Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Горение. Книга 4

ModernLib.Net / Исторические детективы / Семенов Юлиан Семенович / Горение. Книга 4 - Чтение (стр. 4)
Автор: Семенов Юлиан Семенович
Жанр: Исторические детективы

 

 


Статья Афанасия Фета была вызвана опубликованием работы Победоносцева, наставника будущего царя, которого иначе как «серым кардиналом» или же «Савонаролой» в прогрессивных дворянских кругах не называли.

Работа Победоносцева была связана с крестьянским вопросом, и Фет, зная, что задирать всемогущего реакционера никак нельзя, начал свою статью с расшаркиваний и пиететов, все, как и положено, только б усыпить цензора, а потом засадил такие пассажи, что сразу же открыл свое истинное лицо.

Фет, в частности, писал:

«Хотя мы лично и не разделяем несбыточных упований славянофилов, наделавших нам столько хлопот, тем не менее не можем не радоваться повороту к независимой национальной политике, на которую указывали нам истинные патриоты. Конечно, благоразумие пользуется чужими историческими уроками; но нельзя же себе ставить мушку на здоровую спину только на том основании, что сосед страдает хронической болью в пояснице. Мы никак не можем себе объяснить, чего так боится наше законодательство и против чего оно принимает всевозможные меры? Неужели, без шуток, против пролетариата, на том только основании, что Европа страдает этим недугом? Что такое пролетарий? Это рабочий, не находящий работы. Где же у нас что-либо подобное?

… Подобно всякому человеку, русский крестьянин спит и видит себя самостоятельным землевладельцем. Без этого чувства собственности не существует никакого экономического побуждения. В поощрение такому животворному стремлению правительство поспешило устроить крестьянские банки. Но эта благодетельная мера, к сожалению, парализуется фикцией крестьянской общины.

Не будем говорить об исторических доводах касательно сочиненности общинного начала. Не зарываясь так далеко в историческую глубь, как-то странно говорить об общинных или иных правах народа, за которым закон в течение 250 лет никаких личных и имущественных прав не признавал. Итак, оставалось бы сказать: да, мы выдумали общину, невзирая на ее неестественность и несправедливость, в интересах фиска, подражая в этом случае приемам прежних владельцев, не желавших или не могущих входить в справедливое распределение оброков со своих крестьян.

Что же, спрашивается, приобрело государство от учреждения общины? Убийственный для земледелия передел участков за водку. Окончательное попрание авторитета семейства и какую-то оппозиционную солидарность, доходящую до вооруженного сопротивления властям, не говоря уже о корпоративном хищничестве. Ничего этого — при отсутствии общин — не существует.

… Владимир Соловьев с полной ясностью указывает на славянофильское направление, которое так удачно называет реакционно-анархическим мотивом. Это направление не только считало все русское безусловно хорошим, но и сваливало все наши собственные грехи с больной головы на здоровую…

Сохраняя невозможную среди свободных людей общину, осуществители реформы, «во имя равенства и свободы», сокрушили семейный принцип, которым так крепка была Русь… »

А молодой приват-доцент Столыпин, вместо того чтобы дать отповедь сочинителю слезливых романсов, сунувшемуся не в свое дело, в дерзкий штурм святая святых духа, которой, по мнению государя, является община с ее круговой порукой, выступил в поддержку «скрытого либерала» и западника, позволив себе напечатать следующее:

«Защитники круговой поруки высказываются за нее на том основании, что в ней, как они говорят, вполне проявляется солидарность, как принцип высшей справедливости.

Если обобщить это понятие безразлично на все явления, возвести его в принцип и требовать во имя оного, чтоб одни артели дорабатывали недоделанное другими артелями, чтоб одни ассоциации отвечали за другие, чтоб в деревнях крестьяне работали, как они говорят, на чужих, то есть чтоб одни семьи отвечали и платили недоимки за другие, то это будет искусственное правило, а не естественное право.

Некоторые принимают круговую поруку за самобытную черту нашей общины, но круговая порука существовала во Франции, во время малолетства Людовика XIV. Моле, президент парижского парламента, говорил, указывая на бедность поселян, королеве Анне: «Представлю Вашему Величеству крайность страданий народа… Еще если бы, уплативши падающую на него часть налога, человек считался свободным от всяких обязательств! Но сельское общество связано круговою порукой!»

В настоящем, полагаю, личное владение крестьян выше общинного. Личное мелкое крестьянское владение имеет недостатки, о коих можно иметь все нужные сведения, так как оно весьма распространено на Западе. Недостатки эти там признаны, и, во избежание крайнего дробления, многих государствах поставлены минимумы для деления земель.

Всеми признано, что крестьяне вообще бедны. Все нападки на общинные порядки имеют в основании мнение, что в них кроется причина этой бедности. Пока не будут приведены иные, более веские причины, это мнение должно считаться справедливым».

Лишь при внимательном чтении работ Афанасия Фета и Дмитрия Столыпина можно было уяснить себе истинный смысл этой «драки под одеялом». Казалось, всего-навсего абстрактный разговор, что лучше для России: община или семья, аренда. Однако же политики того времени видели в этом споре схватку двух непримиримых точек зрения — тиранической, дремучей, державной (на которой стояли «общинники» правого толка; были, впрочем, и «левые»; даже «бунтари» в свое время грешили общиною) и буржуазной, западной; выразителем последней и заявлял себя Столыпин, манипулируя при этом Огюстом Контом, который — при том, что француз, — нападал на идеи Французской революции.

Российских «державных воробьев» на мякине провести было невозможно, ибо наука во времена темного царства была тем главным врагом, который, по мысли сфер, угрожал привычному укладу, подталкивал к действию, в то время как принцип надежного удержания власти в условиях бесправного абсолютизма подтверждается устойчивым старым; всякое новое — чревато неизвестностью, а что она в себе несет, поди разберись. Естественно, что сдержать науку, то есть мысль, может лишь государственная репрессия, возведенная в степень национальной политики.

Поэтому-то Дмитрий Столыпин после первых публичных выступлений ощутил себя в некоем вакууме; его не бросили в каземат, как Чернышевского, не гнали в почетную ссылку, как Салтыкова-Щедрина, не мучили штрафами, как Некрасова, не отправляли под гласный надзор полиции, как столбовых дворян Бобринских (речь, понятно, сейчас не идет о непримиримых противниках державного абсолютизма, как Халтурин и Засулич, Плеханов и Ленин, Люксембург и Дзержинский, Каменев, Камо, Бухарин, Бауман и Бабушкин); однако Дмитрий Аркадьевич Столыпин не мог не заметить, что его статьи с большим скрежетом проходят сквозь цензуру и публикуются о значительными купюрами; курс его лекций откладывается из года в год; знакомые при встрече в присутственных местах стараются загодя отойти в другой угол зады чтобы не раскланиваться на людях.

Такого рода моральные уколы были порождением системы тотальной репрессии против всех, кто вставал наперекор привычному — разъедаемому изнутри противоречиями развитию (в общем-то естественными), скрипящему, но тем не менее оберегающему самого себя штыком, решеткой, ссылкой и молчанием.

И все это обрушилось не на противника самодержавия, но на человека, желавшего лишь скорректировать движение, помочь преодолеть кризис делом, а не легендой, маниловским мечтательством, повторением обветшалых, а потому зловещих истин о «православии, самодержавии и народности».

Дмитрий Столыпин мучительно переносил все это; замкнулся в себе; обиделся (что в схватке невозможно, ибо, как верно говорят, «взялся за гуж, не говори, что не дюж»). Обида изнутри поедала его, пепелила; умер он молодым.

Но и после его преждевременной кончины крайние полюсы общественного лагеря России продолжали наскакивать на идеи Дмитрия Аркадьевича, чем (как и во всех подобных коллизиях) пользовались сферы и близкие им люди для одного лишь: как можно дольше сохранить те сказочные условия жизни, в которых они беззаботно, по-обломовски, проводили свои дни и годы.

Поначалу Курлов, — ознакомившись со всеми документами, хранившимися в потаенных сейфах охранки о семье Столыпиных, — не мог отдать себе отчет о причинах того сложного отношения со стороны сфер как к Столыпину-отцу, так и к Столыпину — старшему брату. А отношение было совершенно определенное, ибо дворян — более или менее заметных — числилось тогда тысяч пять, все на виду; забот у властвующего дома никаких; государственная машина крутится; слушай себе сплетни да мотай на ус, авось когда пригодится, благо что ни про выборы думать не надо, ни про отчетность по сметам, ни про выступления перед народом; нет народа — есть подданные…

… И лишь когда Курлов собрал все напечатанное Дмитрием Аркадьевичем Столыпиным, исследовал — с пером в руке, — то он до конца убедился, что философская концепция русского ученого действительно строится на философской школе Опоста Конта, который известен тем, что изобрел науку, именуемую социологией.

Курлов понял, что уже сама по себе та ситуация, при которой русский дворянин сделал себе кумиром безвестного западного философа, восстановила против него весь славянофильский лагерь, особенно правую его часть, утверждавшую, что в Европе ничего, кроме гнили и мерзости, нет и быть не может; все талантливое рождает лишь русская почва и несет в себе русская кровь.

Однако — как явствовало из полицейского досье — и левые резко атаковали Дмитрия Столыпина, упрекая его в том, что кумиром он себе избрал реакционера, позволившего замахнуться не на что-нибудь, но на святая святых, на принципы Французской революции, то есть на свободу, равенство и братство.

Понятно, что удары, сыпавшиеся на Дмитрия Аркадьевича с обеих сторон, были инспирированы тайными службами империи; что-что, а это делать умели; не могли разрешить реформу, навести порядок в хозяйстве, поставить в стране просвещение и медицину, но что касаемо интриг, то в этом деле равных не было.

В конце концов Курлов вычислил, отчего Дмитрий Столыпин навлек на себя гнев: чуть ли не в каждой своей работе он постоянно, несколько даже одержимо (это особенно пугает тиранов) протаскивал тезис Огюста Конта о том, что естественные науки являются побудителем и главным контролером идеи; их иерархия абсолютна, математика стоит во главе наук, далее следуют физика, химия, биология, а заключает социология. Конт считал, что закон развития в живых телах и неразрывные с ним законы физики и химии присущи общественным союзам. Каждый закон, открытый в одной из абстрактных наук, есть одновременно и общий мировой закон. Лишь опыт, практика подтверждают истину. Французская революция провозгласила примат права гражданина над правом общества, и страна разбилась на сорок четыре тысячи коммун. Поначалу все было прекрасно, однако когда началось вторжение и восстание в Вандее, революция вернулась к примату общего над частным: «Отечество в опасности!» Но поскольку Вольтер и Руссо, на идеях которых и состоялась революция, работали по методу «чистого разума», конструировали концепции из головы, игнорируя факты, во всем следовали за Платоном, первым адептом равенства, ничто не могло спасти Конвент; пришел Наполеон, построив на обломках революционных принципов свою монархию. Отрицание доводов науки, основанных на фактах, таким образом, ведет к катаклизму, катастрофе.

От этого-то постулата и переходил Дмитрий Столыпин к исследованию аграрного вопроса в России и, анализируя общину, столь угодную самодержавию, доказывал, что ее сохранение есть мера реакционная, антинародная, в конечном счете антирусская.

Поди жалуй его после этого милостями!

… Столь же интересными оказались для генерала Курлова и работы Аркадия Александровича Столыпина, главы семьи.

Тот, являясь участником Крымской кампании, во время которой абсолютизму Николая I было нанесено сокрушительное поражение англо-французскими войсками, вооруженными по передовому уровню техники, был на виду, его помнили сановники, вхожие в сферы, опекали его и поворачивали его дерзкие слова и статьи в нужное русло мышления.

Поэтому Аркадий Александрович Столыпин, выйдя в отставку и поселившись в одном из своих имений, предался важнейшему, с его точки зрения, вопросу — национальному.

Поскольку земли Аркадия Александровича расположены были в северо-западной России, центрами каковой тогда считались Вильно и Ковно, то Столыпин-отец посвятил весь свой досуг борьбе с поляками, литовцами и латышами, а также доказательству того, что «все князья литовские были князьями русскими, и не иные, как Полоцкого дома. Вся интеллигенция литовская происходила от людей русских. Племя литовское, аборигенное, не способное выработать из себя ни государственности, ни цивилизации, ни даже сложить песен, оставалось всегда и останется поныне вне истории.

… Связь между Литвою и другими первобытными племенами, населяющими Российское государство, — финскими, тюркскими, славянскими, — есть связь позднейшего русского наслоения, связь культурная, династически-русская… Да, мы — тураны, мы — финны, мы — литва, мы — славяне! Мы — легион, именуемый Русью! Прибавим к этому, что те из славян, которые не захотят войти в победоносные ряды оного, имеют один только исход — поступить в немецкий ландсвер или в турецкие башибузуки. Панславизм вне России — как самостоятельность Литвы и других доисторических племен — химера!»

Печатано это было в Вильно, в 1867 году, когда Пете Столыпину было всего пять лет, но воспитывался он именно на этой концепции, из которой явствовало, что русскому человеку тогда только будет вольготно и счастливо жить, когда ему перестанут мешать всякого рода финны, тюрки, литовцы, поляки и прочие желтые, горбоносые и также черноволосые…

Поначалу Петр Столыпин был весь во власти отцовской доктрины. Повзрослев, он попал под влияние брата Дмитрия.

Ему предстояло — в практике руководства Россией — совместить две эти несовместимости: национализм, всегда ищущий причины горя в других, вовне, а не в себе, и научный метод Огюста Конта, ставивший во главу угла проверку истины фактами.

Факты говорили за то, что в нищете русского крестьянства были повинны самодержавие и дворянство, владевшие землями, лесами и водами России; факты говорили за то, что в трагедии русских рабочих были повинны самодержавие и бюрократия, не считавшие нужным дать ни законодательства, ни страхования, ни образования, ни медицинского обслуживания мужчинам, женщинам и детям, приписанным к рабскому труду; факты говорили за то, что романы, пьесы, стихи и статьи русских писателей арестовывали, кромсали и запрещали русские цензоры, выполнявшие монаршую волю; однако воистину кого бог хочет наказать, того он лишает разума.

Бесспорно, Столыпин был динамичным политиком, но чем больше начинал он понимать, тем трагичнее было то положение, в котором он оказался, — между Сциллой истины и Харибдой царствующих в сферах представлений.

Бесспорно также и то, что Столыпин оказался лихим человеком, ибо он посмел то, что не позволял себе до него никто: он поставил перед царем ультиматум: или — или.

Однако всего бесспорнее то, что, прими царь ультиматум, победи Столыпин, положение русского народа (и всех иных народов, населявших империю) никак не улучшилось бы, поскольку ненаучным было то, чему — волею абсолютистской логики — служил премьер-министр.

… Попрощавшись с Курловым, пообещавшим подготовить к утру компрометирующую Столыпина справку, Дедюлин и Спиридович поспешили в Царское Село.

Курлов, оставшись один, долго расхаживал по мягкому ковру, потом поглядел на свои золотые часы-луковицу братьев Буре, вызвал авто и отправился в министерство, — секретный отдел работал круглосуточно.

Оттуда заехал к Бадмаеву; обсуждали ситуацию довольно долго, выстраивая позицию на ближайшее будущее; и хотя друзья были, и акционеры одного дела, тем не менее беседовали по принципу детской игры: «да» и «нет» не говорить, «черное» и «белое» не брать. Однако прекрасно друг друга поняли: при нынешнем моменте опасно ставить лишь на одну силу, надобно подстраховать себя. Была задействована цепь контактов, телефонных звонков, шуток, беззаботных бесед на сегодняшних и завтрашних дипломатических раутах, которые — так было спланировано — не могли не прийти к Илье Яковлевичу Гурлянду, главному редактору правительственного официоза «Россия», самому близкому Столыпину человеку.

Следовательно, — если допустить невероятное, то есть победу Столыпина, — то Курлов и в этом случае будет в выигрыше; как-никак подсказал, откуда надо ждать удар и, главное, чем будут бить: памятью отца и брата или же наветами либералов из Государственной думы, близких к младотурку Гучкову и либералу Милюкову.

А повалят Петра Аркадьевича, — что ж, того лучше. Дедюлину выгодно держать своего человека подле любого преемника, доказавшего верность трону в самый напряженный момент кризиса.

Столыпин, однако, был прекраснейшим образом осведомлен обо всех встречах Курлова и без его хитрой подачи через Гурлянда.

Информировали его и об активности Дедюлина.

Знал он и то, что вдовствующая императрица сегодня приняла младшего сына, Михаила Александровича, который до девятьсот четвертого года был наследником русского престола, пока не родился царевич Алексей. Она пообещала своему любимцу отстоять Столыпина. Он не просто просил маменьку за талантливого политика, не за человека, который спас Россию от анархистских бомб, приняв на себя тяжкую обязанность ввести виселицы, столь гнусно прозванные «столыпинскими галстуками»; он был просто-напросто обязан Столыпину лично, ибо тот, зная от своей зарубежной агентуры про роман великого князя с женою офицера лейб-гвардии его величества кирасирского полка Вульферта, не только не мешал ему, но делал все, чтобы это не стало достоянием государыни Александры Федоровны, которая великого князя давно, той еще поры, пока он был наследником, болезненно не любила.

… Когда Дедюлин передал государю днем 15 марта 1911 года курловское досье на Столыпина, тот пролистал его, кивнул и сказал, вздохнувши:

— Спокойствие маменьки превыше всего для меня… у ней вот и давление крови поднялось из-за всех этих передряг… Спасибо вам, милый Владимир Александрович, за хлопоты… Я решился удовлетворить просьбу Столыпина… Я распустил Думу на три дня, пусть он утвердит свой проект. Не знаю, правда, с чем он еще ко мне впредь обратится, но лучше б не обращался.

… Будучи потрясен первыми словами царя, Дедюлин тем не менее последние его слова истолковал как право на поступок, потому-то и сказал Спиридовичу:

— Поскольку ваш родственник Кулябко возглавляет охранное отделение в Киеве, поскольку Курлов будет организовывать службу жандармерии, а вы — дворцовой охраны во время предстоящих торжеств в матери городов русских, съездили б туда заранее, поглядели, что к чему… Столыпин, понятно, будет сопровождать государя… А то, глядишь, победив ныне, он такого наломает, что не вам в августе придется охранять благодетеля и не Курлову, а кому совсем другому.

Дурак не поймет; Спиридович не дурак; ясно — пришла пора решать судьбу Столыпина кардинально. Или он — нас, или мы — его.

Заговор. Апрель 1911 года

«Петр Иванович, откройте правду!»


Петра Ивановича Рачковского по праву считали самой яркой звездой имперского политического сыска.

Получив блистательное домашнее образование в высокоинтеллигентной дворянской семье, Рачковский хоть и начал свой жизненный пусть с сортировщика киевского почтового отделения, но виды на будущее имел отчетливые и до того продуманные, будто ему тогда не семнадцать лет было, а добрых сорок.

Перескочив из почты прямиком в канцелярию варшавского генерал-губернатора, пробыл там недолго, но обкатался; засим поработал в сенате, оттуда не побоялся отправиться в секретари Калишского губернского правления по крестьянским делам, а уж потом — прямиком в судебные следователи, в Архангельск.

Мобильный, ищущий, постоянно работавший над собою, Рачковский был замечен, возвращен в северную столицу, принят в министерство юстиции, а оттуда перешел в подчинение начальника петербургской охранки полковника Судейкина.

Именно Судейкин, один из первых организаторов провокации в России, привлек его к работе с офицером Сергеем Дегаевым, а когда тот — после многомесячных метаний — угрохал своего «друга-врага», сиречь Судейкина, — сделал все, чтобы не только наказать изменника охранки, но и прижать жену оного, жившую в Париже.

Провел все в лучшем виде.

Был после этого назначен заведующим парижской и женевской агентурами по борьбе против «Народной воли». Рачковский долго присматривался к народовольцам, проникся к ним особого рода симпатией

— так сентиментальные дети любуются цветком, прежде чем сорвать его; пытался заагентурить некоторых, как казалось ему, мягких, мечтателей, сгоравших от безденежья в сухой чахотке; убедился — безнадежно, и куда только мягкость девается, ежик, а не человек, чуть ли не на хвост (по-змеиному) становились; на депеши из Петербурга, в коих требовалось незамедлительно прислать план, утвердить смету, заполнить формуляры, представить отчетность, не отвечал; думал.

И, не запрашивая департамент, зная заранее, что оттуда немедленно затормозят, предложат еще раз обсудить, продумать возможные последствия, да как посмотрит Версаль, да что скажут в Женеве, словом, зарубят живое дело на корню, решил действовать на свой страх и риск — или пан, или пропал.

И ударил, точно вычислив больное место народовольцев: ощущение безопасности, беззаботность. Типография не охранялась, дежурных в помещении не было, поэтому Петр Иванович с тремя помощниками легко проник туда, перебил станки, сжег запас литературы, а все шрифты, забрав их в два мешка, рассыпал по женевским улицам.

Рачковский полагал, что шок будет столь сильным, ощущение царизма сделается столь близким, а угроза возмездия — повсеместной, что народовольцы начнут метаться, возобладают обычные российские эмигрантские дискуссии и свары, печатное дело, таким образом, станет.

Однако народовольцы восстановили типографию и вновь начали печатать свою нелегальщину.

Рачковский ударил еще раз, обговорив заранее свою акцию с местными властями: «Неужели вы станете и впредь поддерживать анархистов? Неужели Верховенские из „Бесов“ не страшны вам? Неужели не боитесь российской бунтарской заразы?!»

Власти не сказали ни да ни нет. Того только и ждал Рачковский. Восстановленную типографию он разгромил второй раз, еще более жестоко и безжалостно, чем в первый.

В среде народовольцев начались жаркие споры: как жить дальше?

Голоса разделились: кое-кто стал говорить о необходимости дискуссии с властью: «надо искать хоть какие-то мосты».

На этой позиции стоял и Лев Тихомиров, один из самых ярких революционеров «Народной воли».

Рачковский понял: главный удар надобно нанести именно по Тихомирову, но удар этот должен быть особым.

Более пяти лет Петр Иванович подкрадывался к Тихомирову, разминал его, трогал со всех сторон, подводил своих людей; победил; Лев Тихомиров шарахнулся из террора в неожиданное: «Видимо, русский народ

— особый, в нем главная идея — идея самодержавная, идея личного властвования верховного вождя; следовательно, вопрос упирается в уровень просвещенности самодержца».

Петр Иванович на посулы не скупился: «Да, господи, дорогой мой, неужели вы думаете, что мы не видим все наши прорехи?! Неужели мы не понимаем — в чем-то даже лучше вас, — сколь тяжек грех нашего абсолютистского аппарата перед державою?! Но ведь какой-то прогресс есть?! Не спорьте, есть! Разве были возможны такие публикации, которые появляются в современной русской печати, при Николае Первом? Разве можно было представить себе, что критика обретет функции общественные открытые?! Разве можно было допустить даже мысль, что скорбный ум России — Николай Гаврилович Чернышевский — будет возвращен из ссылки? Сколько десятилетий прошло, прежде чем безвинные друзья декабристов вернулись домой, а ведь Николай Гаврилович звал к топору! Вместе надобно работать во имя обновления России, вместе помогать нашему больному народу, испорченному многовековым рабством, выходить к барьеру свободы! Работа эта трудная, аккуратная, один неверный шаг, и обвалимся в пугачевщину, тогда ваши головы полетят первыми, слепой бунт бар не терпит, разбора в том, кто за кого, не будет!»

Тихомиров вернулся в Россию и такое понес на «Народную волю», что и друзья его по партии, и враги из департамента полиции только диву давались.

Множество молодых людей, ранее тайно симпатизировавших «Народной воле», отшатнулись от партии, прочитавши разоблачения одного из ее лидеров.

Рачковский после этого стал главою всей русской зарубежной агентуры, вошел в близкие отношения с французскими министрами Делькассе и Константом, подружился с президентом Эмилем Лубе; вместе со своею женою, очаровательной француженкой Ксенией Шерле, отправился в Рим, был принят папой Львом XIII; начал из Ватикана борьбу против польских оппозиционеров, замахнулся на масонов, которые-де отправили в Петербург провидца Филиппа; Филипп влез к государю, а особенно к государыне; Александра Федоровна, не в силах изжить въевшуюся в плоть и кровь немецкую авторитарность, слепо следовала советам того, в кого поверила, особенно если человек этот знал заговоры от дурных глаз и черных сил; была высказана августейшая жалоба министру внутренних дел Плеве; тот вызвал Рачковского в Россию и уволил со службы — неблагодарность власть предержащих границ не знает, палят по своим, только дробь сыплется…

Рачковский уехал в Варшаву, поселился там по-над Вислою, редко наезжал в северную столицу, но связей с Западом не прерывал.

Спиридович имел сведения, что Рачковский тогда весьма тесно контактировал с эсерами; фактов, правда, не было, только слухи. Как уж он там контактировал и с кем — не суть важно. Другое важно: Плеве взорвали добрым эсеровским способом — динамит под карету, и вся недолга.

После гибели Плеве военный диктатор Петербурга Димитрий Федорович Трепов сразу же пригласил Рачковского в департамент полиции руководить ее святая святых — политической частью; после разгрома Декабрьского восстания в Москве именно Петр Иванович выехал в первопрестольную и самолично провел аресты участников, чудо что за операция!

Но пришел Столыпин и сразу же отправил Петра Ивановича в отставку. Тот, однако, и на этот раз всех своих хитрых дел не прервал; держал руку на пульсе.

После первого покушения на Столыпина на Аптекарском острове Рачковским вновь заинтересовались в охранке, что-то мелькнуло о нем в сообщениях зарубежной агентуры: то ли боевики хотели на него выйти, то ли он сам искал встреч с динамитчиками; попал в сферу наружного наблюдения.

… Именно с ним-то и встретился Спиридович на конспиративной квартире; слежки в тот день за Рачковским не было, выяснил — через Курлова — чист.

Попросил поначалу наново осветить как дело убийцы Дегаева, так и шефа петербургской охранки Карпова, а особенно — убийство Плеве.

Петр Иванович допил кофе, чашечку перевернул, поставил на край блюдца — страсть как любил гадать, верил в это, — потер лицо ладонями и, усмехнувшись чему-то, ответил:

— Ах, стоит ли возвращаться в былое? Впрочем, вы — молодые, вам надобно знать все, чтобы не допустить повторения ужасов… Видимо, и в том и в другом случае вас интересуют объекты работы, то есть злоумышленники, не правда ли?

— Меня интересует все, Петр Иванович, — солгал Спиридович, и Рачковский сразу же понял, что он лгал. — Вы же знаете, я пишу книги по революционным движениям…

— Да, да, очень талантливо, и кругозор широк, смотрите, не сносить вам головы, завистники не прощают талантливость, сия категория наказуема уголовно…

Рачковский внимательно посмотрел на Спиридовича, стараясь до конца точно понять его, потом сказал:

— Три дела, о которых вы помянули, методологически совершенно различны, Александр Иванович, это надобно сразу же оттенить. Дегаева как провокатора мы путали, подталкивали его то с одной стороны, то с другой, делая послушным нашей воле; действия агента охраны Петрова, злодейски умертвившего начальника петербургской жандармерии полковника Карпова, мне до конца не ясны, я в ту пору был в отставке, но комбинация занятная: каторжник, предложивший нам работать против бывших товарищей в обмен на фиктивный побег, с последующим отправлением за границу, был средоточием чьей-то интриги: либо генерал Герасимов играл им, напуская Петрова на своего конкурента Карпова, либо кто другой возможно даже и Курлов… Сие — не для передачи Павлу Григорьевичу, понятное дело… Петровым, его руками, сделали дело; его быстро повесили, не дали опомниться, это — внове мне, такого раньше не выходило, судейские были крепче… Ну, а что касаемо гибели Плеве, то враги, — Рачковский горько вздохнул, — так построили свою пропаганду, что этот достойнейший человек сделался в глазах просвещенного общественного мнения неким пугалом, уход которого угоден всем…

— Что же он не пресек пропаганду? Ведь не кто-нибудь, а министр внутренних дел империи…

— Коли с умом пропаганду поставить, — жестко ответил Рачковский, — ничего с ней не поделаешь, разит пострашней бомбы…

«А все-таки с чего начать? »

Владелец аптекарского магазина в Луганске Михаил Иванович Гурович был арестован за революционную деятельность в 1880 году; выслан под гласный надзор полиции в ссылку, в Сибирь, где провел три года; раскаялся; отправил верноподданное письмо в департамент полиции, в котором ни о чем не просил, просто-напросто анализировал все произошедшее с собою самим; ни в чем не искал себе оправдания; судил о прошлом и будущем умно и дальновидно.

«Наивно закрывать глаза на все те досадные явления нашей жизни, — писал он, — которые особенно ранят душу в силу их повседневности. Куда бы ни обратил свои взоры молодой человек, вступивший в пору зрелости, повсюду его горячие, искренние порывы принести пользу державе, отдать свой ум на алтарь отечества встретят медлительное, неповоротливое, однозначащее „нет“. Каждое начинание будет прямо-таки замучено столоначальствами, департаментами, акцизами; ожидание ответа на предложения растягивается на года, не то что месяцы; в эти-то критические периоды и зарождается в головах нетерпеливой юности дерзкая мысль о необходимости изменения основ державной власти. И я не вижу выхода из этого, столь горестного для империи нашей, положения.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6, 7, 8, 9, 10, 11, 12, 13