Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде

ModernLib.Net / Советская классика / Шефнер Вадим / Имя для птицы или Чаепитие на жёлтой веранде - Чтение (стр. 13)
Автор: Шефнер Вадим
Жанры: Советская классика,
Социально-философская фантастика

 

 


Я огляделся. Кругом по-прежнему царило безлюдье. Говорят, на миру и смерть краска, но это кому как: я чувствую себя смелее и собраннее, когда никто меня не подначивает. Разбежавшись, я перемахнул через черную воду; прыжок оказался что надо: приземлился сантиметрах в двадцати от края полыньи. За то микромгновение, что я летел над водой, вся липкая неловкость, томившая меня со вчерашнего дня, улетучилась, сгорела.

Эта махонькая победа над собой вызвала странную цепную реакцию.

Первым уроком в тот день была арифметика. Даже несложные задачки, которые нам задавали обычно, я решал с трудом, а то и вовсе не мог решить; примеры же с «голыми» числами, которые надо было складывать или вычитать в уме, давались мне легко, однако, подавленный своей общей неуспеваемостью, я никогда не поднимал руку, когда решал их. А тут, чувствуя в себе особенную бодрость, я вызвался решить у доски пример – и решил его быстро; затем учительница дала мне еще несколько примеров, постепенно увеличивая их численное значение, – все это я выполнил без труда. Учительница обрадовалась и в то же время, кажется, обиделась: почему это раньше я никогда не выходил к доске. На следующий день урок арифметики вел учитель, человек преклонных лет, замещавший иногда нашу классную наставницу, – та часто хворала. Ребята с мест стали кричать ему, чтоб он вызвал меня к доске. Учитель так и сделал. Он написал на доске несколько примеров на сложение и на вычитание, и я быстро решил их в уме. Когда он укрупнил слагаемые до шестизначных чисел, я стал писать суммы на доске (очень коряво); решал я верно, но не знал, как словесно выразить такие большие числа. Когда он попробовал задать мне задачу с двумя пешеходами, у меня ничего не вышло. Сложение же «голых» чисел, по непонятной мне до сих пор причине, получалось у меня мгновенно – и как бы помимо воли и разума.

Эта странная способность продержалась у меня года два, при почти полном отсутствии и интереса, и способностей к математике вообще. Но тогда в школе решили, что на меня можно возложить какие-то надежды, и даже вызвали мать для беседы, вручив мне записку для передачи ей. Мать, отправляясь в школу, была уверена, что ей опять будут толковать о моем отставании – к этому она, увы, уже привыкла. Нет! На этот раз меня похвалили и сказали ей, что она должна способствовать развитию моих математических способностей. Однако этот неожиданный зигзаг в моей учебной судьбе нисколько мать не обрадовал. Вернувшись из школы, она бегло изложила мне содержание беседы и никаких поощрительных слов не сказала; я заметил даже, что она чем-то расстроена, и был этим весьма удивлен, но спросить о причине ее огорчения не решился.

Лишь через много лет она, вспомнив об этой спонтанной и кратковременной вспышке моих способностей к быстрому счету, поведала мне, почему тогда это ее встревожило. Один из трех братьев моего отца, Михаил, с молодых лет отличался блестящими способностями к математике; не как я, а всерьез. Учился он в Кадетском корпусе; когда ему было шестнадцать лет, за какую-то провинность, мнимую или подлинную, его посадили на несколько дней в карцер. Отбыв арест, он пробрался в цейхгауз и застрелился. И вот тогда, в Старой Руссе, мать была опечалена тем, что у меня якобы обнаружились математические способности: в тот день у нее зародилось опасение, что во мне повторятся и другие свойства характера моего безвременно погибшего дяди. Рассказала мне она об этом в 1935 году, когда я уже работал кочегаром на фарфоровом заводе «Пролетарий», когда в печати появились мои стихи и когда за годы обучения в школе и в ФЗУ была прочно установлена моя полная тупость и бездарность в области арифметики, математики и алгебры.

Еще из той весны запомнил я предпасхальные и пасхальные дни. В вербную субботу мать повела меня в церковь на вечернюю службу. Оттуда я нес домой горящую свечку; считалось, что если она не погаснет по пути, то это к счастью. Так как церковь стояла через улицу, «счастье» досталось мне довольно легко. Помню, что в храме и возле него народу в тот вечер было очень много, больше, нежели в прочие праздники, и немало молодежи шло с горящими свечками и с пучками вербы (у некоторых эти пучки были перевязаны цветными лентами). Быть может, для молодых людей дело тут заключалось не столько в приверженности к религии, сколько в обычаях: так, если девушка задует свечу у идущего рядом с ней парня, он может ее поцеловать. На другой день все мальчишки бегали по улицам с пучками вербы и били ими кого попало пониже спины, выкрикивая: «Верба красна бьет напрасно, верба бела бьет за дело!» На это, кажется, никто не обижался, ибо таков был обычай. Мостовая в городке всюду была усыпана серыми пушками, отлетевшими от вербных веточек.

Не знаю, как в больших городах, а в Старой Руссе всю пасхальную неделю доступ на колокольни был открыт для всех желающих; и взрослые и ребята пользовались этим вовсю. Неделю над городком стоял трезвон. Помню, как с двумя мальчиками моего возраста я поднимался на колокольню Никольской церкви. Полутемная лестница, с деревянными, кое-где неточно сидящими в пазах, а потому чуть-чуть шаткими, вздрагивающими под ногами ступенями, – крута; сердце от этого восхождения и от боязни предстоящей открытой высоты напряженно колотится. Наконец через люк выбираемся на свет, на площадку к средним и малым колоколам. Здесь уже человек шесть – и взрослые и ребята – трезвонят во всю ивановскую. Нам тоже дают позвонить в подголоски – самые мелкие колокола. В верхнем пролете висит огромный черный колокол, – он сейчас безмолвствует; он находится в единоличном ведении церковного звонаря дяди Грини, посторонним звонить в него нельзя, тут нужна высшая квалификация. Главный колокол – именно потому, что он велик, – очень чувствителен, и если какой-нибудь неумелый любитель праздничного звона, раскачав, как положено, с помощью доски и веревки, его язык, начнет извлекать звуки и при этом нарушит ритм ударов, – колокол даст трещину, погибнет. Это знают все звонари-добровольцы. Известно им и еще кое-что: на колокольне не только нельзя курить, нельзя и подниматься на нее, если у тебя в кармане кисет с махоркой или пачка папирос: Илья-пророк в небе немедленно пронюхает о твоем прегрешении и, не долго думая, насмерть долбанет тебя молнией. Мне это не угрожает, я ведь еще не курящий, но и без громов и молний на колокольне жутковато.

Вот очередной звонарь-любитель отбирает у меня колокольную веревку, и я отхожу в сторонку, к деревянной балюстраде. Балясины ее темны и мшисты от старости, прислониться к ней боязно. Высота и пугает и притягивает, колокольный звон за спиной ощутим почти вещественно, он как бы подталкивает меня к ограде, – вот-вот он припрет меня к ней, вдавит в нее, и я вместе с трухлявыми перилами упаду вниз, в пропасть…

Наконец ребята, с которыми я сюда пришел, окликают меня; мы спускаемся вниз, к подножию колокольни. Здесь, на прочной земле, в памяти моей с опозданием, но навсегда проявляется то, что заснято глазами моими там, на высоте: крыши домов, серые полосы близлежащих улиц, зеленые пятна листвы (пасха, видимо, в том году была поздняя), две вороны, тяжело и старательно машущие крыльями над деревьями прицерковного сада. Впервые в жизни я увидал летящих птиц сверху.

Дальше идут летние воспоминания.

Многие старорусцы, дома которых стояли на набережной Полисти, имели свои лодки. Мать договорилась с какими-то знакомыми, и вот мы, получив у них в сарайчике весла и оставив сестру мою под присмотром этих знакомых, пересекаем набережную; одно весло несет мать, другое – я. Мать, отвязав лодку, велит сесть мне на переднюю банку, сама же садится ближе к корме. Затем она приказывает мне развязать шнурки на ботинках, – она поясняет, что это обязательное правило на воде, на гребных судах. Я еще не избавился от своего дурацкого неумения развязывать узелки на шнурках, а ножниц или ножа, чтобы разрезать их, здесь, разумеется, нет. Напрягши все силы, просто сдираю с ног ботинки вместе с носками; ногам становится холодно, на дне лодки скопилась вода; начинаю вычерпывать ее берестяным черпаком. Гребет мать равномерно и уверенно, – этому она выучилась давно, когда жила в Кронштадте. Вскоре мы на стрежне. Отсюда, с середины реки, городок и весь мир кажутся совсем другими: мир – больше и многозначительнее, а городок – меньше, незначительнее и отдаленнее, хотя он тут, совсем рядом. Лодка пахнет смолой, влажным деревом; от речной воды тянет свежестью и чем-то очень приятным, в словах не выразимым. В лодке я – первый раз в жизни; до этого я только в книгах читал о людях, которые запросто садятся в шлюпки, вельботы, каноэ и пироги – и держат путь куда хотят. А теперь я сам в лодке! Только подумать!.. До меня доходит, что, значит, в книгах и правда есть; вернее сказать, я и до этого дня верил книгам (иначе что за интерес их читать!), но правда книжная, казалось мне, к действительной, обычной моей жизни никакого касательства не имеет. А теперь автономность книжного мира нарушена, какие-то ниточки из него протянулись в мое повседневное бытие.

Еще воспоминание того старорусского лета – посещение дома Достоевского. В то утро мать сказала, что Достоевский был великий писатель, что он когда-то жил в Старой Руссе и вот сейчас мы пойдем осматривать его дом. Я сразу же решил, что писатель этот жил в каком-то особенном доме – или очень большом, или очень красивом, – иначе зачем нам идти туда. Когда мы подошли к цели, меня удивило, что дом писателя ничем не отличается от многих старорусских домов, к тому же он деревянный; внешнего вида его я не запомнил. Мать постучалась в наружную дверь, ей открыла пожилая женщина. Она впустила нас в прихожую. С этой женщиной мать повела о чем-то разговор, беседа их продолжалась довольно долго, я не слушал, мне это было неинтересно. Стоя в темноватой прихожей, я глазел по сторонам. Слева находилась комната с открытой дверью; там в углу, поставленный как-то косо, неуклюже, возвышался письменный стол – не очень большой, громоздкий, темный, тяжелый на вид (как я сейчас понимаю, вряд ли он имел отношение к Достоевскому). Что касается самой той комнаты, она показалась мне нежилой. Слева от меня начиналась лестница, ведущая во второй этаж. Ничего особенного и нарядного я в ней не обнаружил, такие же, как мне помнится, имелись и в других старорусских домах, где мне приходилось бывать: деревянные ступеньки со стершейся коричневатой краской, деревянные перила – гладкие, некрашеные. Перила тянулись слева от лестничного марша, а справа находилась стена, оклеенная выцветшими от старости, а быть может, и от сырости обоями. В противоположность темноватым обоям прихожей, они были светлыми; на сероватом фоне виднелись голубые (или синие) квадраты, и в этих квадратах – голубые же мельницы с крыльями, гуси, женщины в чепцах и в сапогах, напоминающих валенки, только короткие; были и еще какие-то рисунки, но какие именно, я забыл. Дальнейших подробностей осмотра дома я не помню. Когда мы вышли на улицу, я спросил у матери, кто такие эти женщины в чепчиках, и получил ответ: «Это голландочки».

Понимай я тогда, в чье жилище пришел, я бы, как нынче говорится, держал ушки топориком, слушая, что говорит матери та пожилая женщина; я бы вцепился глазами во все, что увидел, и все бы втащил себе в память, и, быть может, принес бы этим пользу тем, кто изучает жизнь великого писателя: ведь в те дни интерьер дома выглядел по-иному, чем нынче, через пять десятилетий. Но напомню читателю в свое оправдание, что мне тогда и десяти полных лет не исполнилось и что Достоевского я тогда еще не читал, только слышал эту фамилию от взрослых. Первую вещь его – «Идиота» – я прочел в тринадцать лет, просто потому, что именно эта книга попалась мне под руку. Читал с интересом, однако интерес-то был чисто беллетристический; глубинная суть произведения до меня, конечно, не дошла. С таким же рвением читал я в те годы и Буссенара, и Луи Жаколио, и Жюля Верна, и Лидию Чарскую, и Джеймса Оливера Кервуда, и те книги, которые пользовались тогда большим успехом у взрослых: Пантелеймона Романова, Уильяма Локка, Оливию Уэдсли. В «Идиоте» – при тогдашнем прочтении – самое ударное действие произвело на меня то место в конце романа, где после убийства Рогожиным Настасьи Филипповны князь Мышкин и убийца проводят ночь в рогожинском доме, и убитая лежит совсем недалеко от них. Помню чувство щемящей безысходности, непоправимости, необратимости того, что случилось, охватившее меня при чтении этих страниц. Еще меня поразило тогда, что вот Рогожин – вроде бы явный злодей, а я почему-то не чувствую к нему ненависти; а ведь тем злодеям, что изображены в приключенческих книгах, я от души желал всяческих бед.

Последнее воспоминание из моего последнего старорусского лета – экскурсия на местную электростанцию. В то время уже строилась Волховская ГЭС, об этом много писали в газетах, Волховстрой был у всех на устах; строительство это казалось небывало грандиозным. Должно быть, именно учитывая тогдашний всеобщий интерес к плану ГОЭЛРО, наша школа организовала экскурсию на старорусскую электрическую станцию (она, как я теперь понимаю, работала на угле или на торфе). Меня поразил машинный зал, куда привели наш класс. Большие окна, чистота, пол, вымощенный светлыми метлахскими плитками, таинственные круглые сооружения, обрамленные сверкающей, начищенной медью, – от них исходило ровное, не натужливое, но мощное гудение. Здесь началось мое приобщение к индустриальной красоте, к делам человеческим, воплотившимся в техническое сооружение. До этого дня самыми величественными созданиями людских рук казались мне старорусские церкви (петроградские дворцы и храмы я помнил смутно); теперь в жизнь мою и судьбу начала врастать и иная красота – странная, не совсем мне еще понятная, почти фантастическая.

В июне того же года Ведерниковы провожали нас до пристани. Распростившись с ними, мы взошли на палубу колесного парохода «Всесоюзный староста Калинин». Мы навсегда покидали Старую Руссу, возвращаясь в Ленинград. Пароход загудел, забил плицами по воде; вскоре городок остался позади. Волна от форштевня бежала к низким берегам, раскачивала тростники. Посреди палубы возвышался большой люк с приподнятыми стеклами; там, внизу, в машинном отделении, виднелись стальные и латунные части судового двигателя и пол из темных железных листов с ромбической насечкой, чтобы механикам было не скользко; кое-где, где чаще ходили, насечка стерлась и металл блестел – вроде бы серебряные тропинки были протоптаны на темном железе. Из люка тянуло металлическим теплом, пахло машинным маслом – запах этот был мне внове и казался необычайно приятным. На пароходе плыл я впервые в жизни. А ведь нам предстояло еще и плыть по Волхову, а ночью сойти на пристани, перейти на станцию и сесть в поезд! Такой сложный и интересный путь в Ленинград мать выбрала не ради своего и не ради моего удовольствия, а из соображений чисто экономических: как вдове командира РККА ей полагалась скидка на билеты, и на водном транспорте, и без того недорогом, скидка эта была весьма значительна; что касается участка нашего маршрута, который пролегал по железной дороге, то там ходил какой-то особый, тихоходный, зато и недорогой поезд.

Я уже забыл, долго ли мы плыли по Полисти и по Ловати. Помню, что, когда «Калинин» вошел в Ильмень, берег за кормой стал удаляться, уплощаться, уменьшаться, а впереди лежала лишь водная равнина, подернутая рябью. Потом не стало и того берега, что был позади.

30. Постскриптум к предыдущему

В молодости мы устремлены в будущее, а то, что осталось позади, за спиной, – не так уж нас и волнует.

После 1924 года бывать в старорусских местах мне не приходилось; всю жизнь манили меня те местности и города, где я еще не бывал. Мать однажды, году в 1938-м или 1939-м, поехала в Старую Руссу, побывала в Слободке, но могилы отца не нашла: слишком много лет миновало, а крест-то был поставлен деревянный, недолговечный. Она собиралась съездить туда еще раз, уже вместе со мной, но тут началась война. Мать умерла в 1942 году от голода, она лежит в братской могиле, и никто теперь не поможет мне найти того места на кладбище возле села Слободка, где покоится отец. После войны я собрался было в Старую Руссу, да помешали какие-то мелкие обстоятельства; к тому же я знал, что через городок проходил передний край, что почти ничего там не уцелело и что я не узнаю знакомых мест.

С годами в нас прорезывается память к минувшему, мы начинаем видеть и помнить то, что осталось позади; правда, видим мы прошлое уже не таким, каким его покинули: память украшает и благоустраивает врученные ей города, надстраивает колокольни, расширяет реки; пусть те деревья, что росли у нас под окном, давно срублены топорами или снесены снарядами, в памяти они растут, становятся все выше и раскидистее.

И вот теперь, в 1974 году, закончив повествование о старорусском периоде своего детства, я решил (а вернее, решился) узнать, чем отличается тот Город-Впечатление, который воздвигла за пятьдесят лет моя память, от всамделишной, сегодняшней Старой Руссы…

20 ноября мы с женой явились на автовокзал, что расположен на берегу Обводного канала, и сели в междугородный «Икарус» – широкий и длинный автобус с огромными зеркальными стенами-окнами, с комфортабельными, на манер самолетных, откидывающимися креслами, и в 9.45, точно по расписанию, отбыли из Ленинграда. Время года для поездки этой выбрали мы не самое удачное: стояла обычная (и даже, пожалуй, хуже обычной) погода поздней осени – дождик, туман, непроглядно-серое небо. Но автобус шел по мокрой дороге быстро и уверенно, мягко покачиваясь, как катер на зыби. Мы сделали две остановки – в Новгороде и в Шимске – и прибыли в Старую Руссу засветло, весь путь занял менее шести часов. Остановились мы в пятиэтажной, вполне современной и довольно большой для такого небольшого города гостинице «Полнеть», – я загодя разведал, что в это время года в ней всегда есть свободные комнаты. Из окна нашего номера был виден сад, сквозь него проглядывали купола и стены церкви, церковь была молочно-белая, восстановленная, по-видимому, совсем недавно; я не помнил ее очертаний.

Оставив жену устраиваться в номере, я торопливо вышел на улицу – мне хотелось встретиться со своим прошлым наедине. Но пока что прошлого не было: я шагал по асфальту среди стандартных четырех – и пятиэтажных каменных зданий – таких сколько угодно в Ленинграде, в новых его районах. Впрочем, не так уж много было этих зданий; вскоре я вышел на площадь, среди которой возвышалась красная башня – ее я сразу узнал, она осталась такой, как была. Но площадь из булыжной стала асфальтовой, и замыкали эту площадь не каменные торговые ряды с полукруглыми арками, а каменные дома, двухэтажные и трехэтажные. (На другой день я узнал, что торговые ряды во время войны были полностью разрушены.) Свернув с площади на улицу, где стоит здание пожарной части с невысокой каланчой, я увидел высокое кирпичное строение и узнал в нем Народный дом, – сюда однажды привели нас из детдома осматривать картинную галерею.

Уже начало смеркаться. Сыпал мелкий дождь. Я вернулся на площадь, совершенно пустую, перешел на другую ее сторону. Возле магазина было людно, и я спросил у какого-то пожилого мужчины, как пройти на берег Полисти. Он объяснил мне дорогу к Поли’сти, укоризненно сделав ударение на втором слоге. И в дальнейшем от всех рушан я это слово слышал именно с таким ударением: Поли’сть. Тут одно из двух: или за пятьдесят лет изменилось произношение слова, или в годы моего старорусского детства я общался с людьми приезжими, не коренными, не знавшими исконного названия реки? Вскоре я шагал по асфальтированной набережной. Очертания берегов казались знакомыми, незнакомы были лишь дома, стоявшие на берегах.

У молодой женщины, катившей коляску с младенцем, я спросил, где мне найти собор, который стоит (или стоял?) на самом берегу и у стены которого была врыта в землю пушка времен Иоанна Грозного. Женщина ответила, что если я поверну обратно и дойду до Соборного моста, то увижу на другом берегу большую церковь; но никакой пушки около этой церкви нет. Потом она добавила, что и службы в этой церкви нет, – может быть, приняла меня за верующего. Я повернул обратно и дошел до моста; по другую сторону реки, в сумерках, сквозь сероватую ткань дождя, возвышался собор – я сразу узнал его: именно туда водила меня мать молиться, когда отца освободили из-под ареста. Собор тот же самый, только поменьше, чем в моей памяти. А точно ли это он? Ведь тот стоял вроде бы на другом месте. Соборы не могут перемещаться, соборы – это не шахматные фигуры, подумал я, но почему же память мне изменила? Слева от храма тогда тянулось длинное одноэтажное деревянное серое здание; теперь там стоит двухэтажный каменный дом; это понятно, – деревянные строения не вечны. Дальше по берегу тогда стояли небольшие дома, и среди них – большой, красный, кирпичный, там был наш детдом; теперь на набережной стоят совсем другие здания, – это понятно и объяснимо. Но собор стоял тогда не гак! Я перешел по мосту к колокольне, и впечатление, что храм каким-то странным образом передвинут, усилилось. Пройдя вдоль церковного фасада, я никакой старинной пушки не обнаружил. Зато из текста на прибитой к фасаду доске узнал, что собор возведен в XIII веке и что называется он Воскресенским, – так через пятьдесят лет я открыл его наименование.

Я пошел по мосту обратно. Всех прохожих, попадавшихся мне навстречу, я расспрашивал об этом месте. Надо отдать должное добродушию и добротерпению их: ни один рушанин и ни одна рушанка, слушая мои вопросы, которые, быть может, казались им просто дурацкими, не послали меня подальше; наоборот, благодаря их ответам мне все удалось выяснить: собор именно тот и стоит на своем месте, а вот мост – переменил место. Река напротив собора делает изгиб, собор – на небольшом мысу; прежний, деревянный мост находился метрах в двухстах ниже по течению, и въезд на него был как раз против паперти. Прежний мост хранился в моей памяти как главная ось ориентировки; новый металлический мост, построенный на новом месте и под иным углом по отношению к главному входу в собор, сместил эту ось, только и всего.

Теперь, когда все вокруг стало на свои места, я испытывал странное чувство довольства (кажется, даже самодовольства) от сознания, что топографическая память моя оказалась незапятнанной и временное мое умственное затмение насчет месторасположения собора было явно вызвано обстоятельствами, от меня лично не зависящими. Подобное же чувство удовлетворения возникает у меня, когда я забуду какое-нибудь слово (чаще всего – имя) и долго мучаюсь, пытаясь его припомнить, – и вдруг наконец вспомню. Память хранит тысячи слов, но почему-то именно это потерянное и вновь обретенное слово кажется счастливой находкой и вызывает прилив тайной радости. Почему? Быть может, потому, что возможность вспоминать забытое подтверждает нам силу и глубинные возможности нашей памяти. Вспоминая забытое, мы как бы воскрешаем его, творим чудо. Но память – это вообще чудо бытия. Древние считали, что мир стоит на трех китах, а если поразмыслить, он стоит на одном ките, и имя сему киту – Память. Птица помнит, куда она должна лететь; зерно помнит, что оно должно стать колосом; человек помнит, чтобы мыслить. Именно память объединяет людей в Человечество, и именно память создает каждому человеку его внутренний мир, не схожий с другими.

Три дня мы с женой бродили по старорусским улицам. Я искал прошлое, хотя не так-то просто отыскать островки былого в море настоящего. В брошюре И.Н.Вязинина «Старая Русса» я прочел: «Современная Старая Русса – крупный промышленный и культурный центр, третий по величине город Новгородской области… 16 предприятий города вырабатывают сейчас продукции более чем на 85 миллионов рублей в год… Продукция, изготовленная старорусскими предприятиями, экспортируется в 40 стран мира…»

Русса постепенно становится каменной, но в ней еще немало улиц – широких и тихих, – застроенных деревянными аккуратными домиками. Уже нет длинных дощатых, серых, недружелюбных заборов, которых прежде было так много; но нет и деревянных тротуаров-мостков, доски которых так приятно пружинили под ногами. Очень разросся курорт, там стоят многоэтажные здания; но нет уже трамвая с паровозиком, автобусы давно прогнали его, даже рельсов не осталось. Мы побывали в двух книжных магазинах, они содержатся в образцовом порядке, уютны – и в то же время в них много покупателей. Нынешняя Старая Русса производит впечатление города процветающего, динамичного, как теперь принято говорить. Однако, к счастью, нет нервной спешки, торопни: прохожие идут по тротуарам спокойно, не стремясь обогнать один другого. Мне показалось, что люди здесь – если брать на круг – стали не только зажиточнее, а и внимательнее друг к другу, добрее.

Я не помнил, каков снаружи дом Достоевского, во мне жило только смутное ощущение, что он невелик и незврачен. Но, оказывается, память с годами не всегда преувеличивает давно увиденное, – порой она что-то и преуменьшает: теперь, подойдя к дому, я убедился, что даже по нынешним старорусским масштабам он довольно объемист, высок, солиден. Часть нижнего его этажа занимает мемориальный музей, он содержится любовно, с сердечным вниманием к памяти гения; в остальных комнатах расположилась музыкальная школа, которую собираются перевести в другое место, после чего все здание отойдет под музей. Этот деревянный дом – один из немногих чудом уцелевших в дни войны – уже не раз ремонтировался, и внутри его я не нашел и не узнал даже того немногого, что помнил. Не нашел я и казармы, где служил отец; не нашел здания, где помещался детдом; не нашел дома, где мы жили у Лобойковой. Не нашел, не узнал, не нашел…

Зато мы с женой без труда нашли церковь Николы Мирликийского. Она была сильно повреждена в годы войны, затем восстановлена, – теперь в ней краеведческий музей. Внутри церковь выглядит просторной, а когда выйдешь из нее – видишь, что она невелика, двухъярусная колоколенка и вовсе невеличка; а я-то в предыдущей главе изобразил ее высоченной, чуть ли не с Исаакиевский собор. На улице возле церкви, как и встарь, расположились деревянные домики, сплошь одноэтажные; но это не те домики, что были здесь при мне, и, быть может, уже не раз сменились здесь строения за пятьдесят лет. Я опознал (или мне это показалось?) то место, где стоял когда-то дом Ведерниковых, узнал берег реки Малашки и, кажется, нашел то место, где был когда-то мост, по которому я ходил в школу. Да и весь этот участок местности, весь его рельеф показался мне вдруг удивительно знакомым, близким – и в то же время каким-то удивительно незнакомым, чужим. От такого полуузнавания меня охватило странное чувство – не радости, не печали, а растерянности. С этим ощущением, да еще с гриппом, который я подхватил, бродя по старорусским улицам, я и уехал в Ленинград.

Лет через пятьдесят надо бы снова съездить в Старую Руссу.

31. Снова в питере

О предстоящем приезде нашем в Ленинград мать, разумеется, заранее списалась с бабушкой, но телеграммы с дороги не послала, то ли ради экономии, то ли из каких-то иных соображений; поэтому на вокзале нас никто не встретил. Сойдя с поезда, мы с толпой пассажиров вышли на Знаменскую площадь. У меня плохая звуковая память, к тому же в голодающем, малонаселенном Петрограде 1919 года (то есть когда мы уехали из него) и на самом деле, по-видимому, было очень тихо на улицах, так что Петроград помнился мне почти безмолвным; теперь, в 1924 году, меня ошеломила шумная суета, напряженный ритм ленинградской уличной жизни. Был знойный полдень; по мощенной булыжником Лиговке и по Знаменской площади двигались грузовики, ломовые телеги, извозчичьи пролетки, легковые автомобили; особенно поразило меня обилие трамваев. На самом-то деле уличное движение тогда было не ахти какое густое, но после тихой, доброй Старой Руссы все это казалось столпотворением вавилонским. Все двигалось, торопилось, раскачивалось; все цокало, громыхало, позванивало. Только громадный, понурый, громоздкий чугунный человек на громадном, понуром, громоздком чугунном коне молча высился среди площади на громоздком каменном пьедестале – и никуда не спешил. Мать пояснила мне, что это – памятник царю Александру Третьему; при нем в России был строгий порядок, и Россия ни с кем при нем не воевала, все страны боялись и уважали этого царя; она добавила, что процарствуй он подольше – и, быть может, не случилось бы этой ужасной германской войны.

Мы направились к легковой стоянке, и мать начала рядиться с извозчиком. Узнав, что нам нужно на Васильевский остров, он заломил какую-то несусветную цену; мать обратилась к хозяину другой пролетки – то же самое. В те годы Васильевский еще считался окраиной, и из центра извозчики нанимались туда неохотно, опасаясь остаться без обратного седока; примерно с такой же охотой в наше время ленинградские таксисты едут в Веселый поселок или за Муринский ручей. Услыхав разговор матери с упрямыми извозчиками, к ней подошла сердобольная пожилая гражданка и, сказав, что тут невдалеке можно нанять легкача задешево, взялась проводить нас к нему.

Взяв свои вещички, мы пошли за доброй женщиной. Она повела нас по Полтавской; вскоре, пройдя через низкую и длинную подворотню, мы очутились на длинном, мощенном крупной булыгой дворе; справа и слева от нас высились облезлые, в потеках сырости стены многооконных и многоэтажных флигелей, а впереди, закрывая собой все небо, стояла глухая безоконная кирпичная стена. У подножия брандмауэра притулилось одноэтажное, тоже каменное строение с односкатной крышей; передней стены у него как бы вовсе не имелось, ее заменяли широченные темно-коричневые деревянные ворота; на их фоке маячила серая лошадка, впряженная в старенькую, невзрачную извозчичью коляску. Мать с гражданкой направились к человеку, который стоял возле этого экипажа, а я с сестрой и вещами остался посреди двора. По сравнению с улицей, здесь было тихо и малолюдно. Но именно здесь до меня вдруг дошло, что я – в огромном городе; каким-то краешком души вдруг уловил его сложное, непраздничное величие.

Надо полагать, возница наш сознательно избегал проспектов с их большим движением: по Невскому не повез, а свернул налево, на Лиговку, с нее повернул направо, в какой-то переулок, и до самой Невы мы петляли по сравнительно спокойным улицам. На одной из них извозчик замедлил ход, а мать велела мне снять с головы кепи и перекреститься: нам повстречалась похоронная процессия.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13, 14, 15, 16, 17, 18, 19