Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Предел забвения

ModernLib.Net / Сергей Лебедев / Предел забвения - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Сергей Лебедев
Жанр:

 

 


Сергей Лебедев

Предел забвения

Не жилец этих мест,

не мертвец,

а какой-то посредник…

Иосиф Бродский

Часть первая

Я стою на пределе Европы. Здесь каждый обрыв над океаном обнажает желтую кость камня и охряную, рдяную, схожую с плотью почву; кость крошится под ударами волн, плоть почвы пожирает прилив.

Океан же столь велик, что глаза не могут охватить его; кажется, он наваливается на смотрящего и вот-вот выдавит зрачки, как иллюминаторы, хлынет внутрь, целиком затопит разум. И только редкие мысли, словно острые вулканические пики Мадейры и Канарских островов, еще будут возвышаться над водами; это мысли о великом тяготении отсутствия, о пустоте горизонта, зовущих преодолеть их, воображением поднять из вод, словно Атлантиду, новый материк, где все неведомо, где пространство не знает компаса и циркуля картографа.

Здесь кончается Европа; берег убывает, словно континент съеживается, и ты впервые чувствуешь, что Мировой остров – не выдумка по-английски романтичных геополитиков начала минувшего века; ты ощущаешь его границу, совпадающую с линией берега.

Ты прибыл сюда из тайги и тундры, чтобы увидеть Геркулесовы столбы, узнать мир, породивший атлантов, которые держат сумрачный небосвод твоей родины, вдохнуть из уст Гибралтара животворящий воздух легких Средиземноморья, – но встретил не средостение этого мира, а его край: для родившегося в России здесь по-прежнему предел ойкумены, как то полагали древние греки.

Этот предел заключает в себе вызов: только за подобными смерти безликими водами океана лежит новая, иная жизнь; суша, земля – постепенность, а океан означает перерыв постепенности, требует духовного усилия, великой цели, ради которой можно отрешиться от привычной твердости земли и ступить на зыбкую палубу.

Я стою на черте, с которой, казалось бы, можно шагнуть вперед, но для этого нужно было выйти на нее с легким сердцем и свободной душой. А мои душа и сердце полны памятью пространств, тяготеющих к Полярному кругу, полны их немоты, страждущей слова, полны выедающей глаза белизны снегов – белизны неприкосновенного листа – и черноты, подобной глянцевитой, ждущей претвориться в жар пламени черноте угля, – черноты ночи, черноты шахты, где воздух обеднен дыханием и не знает рассвета.

Поэтому для меня, вышедшего на край света, цель лежит не впереди, а позади: мне предстоит вернуться. Мое путешествие закончилось, и должен начаться обратный путь – в слове.

Я ощущаю – это ощущение внезапно, хотя вызрело оно давно, – что я в большей степени европеец, чем жители этой страны, смотрящей в Атлантику, как балкон – на улицу.

Я был на другом краю Европы, который обрывается скальными уступами в болота Западной Сибири; видел темные задворки европейского континента, его финно-угорские чуланы, его тыл, его основание; я стоял в заполярных горах Уральского хребта, где сходятся Европа и Азия: на европейском склоне там растет лишь низкая, крученная ветрами полярная березка, а на азиатском – высокие, мощные, ломающие корнями камень кедры, и в небе над горами схлестываются грозовые фронты с двух великих равнин.

Именно там, где жизненная сила Европы слабеет, где ее хватает только на ягель и лишайник, а из-за хребта грозит перелиться азиатское густолесье, густотравье – я впервые ощутил себя европейцем. В медленных, текучих схватках облаков я внутренне был с теми, что пришли с запада, со стороны Инты и Печоры; шов миров – Уральский хребет – научил меня узнавать свое и чужое, ведь на шве, на стыке обостряются чувствования, случаются не только духовные, но даже и физиологические озарения: ты гортанью, желудком, всей протяженностью кишок узнаешь, что пьешь сейчас неродственную тебе воду азиатской реки, и эта чужая вода не смешивается с той, которая уже есть в твоем теле.

Там, на средине хребта, размышляя или разговаривая, пробуя что-то записать, вдруг понимаешь: ты вышел на край языка. На азиатской стороне уже приходится прилагать некое усилие, чтобы называть предметы; они словно уклоняются от поименования. Или иначе – между именем и вещью возникает тонкая и тугая пленка сродни той «рубашке», которой окружен младенец в животе матери; здешние вещи как бы еще не родились для того языка, на котором ты говоришь. Язык может управлять ими, может вменять им названия, и они подчинятся, но тот, кто чувствует, жива или мертва речь, увидит, что это лингвистическая колонизация. Пихта и сосна будут для тебя пихтой и сосной, но эти имена останутся чуждыми их сущности, которая требует каких-то иных созвучий и гармонично откликается только на них.

Край языка, окраина европейского мира; дальше – только плоскость болот Сибири. Здесь узнаешь, что такое действительная немота: ты можешь говорить, но мир не отзывается речи. И ты понимаешь, что твоя родина – твой язык; его достоинства, его ущербность – твои неотъемлемые достоинства и твоя ущербность; вне языка тебя не существует.

Я вспоминаю, как ранней, морозной весной был в одной деревне: избы, задавленные слежавшимся, серым снегом, отвердевшие следы валенок и полозьев на дороге; неохотное пробуждение после зимы – в воздухе дома еще растворены косматые, отдающие известкой и войлоком зимние сны.

В деревне недавно закрыли школу, там было слишком мало учеников. Здание, старый особняк, заколотили досками. Школа стояла на приметном взгорке, и деревня несколько месяцев жила с видом на покинутый, словно при отступлении, бывший помещичий дом.

В школьном палисаде торчал памятник космонавту, словно тот приземлился здесь и за ненадобностью в хозяйстве был поставлен на пьедестал, выкрашен серебристой, в тон скафандру, краской. В школе, несмотря на стужу, вымораживающую запахи, пахло сырыми обоями и мышами. У печи в коридоре сидел на табуретке сторож – человек из валенок, ватных штанов, телогрейки и ушанки; половицы скрипели, и казалось, что это мел скрипит по затертой доске; в замочные скважины можно было разглядеть парты и стулья – неуклюжие, тяжелые, под стать ученическим ранцам; на одной из парт лежала чертежная линейка, словно учительница забыла ее и еще придет.

Сторож сидел у печи; у стены лежали стопки истрепанных, изрисованных, сменивших много рук учебников – «Родная речь», четвертый класс. Сторож брал по книге, раздирал переплет, сминал страницы, чтобы лучше занялись в пламени, и бросал в печку. «Школу закрыли, – сказал он. – Дров не дают. Вот так и топим, разморозить-то нельзя. Библиотека большая, до апреля хватит».

Печь в закрытой школе топили русским языком. Как ненавидел ты в детстве эти книги, эти «вопросы к тексту», отчеркнутые параграфы «проверь себя», этот увеличенный, нестрогий, закругленный, – как углы школьных парт, чтобы дети не поранились, – шрифт! И ты готов был рыдать, потому что теперь все это не имело никакого значения, как обида не имеет значения перед настоящим горем.

Там, в приволжской деревне, среди покрытых березовым подростом полей, я узнал, что значит для человека его родной – уже без кавычек, без школьной наставительности родной язык.

Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз – я повторял про себя слова, которые помнил чуть меньший срок, чем помнил себя. Березы, снег, дрова, небо, дорога, огонь, дым, мороз – слова разрастались, слова были материальны, как материальна энергия; слова звучали симфонически, одно сквозь другое, но не смешивались, и мороз был морозен, огонь – огнен, дым – дымен; слова становились просвечивающимися, чуть плоящимися, как чистое пламя, их фонетические оболочки теряли затверженную четкость, и взгляду представало чистое вещество значений – как пузырек воздуха в драгоценном камне, по-иному преломляющий свет.

Пузырек воздуха, который на мгновение, но старше самого камня – воздух уже был, когда минерал еще не возник. Вот этот малый вдох старшего воздуха, неотъемлемая душа слова – он и делал слово настоящим, причастным жизни и смерти, – так я увидел и почувствовал тогда, в заснеженной деревне, где белая крыша школы покрылась пятнами книжного пепла – учебники горели дымно и грязно, и пепел был металлически-сальным от густой типографской краски.

Я узнал, что русский язык – моя родина, мое отечество; те, кто населяет русский язык – мои сограждане, мои товарищи. И то, что я теперь пишу, я пишу не по праву памяти, а по праву языка; язык живет тем, что должно быть на нем сказано. Я вижу и вспоминаю; эти строки необходимы мне, как пианисту нужно коснуться клавиш, проверяя податливость тишины, прежде чем играть; за ними я слышу звук идущих из темноты букв.

Здесь, на пределе Европы, я вижу на пляже людей, прекрасных, как нереиды или дриады греческой мифологии, сращивавшей человека с животным или растением, чтобы получить бессмертное существо. В сугубо человеческой красоте есть уязвимость, предчувствие умирания, которые и определяют ее индивидуальность. А в красоте растения или животного нет трагической ноты, родовое заменяет в ней индивидуальное. И купающиеся на пляже ближе к дельфинам или орхидеям: движение, цветение, покой, нега, отдохновение. Но едва скрывается солнце, они уходят и никогда не узнают, что в сумерках пляж слишком похож на помпейский прах – прилив разглаживает остывающий песок, смывая отпечатки бедер, локтей, ступней.

Я вижу игроков в гольф, бесконечно повторяющих урок Декартовой геометрии, урок артикуляции пространства, уловления его в сетку координат. Я представляю их посреди тундры с мячом и клюшками – и мне кажется, они застынут, пораженные: бывает столько пространства, что им нельзя обладать даже в воображении; они оставят свою игру, пойдут в разные стороны, чтобы убедиться, что видимое ими – не декорация, и никогда больше не сойдутся вместе, потому что там, где на квадратный километр, по данным статистики, приходится меньше одной сотой человека, они расщепятся на эти сотые, тысячные, станут погрешностью, затеряются, как третьи или четвертые цифры после запятой, которыми можно пренебречь в расчетах.

Я вижу кафе у океана, где каждый вечер крепчающий бриз спутывает обрывки разговоров на десяти языках, играет ими, словно синхронист-переводчик на конференции, включающий на громкую связь то французскую, то немецкую, то польскую речь, – и вспоминаю кладбище ссыльных, где так же смешивались разноязычные имена, которые произносил человек, по собственной воле ставший там сторожем. Не было ни крестов, ни оград, ни могил, только едва заметные ровики, заплывшие влажной весенней землей, над которыми он на память проговаривал имена. Чуждые этим местам созвучия падали в землю как семена, и казалось, будто это молитва, сложенная единственным выжившим, почти утратившим память и разум, чтобы вместить тех, кому не было иного приюта в мире.

Я вижу ровный асфальт шоссе – и вспоминаю северный тракт, который вел на золотые прииски. По нему катили вахтовые «Уралы» и «КамАЗы», вездеходы, бульдозеры, обочины его напитались солярным выхлопом, заветрились до маслянистой корочки, хрустящей под сапогом. Мощные машины шли поодиночке и караванами, из высокой кабины было видно, как разбегаются от шума моторов тундровые зайцы, взлетают куропатки, уходит, буровя воду, рыба вверх по ручьям; казалось, что низинная, рождающая лишь чахоточные деревья, эта местность замирала при виде рубчатых колес и лоснящихся бульдозерных ножей, готовых растоптать мхи и ягодники, вспороть тонкую почву.

Но вдруг за крутым спуском открывалась Царь-Лужа – так ее называли все шоферы. Одни говорили, что это место проклято шаманами, мстившими за то, что в священной горе пробили штольни на золото, другие – что здесь был олений мор, третьи – что в пургу тут замерз целый этап, несколько сот арестантов, которых гнали на прииски в сороковые годы. Вообще-то шоферы были народ тертый, несуеверный, не верящий ни в Бога, ни в черта, но человеческий разум и в самом деле не мог справиться со зрелищем Царь-Лужи: казалось, что это место отмечено особой печатью, у него есть свой страшный и мстительный характер, спящий зимой и в летнюю сушь, но просыпающийся, когда тает снег или идут затяжные дожди.

Объехать Царь-Лужу было невозможно: длинная полоса заболоченной земли, напитанной водами тающей вечной мерзлоты, тянулась между двумя грядами холмов на сотню километров. И когда машины тормозили, не доезжая до края Царь-Лужи, взгляду представала драма места: земля окрест будто ходила ходуном, все было залито гниющей, ржавой водой, из которой торчали измочаленные гусеницами, растерзанные в щепу бревна и доски, исцарапанные железом камни, раздавленные бочки саперных понтонов, которыми кто-то пытался замостить Лужу, исчезающие островки гравия и песка – следы попыток сделать насыпь через земляную прорву. В стороне выступал из болота теряющий последнюю краску череп тракторной кабины, высилась погнутая стрела подъемного крана. А по берегам Лужи рос диковинный лес: десятки вбитых в землю железных труб и бетонных свай, часть из которых была выворочена, – на них набрасывали петли лебедок с застрявших машин. Тут же валялись разлохмаченные, каждый с десятком узлов, лопнувшие тросы, не выдержавшие мертвой хватки Лужи. Если подойти ближе, ступая осторожно, чтобы сапог не ушел в подсохшую клейкую жижу, можно было увидеть остатки малых драм, отчаянных попыток переправиться, когда на приисках вставала работа; нужны были топливо, взрывчатка, еда, а в аэропорту непогода прижимала к бетонке вертолеты, и начальство снаряжало в путь две-три машины, суля шоферам все, что те попросят, лишь бы груз был доставлен по назначению.

Так возникла среди шоферов каста знатоков Лужи, северных авгуров, гадавших по уровню воды, по звериным следам на поверхности Лужи – считалось, что лось или косуля выберут самый сухой путь; одни уезжали в сторону, чтобы рискнуть в новом месте, их машины долго потом тянули тракторами на берег; большинство же пробовали переправиться по старой колее. Следы этих переправ и были видны с края Лужи: рассыпанные консервы, вдавленные колесами ватники, доски с бортов машин, жесть, которой обивались вахтовые фургоны, скамьи, печки – все бросалось в колею, чтобы машина шла, и все неустанно поглощала Лужа. Иногда Лужу вспучивало, на ее поверхности появлялись истлевшие, переваренные соками земли вещи-мертвецы; словно подавившись, Лужа исторгала из себя брезент, шифер, буровые трубы, прикипевшие друг к другу, спаявшиеся в гигантские подобия выкорчеванных пней, выплевывала мусор, выкинутый в нее, бутылки, пакеты, выдавливала с комом земли скелет лисы, польстившейся на объедки, и снова за день или за два заглатывала исторгнутое.

Когда караван подходил к Луже, шоферы долго курили, а пассажиры расходились по сторонам: Лужа странно притягивала к себе, заставляла смотреть и смотреть, как извергающийся вулкан или водопад. Влажное, зыбучее, приимчивое естество земли открывалось в ней; глотка без рта, распаханное отверстое лоно, Лужа не смотрела на людей, а, наоборот, вбирала взгляды, как вбирала человеческие усилия и труд машин. Казалось, у Лужи нет дна, иначе на ее месте давно уже возникла бы гора бревен, песка и гравия. И там, в глубине, медленно двигались в течениях жидкой земли утонувшие тракторные гусеницы, колеса машин, бочки, тросы, домкраты, доски, лопаты, ломы, шланги насосов, промасленные телогрейки и рукавицы – целый погребенный космос предметов, в чьей строгой форме человеческий разум воплотил все, что мог противопоставить отрицающей форму стихии Лужи, воплотил, бросил в бой – и отступил в бессилии, а утроба Лужи лишь разбухла от проглоченного.

Я вижу овчарку, которую мужчина ведет на поводке по набережной; псу жарко, он неловко ступает по горячим каменным плитам, ошалело дышит, высовывая розовый, с лиловыми прожилками язык; он жалок, этот пес, перекормлен и стар, привычен к ошейнику, равнодушен к обрюзгшим голубям, ищущим крошки в стыках плит, но мне его не жалко: я помню других овчарок, помню тягучую, густую слюну, повисающую на верхних клыках, розовеющее, ребристое, как разрубленная туша на прилавке, нёбо в пасти, помню лай, в котором уже нет ничего собачьего.

Обычно звук лая, каким бы остервенелым он ни был, напоминает о городском сквере или деревенской улице – по дальним отзвукам собачьей свары, слышным в лесной, болотной ночи, понимаешь, что где-то близко жилье, люди, ночлег. Но лай конвойных овчарок – не лай перебранки, схватки, бега, охоты. За арестантом не нужно гнаться, он отдан в полную власть собаке, однако в закатившихся от натуги глазах, в комках звуков, рвущихся из глотки, комках, похожих на сдавленные зародыши слов, есть такая степень ненависти, в которой животное восходит уже до человеческого чувствования; человеческая – по природе чувства – ненависть, привитая псу, оказывается больше и сильнее его самого, и он должен выместить ее на арестантах: если он не успеет это сделать, ненависть разрушит слабый разум, разорвет голосовые связки, сведет челюсти. И оттого лай конвойных псов, даже если он негромко разносится в дальнем углу железнодорожной станции, где по коридору выстроенных в две шеренги солдат с собаками перегоняют из машины в вагон зэков, – лай этот сразу напоминает о желтоватых, словно прокуренных, клыках, о ненависти, разделяющей человека и животное глубже, чем человека и человека, потому что животное идет в ней до конца, до самоутраты, до хруста сухожилий и позвонков; о ненависти, выплеснутой с лаем в воздух тысяч мест, никуда не девшейся, живущей в собачьем и человечьем потомстве, впитанной со скудным молоком, с мозгом разгрызенных костей.

Я вижу рыбаков, кончики их больших спиннингов светятся в сумерках, словно они ловят на это зеленоватое свечение летучих рыб; после ловли рыбаки идут в ресторанчик на берегу, выпивают пива или вина, пока рыбу потрошат и чистят на кухне; особенно хорошо идет к ней местное белое вино в бутылках из голубоватого стекла, чистое и легкое, чуть горчащее; это вино не опьяняет, не будоражит, не тяжелит, а словно омывает чувства.

Ты делаешь глоток этого вина, и женщина, которую ты встретил и полюбил здесь, мягкие путы постельного белья, дважды соленый – от морской воды – пот, рыжая пыльца бесстыдных пальмовых соцветий на ее коже – все это отдаляется, и само желание вдруг становится почти бесполой нежностью, ощущением, что она – лишь сосуд своей жизни, недоступной для тебя. Ты смотришь уже не на нее, а на то, как живет в ней ее жизнь, незнакомая, может быть, и ей самой; как отливает и приливает кровь, брезжит румянец, курчавятся волосы. Эта повседневность ее тела становится для тебя драгоценна и необходима; хочется взять ее за руку, чтобы почувствовать пульс: биение сердца, зародившегося в теле ее матери, возникшего из ничего, из нескольких клеток.

Ты знаешь, что ближе, чем она, у тебя никого не было; но и она – не близка. Приносят рыбу, ей – дораду, тебе – рыбу-меч, потому что мясо рыбы-меч не похоже на рыбье; у него крупные волокна, оно выглядит как выбеленная говядина, и только поэтому ты можешь его есть. И ты мог бы рассказать ей, почему ты отводишь взгляд от ее тарелки, пьешь вино и глядишь в океан, и она – чувствующая, понимающая – почувствовала бы тебя и поняла бы, но все равно это был бы лишь рассказ; есть та конечная определенность опыта, которую невозможно разделить.

Поэтому ты следишь за рыбаками на берегу, смотришь, как дрожат и гнутся спиннинги, когда они тянут рыбу на берег, и в этих изогнутых тонких хлыстах угадываешь так же гнущиеся ветви дикой смородины на берегу северной реки, отягощенные бледными, розоватыми на просвет, водянистыми ягодами; в каждой ягоде, пронизанной белесыми жилками, зреют слабые зерна, а лист смородины уже вянет, хотя еще зелен. Речная вода купает листья и грозди в стремнине, дальше прозрачность переходит в темноту и в объем цвета: там омут, вода кружит медленно, густо, и на ее поверхности держатся, словно следы от капель, упавших в отвердевающий расплав стекла, легкие круги – хариусы хватают насекомых.

Лето течет под уклон, крепнет ранняя темь, холодеют утра, и ветер бросает легкокрылых стрекоз на воду, словно выметает сор – чешуйки, крылья – из проема между оконных рам; хариус – рыба смерти, речной охотник – глотает мух, комаров, стрекоз, чтобы вскоре уйти вниз по течению, забиться в донные ямы, замереть в снулом сне до весны; радужные крылья всплескивают, и сквозят в воде радужные рыбьи тела.

Привал. На шесте исходит паром котелок, готовится уха; хариус нежен, его нельзя варить долго. И как деликатес – свежее рыбье мясо, перетертое с солью и перцем, протомленное под гнетом, отдающее сок. Но потом вы идете маршрутом вдоль реки, тропа перескакивает с берега на берег, и на одной из переправ кто-то наступает ногой на человеческий череп, застрявший среди камней, поросший осклизлой зеленой тиной.

Череп. Череп в воде. А выше по течению – подмытый обрыв, черная торфяная туша. В торфе – еще черепа, кости, полуистлевшая, дряблая, как пролежавшая зиму под снегом клюква, плоть; лагерное кладбище, которое начало размывать, когда река сменила русло и ушла в новую протоку. И тебя рвет съеденной рыбой, в мясе хариуса – эта плоть, и ты уже – людоед, и все вы – людоеды, потому что ели эту рыбу, пили эту воду, в которой растворены умершие. Тебя тошнит, но нечистота не проходит, она в твоем теле, в твоей крови навсегда.

И ты проклинаешь спиннинг, леску и насадку, в твоей губе теперь торчит крючок с «бородкой», ты проглотил блесну, разрывающую кишки. Рыбьи скелетики, выброшенные в реку, и человеческие кости – ты вдруг осознаешь, что всегда был звеном в цепи поглощений, память твоя служила орудием убийства: в ней было слишком много тебя самого, и своей жизнью, полнокровной, сильной, ты как бы настаивал, что нет скорби, нет урона бытию – жизнь все превозможет, все изгладит.

И тогда ты понимаешь, что смертное причастие принято тобой сейчас не случайно. Через него, как через вновь обретенный дар зрения, ты видишь свое тело, свою память, свою судьбу как предуготовление: наследство крови, наследство воспоминаний, наследство чужих жизней – все жаждет слова, ищет речи, ищет до-исполниться, случиться до конца, быть узнанным и оплаканным.

Ты видишь и вспоминаешь; и этот текст – как памятник, как стена плача, если мертвым и оплакивающим негде встретиться, кроме как у стены слов – стены, соединяющей мертвых и живых.

Часть вторая

Летние дни, долгие, просторные, как анфилада светлых комнат; дни, когда в природе ни в чем нет убытка, сон краток, а пробуждение наступает с рассветом – летние дни, лето жизни!

Осенняя память вбирает угасание природы, переход от объема листвы к пустоте облетевших лесов, и это развоплощение продолжается в ней, словно ее силы подточены болезнью.

Темнота зимних дней умножает лакуны памяти, оставляя ей круг света настольной лампы; от одного воспоминания до другого нужно идти, словно по снегу от деревни к деревне, увязая, сбиваясь с дороги, только слухом улавливая путеводную нить – гудение проводов.

Память весны робка, не уверена в себе самой, похожа на сны выздоравливающего, ломкие, как лед утренних заморозков, не подкрепленные еще силами тела.

И только память лета говорит: запоминай, все это было с тобой и уже не повторится, но в воспоминании всему найдется место; запоминай – вот синяя гроздь дельфиниума, клонящаяся от густоты цвета, вот дымчато-сизые ягоды можжевельника, пахнущие смолой, чистым древесным потом, вот бабочка-поденка, летящая безвольно, словно ветер несет клочок белой ткани; запоминай – и это будешь ты: дельфиниум, можжевельник и бабочка, они станут оснасткой твоих чувств и мыслей, помогут тебе, когда чувство будет искать слова, а мысль – образа. Запоминай – в полноте присутствия в жизни, и эта полнота сохранится в тебе, большее возродится через меньшее – бабочку, можжевельник, дельфиниум.

Август – месяц твоего появления на свет; ты был рожден в лето, и мир предстал тебе летним. Была жара, градусник тянулся к отметке тридцать шесть и шесть; тепло тела совпало с температурой воздуха, и ты, наверное, почувствовал, что мир принимает тебя.

Тот младенец, что смотрит на фотографиях из коричневой и желтой, в клетку, коляски, смотрит, еще не принадлежа целиком жизни, – такое выражение лица бывает у зрителей в кино, поддавшихся впечатлению, но не могущих участвовать в происходящем на экране, – тот младенец, думаю, помнит первые мгновения бытия с благодарностью. Они стали чувственной основой любого другого воспоминания, привносящей в него, каким бы оно ни было, уверенность, что жизнь все-таки обращена к человеку светлой стороной, что он ей небезразличен. И даже если он оставлен ею – это как морской отлив, когда притяжение небесных тел уже взращивает за горизонтом волну прилива.

Август – в августе ты упал, взобравшись на ручку коляски, рухнул вместе с ней на камень; кровь брызнула из разбитых губ, рот обратился раной, молочные зубы выкрошились, ты ощутил боль, которая на годы вперед обернулась косноязычием, металлическими дужками брекетов, хранящими железный привкус крови; боль, исковеркавшую, парализовавшую речь, будто любое слово протискивалось через прутья ее решетки. Однако увечье не превратило тебя в изгоя, как это часто бывает среди детей; наоборот, благодаря ему ты стал старше своих сверстников. Но причиной тому были не боль, не перенесенные страдания, которые иногда делают взрослее.

Не выговоренные, не прозвучавшие тогда, когда их хотелось произнести, слова накапливались в тебе; другие дети собирали машинки или, кто постарше, почтовые марки, а ты стал коллекционировать слова. И как прямоугольник марки означал для кого-то обещание иной жизни, в которой есть другие страны, слава и свершения, настолько великие, триумфальные, что лицо героя, излучающее в пространство его портрет, запечатлелось и на марках, на самых малых частях мозаики мира, – так ты в любом слове ощущал отсвет той большей жизни, из которой оно пришло.

Именно этот, настоящий и глубокий, возраст, сокрытый под внешним возрастом детства, возраст молчания и жизни среди слов, разговоров – со словами, сделал возможными все те понимания, которыми двигалась в детские годы моя судьба.

На моем рождении настоял человек, которого я буду звать Второй дед – так я про себя звал его в детстве; разумеется, у него были имя, отчество и фамилия, но они несущественны; детское восприятие точно уловило прикрытую вежливостью чрезвычайную отчужденность этого человека. Он не то чтобы держался отстраненно, был замкнут, дело было не в поведении и характере; он был отчужден от жизни почти что в юридическом значении слова и лишь вследствие этого отчужден и от людей. Все, что происходило в настоящем времени, происходило не с ним, а по касательной к нему – но не от отсутствия восприимчивости, а оттого, что он как бы уже прожил жизнь, существование оказалось длиннее судьбы, и ни одно событие не могло теперь его затронуть; на всех событийных чертежах его фигура была как бы выпущена, словно он был наказан – оставлен – отрешен.

Второй дед был слеп. Слепца трудно описать внешне, незрячие глаза не просто лишают человека одной из привычных деталей облика – они создают ощущение, что изъян этот больше, чем изъян во внешности и в органах чувств, что слепой недееспособен и в каком-то ином, чем ориентация в пространстве, отношении.

Глаза – что-то невероятное для гладкого, плотного, непроницаемого, как стена, человеческого тела; они кажутся сгустками энергий другого рода, чем те энергии, что обретаются в крови и мышцах. Там – кровяные тельца, формулы расщеплений и превращений; в глазах – что-то на порядок более тайное при всей их очевидной открытости. Время есть свет, как говорят физики, свет входит в человека через глаза; может быть, они есть орган времени.

Тот же, кто слеп, как бы потерян во времени, не совсем определенно присутствует в каждом мгновении; и эта потерянность делает несколько смазанными внешние его черты, будто человек двинулся, когда его фотографировали.

Поэтому Второй дед не задерживался в сетчатке смотрящего, просачивался сквозь нее, оставался смутным силуэтом; ты скорее запоминал его профиль, чем фас, он всегда словно оказывался повернут боком, чем-то заслонен, находился будто бы в толпе, среди кого-то, даже если был один; запоминалась одежда, может быть, разворот плечей, что-то из походки, но все это не создавало цельного портрета.

Сейчас, пытаясь представить его лицо, я вижу какие-то моменты воспоминаний, в которых оно обязательно должно быть, вижу фотографически точно, но лица там нет; оно словно засвечено. Я могу перечислить внешние приметы – среднего роста, худощавый, седоволосый, но ключ к описанию лежит не в них; скорее – в том слое восприятия, где впечатление уже не связано напрямую с тем, что мы видим.

Второй дед – только так; когда ты произносил его настоящее имя, тебе казалось, что ты бросаешь записку через вспаханную следовую полосу, какие опоясывают границу, но записка всегда не долетает, падает на полдороге; ты зовешь человека по имени, но звук этого имени не порождает между вами никакой сцепки, никакой близости; анонимное числительное – Второй дед – отвечало действительному твоему ощущению.

Второй дед не был мне родственником; сосед по дачному участку, слепой старик-садовод. Всю прошлую жизнь будто бы стянутый жестким контуром армейского или какого-то другого кителя, он носил теперь только мягкие, следующие вольности тела льняные ткани; он ослеп давно, за десятилетия до моего рождения; он как бы прошел сквозь свою незрячесть, сквозь привычки, закабаляющие слепца в его слепоте, и был свободен в неспособности видеть; он свел свою жизнь к нескольким маршрутам, главный из которых был из дома на дачу и обратно, в быту положился на домработницу – и с годами на слухе и осязании сотворил в голове образ того усеченного пространства, которое отвел себе для обитания.

По сути, он жил на нескольких островах, где была твердая почва знакомых звуков, запахов, осязательных ощущений; он жил, можно сказать, среди этой почвы, воспринимая ее всем телом, опираясь на нее, и в этом смысле его положение было даже устойчивее положения зрячего. Единственное, что для него было опасно – новизна. Новый мосток через канаву, новая дверь в подъезде, сменившаяся остановка автобуса разрушали тот муляж, который Второй дед вылепил из звуков и телесных впечатлений; для зрячего это разрушение незаметно именно как разрушение, он видит лишь перемену, а слепой ближе к истинному пониманию вещей: новизна – это смерть, обновление – убийство; и поэтому, хотя и не только поэтому, Второй дед относился к прошлому серьезнее, чем другие люди.

Кем был Второй дед раньше, никто не знал; на дачных участках уже почти не осталось старожилов, которых можно было бы расспросить. Дачная жизнь располагает к знакомствам, к коллекционированию биографий и местных знаменитостей, – а это дача такого-то! – но Второй дед всегда существовал вне этих расследований.

Он казался привлекательно неинтересным: на его фоне каждый казался кем-то чуть более значительным, чем был на самом деле; Второй дед представлял собой идеальную выгородку, размытый задник сцены, апофеоз незаметности – не скромности, не умения остаться в тени, а именно незаметности; скромность и умение не выпячивать себя – отличительные черты, а он как раз не имел отличий.

Не мимикрия, не маскировка, а всеядность существования, полная ко всему приимчивость, незаметность как производная от неспособности или нежелания хоть как-то обозначить себя, через слово или поступок проявиться в определенности собственных черт. Второй дед словно бы жил так, чтобы никогда не обратить на себя внимание жизни, и достиг в этом почти монашеского совершенства.

Старший бухгалтер какого-нибудь треста; остаток привычки управлять проявлялся в нем, но уже совсем слабо, когда он по-особому важно садился за стол, взвешивал в пальцах ручку, чтобы расписаться на квитанции; казалось, что глаза его за дымчатыми очками съела цифирь. И только кое-кто из деревенских стариков – дачи стояли там, где когда-то была грибная опушка леска за деревней – говорил, что Второй дед вовсе не бухгалтер. Деревня дает другое зрение на людей, другую чуткость к судьбам, чем город, там по-другому чувствуют причастность человека к государству, будь он в прошлом лишь почтальон или лесничий, – и старики считали, что Второй дед «с душком»; «казенным сапогом пахнет». Впрочем, деревенские далеко в своих предположениях не шли – милицейский счетовод или хозяйственник; казенный сапог, по их мнению, пах слабовато.

Но дачники судили мерками не города даже, а дачной жизни. Обладание дачей в те времена и среди тех людей воспринималось как своего рода амнистия, отпущение прошлого, каким бы оно ни было; не мнимых или действительных грехов, а прошлого как такового.

Прошедшая жизнь становилась угощением, которое можно подать как нечто необременительно вкусное к чаю, к вечерней беседе; на дачах поселялись жить, чтобы пересмотреть память, в ретроспективном взгляде переустроить ее, тщательно и разборчиво увериться в доброкачественности прожитого. Дачники чувствовали неопределенное сходство судеб, сродство отношения к жизни; оказавшись в соседстве друг с другом, они внезапно обнаружили себя как общность: им всем было что забывать, что подчистить в прошлом; и дачное существование в этом смысле воспринималось как другая – следующая за уже прожитой и отдельная от нее – жизнь.

Вряд ли среди того, о чем они хотели бы не помнить, были нравственно непоправимые поступки. Нет, скорее само положение средней руки начальства, предполагавшее чуть большую нравственную конформность, чем та, которую человек может проявлять, не вступая в объяснения с самим собой, – вынуждало их теперь приосаниться, преобразиться в моложавых стариков, которые неизвестно как стали стариками, – стариков пустых, от которых веяло чрезмерным вниманием к телесному, какое бывает у атлетов. Они были теми абстрактными «пожилыми людьми», которым надо уступать место в электричке и автобусе, картинкой к соответствующей строке в правилах проезда.

И конечно, вопрос, кем когда-то был Второй дед, просто не мог прозвучать в этом кругу – звук не встретил бы воздуха; там все были приличными людьми, и это словосочетание – приличный человек, не достойный, не хороший, а именно приличный – было высшей дачной похвалой. В сущности, это и объединяло всех дачников: они сумели выйти из непростого времени приличными людьми – то есть людьми, о которых в силу разных причин никто не скажет ничего дурного.

На первый взгляд дачи были оазисом, островком умиротворения, спокойствия, дружественности. Но дети – дети чувствовали, что все это показное, напускное: нас слишком жестко и ревностно воспитывали, не зная ни прощения, ни пощады в нравственных вопросах. В головах у взрослых была четко очерченная область затмения, и если это затмение наступало – украл, солгал, не выполнил обещания, то наказание было столь несоответствующим – не по жестокости, а по готовности отказаться от сына или дочери, мгновенно стать им чужими людьми, – что казалось, будто это не ребенок, а враг, обманом проникший в семью, подменыш из роддома.

Родные разыгрывали целую сцену: наш ли это сын? наша ли это дочь? И я помню, как один мой товарищ, восьми лет от роду, не выдержав этих вопросов, – разбиралось дело о краже слив, – вдруг подступил к своим родителям и стал громко, в голос, твердить: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! – и они отступили, они не знали, что делать с мальчиком, трясшимся, потерявшим расстегнувшуюся сандалию, кричавшим без злости, без упрямства, с внезапной твердостью слабого: я ваш сын! я ваш сын! я ваш сын! – они, взрослые, боялись в этот момент восьмилетнего ребенка, стояли, мать, отец и хозяин сада, пока мальчик не сник, не забрался в канаву и не заплакал.

Детей словно бы готовили для жизни, в которой каждый проступок плох не сам по себе, а потому, что он бросает тень на родных, заставляет присмотреться к ним – кто вырастил ребенка таким? – а родные очень не хотели бы, чтобы к ним присматривались; в результате возникала выморочная нравственность, и все пропиталось взаимным корректным двуличием: призыв не лгать, сопровожденный страхом, только умножает ложь и заставляет ухищряться в ней.

Детство на тех дачах – их давно уже нет, они стали пригородом, поменялись дома, обновились, стали глухими заборы, – детство было школой двоедушия; я не могу в полной мере отнести это к своей семье, к семьям некоторых из моих товарищей – но общее поле отношений было таким. Каждый из нас, дачных детей, в той или иной степени вел двойную жизнь; и речь не о потайных проказах, нарушении запретов, умолчаниях и вынужденной скрытности. Мы – каждый по-своему – были преданы родными, слишком ясно видевшими каких-то других детей, которыми мы не были, но должны были стать.

Впрочем, я-то благодарен детству; если бы не усиленная почти до шизофрении наука раздвоения личности на того, кто был сыном, внуком, племянником, сыном друзей, мальчиком-с-участка-напротив, и на себя самого, я бы не стал тем, кем я стал; и уж конечно я бы не смог разглядеть, уловить настоящую натуру Второго деда.

Однажды – я забегаю вперед – я понял, наивно, по-детски, что взгляд – это зеркало; мы видим не людей, а то, как люди отражаются в нас; мне казалось, что я открыл тайну и оставалось только уяснить, как же пройти за собственный взгляд, как увидеть то, чего, по идее, ты видеть не можешь.

И вот, обдумывая это, я начал играть со своей тенью: старался встать так, чтобы по ней нельзя было узнать, что ее отбрасываю именно я; подходил к яблоневому пню, бочке, пугалу, втягивал голову в плечи, прятал руки, стараясь, чтобы моя тень повторяла их тени; играл несколько дней, выбирая время вечером, когда тени четче, гуще и длиннее, играл бездумно, не замечая времени. И вдруг, уже устав и только дурачась, обернулся – и замер: у меня была не моя тень. Я упустил момент подмены и теперь стоял, боясь двинуться: а что, если и движение не поможет, если эта чужая тень повторит его, оставаясь чужой? Однако замер я очень неудобно, переступил ногами, едва успев зажмуриться, а когда открыл веки, увидел, что тень – моя.

Игра приобрела теперь опасный смысл: я сознательно искал то состояние возбужденного забытья, в котором настолько заигрался, отдался движениям, последнему солнечному свету, что на мгновение потерял сознание и оказался чужд сам себе; обрел не свою тень.

Правда, больше я этого состояния не испытал; тогда я стал изучать тени взрослых – это было уже не забавой, не игрой, а неким ходом познания. Мне казалось, что тени их различны не только по очертаниям: тень отца была много больше его, и когда он гасил свет в комнате, пожелав спокойной ночи, мне чудилось, что тень осталась здесь, растворенная в темноте, разросшаяся и грозная, она следит, вправду ли я сплю. Тень матери была текучая, музыкальная в очертаниях, казалось, коснись ее – она отзовется певуче, как виолончель; бабушкина – мелькающая, как шерстяная пряжа, как вязальные спицы, – добрая тень.

Но тень Второго деда я так и не смог прочувствовать; она не отозвалась воображению, сколько я ни старался что-то уловить в ней; нельзя сказать, чтобы она была заурядной, обыкновенной, не содержащей зацепки для фантазии; мне казалось, что Второй дед знает, какова его тень, управляет ею, следит, чтобы она не сказала о нем лишнего, постоянно поддергивает ее, как длинную полу плаща.

Впрочем, это сюжет на опережение; мне нужно было лишь пояснить обстоятельства детства и всю завязку дальнейшей истории – истории постепенного вхождения Второго деда в нашу семью, моего рождения и моих с ним отдельных и особых отношений.

Дачный участок моей семьи соседствовал с участком Второго деда; ограды между ними не было, заменой ей служила труба водопровода, и как-то сразу получилось, что люди, продавшие нам дачу, передали с ней и добровольную обязанность заботиться о Втором деде. Вся разделенность дачных участков, отсоединенность соседей держится на зримых приметах – на изгородях, на трубах, как то было у нас; что же спросишь с незрячего? Так и вышло, что преграда не сработала, и отношения со Вторым дедом переступили грань соседства.

Насколько я могу судить, очевидного интереса в сближении для Второго деда не было; слушателей он не искал, в товариществе не нуждался; все произошло будто само собой, Второй дед даже тонко делал вид, что вынужденно уступает соседской общительности. Теперь я думаю, что для Второго деда сближение было пробой: он десятилетия жил замкнуто, отживая прошлое, и впервые рискнул близко сойтись с незнакомыми людьми, чтобы их глазами, их чувствами поверить, насколько хорошо упрятано все, что должно было быть упрятано.

Впрочем, это слишком простое объяснение; причин было больше. Здоровье Второго деда было прекрасным; природа, отняв зрение, словно на долгое время исчерпала этим причитающийся ему телесный ущерб, и возрастные хвори миновали его; только кости ломило к непогоде – когда-то он, видно, обморозился, и теперь организм загодя упреждал о холодах; однако Второй дед искал – и нашел в моей семье – людей, среди которых он мог бы умереть; и искал он в первую очередь не надежности, не помощи «в случае чего», а щепетильности к чужим секретам.

Он выстраивал отношения – но не для жизни, а для отложенной пока смерти; этот ракурс, этот поворот дела было сложно заметить изнутри отношений, и я могу судить о нем лишь в памяти. Второй дед не то чтобы вошел в семью, не то чтобы навязался в иждивенцы – наоборот, он старался не быть в тягость, не напрашиваться на близость, и все это без подчеркнутости, без искусственности, без упора на жалость. Но была в этом какая-то наигранная достоверность театральной роли, когда актер не допускает даже малейших отступлений от избранной методы.

Конечно, так может вести себя и человек, безукоризненно благородный в помыслах; однако он был бы естественен в своем благородстве, а поступки Второго деда всегда казались несколько оторванными, отъединенными от него самого: ими управляло только намерение, а не внутренняя невозможность поступить иначе.

Впрочем, это ремарка из последующего времени – тогда так никто не думал; наоборот, насколько я могу судить, в семье говорили о Втором деде как о человеке искреннем, пусть и замкнутом.

Второй дед умел быть полезен – взвешенным советом, нужными сведениями; с ним появлялось то ощущение добротности жизни, которое возникает, когда рядом человек, многое испытавший, приноровившийся существовать среди трудностей. Оба моих родных деда погибли в войну, и Второй дед постепенно занял место старшего мужчины в семье, хотя сам себя к семье открыто не причислял; он не претендовал на это место, не старался вытеснить память о родных дедах, наоборот, относился к ней уважительно. Медленно, годами он притирался: давал саженцы для участка, учил прививать деревья, выбирать самый жизнестойкий черенок, сращивать его со стволом, обмазывать варом, ухаживать в первые годы – и сам постепенно сращивался, присоединялся, будто знал про долгую силу времени, которая не терпит поспешности, а допускает только малое каждодневное усилие, – так пишутся тексты, так разрешаются невозможности и противоречия в отношениях, – малое усилие, создающее и наращивающее поле; поле, которое сначала прирастает количественно, а с какого-то момента начинает обладать собственными качествами, созидающими новые связи, новые, прежде невозможные, события, случаи, мысли и поступки.

В конце лета на даче варилось варенье – Второй дед помогал, мыл медные тазы; заготавливались соленья – он подносил ошпаренные кипятком банки. Крыжовник, смородина, яблоки – летняя плодовая влага, летний сок уваривался, густел, летнее плодоносное время закупоривали до зимы, до холода и темноты; летние душистые травы ложились в банки с огурцами, помидорами и патиссонами, ими перестилали соленые грибы в ведрах, пускавшие пузырчатый, младенчески слюнявый сок.

Семью составляет общность отношений со временем у разных людей, и Второй дед был постепенно принят в этот круг, принят сначала как не чужой, а потом и как свой. Ему читали вслух романы, журналы и газеты – домработница его читала деревянно, без интонаций, книга не пускала ее в себя, – а он рассказывал что-то из прошлого, очень обрывочно, как бы все время натыкаясь на границы некой области, о которой он положил себе молчать, и у моих родных складывалось предположение, что там, в его прошлом, – драма, несправедливость, может быть, арест, ссылка, срок. Второй дед любил настольные игры, лото, карты, только кто-то должен был сидеть рядом с ним, касаниями руки подсказывая, как ходить, и дачные вечера под тряпичным абажуром благодаря ему становились очень правильными – такими, какими должны быть вечера на даче, где собрались люди разных возрастов, где нет пробела в поколениях, где все добросердечно связаны друг с другом, потому что есть тот, чья немощь опрятна и не причиняет неудобств, кому легко и просто помогать; катились по столу пузатые бочонки лото, ложились на скатерть карты, вечерело, и было, наверное, даже слишком хорошо ощущать, что вечер к кому-то ближе, от кого-то дальше; вечер жизни.

Так – единственно силой постепенности – Второй дед вошел в нашу семью. Впрочем, в дела сугубо семейные он никогда не вмешивался; если при нем обсуждалось что-то важное, он устраивался на стуле так, чтобы было понятно, что он считает себя вправе присутствовать, а вот права голоса не имеет; с каждым годом в таких случаях он садился на стул все увереннее, миллиметр за миллиметром приближаясь к той позе, в которой сидят не друзья дома, а домашние; он стал кем-то вроде нотариуса, и его уже специально звали, когда предстоял серьезный разговор.

Но вот однажды, когда моя мать была мной беременна, врачи сказали, что роды для нее чрезвычайно рискованны, и прямо посоветовали аборт; разумеется, это не обсуждалось за столом, но вся семья знала и переживала. Нерожденный, я как бы уже был среди людей, уже бабушка искала по сундукам старые пеленки и шерсть – вязать чепчик и носки; но все колебалось, все двоилось, и домашние – с опозданием – постарались быть сдержаннее в словах, укоротили, подобрали взгляды; решалась жизнь, и никто не хотел ненароком опустить книзу не ту чашу весов.

Все ждали, что решение созреет и разродится само собой; все существование дома исказилось, набухло, как живот беременной, налилось мутными водами ожиданий. Мать твердо думала рожать, но в доме уже скопилось слишком много невысказанных опасений, незаконченных вопросительных фраз. И чем ближе подступал день, после которого аборт уже делать было нельзя, тем с большим испуганным и брезгливым удивлением, – как перед склянками кунсткамеры, – часть родных, считавших, что рожать не нужно, наблюдали, как новая жизнь, пока еще целиком принадлежащая физиологии и в этом схожая с болезнью, с опухолью, готовится появиться на свет ценой возможной смерти носящей ее.

Все старые разлады между двумя ветвями семьи, материнской и отцовской, проявились в тот момент; встретились две крови, две наследственности, и то, что я – еще никто, еще только плод во чреве – готовился родиться именно так, через смертную опасность, проявило давние противоречия; кровь шла на кровь, род на род.

В отце – убывающая, слабеющая кровь давней дворянской династии; трое моих двоюродных дедов по отцу пропали без вести в войну – пустивший корни в восемнадцатый и девятнадцатый века, род погибал, попав в чужеродное для себя время, как погибает организм в чуждых условиях, и судьбы принадлежавших ему были гибельны ровно в той степени, в которой человек нес в себе родовое.

В матери – кровь южной семьи, где детей в каждом поколении рождалось не меньше десятка, где они всегда были во множественном числе и каждый ребенок был в большей степени чей-то брат или чья-то сестра, чем он сам; где – если собиралась вся семья – столы накрывали в саду; где были крепки телом, погибали, но не пропадали без вести, как будто соединенность родственными связями, – по прямому родству, двоюродному, троюродному, – никого не оставляла без пригляда, никому не давала пропасть без следа; будто кровь этого рода в известном смысле пренебрегала отдельным человеком, и новые побеги всходили, как трава после покоса – втрое гуще.

Две крови, две родовые судьбы скрестились во мне; два прошедших времени искали во мне глагола будущего. И две родственные мне, но не родственные друг другу силы, род матери и род отца, непримиримо сошлись между собой: каким мне быть, в кого пойти, и каждая готова была и ценою смерти не допустить, чтобы верх взяла другая. А люди стали только орудиями этих сил, данниками крови.

И я знаю, что эта непримиримость, столь же объективная, как несовместимость белков, непримиримость двух не противоположных, а как-то иначе различных и потому не могущих сойтись в единстве начал и сегодня составляет противоречие моей жизни. Две любви, две ненависти, два страха – по матери и по отцу. И чувство разъединено в себе самом, и желание раздвоено – два разных желания одного и того же, спорящие и соревнующиеся; и страх умножается на два. Вдвое больше сил, чтобы утишить, утолить, насытить; вдвое меньше уверенности, основательности, твердости; две крови – жизнестойкость и беззащитность, жадность к жизни и открытость гибели, – две крови, два взаимоисключающих наследия. И еще тогда, когда мать была беременна мной, они схватились между собой, завязав узел отложенного события – грозящих смертью родов.

В ту пору к нам домой приехал Второй дед. Лишенный возможности видеть то напряжение скрытого конфликта, которое проявляется во взглядах, жестах, позах, динамически выстраивает общее поле движений, он, однако, всегда как-то иначе узнавал о ссоре или разладе. В тембрах голосов, в изменившихся звуках дома, – что знаем мы о том, сколько может сказать слепому резкий и дробный стук вилки о фарфор, натужный скрип дверных петель, вода, слишком обильно и громко, против обыкновения, льющаяся из крана на кухне, – Второй дед улавливал (как животные загодя слышат землетрясение, слышат шум будущего, ведь всякая катастрофа еще и катастрофа времени, нарушающая плавность его течения), – улавливал в изменившихся звуках некую партитуру разлада. Молчание и тишина для слепого вещественные явления, для него молчат, стихают предметы, и край стула или стола есть острый угол тишины; Второй дед узнавал перемены в молчании мебели, штор, люстры, дверей, паркета; узнавал – и будто инженер, композитор стали и бетона, чувствующий, что конструкция где-то звучит не так, принимался искать эту область переменившегося звука, область каверны, скола, надлома. Искал Второй дед в расспросах – он, вероятно, слышал не только слова, но и то, как они сталкиваются, в лоб или по касательной, разминовываются, поглощаются атмосферой или, наоборот, заставляют ее резонировать; слова были для него теми незримыми частицами, чье существование физики могут определить только по сумме производимых ими эффектов, и вот эти эффекты, интонационные, смысловые, Второй дед буквально вбирал в себя; он распрямлялся, будто бы слушал телом, превращая его в резонатор или радар, телом, его поверхностями улавливал скрытые токи событий.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2