. А позвольте, – пошутил Бураев, – как же это он здесь в полку остался? Здешних больше в Варшавский округ направляют…
      – О, какой вы то-нкий, ваше благородие… – весело мигнул старик. – Верно, что было бы не по закону… дескать исхлопотал, мошенник! Только я-то Балунов, а он Козлов, внук от дочки… а она в Харькове, своя торговля скобяная. Оттоле и прислали, как [180] угадали, мне на счастье, а вам на выучку. А что, ваше благородие… хорошие у нас солдаты?
      – Хорошие, – ответил в тон ему Бураев.
      – Так что, если нас когда били или будут бить… солдат не виноват, ваше благородие?
      – Ну, конечно.
      – Так-то, ваше благородие, и народ не виноват, я полагаю, что разные там непорядки?
      – Ну, конечно! – все так же весело сказал Бураев.
      – Всегда так думал-с. Теперь вы Балунова Илью знаете. И вот-с, как Нижне-Садовую минули, за речкой дом на горке… Милости прошу ко мне, ежели не побрезгуете, попить чайку с медком. Очень вы мне пондравились!
      Даже отступил и пригляделся. Бураев засмеялся.
      – Очень приятно. Вы мне тоже.
      И опять пожали руки.
      «Вот чудак, прилип!» – подумал весело Бураев и пошел к Наденьке проститься:
      – Не очень сердитесь?
      – На что? – окинула она глазами.
      – Да очень накурили!
      Она чуть усмехнулась:
      – Памятливый вы. Нет, на вас тем более.
      – Почему же ко мне такая снисходительность?
      – А… крестному понравились… – и она по-детски засмеялась.
      – Вот почему… Он для вас большой авторитет?
      – Очень. Он никогда не ошибется в человеке. Значит, вы хороший.
      – А как вы сами думаете? [181]
      – Так же, – сказала она серьезно.
      – Ох, не сглазьте! У вас глаза не черные?
      – Нет. У меня серые глаза, – взглянула она доверчиво.
      – Правда, у вас… смелые глаза.
      И засмеялись оба.
      Дождь кончился. Сияли звезды. Бураев шел счастливый, смотрел на звезды. Свежий воздух был напоен сиренью. Бураев слышал только этот запах, белый. Видел окно и Антонину с веткой. Сирень уже завяла. Он поцеловал ее и спрятал. Любит!… – говорил он звездам. Звезды говорили – любит.
      Сонный Валясик доложил, что все исполнил. Бураев не узнал квартиры. В пустынной спальне стоял бывалый гинтер. Застонал, когда Бураев повалился. Заснул он сразу.
      … Крапал дождик, сумерки сгущались. В открытое окно светлело небо. Кто-то поглядел оттуда. И пропал. Слышались шаги у дома. Осторожно постучали в спальню. – «Кто там?» – спросил Бураев, зная, что это женщина. Он был голый и поспешил закрыться. Увидал, что это старая его шинель, с войны. Дверь стала тихо отворяться. Женщина вошла неслышно. – «Что вам нужно?» – спросил Бураев. Женщина молчала, шла к нему, неслышно. Он понял, что это Лиза Королькова, только другая, совсем старуха. Молча посмотрела и села рядом, очень близко. Стало ужасно неприятно, страшно. Он чувствовал ее коленку, льнущую к нему. И понял, что она хочет лечь с ним рядом. И они легли… [182]
      Он проснулся от ужаса и отвращения. Как наяву, – он слышал вздохи, поцелуи. Он вскочил. Пахло сырой землей, болотом. В окне серел рассвет. До боли колотилось сердце. Ужас и отвращение не проходили. Долго он сидел на гинтере, смотрел, как рассветало… Засыпая, слышал нежный, монастырский перезвон.
      Разбудил Валясик:
      – Ваше высокоблагородие… их благородие ротмистр Удальцов приехали!
      – Что такое?… Попроси… сейчас. Ах, новый день!
      Как по тревоге, начал одеваться.
 
       Ив. Шмелев.
      (Продолжение следует).
      [183]
 

Добавления к роману

 

Этюды

 

ПРОВОДЫ

 
      Солнце только что поднялось над садом, когда приезд сыновей встряхнул полковника. Он ждал их к ночи, и вот – прощаться. В походной форме, новенькие ремни, бинокли…
      – Да-да… на три часа, только?… – несвязно говорил он, щурясь, – догоните полк?… Валяйте, валяйте… так-с… Да, Европа… придется повозиться… Я еще к вам подъеду!…
      – Тебя еще не хватало!… – сказал капитан. – Покурим лучше.
      И когда полковник брал вертлявую папироску, у обоих подрагивали руки.
      – Ну… пока самовар, в сады пройдемте. Он обнял капитана и потянул с терасы.
      – Идем, Пашуха… – захватил он и младшего. – Яблонька-то твоя «Поручиково – любимое»… помнишь?… – и у него пересекло голос.
      Молча обнял его поручик. Насвистывал через зубы марш, поглядывал по верхушкам сада.
      – Почему это – «не хватало»? – нарушил молчание полковник. – Я еще молодцом! Когда Суворову было… [187]
      – Чего – Суворову… «Пульки» свои сыграл, с одной и сейчас гуляешь… сады свои насадил, вот и посыпай песочком!
      И высокий, плечистый капитан – в отца, черноусый только, – прихватил старика за плечи и покачал. Поручик шел и насвистывал.
      – Да ты обо мне что же?… – вскричал полковник, и не успел капитан опомниться, как полковник свалил его.
      – Под Карсом, в редуте так… то-же капитана, «песочком»!…
      Навалился на них поручик. И солнце играло с ними, на новых ремнях и голенищах, на розоватом полковничьем затылке…
      Побывка была до поезда. Когда заложили тарантас, и слышалось от сарая ржанье, полковник опять повел сыновей в сады.
      Было жарко до духоты. Давно прогуляли поезд. На припеках трещали кузнечики, кололо глаза от блеска. От пыльных елок закраины томило смолистым жаром.
      – Антошка-то разделывает! – показывал полковник. – А вот – «Поручиково-то – любимое»… помнишь, Паша?.
      Не узнал яблоньку поручик. Шутя посадил, а вот… какая! Сажал – загадывал: когда будет поручиком – станет она, как эти. Он стал поручиком…
      Они прикусывали деревянные еще яблоки и пускали через верхушки, в блеске. Зеленая кислота вызывала в них вольность детства. Они шутили, но в глазах их была забота: другое – ждало за садом. [188]
      Поручик, белокурый, и тонкий станом, – в покойную мать-казачку, – сказал, мечтая:
      – А знаешь, папа… а я ведь в отпуск хотел к Успенью, на твои яблочки! Сюрприз бы тебе привез…
      – Сюрприз?! – оживленно спросил полковник, – по-детски вышло, – и отвернулся, щурясь. – Невесту, что ли?…
      – Сюрприз. Эх, па-пка!…
      Капитан подшиб кузнечика фуражкой, поймал за ножки и крикнул – «смирна-а!» Кузнечик вытянулся и замер. Они смотрели.
      – Ну… – остановился полковник у старой яблони, словно сюда и вел. – Сады сажал – о вас думал. Но это не то… Теперь… один у нас сад… Россия! – сказал он поникшим голосом, и яблони затянуло паутинкой. – Ну, понятно. В поход… и надо, вообще… У тебя, как, Степа… есть кто-нибудь? Вашего я не знаю…
      – Серьезного ничего… – сказал капитан в усы.
      – Если что, пусть ко мне адресуется. Понятно, если ребенок. Помер?!… Эх, вы… Надо было… следпо себе оставить! А ты, Паша?…
      – Ну, что ты, папа, с глупостями! – смущенно сказал поручик.
      – Мальчик, не глупости! – потянул его за ремни полковник. – Самая жизнь и есть. Но… теперь отрублено. Там– другое. Невеста у тебя, в Калуге? не связан? На войну идешь – подберись, завязки чтобы не путали. Мы – солдаты! [189]
      Сильней, чем раньше, почувствовал полковник кровную связь с ними, с мальчиками-солдатами, которые не оставляют ему следа.
      – Нет, папа… – тихо сказал поручик, – не связан. Мечтали только…
      Они вернулись плечо к плечу. У крыльца поджидал Аким в тарантасе, покуривал.
      – Шесть сорок, товаро-пассажирский… – сказал полковник. – Всегда запаздывает. Успеете…
      – Поспе-ем, не на свадьбу… – отозвался с ленцой Аким.
      – Неводком бы теперь, Аким! – заглянул под рукав поручик. – Нет, не поспеть!…
      – Лещей бы захватили! – сказал Аким. – Денек бы хоть погуляли?
      – Догонять эшелон надо…
      – Так точно, нельзя! – по-солдатски сказал Аким: был он ефрейтор, в годах, и сам ожидал «срока».
      Оставалось самое трудное, они знали. Знал и полковник – и все оттягивал. Затем и приезжали. И вот подошло оно.
      – Пройдемте… – сказал полковник.
      Он привел их со света в спальню, с неоткрытыми ставнями, с неприбранною постелью. Теплилась синяя лампадка.
      Они тихо вошли, в томленьи, подчиняясь всему покорно: время всему приходит. Полковник, строгий, перекрестил молча и надел каждому образок Николая Чудотворца.
      – Тебе, Степан… дедовский, Севастопольский… – тихо сказал полковник, благословляя капитана. – [190] Тебе, Павел, мой… Кавказский. Да сохранит вас… А этот – мне… – показал он на темный, в серебреце, на затертом малиновом шнурочке, – давний наш, Бородинский, прадедов. Помните… вы – солдаты!…
      Они знали темные образки, священную их историю. Смущенно поцеловали их и стали спешно вправлять за шею.
      – А это, дети… – показал на Казанскую полковник, – покойная мать вас благословляет. Будьте… крепки!
      Они перекрестились и поцеловались молча. Он ткнулся к жестким воротникам, тер и колол щетиной и с нежностью мял за плечи.
      – Ну… все.
      Вышли опять на солнце. Полковник обнял обоих, объединяя собой, радуясь молодости и силе и пригнанной ловко походной форме.
      – Матери нет… поглядела бы хоть, какие стали! Нет, лучше не… Помни, ребятки: солдата береги, назад не смотри, зря голову не подставляй!… Ну, ладно.
      Уже садиться, – поручик вынул из внутреннего кармашка и показал полковнику:
      – Вот… хороша?!
      – Хороша… – сказал полковник, не разглядев.
      Он проводил их за край садов. Шагал, держась за крыло тарантаса, толкуя о мелочах, наказывая Акиму забрать отрубей у Куманькова… На речке помахали фуражками: не хотел в вагон провожать полковник. [191]
      Возвращаясь садами, остановился у шалаша и сел. Услыхал поезд, свисток от полустанка… – Опаздывает… без четверти семь…
      Пустыми показались ему сады. Вспомнил кузнечика… Пошел к дому. Стоял на терасе, зяблика слушал, думал.
      Садилось солнце – огромным кровавым шаром.
      [192]
 

МЕТЕЛЬНЫЙ ДЕНЬ

 
      Через неделю взяли на войну садовника Михайлу, правую руку полковника. А там забрали и кучера Акима, бывшего вестового.
      Полковник каждого проводил честь честью, до конца сада, и расцеловался. Подарил на дорогу по пятерке. Наказывал:
      – Пиши, в какую назначат часть, как и что… Может еще и встретимся.
      И тот и другой сказали в одно слово:
      – С вами бы, ваше высокоблагородие, довелось!…
      Стоял сентябрь. Яблоки были сняты и проданы. Сады редели. Дни выдавались сухие, солнечные. Остался полковник с мальчишкой да со старой Василисой. Сам кормил поросят и кур. Попиливал сушь в садах, складывал на зиму подпорки, – сады прибирал с мальчишкой. К вечеру выходил на бугор – на запад. Там багрово садилось солнце. Там шумела война. К ночи долго читал газеты, радовался, ругался. Ночью ждал телеграмм…
      Телеграммы пришли, – и ночью. В конце октября, в заморозки, узнал полковник, что оба сына в госпитале, ранены под Луцком и Равва-Русской, но поправляются, «будь покоен». Оба – с боевыми отличиями – [193] Станислав и Анна с мечами. Тому и другому полковник послал по телеграмме:
      «Поздравляю, благословляю.»
      Выслал по сто рублей – «на яблоки» – и по ящику пастилы. Поехал в Рожново, отслужил молебен. И казалось ему, что сегодня праздник. Объехал знакомых по усадьбам, делился радостью.
      Ходил на рябчиков, по можжухе, ставил на речке вентеря на налимов. Радовался, что галки появились на усадьбе, – ранняя зима будет. Показывал Василисе карточки Степы и Паши, с фронта, в кругу солдат. Стучал пальцем и говорил:
      – Там уж, понимаешь, как семья… солдатская! Ро-сси-ю защищают… Там уже не служба, а… как обедня!
      Вздыхала Василиса. У ней тоже забрали, Гаврюшку-внука, да только и слуху нет.
      – Однова всего отписал… под этим вот, под германцем, будто… при пушках ходит. А то и слухов нету…
      – Это пустяки, при пушках! – говорил полковник. – При пушках убыль невелика. А вот в пехоте нашей… мои вот где!… На ней – все. Пехота – святое дело. Без пехоты ни шагу: на самые пушки идти должна!
      – У-у-у… на пу-шки?!… – вздыхала Василиса.
      По первому снегу, в ноябре, пришло из-под Варшавы измазанное письмо от кучера Акима. Писал Аким, что ранен в ночную вылазку, как проволоку ходил резать, – и заработал Егория. Послал ему полковник десятку на поправку. А на Николу получил телеграммы [194] от сыновей с фронта: «Хорошо все, здоров.»
      Не сиделось дома, горело сердце. По веселому снегу покатил полковник в село на саночках – размотаться. Даже к Куманькову в лавку зашел, – свежей икрой Куманьков хвалился, «донского выпуска», пригласил с порожка:
      – Ва-ше Превосходительство! Икорка – прямо… недосягаемо!
      – Да что икорка… – поговорить приятно.
      До темной ночи мотался по дорогам, по усадьбам, – покою не находил. Хотелось ему метели: солнце со снегу глаза кололо – кровавое солнце на закате. По газетам видел: большие идут бои.
      С рассветом пришла метель, на Стефана Преподобного, девятого числа, – день Ангела Капитана. Ездил полковник на полустанок, отправил телеграмму. Насилу домой добрался…
      Засыпало-замело сады невиданною метелью, – столбами сыпало, вытряхивало кули небесные. Выше ворот сугроб намело с вихром. Стоял полковник, в широкое окно смотрел как потонула зеленая водовозка, – одни оглобли торчат, с вершок, – свету Божьего не видать! Смотрел и думал: «там у них тоже, небось, метели…»
      Пошел в темную спальню и затворился. А когда вышел, смотрит – пирог на столе стоит: упомнила старая Василиса Преподобного Стефана! Поглядел на пирог полковник, да и задумался, – и пирога не тронул. И уж затемнело, засинело в окнах, а все стегает. До ночи все тосковал, метался, прикладывался к окнам. Сыпало еще пуще. [195]
      А на утро – мороз, прочистило, ярко-ярко. И по новой, по сахарной, дорожке приехал начальник полустанка на розвальнях, привез от Степана телеграмму – «благополучно, будь покоен». Крякнул полковник, потер лицо, встряхнулся-отмахнулся:
      – Прямо ты меня… спрыснул! Метель эта, понимаешь… пуля у меня живет под сердцем… Выпьем.
      Выпили с гостем «на черствого именинника», закусили пирогом вчерашним, как из печки, – морозила его Василиса и прогрела, – с куманьковской икрой, – ничего икорка! – потолковали о метели, сыграли в гусарский винт. Наградил полковник начальника полустанка пачкой новых пластинок грамофонных:
      – И оставить можешь. Только «Трубят голубые гусары» и «На смотру» верни обязательно! Иглы у тебя плохи, царапают.
      В январе пришло, наконец, письмо и от садовника Михайлы: был ранен под Перемышлем, остался в строю и снова ранен – в живот «накось», ничего, выпишут скоро на поправку. И ему послал полковник десятку.
      Пришла на Сретенье телеграмма от Павла: «поздравь Владимиром!» Заплакал, как прочитал, полковник. Опять места не находил. Вынул из рамочки на стене свой портрет, вставил в рамочку телеграмму, повесил. И сказать некому, а что Василиса понимает! Сказал себе, о Павле думая:
      – А какой был тихой!
      Взглянул на портрет покойной жены, сказал портрету:
      – Ка-кой твой-то!… [196]
      К весне стал задумываться полковник. Стали снега сходить, стали деревья плакать, крыши капель погнали. Стали ворчать ручьи и днем, и ночью. Заиграли по зорям галки. По-весеннему мягко запахло дымом и навозом. Воробьи заточили-завозились на потеплевших тесовых крышах, по тополям, в ледяных проточинах принялись на солнышке купаться-подчищаться. И вот – зашипели грачи за окнами, а там и скворцы примчали на скворешни, – и пошла, и пошла весна.
      Стало трепать сады теплым, с дождями, ветром, пушило соломенную окутку молодняка, – в сады манило. Ходил полковник в высоких сапогах, смотрел просыпающихся и спящих, – любимые свои яблоньки – разматывал окутку.
      Теплые пролили дожди, пригрело, – и стало надувать почки.
      В мае стали сады цвести.
      В мае неожиданно приехал старший, тоже теперь полковник, с орденами, – и без ступни.
      Ахнул старый полковник, глазам не верил:
      – Да ты ж писал?!… Да как же… я-то не знал?!…
      – А зачем тебе знать, полковник? Это еще когда!… под Горлицей потерялось… в самый день Ангела, полковник!
      – В день… Ангела?!… А как же… телеграфировал?…
      – Ну… это тебе бригадный, из уважения, ну… по моей просьбе, полковник. Ну… жив остался!… Все уже откатилось…
      И вспомнил полковник метельный день, снеговые столбы и вихри, и свое метанье… [197]
 

ЗЕРКАЛЬЦЕ

 
      Вот уж скоро и год, как проводил сыновей на войну, и сколько всего случилось за это время, но полковнику особенно почему-то помнилось, как остался тогда один. Забыл и ночные телеграммы из Львова и из-под Прасныша – ранениях Павла и Степана и об отличиях, ожегшие страхом, радостью; забылось и «сумасшествие», как выбежал ночью в бурю и кричал черным, пустым садам и в стегавшее ливнем небо – «молодцы мои… молодцы!» – и плакал и утирался ливнем; и Степины костыли забылись. А «проводы» почему-то закрепились. В бессонные ночи думалось, и во сне приходило – повторялось, и до того живо виделось, что не скажешь, где – сон, где – явь. Стыдился себя полковник – «как старая баба, право!…» – и вспоминал – томился. Сколько прошел походов, видал смертей… и в Туркестане, со Скобелевым, и Карс штурмовал, – с пулькой турецкой ходит, – это не вспоминается. А тихий июльский вечер, с огненным солнцем в яблонях, когда затаенно слушал, как громыхает поезд, выходит из головы, из сердца, – ошибка Павлика? «Пустяк, понятно…» – разбирался в себе полковник, – «естественно, волновался мальчик… вполне естественно…» Но этот «пустяк» не стерся. [198]
      Выйдет в сады полковник, порадуется – полны, урожай, прямо… не запомнишь! И потянет под Пашину яблоньку, «поручиково – любимое», – на цинковый ярлычек взглянуть, с острой пометкой ножичком в день прощанья: 29. VI. 1914. Глядит и думает… Надо бы «VII» пометить, июль-месяц, а он ошибся, и вышло 29 июня, самый день Ангела, Петров-день. Вполне естественно, что тут думать! А думалось.
      Глядит полковник на ярлычек, – сияли царапины на цинке, теперь померкли, – и все-то сосет на сердце. И пойдет разворачиваться, болью…
      Благословлял в полутемной спальне – приехали под утро, так и остались ставни, – надевал походные образки. А они смущенно-торопливо, словно им было стыдно, заправляли крутившиеся шнурки за ворот. Вышли на яркую терасу, жмурясь, – кололо солнцем. Он обнял их, накрепко потянул к себе, объединяя собой обоих, и сказал, зажимая боль, бодро сказал, отчетливо, радуясь молодости и силе их, и ловко пригнанной, уже походной форме: «так вот… ребятки… солдата береги, назад не гляди, зря голову не подставляй». И тут подумал – ныне уже решенное: «будет и мне там дело». Ходили в садах, возились, чтобы унять разлуку. Проводил за сады, до речки, – на полустанок не захотел, где люди, – шагал у тарантаса. Расцеловались, помотали фуражками. Помнилось Пашино лицо… нежное, как у девушки, незагоравшее никогда, – «мамочкино лицо», «свежее молочко в румянце», – влажно блеснувший взгляд, и ободряющий оклик из взметнувшейся клубом пыли: «па-па… ты не [199] скуча-ай!…» Это вот – «не скучай»… Пыль, ничего не видно, и крик за пылью… – так и застряло в сердце.
      Возвращаясь тогда садами, полковник сел у шалашика, курил и думал. Не думал, а мысли путались. Смотрел к закату, в огненный отблеск неба, в огненные просветы сада. Высвистывал зяблик в яблоньке, словно жалел с полковником – как же пусто! С полустанка свисток ответил – пу-у-сто!… И пошел удаляющийся рокот. «Уехали…» – со вздохом сказал полковник и покрестил затихающую даль. Пустыми, нежилыми смотрели теперь сады.
      Он пошел напрямик домой, и вот – стрельнуло ему в глаза огненно-вечеревшим солнцем, с красной травы стрельнуло. Он нагнулся и увидал карманное зеркальце с гребенкой на алом шелке. Вспомнил, как здесь возились, боролись с ним, – стараясь закрыть прощанье. Смотрел на зеркальце… – кто обронил из них? Вышито было по шелку золотцем «взглянешь – вспомнишь»; а в уголку, чуть видно, золотцем тоже – «Мила». Людмила?… Помнилось – на груди у Паши выглядывала алая полоска… невеста в Калуге, кажется… писал недавно – «после маневров яблоки есть приеду… о-чень важное расскажу!» Ну, понятно. Покачал головой над зеркальцем, ласково попенял – «вечный-то растере-ха!…» – и увидал бурое, хмурое лицо в сине-седой щетине, скучные, влажные глаза, глядевшие на него расстроено. Стало тусклеть, мутиться… полковник с досадой отвернулся и спрятал зеркальце. Шел не видя, в огненно-сероватых брызгах сухих кузнечиков. Вспомнил, – в глазах осталось, – без [200] четверти 7 указывала стрелка, когда поезд пошел от полустанка: смотрел туда, на запад. Решил отослать Паше, только вот установится отправка. И каждый день вынимал зеркальце и глядел.
      Время пришло, бережно уложил, отправил. Жалко, как-будто, стало… да зачем ему зеркальце – напоминанье: сердце его – вот зеркальце!
      Павлик после ему писал: «а я-то горевал!… заветное, ведь, оно.» Радовался полковник, что не разбили тогда, в возне, уцелело под сапогами, – хорошая примета. Полковник в приметы верил.
      В июне видел полковник сон.
      Сидит у шалашика в саду и кого-то нетерпеливо ждет. Сад вечерний, в огнистых пятнах, косое солнце. Глядит на свои часы: черная стрелка показывает четко – без четверти 7. Поезд вот-вот заслышится. И уже слышит, как набегает рокот. И вдруг – за спиною шорох… сушью шуршит в шалашике. А поезд уже докатился, визгнул, дает свисток, но – важное что-то, за спиною!… Оглядывается полковник, а из темной дыры шалашика крутится черная змея, в серо-зеленом крапе… прыгнула на него и прокусила сердце. Вскрикнул от ужаса полковник – и проснулся. Кололо сердце. Душная была ночь, в ставнях синело молнией. Долго не мог опомниться, в холодном поту лежал, в удушьи. Как наяву все было! Нашарил спички – нет ли проклятой тут, заглянул даже под кровать. С неделю не свой ходил, даже и спать боялся. Шорохов стал пугаться, змеи проклятой. А не было змей в округе. [201]
      Под Петров-день пришла телеграмма из Смоленска: ранен Павел, в госпитале, зовет. Полковник понял: если зовет – плохо. И с ночным выехал в Смоленск.
      Строго вошел он в госпиталь. Ярко было на воле, жарко; а в старом госпитале с истертыми камнями – прохладно, сумрачно. В белом, отжившем кителе чортовой кожи, с белым, забытым, крестиком за забытый Карс, твердо шагал полковник, забыв про сердце, искал офицерскую палату – 3. Долго плутал: показывали ему небрежно – туда, направо. Таилась где-то эта тяжелая палата – 3. Гулко шагал по коридорам, тяжело отбивая в мыслях влипшее крепко слово – «тяжелая палата», не понимая смысла, но чувствуя. Увядал – «3» – на стеклах, увидал грязные носилки, на которых под простыней лежало… – понял. Думал остановить… увидал твердое восковое ухо, черный вихор волос… – нет, другой.
      Огромная палата, уставленная строем коек, вздыхала, стонала, бредила. Несли тазы, сестры держали шприцы, метались лица. В страшном закутке, – в ширмах – в сердце полковника толкнуло – темнел священник, скорбно склонившись ухом, светя крестом. Полковник шел по рядам, выпытывая лица, не находя. Теплый и липкий воздух, налитый сладковатой прелью и лекарством, мешал полковнику, путал мысли. Спрашивала сестра – «у вас разрешение?…» Он не понял, шел за своим, не видя, не слушая, не отвечая, окидывая взглядом головы. Они метались, молили мучительно глазами, зубами, ртами. Кто-то кричал – ура-а-а!… Кто-то остановил полковника, махнувши градусником в глаза. [202]
      – Поручик Бураев Павел… – кому-то сказал полковник, кто его спрашивал.
      – Мм… а, в четвертом, кажется, ряду… в углу, – кто-то сказал нетвердо, выкинув туда градусник.
      Но он уже узнал ее, белокурую голову, единственную из всех – темных, седых и светлых.
      Маленькой, точно детской, и такой одинокой, жалобной – показалась она полковнику. Он задохнулся от жалости и боли, не совладал с волнением. Она была вдавлена в подушку там, глубоко, в углу. Он шел подтянувшись, твердо, страшась зацепить за койки, за желтую чью-то ногу… – дошел, и искал глаза.
      – …Морфий… – шепнула сестра сзади.
      Он опустился на табурет, кем-то ему подставленный, и глядел, задавив дыханье, боясь дышать.
      Павлик – показалось полковнику – сладко и крепко спал. Смякшие, в блеклом налете, губы выпячивались знакомо, детски, как будто тянулись поцелуем; но что-то в них было новое?… что-то в них было… – горькое удивление?… боль?… Что-то таилось в них, в тоненькой, к краю, складке, в пленочке уголка, где муха. Полковник спугнул муху движеньем пальца, но она села на щеку, и он не решался больше. Незагоравшее никогда лицо, стало маленьким, было теперь лимонного цвета с отблеском, словно натерто воском. Полковник с болью подумал – желчь?!… Видел подавшиеся виски, с влипшими волосками, темные брови, кинутые враскось, родные… завалившиеся под лоб глаза, обведенные черной тенью, плотно прижатые ресницы, в капельках… Понял, что пот это на лице – не отблеск. «Морфий» – осталось в уме полковника [203] странным страшным звуком, вне жизненным. Он повторял про себя, силясь понять его, – мо… рфий… мор… фий?… – с ужасом увидал, что задвигают его ширмами, от других, как там, – и понял, что умирает Павлик.
      Он поглядел на сестру, взявшую руку Павлика, словно спросил – зачем? Она повела глазами, меряя Павлика, и шепнула полковнику, как бы в ответ на взгляд: «в живот, осколком». Он в страхе взглянул туда, в закрытое одеялом что-то и взглядом спросил ее – «что же?…» Она взглядом ему сказала. Он согнулся на табурете – и так сидел. Через койку – видно было в неплотную створку ширм – накрыли желтой простыней спавшего крепко капитана, спавшего – показалось полковнику, и потом понесли куда-то. А Павлик все крепко спал.
      Полковник видел все ту же, знакомую полоску – рубчик у подбородка, – в детстве рассек подковой его жеребчик, – теперь почему-то темную. Эта полоска детства пронзила ему сердце, и он, всматриваясь в сестру, сказал: «а как же… жизнь?» Но она не ответила. Он согнулся совсем на табурете, спрашивал руку Павлика, серое одеяло, на котором сидели мухи: «а как же… жизнь?» Недавно было… когда жеребчик?… Да как же… жизнь?!…

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15