– Нет, что ты, Лиза.
Сегодня между ними не было единства душ, и оттого оба чувствовали себя неловко и печально.
– Давай прокатимся куда-нибудь на метро, – предложил Егор Васильевич. – Еще успеем.
Они проехали три остановки до Таганки и обратно.
«Как одиноко… – думал Егор Васильевич. – Какое это счастье – любить, но как мучительно оно дается…»
Медленно плыл вверх эскалатор.
– Знаешь, по чему я страшно скучаю? – спросил Егор Васильевич.
– По сигаретам. Так хочется долго прикуривать на ветру, жечь, ломать спички, закурить, прислониться к дереву и думать. О чем-нибудь таком, понимаешь… Мимо идут люди, а ты предоставлен сам себе, и кажется, больше ничего не надо. В сущности, человека отделяет от окружающего мира совсем пустяк: книга, дым сигареты, мысли…
Елизавете Ильиничне стало тревожно.
– Что ты, Егорша, родной?..
На улице было сыро и прохладно. Неприятно завывал ветер.
– Пойду. Нужно побыть одному. Это ничего, ведь я же приду завтра.
– Ничего, – слабо отозвалась Елизавета Ильинична – слезы переполняли ее.
– Только ты… Не надо. Ты улыбнись, вот что. Улыбнись!
Она улыбалась сквозь слезы, глядя в ту сторону, куда, как ей казалось, должен был уйти он.
Егор Васильевич не растворился. Он шел по мокрому тротуару, и сырой холодный ветер, то догоняя, то обгоняя его, перебирал набухшими листьями.
Плоти не существовало, но в том месте, где когда-то было сердце, что-то пульсировало и билось сейчас. Его невесомое сердце разрывалось от любви к этой женщине и от бессилия что-либо предотвратить. Он знал то, чего еще не знала она.
После сорокового дня ему полагалось оставить Елизавету Ильиничну навсегда.
Лерочка-Валерочка
Он позвонил без десяти шесть, когда она уже складывала намокший днем зонтик, чтобы через несколько минут раскрыть его снова.
– Вас слушают, – произнесла она, неловко прижимая трубку к плечу, – руки в этот момент пытались нащупать застежку.
– Будьте любезны Валерию.
– Слушаю вас…
Руки по-прежнему скользили в поисках застежки – они всегда совершали уйму ненужных движений.
– Здравствуйте. Скажите, вы работаете в отделе охраны памятников?
– Ну, да…
– Вы не согласились бы взять под охрану один памятник?
– Вас?
Стало скучно и привычно: с этой глупой фразы начинался чуть ли не каждый пятый телефонный звонок.
– Совершенно верно, меня, – почувствовав раздражение, невесело усмехнулись на том конце.
– Знаете, молодой человек, – вздохнула она, – если вы думаете, что оригинальны, то глубоко заблуждаетесь. Вы далеко не первый предлагаете мне подобную глупость.
Он помолчал.
– Я и не претендую на оригинальность. Извините.
И оборвался короткими гудками.
Она улыбнулась, закурила.
– Лера, ты идешь? – мелькнул голос сотрудницы.
– Нет, не жди меня.
Голос пропал. Лишь в глубине коридора слышалось мокрое шлепанье тряпки и ежевечерний мат уборщицы.
Снова зазвонил телефон.
– Как ни странно, это опять я.
– Я догадалась.
– Черт с ней, с оригинальностью. Просто так мы можем встретиться?
– Можем.
– Сейчас вы, конечно, скажете, что сегодня заняты.
– Ничего я не скажу, – Лера поплевала на окурок – видел бы он ее в эту минуту. – Назначайте время и место. Он назначил. Деликатно поинтересовался, удобно ли ей.
– Удобно, удобно, – отвечала она.
Ей были совершенно безразличны и он, и встреча, и все на свете. Но неотвратимо подступал вечер с его одиночеством и попыткой куда-нибудь себя деть – один из тысячи похожих друг на друга как две капли воды, бесконечных вечеров.
Они и встретились. Лера – в черном дутом пальтишке, красной шапочке, красных сапожках, до умопомрачения хорошенькая. Он – в длинном плаще, высокий, уже седеющий.
– Валерия, – постучав сапожком о сапожок, протянула руку в красной перчатке.
– Валерий, – он вложил ей в руку букет бордовых роз. – Очень вам идут.
– Лерочка-Валерочка, – простучали сапожки. – Вы убиваете меня галантностью. Куда поведете?
– Куда прикажете.
– Куда прикажу… Ресторанов терпеть не могу. В кино вроде возраст… – она загибала пальчики на руке. – Можно, конечно, в театр, но придется волей-неволей отвлекаться на сцену, а это может закончиться катастрофой. Пойдемте, что ли, ко мне. Я предложу вам чай или кофе. Вы что предпочитаете?
– Портвейн.
– Что ж, можно и портвейн.
– Вы, простите, одна живете?
– Одна, одна…
В винный отдел тянулась очередь длиною в жизнь.
– Очередь за счастьем, – заметила Лера. – Портвейн отменяется.
Он достал из плаща бутылку марочного.
– Счастье в наших руках.
– Вы производите впечатление предусмотрительного человека.
– Это кажущееся впечатление.
Квартира оказалась уютной, обставленной с безупречным вкусом.
Он пощелкал пальцем по переплетам книжек, прошел в кухню узким коридорчиком.
– У вас хорошая библиотека и вообще славно. Значит, так и путешествуете: из комнаты в кухню, из кухни в комнату.
– Так и путешествую. А вы?
– Я объездил полстраны, но нигде не обрел душевного равновесия. И вот теперь смотрю на вас и думаю: может, эта женщина разберет хаос в моей душе?..
– Я что, похожа на вторую половину страны?
Он усмехнулся.
– Бог вас знает, на кого вы похожи… Только мне у вас так спокойно, будто я здесь родился и вырос, и вот, наконец, вернулся…
Лера не ответила. В ее дверь стучался незнакомый, непохожий на других человек, и она пока не понимала, нужно ей это или нет.
Он разлил вино по большим бокалам на высоких ножках.
Опалово-золотистый цвет вина вносил в душу смуту и неопределенность.
– Крепленое? – спросила Лера.
– Марочное.
– Марочное – тоже крепленое. Это я знаю. Вообще-то из меня такой питок…
– А из меня ничего. Знаете, один писатель сказал: «Я не только по-прежнему ничего не пью, но и не понимаю, как можно вырывать страницы из этой и без того короткой книги»[1]. Теоретически я с ним согласен…
– Много пьете?
Он промолчал. Ему хотелось, чтобы она пожалела его, сказала что-нибудь мягкое, успокаивающее, но она была далеко, и занимал он ее постольку, поскольку присутствовал в ее пятиметровой кухне.
Он никак не мог привыкнуть к мысли, что на свете есть люди не менее одинокие, чем он сам.
– Да, – протянул он и снова налил. – Ну, а как вы вообще поживаете?
Она улыбнулась.
– Так себе поживаю. Обыкновенно. Охраняю памятники, езжу в командировки…
– И одна?
Она пригубила.
– Вот с вами.
Он почему-то смутился, выпил до дна.
– Помните, в «Двух капитанах» Ромашов спрашивает у Кати: «Вот напьюсь, что будете делать?» Она отвечает: «Выгоню». Две фразы – и целый пласт отношений… А вы что будете делать?
– Спать уложу.
– Так может, мне быстрее напиться?
Она засмеялась.
– Вот и познакомились.
Ее голос сейчас был близким и зовущим, и ему показалось, что он, наконец, нашел тот берег, к которому можно прибиться и успокоиться.
Он тогда достал вторую бутылку, и она улыбнулась: «Ах, вы, искуситель». Она была немного пьяна, и хотя он совсем не думал о ней как о женщине, сама приблизилась к нему и сказала:
– В конце концов, это свинство – допиваем вторую бутылку, а вы даже не посягнули на меня…
И подставила щеку.
Он поцеловал ее в губы, она оттолкнула его.
– Знаете, мы ведь не дети. Я сейчас разберу постель…
Ночью он тихо спросил:
– Лера, можно я закурю?
– Курите, – безразлично отозвалась она.
Отчужденность голоса смутила его. Он долго искал зажигалку, щелкнул, наткнувшись взглядом на чужую спину.
Она села, попросила:
– Дайте и мне.
Снова щелкнула зажигалка, и в следующее мгновение он увидел, как невероятно она прекрасна.
– Ты божественна, – сказал он, пытаясь скрыть неловкость.
Она захохотала, откинулась на подушку.
– Слушайте, где вы живете?
– Снимаю комнату.
– Да?.. Переезжайте ко мне – будете каждую ночь повторять мне: «Ты божественна!» Что еще нужно незамужней бабе?
Он курил, отвернувшись к окну и стряхивая пепел в пустую пачку из под сигарет. Затем резко смял пачку и, обернувшись к ней, сказал:
– Ты трезва сейчас, тебе стыдно и потому ты сказала пошлость. Зачем?
Она взяла его руки, уткнулась в них лицом, и он ощутил на ладонях ее слезы.
– Правда, переезжай ко мне…
Иногда они путешествовали по карте мира. Карта висела над диваном, и когда Лера на ночь разбирала постель и ложилась в изголовье карты, то казалось, что она приютилась у подножия Вселенной.
– Ты был за границей? – как-то спросила она.
– Был. Я служил мотористом на рыболовецком сейнере. Мы заходили в иностранные порты сдавать рыбу.
– Ну и как? Поражает воображение?
– Да, – отмахнулся он, – что мы видели, кроме портовых городов…
– Ну, Марсель тоже портовый город…
– В Марселе я не был.
– Господи, какая тоска. – Лера встала, приблизилась к карте и, отыскав взглядом подходящую страну, объявила: – Итак, Мальта. Там сплошь и рядом живут креолки. Глупые, постоянно щебечущие, но очаровательные… Вот с такими ногами… – Она приподняла халат выше колен. – Только чуть подлиннее и цвета шоколада… Представляешь?
– Еще бы, – оживился он.
– Но иногда на остров забредают такие бурбоны, как ты. Со своей рыбой… Рыбы у вас с гулькин нос, поскольку рыбаки вы еще те, но вы ломите за нее страшную цену. В том числе и ты…
– Я?! – он сел на диване.
– Ты, ты! Руки у тебя трясутся…
– И тут, конечно, появляешься ты…
– И тут появляюсь я! Почем свежая рыба? – спрашиваю я, слегка покачивая бедрами.
Она покачивала бедрами.
– Почем? – он морщил лоб. – Почем эта проклятая рыба?
Прикасался к ее ногам, обнимал, бросал на диван, целовал до исступления.
– Пусти, – говорила она, – пусти, ненормальный.
И, вставая, поправляя кофточку, грустно усмехалась:
– Детский сад.
Каждый из них существовал в отдельном мире, и эти миры, как две планеты, вращались на разных орбитах галактики.
Однажды она сказала:
– Тебе не кажется, что нас связывает только постель?
Он промолчал. Это было так и не так, но она сказала то, о чем давно думал он сам. Ему показалось, что вот-вот разрушится карточный домик, она оскорбит, ударит его, и испугался, что при этом хочет только одного: видеть, как она прекрасна в гневе.
Но домик устоял. Лера варила кофе, он шатался по кухне и декламировал:
– Женщины делятся на две категории: те, у которых кофе постоянно убегает, и те, у которых никогда не убегает.
– У меня убегает, – пожала плечами она. – Это хорошо или плохо?
– Хорошо. Значит, ты безалаберна и непрактична. Что может быть хуже практичной бабы.
Она взяла сигарету, подошла к окну.
– Как я ненавижу осень. Грязь, слякоть, мокрые вороны… Осень соответствует вечному состоянию моей души.
Он обнял ее.
– Эх ты, мокрая ворона.
За окном, как по отвесу, шел дождь.
– Не надо, – отстранилась она. – Убежал кофе? – Убежал.
Вечером он работал на кухне.
Она вышла в халате, присела рядом.
– Ты работаешь каждый вечер. Почему ты до сих пор ничего не прочел мне?
Он, бессмысленно глядя в блокнот, ответил:
– А вдруг ты не поймешь, и… тогда все рухнет окончательно.
Она провела рукой по его глазам.
– Ты боишься?
– Боюсь. Мне кажется, я понял: когда человек один – он привыкает к себе, любуется своей печалью, вынашивает свое одиночество… Он, как рептилия, проживает самого себя до конца, и только с самим собой ему хорошо и спокойно.
– Может, ты и прав, но от этого не легче.
Она замерла.
– Снег, смотри, снег!
Шел первый снег. Кутерьма снежинок просвечивала темный воздух. Снег ложился на землю и уже не таял.
– Как бы ты написал снег? – спросила она.
– Как? – он задумался. – Так бы и написал: «Ночью лег снег. Утром, выглянув в окно и на мгновение ослепнув, она все простила осени».
Лера села на подоконник, подобрала ноги, и теперь сама казалась большой печальной снежинкой.
– Как просто, – сказала она. – Знаешь, мы пропутешествовали всю карту. Больше нечем жить.
Она отвернулась к окну.
– А как же Африка, Латинская Америка? – глупо спросил он, только для того чтобы что-то сказать.
– Африки мне хватает и в жизни…
Она опустила ноги с подоконника, прошла в комнату. В дверях остановилась, спросила:
– Скажи, почему ты не уходишь?
– Куда?
Ночью он повернулся к ней и несколько раз поцеловал в спину. Его губы были неестественно влажными, и она поняла, что он плачет.
Утром она не обнаружила в нем следов ночной смуты. Он был сдержан и приветлив, за завтраком гаерствовал, воровал мясо из ее тарелки, и эта шумная непринужденность ложилась на ее лицо тяжелыми пощечинами.
Она тоже держалась, – слава богу, еще умела, – и, сидя у зеркала, подводя губы и складывая их трубочкой, засмеялась, чересчур сфальшивив ноту:
– Я, кажется, придумала: вечером можно пойти в планетарий. – Обернулась к нему: ослепительная, жалкая. – А, какова идея?
И впервые увидела, как бесконечно далеки и незащищены его плечи.
1989
Христа ради
Казалось, линия сердца на этой ладони была предназначена только для того, чтобы сейчас в нее тусклым боком лег первый гривенник и, перевернувшись «решкой» вверх, обнаружил дату чеканки.
«1987» было выбито на монете, и Наталья Васильевна подумала, что в этот год ничего не случилось в ее жизни, как не случилось и в следующий, и теперь уже точно не случится.
За гривенником легли пятак, двугривенный, еще мелочь, и каждая новая монета, расплываясь в глазах, тяготила руку. Казалось, еще немного – она сорвется, упадет, и тогда придется бежать отсюда, бежать куда глаза глядят, не слыша шума и окриков за спиной.
Но рука, чужая согнутая рука продолжала висеть, не ощущая гадкого стыда, охватившего все тело.
Подавали часто. Попадались и бумажки, и, наверное, сумма давно превысила ту, которая была нужна Наталье Васильевне, а она все стояла, словно прибитая к этой стене раскаленными гвоздями, и лишь в редкие мгновения пыталась увидеть себя со стороны.
На ней было ношенное драповое пальто с тремя разными пуговицами, ботики-«прощайки» на металлической застежке, грубые коричневые чулки и вылинявший платок из тех, которыми на Руси покрыты головы всех старух. Но в ее одежде не было ничего нарочитого, подобранного именно к этому дню, – на ней было все, что у нее было.
Пальто покупал еще Толя в восемьдесят шестом году. Он вошел вечером удивительно тихий и торжественный, поставил на стол коробку, бутылку коньяка и большой, туго перевязанный сверток.
– Вот, Наталья Васильевна, – сказал он, потирая ладони, – прибарахлился, костюмчик купил…
Наталья Васильевна вздохнула. Костюм у Толи был, даже два и довольно приличных. А вот зимнее необходимо было новое – и ей, и ему.
– Безалаберный ты, Толя, человек, – сказала она и в то же время подумала, что если бы Толя был другим, вряд ли они прожили вместе такую долгую жизнь. – Безответственный… Хороший хоть костюм?
– Мировой, – счастливо улыбался Анатолий Сергеевич.
– Ну, уж примерь тогда…
– Ты собери на стол, Наташка, обмоем это дело.
Разогревая ужин, она представляла нечто ужасное, на два размера больше, что непременно придется перешивать, а машинка стала плохо пробивать, и нужно искать мастера, и бог его знает, есть ли они вообще на свете – эти мастера.
– Надули, сукины дети! – воскликнул Анатолий Сергеевич, входя на кухню. – Ты представляешь, пальто… женское… – Он держал на руках новое, пахнувшее фабрикой, зимнее пальто. – Померь. Вдруг тебе подойдет…
Наталья Васильевна улыбнулась.
– Толька! – она провела ладонью по его щеке, прижалась, благодарно ткнулась губами в подбородок. – Жуткий ты тип!
Они и в старости сохранили чистоту отношений и, оставаясь наедине, вели себя так же, как много лет назад, когда еще вся жизнь была впереди.
Они выпили по рюмочке, даже по второй и только тогда развязали коробку.
В коробке, как отголосок роскошной жизни, облитый шоколадом, лежал торт «Прага».
– Как я люблю «Прагу», – говорила Наталья Васильевна, – тысячу лет не пробовала. Милый мой, Толечка…
За столом она сидела в пальто, наотрез отказавшись раздеться. Осторожно откусывала от торта, и полузабытое коньячное тепло блаженно растворялось внутри. Это была та желанная, труднодоступная, счастливая минута с ее невзрачными радостями, ради которой жили они с Анатолием Сергеевичем, ради которой живет и выживает почти все человечество.
Время от времени Наталья Васильевна покачивала головой и озабоченно говорила:
– А что же ты, Толечка? Ведь и тебе зимнее необходимо. Анатолий Сергеевич улыбался.
– Жизнь, Наташка, не завтра кончится. А до зимы еще – ого-го!
Умер Анатолий Сергеевич осенью.
В первом вагоне метро.
На Кольцевой линии он всегда садился в первый вагон. По странной закономерности именно в первом вагоне было пусто, и, присаживаясь на свободное сиденье, Анатолий Сергеевич не испытывал того чувства неловкости, которое испытывал в переполненных вагонах, где ему иногда уступали место не потерявшие уважения к возрасту пассажиры.
Поезд наматывал бесконечные витки, и в лязге, грохоте прекрасного, залитого светом мира незамеченная смерть одного человека казалась неуместной, несозвучной общему движению и оттого особенно трагичной.
Во втором часу ночи дежурная по-хозяйски вошла в вагон и, заметив в углу одинокую фигуру спящего старика, завалившегося головой на боковое стекло, произнесла привычно и резко:
– Вставай, приехали!
Поняв, что старик мертв, дежурная почувствовала глухое раздражение и тоску. Сейчас, вместо того чтобы спешить домой, ей придется искать милиционера, вытаскивать труп из вагона, вызывать «скорую» и бесконечно долго составлять протокол. Она вспомнила, что сегодня вообще не ее дежурство (просила подменить напарница), и машинисты, доставившие старика именно до ее станции, сейчас уедут и забудут обо всем, и от этих мыслей обострившееся лицо старика показалось ей особенно неприятным.
Подавляя нарастающую злобу, она вышла из вагона и, срываясь на крик, позвала милиционера:
– Гена! Генка, давай сюда! Покойник в вагоне! Нашел место помирать, козел старый…
Врач «скорой помощи» констатировал смерть, и Анатолия Сергеевича, уложенного на брезентовые носилки, потащил вверх эскалатор. Ему еще предстояло вознестись над этой землей, чтобы через три дня лечь в нее навсегда.
Три дня Наталья Васильевна пробыла в странном отрешенном состоянии. Присаживаясь у гроба Анатолия Сергеевича, она никак не могла представить, что в деревянном, обтянутом черной материей ящике лежит тот, с кем была связана вся жизнь, ее муж, друг – единственный, кто держал ее на свете и ради кого жила она.
В крематории, после того как отслужили панихиду, друзья и близкие простились с покойником, Наталья Васильевна, как и все, поцеловала Анатолия Сергеевича три раза и вернулась на место. И только когда разомкнулись черные створки печи и тело Анатолия Сергеевича медленно поехало в темную бездну, она поняла, что это все, бросилась к гробу, обхватила ноги мужа и завыла так дико и жутко, что процессию пришлось прервать.
Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.