Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Пир в одиночку

ModernLib.Net / Руслан Киреев / Пир в одиночку - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Руслан Киреев
Жанр:

 

 


Руслан Тимофеевич Киреев

Пир в одиночку

Светлой памяти моей бабушки Ангелины Ивановны Рубинштейн

Зима была слабой, вялой, уже в феврале понабухали почки, а в марте, в середине марта, зазеленела верба. Из-под снега островками проступила земля, пока еще без единой травинки, сырая, грязная, и скоро освободилась вся, только в укромных уголках, куда не дотягивалось солнце, желтели ноздреватые кучки. К-ов исхитрился даже позагорать в лесу – не раздеваясь, разумеется, в пальто и кепке. Собственно, загорало лишь лицо, купалось в еще не жарких, в еще не припекающих, но уже теплых лучах. Устраивался на пеньке или поваленном дереве, под ногами же был плотный, слежавшийся ковер из прошлогодних листьев, среди которых можно было обнаружить, если приглядеться, сгорбленный стебелек будущего цветка. Весна! Настоящая весна!

Настоящая? А где бабочки, где пчелы, где трава или одуванчики? Не случайный стебелек, сам напуганный своей дерзостью, а пятнистый цветной ковер? Нету. Потому-то, наверное, чуть-чуть искусственным казалось тепло, оранжерейным. Будто выйдешь сейчас наружу – и опять заметет все, завоет, запорошит.

Так и случилось. Обманный день первого апреля начался с солнышка, потом небо заволокло, налетел ветер, и в полдень повалил снег. В комнате потемнело. К-ов зажег настольную лампу и, с пером в руке, рассуждал о прозе, которую про себя называл поздней.

Вообще-то, понимал он, рассуждения подобного рода уместней все-таки скорей осенью, нежели весной. Ибо человек, пишущий человек, обычно приходит к поздней прозе на склоне лет, когда в его распоряжении остается не так уж много времени и жаль тратить его на пустяки.

Как правило, это не беллетристика. Это бесхитростное и внешне незатейливое повествование о том, что сам видел и сам пережил. Повествование, да не всякое… «Исповедь» Руссо, например, которая по всем внешним параметрам должна вроде бы служить эталоном поздней прозы, ею тем не менее не является. Слишком замутнена она раздражением, особенно в заключительных главах. Слишком пространен счет обид, который выставляет судьбе и людям памятливый автор. В таком состоянии – состоянии войны – ясной и тихой книги не напишешь. Так же как не напишешь ее, упиваясь изощренностью своего глаза. Прустовская эпопея, нанизавшая на автобиографический шампур изумительно сочные куски утраченного времени, – это, что ни говори, феномен не столько духовный, сколько эстетический. Что само по себе не недостаток и не достоинство. Качество…

К-ов прекрасно отдавал себе отчет в том, сколь высоко можно качество это ставить. Но лично он, восхищаясь тем же Прустом, начинал мало-помалу уставать от буйства красок, от обилия оттенков и цветов. Как всякий пир, этот пир способен вскружить голову, но способен и утомить, в то время как поздняя проза никогда не роскошествует. Лишь необходимым довольствуется она. Минимум фантазии. Минимум фабулы. Ей, поздней прозе, с которой человек, в общем-то, уходит из жизни, скучно упаковывать себя в прокрустово сюжетное ложе. Скучно рядиться в маски вымышленных героев. Ни интрига, ни живость изложения – качества, столь ценимые в беллетристике, – не являются для жанра, черты которого К-ов набрасывал под снежную круговерть за окном, качествами определяющими.

Что же, спрашивал он себя, является? По-видимому, способность автора ощутить самодостаточность и самоценность мира, не нуждающегося в какой бы то ни было санкции. Высшего ли разума… Философской ли доктрины… Бог если и присутствует в нем, то не как своего рода главный администратор, а на равных со всем остальным – деревом, муравьем, человеком… Ну и собакой, конечно, что, положив морду на лапы, терпеливо ждет, когда хозяин выведет ее на улицу.

К-ов поднялся. В тот же миг она была на ногах и, вся напрягшаяся, взъерошенная, неотрывно и страстно смотрела ему в глаза. Он медленно одевался, медленно зашнуровывал ботинки, а она следила за ним не шевелясь, и лишь когда он протянул руку за поводком, сорвалась с места. Коготки щелкнули о паркет, она поскользнулась, но не упала (а такое случалось), удержалась и на радостях запрыгала и завертелась еще пуще. К-ов открыл дверь.

Уже немело, все успокоилось. Легкий пушистый снег высоко лежал на деревьях и заборах, на мусорных бачках, на скамье у подъезда, на детских качелях… Было очень светло – он задрал даже голову: нет ли луны? Луны не было, зато фонари словно прибавили яркости и при этом как бы вытянулись.

Собачьи лапы глубоко и по-детски раскоряченно утопали в снегу, а ополоумевшая от счастья бессловесная тварь еще и нос в нем зарывала, и фыркала, и мотала ушастой головой. Хозяин отпустил ее, а сам медленно огляделся, один, среди возвратившейся зимы, но возвратившейся, понимал он, ненадолго, на день или два. Вот только чувства, которые он испытывал, были скорей надеждой, скорей ожиданием и предвкушением, нежели прощанием.

Чего ждал он? Что предвкушал и на что надеялся? Он был уже немолодой человек (возраст поздней прозы), а сейчас, в зимнем длиннополом пальто и потертой, надвинутой на лоб шапке, выглядел (если б кто-то мог видеть его) и вовсе стариком, но возвращение снега ободрило его, хотя, выросший на юге, не снег любил он, а солнце, не зиму, а лето. Видимо, сама возможность возвращения веселила дух. Что-то еще, подумал он, да будет в жизни. Пусть недолго, пусть слабо, как эта краткая, на одну ночь зима, но – будет. Еще незнакомая женщина улыбнется ему в окне отъезжающего автобуса… Еще напишется страница, за которую не придется краснеть…

Света в большинстве окон не было, чернели мертво, но некоторые еще горели, а в одном на фоне желтой шторы раз или два мелькнула тень. К-ов осторожно протянул руку к дереву, коснулся пальцем снежного пуховичка, и тот протаял насквозь.

Собака рывком подняла голову. Часть снега слетела с морды, а часть осталась, и это придавало ей озорное, смеющееся выражение. Точно щенок проснулся в старом, большом, больном псе – с одышкой, как у человека, и храпом по ночам. «Ну что?» – сказал хозяин, и собака, возликовав (с нею заговорили!), припала на передние лапы, а хвост бешено заходил туда-сюда.

Сколько лет оставалось им жить на свете? Никто из них не думал сейчас об этом, не боялся и не заботился. Человек зачерпнул горсть снега и бросил в животное. Собака шустро отпрыгнула в сторону, потом в другую, и еще, еще, но все молча (в детстве подобные выкрутасы сопровождались тявканьем), а он опять сделал снежок и опять швырнул в нее, и тоже молча. Так играли они вдвоем среди ночи, без единого звука, и, наверное, поэтому ему вспомнится позже, когда, вернувшись домой, разойдутся по своим углам, – вспомнится залитый солнцем голый лес, без бабочек и жуков, без паутины, муравьев, одуванчиков, без шелеста листьев и лягушечьего далекого кваканья. Точно сами себя увидели во сне… Вот только себя в прошлом или себя в будущем? В будущем, когда их обоих уже не будет на свете, лишь безмолвные образы их останутся, беспризорные, разгуливать по земле.

Часть первая

ЗАКОН ШЕЛКОВИЧНОГО ДЕРЕВА

С некоторых пор его вновь стали беспокоить закрытые двери. Когда-то уже было так, но давно, давно; он лежал, маленький, у горячей стены, не прижимаясь к ней, однако, потому что беленой была стена, пачкала, а за ней возле печки возилась бабушка. (Я у бабушки рос.) Звенела посудой, двигала что-то, тяжело подымала ведро с водой, гремела заслонками… Он узнавал то легкий твердый стук уголька, что падал на приколоченный к полу лист жести, то сердитое шипение воды на раскаленной конфорке. Все это рядом происходило, за стеной, он мог, если б не стена, дотянуться с кровати до облупившегося чайника – из него-то и выплескивалась вода, но звуки не напрямую шли, то есть не сквозь стену (хотя и сквозь стену тоже, но она приглушала их, смазывала, а некоторые – например, шипение воды – и вовсе не пропускала), они просачивались вместе с полоской света в длинную щель. Если же бабушка была не в духе, если за что-то сердилась на него, то в наказание плотно прикрывала дверь, и он проваливался, как в яму, в обеззвученный кромешно-темный мир. И коридор, и печь, и бабушка у печи – все тотчас стремительно удалялось.

Сколько мог он так выдержать, один? Минуту? Две? Когда мрак вокруг чуточку редел, осторожно слезал он с расшатанной, скрипящей, взвизгивающей (он замирал) кровати, на ощупь пробирался босой к двери и тихонько приоткрывал ее, впуская свет и звуки.

Потом страх перед закрытыми дверьми надолго оставил его. Все уединиться норовил, отъединиться, отгородиться от других, даже самых близких. Приезжая, например, к бабушке, но уже не в эту квартиру, в другую, в другой, хотя и соседний, на берегу моря, город, тщательно закрывал на ночь дверь в кухоньку, где допоздна читал, шуршал бумагами, бабушка же всякий раз не слишком настойчиво, не слишком вроде бы всерьез, но протестовала. Ни шум, говорила, ни свет ей не мешают.

Он не верил ей. Пекся, заботливый внучок, об отдыхе ее и покое и лишь позже, когда бабушки уже не было на свете, поймал себя вдруг на том, что его странно тревожат закрытые двери. Иначе, нежели когда-то давно, в детстве, но тревожат.

Он стал думать об этом. Он привык думать о таких вещах, привык всматриваться в себя, в свои чувства и ощущения, пробиваясь все глубже и глубже, вплоть до апрельского дня сорок четвертого года, когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой Валентиной Потаповной (под этим именем он опишет ее, настанет час, в своих книгах, причем кое-что Валентина Потаповна, уже полуслепенькая, успеет прочесть) – когда он с бабушкой и бабушкиной сестрой возвращался из Средней Азии в освобожденный от немцев город. Ехал с ними и дед – вернее, ехали они с ним, – но по пути, в Красноводске, умер, и вот теперь его везут на подводе в длинном, некрашеном, пахнущем стружкой ящике. Мальчику два года и четыре месяца. Он сидит, свесив ноги, а бабушка и ее сестра идут следом. Идет и возчик – в руке у него вожжи, лишь мальчик едет, и это наполняет его тайной гордостью. Светит солнце, он ногами болтает, и все так просторно вокруг, так высоко и ясно. Весна! Одно только смущает детскую душу: зачем в ящик положили дедушку? Кажется, он спрашивает об этом, но ему то ли не отвечают, то ли ответ выветрился из памяти. А вот как бросает в яму, куда только что опустили деда, горсть земли, – осталось. Почему-то первым бросает – это тоже осталось, а еще – как взрослые во главе с возчиком катят на могилу огромный камень.

Нет, он не был потрясен, не был испуган, не был подавлен. Не в состоянии был бедный его умишко осознать потерю, не умел. Бессмертен еще был ребенок – как небо над головой, как бурая земля, бегущая далеко под ногами, как лошадь, везущая гроб, как дед в гробу.

Спустя много лет беллетрист К-ов попытается запечатлеть это чувство. Он вообще много писал о смерти, но не применительно к себе, нет, о себе в своих книгах он избегал говорить, лишь другие, полагал он, могут претендовать на внимание читающей публики. А поскольку (думал К-ов) все одинаково боятся конца, то он вправе нетронуто переносить свои ощущения в чужие души.

К-ов ошибался, конечно. Он путал две вещи: одинаковость (равенство) всех перед лицом смерти (великий демократизм природы, как торжественно выразился один из его героев, от которого уклончивый автор отмежевался на всякий случай иронией) и – собственно отношение к смерти. Тут как раз диапазон огромный. От спокойного приятия ее до бурного, подчас злобного бунта.

Сколько вдохновенных часов провел он в постели без сна, изобретая эликсир жизни! Конечно, в первую очередь он изобретал его для себя и для бабушки (бабушка возилась за стеной, ни о чем не подозревая), а уж потом – для всех остальных. Ни сто, ни двести, ни тысяча лет его не устраивали. Не устраивал миллион… Вечность! Только вечность… Услышав где-то, что солнце когда-нибудь погаснет, он всерьез встревожился и стал ломать голову над тем, как предотвратить катастрофу. Его удивляло, что взрослые не озабочены этим. Пустяками занимаются, в то время как всем нам – всем без исключения! – грозят мрак и холод. Мечтающий о вечной жизни юный К-ов не подозревал, что самое страшное, к чему можно приговорить человека, это как раз к бессмертию. Не к смерти, а к бессмертию.

С тревожной пристальностью всматривался он в лица старых людей. Один вопрос не давал ему покоя: боятся ли они? На самом ведь краю стоят… Еще шаг, еще полшага – и полетят вниз, в бездну, куда и заглянуть-то страшно. Это ему страшно, молодому, которому еще топать и топать по зеленому, в цветах и росе, лугу, а каково им, уже пересекшим его? Уже слышащим, как шуршит, осыпаясь из-под ног, сухая земля? Но они отшучиваются. Они посмеиваются. Они говорят об этом как о чем-то обыденном. Вот умрем, дескать, и… Но даже самые жизнерадостные из них, чувствовал он, даже самые словоохотливые хранят про себя какую-то жуткую тайну.

Впервые он ясно осознал это лет в двадцать пять, на окраине Бухары, у мазара, что возвышался, полуразрушенный, над гробницей неведомого святого. (Неведомого для него, человека приезжего.) Экзотические места, он добросовестно впитывал их средневековый колорит, и вдруг – старики. Двое. В чалмах и халатах… Через горбящийся пустырь шли они в сторону К-ова, и так быстро-быстро, так целеустремленно. Один, пониже ростом, опирался на длинный посох, в руках другого была холщовая сумка. Пекло солнце, ветер трепал и обтягивал белую нейлоновую рубашку (тогда нейлоновые рубашки были в ходу), а вот стариков почему-то не трогал. Отвесно свисали концы широких, туго обтягивающих талию поясов.

Много воды утекло с тех пор, а безмолвная картинка эта все стояла перед глазами. По выжженной солнцем древней земле, на которой он родился когда-то, движутся, возникнув неизвестно откуда, два темнолицых старца, и горячий ветер, что ошалело бьется в нейлоновую грудь молодого паломника, проходит сквозь них не задерживаясь. Словно не люди живые это, а бестелесный дух. Словно они пригрезились сочинителю книг под знойным азиатским небом.

Спешно изобразил он подобающее туристу внимание к памятнику архитектуры. Старался он, однако, зря: ни малейшего интереса к его персоне старики не выказали. Энергично приблизились к вросшему в землю строению, обронили – на ходу, не глядя, просто пальцы разжали – посох и сумку, и ноги их подломились, а руки сложились ладонями внутрь.

К-ов деликатно удалился. Сцена, которую он уносил в памяти, странным образом перекликалась (рифмовалась, сказал бы литератор К-ов) с первой – самой первой! – вспышкой самосознания. С тем затерявшимся во времени беззвучным мигом, когда были одинаково вечны и небо над головой, и бурая земля под ногами, и лошадь, везущая гроб, и человек в гробу. Так сигнальные огни, далеко и неравномерно расположенные друг от друга, вычерчивают слабым пунктиром уходящий в темноту тоненький путь. Лишь с большой высоты можно определить, куда ведет он, и нетерпеливый беллетрист время от времени как бы подпрыгивал, стараясь разглядеть, что ждет его впереди.

Обычно эти наивные попытки успеха не приносили. Во мраке терялась предназначенная дорога, однако способ угадать ее направление – хотя бы направление! – существовал. Для этого надо было, обернувшись, внимательно и бесстрашно изучить уже пройденный путь, после чего мысленно его продолжить.

Строго говоря, этим как раз К-ов и занимался вот уже много лет, занимался профессионально, прокладывая по редким сигнальным огонькам несложные судьбы своих героев. Иногда они пересекались с его собственной судьбой, а иногда какое-то время шли параллельно или даже накладывались одна на другую, как это случилось, например, с неким Лушиным. Володей Лушиным… Имя и фамилия, впрочем, были условны. Вернее, то были подлинные имя и фамилия человека, о котором К-ов собирался писать.


Знали они друг друга с малолетства. На одной улице жили, учились в одной школе, а позже – в одном техникуме. Автомобильном…

Начался для него Лушин со смерти матери. Она долго болела, весь класс знал это, но не придавал значения. Болела и болела… И вдруг во время урока приоткрывается дверь, кто-то, невидимый, манит учительницу Веру Михайловну, что-то говорит ей, и Вера Михайловна возвращается к столу с таким лицом, что все затихают враз. Затихают и ждут.

«Володя, – выговаривает Вера Михайловна. – Володя… Ступай домой, маме плохо».

Тишина, мальчики замерли на своих местах (одни мальчики: школа еще мужской была), а бледный Лушин торопливо сует в портфель тетради и книжки, роняет карандаш на пол, долго ищет его, потом, ни на кого не глядя, с портфелем под мышкой (подробности одна за одной всплывали в памяти, когда спустя много лет бывший соученик описывал эту сцену) – Володя Лушин идет через весь класс к двери…

К-ов был на похоронах. Дисциплинированно, со скорбной миной стоял поодаль, честно прислушиваясь к себе и не без удовлетворения различая в своем сердце и печаль, и жалость – словом, все, что подобает испытывать человеку в такие минуты. И вдруг где-то там, в глубине, в темной глубине, о которой он и не подозревал никогда, блеснула радость.

Маленький К-ов испугался. Точно бритва на солнце, блеснула она, но, разумеется, сие книжное сравнение пришло ему в голову десятилетия спустя, после того уже, как он раза два или три уличил себя в подобном чувстве. Узко и стремительно пронзало оно его тело, погруженное, как в темную воду, в траурные шепотки, вздохи, приторное удушье вянущих без воды цветов. Книжным, умозрительным было сравнение, но вспомнилось-то ему при этом вполне реальное солнце, красноводское, – не в его ли лучах и сверкнуло лезвие? Вспомнились подвода и бегущая под ногами бурая земля…

Чего, однако, испугался маленький К-ов? Того, что он нехорош – а он действительно нехорош, коли живет в нем эта тайная радость, этот несвоевременный праздник жуткой и веселой свободы, – или того, что он не такой, как все? Конечно же, не такой! – он снова и снова убеждался в этом, исподтишка обводя встревоженным взглядом понурый и торжественный люд.

Женщины плакали. Плакал отец Лушина – какой-то плоский весь, с плоским, как бы нарисованным на желтой бумаге лицом, вот только слезы катились выпуклые, но сам Лушин не плакал. Неподвижно перед собой глядел и если страдал, то лишь от сознания, что на него смотрят. Умерла мама? Но она ведь для других умерла, для него – нет, для него ей еще предстояло умереть, причем не сразу.

Это, понимал К-ов, самое страшное: не сразу. Чем взрослее делался его герой, тем неотвратимей, тем необратимей умирала она. Изо дня в день… Из месяца в месяц… А во сне он опять видел ее живую, помнил – там, во сне, – что ей грозит что-то, смерть грозит – да, смерть! – но мама чудесным образом выскальзывает из ее мохнатых лап. Он радуется, он счастлив, но, осторожный человек, проверяет – опять-таки там, во сне, – не ошибся ли он, не сон ли это, и, убедившись, что нет, не сон, ибо разве бывает во сне так светло и ярко! – проваливается во мрак яви.

То был, конечно, эпизод будущего романа, но эпизод не вымышленный. К-ов сам прошел через это, только, к счастью, гораздо позже Лушина. За сорок перевалило ему, когда однажды вечером переступил деревянными ногами порог бабушкиного дома, где, вызванный телеграммой, хозяйничал все последние дни.

Хозяйничал? О нет, никаким хозяином тут он не был. Вещи игнорировали его. Прятались, перескакивали с места на место, и без бабушки, которая руководила К-овым с больничной койки, он с ними ни за что не управился бы. А вот ее они слушались – даже на расстоянии. Ей подчинялись. Она инструктировала: в шкафу, налево, внизу, – и все покорно давалось в руки, если, правда, внук в точности следовал ее указаниям. Стоило ошибиться, как отовсюду лезли загадочные какие-то свертки и коробочки, предметы неясного назначения, вырванные из школьной тетрадки листки с непонятными записями… Точно в дремучем лесу находился взрослый мужчина. Не в весеннем и даже не в летнем – осеннем, когда все пожелтело уже, но кроны еще густы.

И вдруг опала листва. Сразу, в один миг – тот самый, когда случилось это. Вернувшись из больницы, пустой и голой нашел К-ов квартиру. И гардероб стоял на том же месте – старый, довоенный еще гардероб, и стол, и кровать, висел ее вылинявший халатик, с беленой стены смотрела «Неизвестная» Крамского, лежал на подоконнике недовязанный коврик из цветных лоскутков, но все было мертво, все равнодушно и бесстыдно как-то обнажилось. Никаких заповедных уголков, никаких тайн. Просто жила тут старая женщина – вот очки ее, вот календарь, от которого она отрывала каждый вечер листок и читала вслух, на сколько прибавил или убавил день, – а теперь ее нет. Где она? Да, где? Вечный вопрос, К-ов столько раз слышал его из чужих горестных уст, а сейчас сам задавал, но кто же мог ответить ему.

Не было мочи оставаться одному, он вышел вон и долго бродил по хорошо знакомым и в то же время новым каким-то улицам. Зажглись фонари. Два мальчугана остановили его, спросили громко, который час. Слишком громко… Все правильно: когда-то он тоже повышал голос, разговаривая со стариками. То ли не поймут, боялся, то ли не услышат…


По утрам, завтракая, слушал вполуха радио и, когда начиналась передача для детей, прибавлял звук: ему нравилось, как поют дети.

В отличие, скажем, от Лушина, в доме которого пылилось хромое, щербатое, то ли без двух, то ли без трех клавиш пианино, спровоцировавшее-таки мальчика на тайное музицирование (в техникуме оно перестало быть тайным), в отличие от своего будущего героя К-ов числил себя в музыке профаном. Что-то, конечно, было по сердцу ему, что-то нет, свое мнение, однако, благоразумно держал при себе. Но вот почему так ложилось на душу пение детей, он, пожалуй, объяснить мог бы.

От полноты самоощущения пели они. От радостной уверенности в себе. От сознания, что они такие, какими должны быть… Несовершенств не было в этих маленьких людях: они, во всяком случае, их не чувствовали и, широко разевая рот, не терзались, что спереди вдруг нет зуба.

Разумеется, К-ов тоже пребывал когда-то в этом доверчивом неведении, но именно – когда-то, потому что время это он помнил и смутно и отрывочно. Ну, похороны деда… Ну, купание в кухоньке возле плиты, в оцинкованном корыте, которое казалось ему таким огромным, а льющаяся сверху вода – такой обильной. Он зажмуривался от наслаждения, ничуть не стесняясь своей наготы, не подозревая даже, что наготы можно стесняться. Потом стоял на табуретке вровень с бабушкой, и та проворно вытирала его чем-то большим и жестким. Послушно поворачивался он, топча голыми ножками собственную рубашку: бабушка стелила ее на холодную крашеную табуретку, он же в чистую нырял, от которой пахло мылом и высушенными на подоконнике веточками лаванды. Раскинув руки, ждал, когда на кровать отнесут. И вот это-то нетерпеливо-радостное ожидание, это предвкушение, эта безоглядная уверенность, что сейчас он обхватит руками бабушкину шею, обовьет цепкими ногами ее туловище и поедет как король в уже разобранную постель, тоже чистую, тоже прохладно и свежо пахнущую мылом (хоть и с заштопанными простынями), – это-то, понял он впоследствии, и было подлинным счастьем. Счастьем, за которое не приходится благодарить кого-либо.

Позже К-ов вычитал у одного замечательного философа, причем не древнего, современного, едва ли не ровесника К-ова и при этом его соотечественника, – вычитал, что благодарность – самое сердце счастья; изымите ее и что останется? Пошлое везение, всего-навсего.

Мысль эта понравилась К-ову чрезвычайно. Он охотно повторял ее, он зачитывал это место своим знакомым, но хоть бы раз догадался уточнить (и философ, кстати, тоже не оговорил этого), что речь идет о счастье взрослого человека! Взрослого…

Нас умиляет (рассуждал беллетрист), когда какой-нибудь карапуз говорит «спасибо». Почему? А потому, что есть в этом нечто от игры, от обезьянничества, как если бы, например, тот же карапуз нацепил отцовскую шляпу. «Спасибо» в устах ребенка – это свидетельство хорошего воспитания, не больше, но если оно искренне, если отражает некое душевное волнение, то становится немножко грустно.


Вернувшись с младенцем на руках в разграбленный, разрушенный войной город, бабушка сразу пошла работать, однако что такое зарплата курьера! – и она с жадностью хваталась за все, что давало живую копейку. Стирала белье людям… Продавала на толкучке чужие обноски… Впоследствии К-ов оценит бабушкин подвиг, оценит и с сердечным трепетом опишет его, но это впоследствии, тогда же принимал все как должное.

Принимал… Если бы только принимал! Еще ведь и требовал. Вон, кивал, у Вити Ватова…

Бабушка вспыхивала. Нечего, мол, на Ватова равняться, у Ватова мать с отцом, а у тебя?

Внук замолкал, пристыженный. Отец, знал, погиб на фронте, мать же бросила его. Вильнула хвостом (одно время маленький К-ов с ужасом думал, что у матери его скрыт под юбкой крохотный хвостик) и – ни слуху ни духу. Открыточки, впрочем, иногда слала. А то вдруг и сама являлась, налетала как вихрь – шумная, нарядная – и так же внезапно исчезала. «Мать! – бросала ей вслед бабушка. – Собакам отдать». То была ее излюбленная присказка. Но вообще-то мать проходила в доме под именем хабалка, причем в устах бабушки, настроение которой быстро менялось, словечко это принимало подчас оттенок едва ли не ласковый. «А хабалка-то наша опять не пишет!» Или – о клубничном, например, вареньице: «Хабалкино любимое». Но это – когда ее не было рядом, в глаза же говаривала такое, что мать белела вся. А однажды в бешенстве принялась колотить посуду. К-ову запомнилось, как бабушка отнимает у нее блюдо, огромное, с синей каймой, довоенное еще, но, отняв, сама же роняет, и блюдо – вдребезги. На полу (почему-то на полу) возле кровати сидит бабушка и громко икает без слов, а маленький К-ов бросает в лицо запыхавшейся матери: «Хабалка! Хабалка!» Сейчас он не боится ее, пусть делает с ним что угодно, но мать ничего не сделала. Только щека дернулась – раз, другой…

В школе время от времени записывали сведения о родителях. На уроке, при всех… С замиранием сердца следил К-ов, как неумолимо подкрадывается к нему алфавитная очередь. Отец – ничего, без отцов многие росли, а вот на вопрос о матери, где и кем работает мать, лишь он один отвечал – когда с деланным равнодушием, когда с вызовом: не знаю.

По классу прокатывался смешок. Ха, не знает! Это про мать-то родную! Учительница подымала от журнала голову, внимательно смотрела на него. Так и не проронив ни слова, переходила к следующему – следующий как раз был Лушин.

Его о матери не спрашивали. Раньше спрашивали, а потом, когда умерла она, нет, и К-ов, пожалуй, завидовал ему. Другим не завидовал, а ему – завидовал, и позже это стало в его глазах – как и та нечаянная радость среди траурных шепотков – еще одним свидетельством явного в душе его непорядка. Если уж он завидует мальчику, у которого умерла мама… Но в то же время непорядок этот странно успокаивал К-ова. Он, этот маленький, этот частный, этот домашний непорядок, служил в глазах юного философа косвенным доказательством, что в большом мире порядок как раз есть. Порядок и справедливость. Ибо разве заслуживает он, в некотором смысле уродец, да еще явившийся сюда как бы с черного хода, – разве заслуживает он лучшей участи?

«Ешь, что дают! – сердилась бабушка, если он начинал капризничать. – У матери будешь выкаблучиваться». Это означало, что кормят его из милости. Из милости одевают («Мать-то не думает, в чем в школу пойдешь!»), из милости оставляют, когда ложится, приоткрытой дверь… А он еще (бабушка права!) на Ватова равняется. На умного, благородного, одаренного (высокоодаренного, говорили учителя) Витю Ватова. Ви-Вата…

Ви-Ват плакал, когда умерла мать Лушина. Почти плакал… Губы, во всяком случае, задрожали, задрожал подбородок – белый, нежный, как у девочки, и он быстро отвернулся. К-ов наблюдал за ним украдкой, что тоже было нехорошо, нечестно; Ви-Ват – тот никогда ни за кем не следил.

Называя его мальчиком одаренным (высокоодаренным), учителя имели в виду не только учебу, но в первую очередь его рисунки. Тут и впрямь равных ему не было. Так, общешкольные стенные газеты, что выпускались к праздникам, непременнейше оформлял Витя Ватов. Когда газету вывешивали, возле нее собиралась на переменах толпа. Гудели восторженно, ахали, цокали языками. Некоторые тут же разыскивали художника, одобрительно по плечу хлопали.

К-ов тоже восхищался этими яркими, со звездами и цветным салютом рисунками, но восхищался в отличие от других молча. Благоговение перед талантом запечатывало уста, и это, между прочим, осталось у него на всю жизнь.

Ви-Ват не замечал его. Ни его, ни Лушина… На первой парте сидел он, среди маленькой дружины хорошистов и отличников, а что там сзади происходило, за спиной, его не интересовало. Кто-то подбрасывал карбид в чернильницу, после чего вся парта покрывалась синими пузырьками, кто-то, едва раздавался звонок, с тарзаньим воплем выпрыгивал из окна, кто-то сбивал булыжником электрический выключатель, и, чтобы зажечь свет (на последнем уроке во вторую смену было уже темно), приходилось сцеплять болтающиеся провода. Потом их исподтишка обстреливали из резинки алюминиевыми шпильками, какая-нибудь да попадала в цель, и провода, искрясь, рассоединялись. А иногда не в провода попадали, кому-нибудь в щеку, и щека дергалась, как тогда у матери… Но это случалось редко. Чаще все-таки – в провода (или в лампочку; тут К-ов отличился однажды), и класс погружался в темноту. Свист, улюлюканье, топот ног… Со второго этажа спускался завуч Борис Андрианович. Чиркнув спичкой, медленно обводил всех пытливым взглядом. Останавливался этот проницательный взгляд на ком-нибудь из сидящих сзади.

Нередко это был К-ов. По ночам ему снилось, как с риском для жизни вытаскивает Ви-Вата то из огня, то из их убогой речушки, в которой при всем желании утонуть было невозможно, – вытаскивает, и они на пару, как равный с равным, шагают по солнечной улице. Но это во сне, наяву же выкидывал, побледнев, те еще коленца. Однажды, например, устроил костер в парте… Вот и останавливался на нем острый завучевский взгляд. Вот и подымали его учителя, а то и выпроваживали из-класса. Огрызаясь, шел он к двери – и мина недовольная, и походка развинченная, сердце же в груди замирало сладко и гордо: Ви-Ват, знал он, оторвался от своих аккуратных, обернутых в полупрозрачную белесую бумагу тетрадей и провожает его любопытным взглядом.

Наверное, смотрел и Лушин, но это не волновало К-ова. Он вообще смутно помнил его до того осеннего дня, когда взъерошенный бледный мальчик пересек с портфелем под мышкой замерший класс и исчез за дверью. Исчез навсегда, ибо тот, кто спустя несколько дней появился в школе, был другим совсем человеком. Не то чтобы он изменился, нет, все вроде бы осталось прежним, во всяком случае – внешне, изменилось отношение к нему окружающих. И учителей, и учеников. Особенно – учеников…

Прежде они нередко обижали его. Почему-то им не давала покоя белая полотняная кепочка, какую надевал он, когда пекло солнце. Из предосторожности надевал: часто у него ни с того ни с сего начинала идти носом кровь. Запрокинув удлиненную, похожую на баклажан голову, одной рукой прижимал к лицу скомканный, не первой свежести платок, другой придерживал, чтоб не свалился, свой стариковский картузик.

На него-то и покушались однокашники. Срывали, подкидывали высоко, а он безропотно ловил и надевал снова. Но все это – пока не умерла мать. Она умерла, и его сразу же оставили в покое. Навсегда.

Был ли он рад этому? Прежде даже вопроса такого не возникало у К-ова, но потом, когда стал перебирать в памяти историю Лушина, когда в папке, на которой было выведено крупно «Лушин», поднакопилось множество записей, заподозрил, что было в новом отношении к Лушину однокашников и нечто для Лушина неприятное.

Так всегда. Лишь за письменным столом постигал всерьез всю глубину и многозначность жизни. Слышал запахи, которые в ту минуту, то есть минуту, хрупко воссоздаваемую им сейчас с помощью слов, от него ускользнули. Различал звуки, что прошли тогда мимо его сознания, – тот же легкий звон уголька, упавшего с печи на прибитый к полу лист жести. Да и всю головокружительную сладость путешествия, которое он совершал на бабушке, вымытый, облаченный в чистую рубашонку, беллетрист, собственно, тоже вкусил лишь впоследствии, когда, мучаясь от бессилия, пытался путешествие это запечатлеть…

Едва ли не всех своих близких описал мало-помалу в повестях и романах. И бабушку. И сестру ее Валентину Потаповну. И супруга Валентины Потаповны Дмитрия Филипповича, единственного мужчину в его тогдашнем окружении.

И свою мать-хабалку… Вот только собственная его персона если и появлялась иногда, то лишь на периферии повествования. На самом-самом краешке полотна. Неким карандашным наброском ощущал себя, в то время как в жизни, в реальной жизни, царствовали те, кто был очерчен сочно и грубо.

Он на эту полнокровную жизнь смотрел со стороны, как бы поверх ограды (или сквозь нее, прижавшись лбом к холодному металлу), а там, за оградой, играл разухабистый оркестр, смеялись девушки, кружились в вальсе влюбленные пары. Если угодно, то была танцевальная площадка, но он не чувствовал за собой права ступить на огороженную чугунной решеткой территорию.

Впрочем, если говорить о конкретной танцплощадке, о той, что располагалась в городском саду, возле которого Лушин и К-ов жили, то здесь никаких чугунных решеток не было. Кустарный забор, наполовину деревянный, наполовину металлический, настил из струганых досок, сменившийся позже цементным покрытием, невысокая эстрада в форме раковины. Ни микрофонов, ни усилителей, но они, кажется, и не требовались. Все всё слышали, хотя шарканье полустертых подошв и заглушало подчас нехитрую музыку.

Оба – и К-ов, и Лушин – мечтали, что когда-нибудь тоже будут там, на заветном пятачке, и не через забор махнут, не между прутьями продавят себя, обдираясь в кровь, а войдут, как люди, в калитку. А пока что… Пока что, устав от одурманивающего созерцания и доверчиво принимая эту усталость за пресыщение, со светлой печалью на душе – печалью отверженных – расходились в одиночку по своим углам. Лушин открытки перебирал – он коллекционировал открытки с видами старого города, а К-ов принимался за сочинительство. Ви-Ватов описывал. Не себя и не свои неправильные чувства, а Ви-Ватов.

Под разными именами действовали они – сперва в набросках и небольших рассказиках, потом, спустя годы, – в пространных опусах. К-ов поражался: какую легкость обретал вдруг его заплетающийся язык! Какую напористость! Ба, неужто это он говорит? Глаза его блестели, брызги чернил летели из-под пера. На первой парте сидел он – собственной персоной. Однако и сам он, и его отличники прекрасно понимали, что он тут – птица залетная. Что он, лицедействуя, лишь примеряет на себя их сверкающую одежку, по-настоящему же воплотиться в кого-нибудь из них ему заказано. Не по Сеньке шапка…

Между тем жавшаяся на краю полотна маленькая фигурка нет-нет да пошевеливалась. Озираясь, шажок делала, другой и снова замирала надолго.


Всякая автобиография, полагал К-ов, даже самая объективная, даже самая беспощадная, – это перемещение с некой условной периферии в столь же в общем-то условный, но центр. Не зря ведь, продолжал рассуждать беллетрист, Антон Чехов избегал подобных писаний. Не зря выдумал для себя болезнь автобиографофобию, и К-ов отнюдь не воспринимал это как шутку.

Сорок с лишним было ему, точнее, сорок четыре – чеховский возраст! – когда отправился паломником в Таганрог. Некогда самый ясный, самый прозрачный русский классик сделался для него к тому времени писателем наитаинственнейшим. Он не понимал, к примеру, отчего Чехов, уже известный литератор, приехав после долгого отсутствия в родной город, не удосужился за две недели хотя бы краем глаза взглянуть на дом, в котором двадцать семь лет назад появился на свет божий.

К-ов в доме этом был. Бродил по беленым комнатенкам с низкими потолками и припоминал в смятении другое свое паломничество – в среднеазиатский городок, где родился когда-то. Сколько слышал о нем будущий сочинитель – и от бабушки, и от Валентины Потаповны, и от матери, периодически возникающей в их доме! Сколько раз выводил в официальных бумагах неблагозвучное для русского слуха название! Однако неблагозвучие замечалось им лишь при посторонних, а так короткое слово это ассоциировалось с чем-то зеленым, журчащим, солнечным… Сродни другим замечательным словам было оно, таким, как кишмиш, кишлак, арык. Он мечтал, что когда-нибудь побывает там. И вот сбылось… Это была та самая поездка – первая его поездка в Среднюю Азию, – когда он лицезрел у мазара на окраине Бухары молящихся старцев.

Закончив дело, не в Москву купил он билет, а в свой город. Свой! Вот здесь-то уж, на этой земле, название его не звучало экзотично. Впервые видел его не у себя в паспорте, не в анкете рядом со своей фамилией, а отдельно от себя, в бесстрастном аэрофлотовском расписании. Кассирша-узбечка не удивилась, когда пассажир произнес его, не переспросила, не глянула удивленно. Нечто реальное означало оно (во что там, где жил он, не очень-то верили), и, стало быть, реальностью был он сам.

Летели в обществе овцы, которая вела себя так спокойно, будто всю жизнь путешествовала над облаками. Печальная морда ее мягко тыкалась в колени К-ова. Это не раздражало его. Не сетовал он и на медлительность самолетика, словно бы зависшего над хлопковыми плантациями.

Мудрая ли нерасточительность была это? Понимание, что лучше, чем сейчас, все равно не будет? Или, может быть, предчувствовал, что город, о котором он столько грезил, не то что разочарует его, нет, – хотя, конечно, и разочарует тоже, но как бы не совпадет с собственным названием?

Беллетрист давно заметил, что слова, причем не обязательно названия городов, вообще слова, волнуют его сильнее, нежели то, что слова эти обозначают. Они, как-никак призраки, исподволь оттесняли реальность, вынужденную проходить – и чем дальше, тем неотвратимей – жестокую цензуру языка. Пропускалось лишь то, чему находился фонетический эквивалент, словесный маленький кирпичик. Из таких вот микроскопических элементов и воссоздавался – заново! – разобранный, разрушенный, расщепленный мир. Разве что схваченное в детстве уцелело в неприкосновенности. Например, крупная, черная, зернисто поблескивающая ежевика, которую он собирал на откосе заброшенного шоссе. Не слово, не эфемерный звук – ягода. Он помнил ее вкус. Он помнил оскомину от несозревшего, розового, твердого кизила, гладенького и теплого: до самой косточки прогревало августовское солнце.

И на кизил, и на ежевику натыкался, предпринимая в одиночестве дальние вылазки – походы, как он торжественно именовал их с тех пор, когда его в наказание за разбитую в классе лампочку (с первого раза попал!) не взяли в пещерный городок.

Вот то был настоящий поход – с ночевкой под открытым небом, с костром, с печеной картошкой, – о ней почему-то говорили больше всего. Предвкушали, как будут выкатывать ее палочкой из жарких угольков, и подбрасывать на ладони, и дуть, и посыпать сольцой, хотя, доказывали некоторые, можно и без соли… К-ов делал вид, что не слушает, резиночкой играл, натянутой между большим и указательным пальцами. (Из нее-то и пальнул по лампочке.) И вдруг – голос Ви-Вата. Сперва не голос даже, сперва взгляд, тревожный, участливый взгляд, от которого опальному снайперу сделалось жарко. «Может, – услышал он, – к завучу сходить?»

Резиночка завибрировала, как струна. К-ов отпустил ее. «Зачем?» – усмехнулся, хотя прекрасно знал – зачем и даже сам подумывал, не сходить ли. «Борис Андрианович простит», – объяснил Витя Ватов.

Добрый, благородный Ви-Ват! Только бы не догадался он, как любит его хабалкин сын… Не оттого ли и не пошел к завучу, а вот в поход – пошел, один, украдкой сунув в карман бублик и что-то наврав бабушке.

Так это началось. Обычно в горы отправлялся, по лесистым лазил холмам, но когда гостили с бабушкой у ее младшей дочери (благополучной – в отличие от матери К-ова) в приморском курортном городке, куда после перебралась, поменяв квартиру, и бабушка, а следом за ней приехала и дочь-хабалка, то здесь уже маршрут был иным. Через лиман, по старой дамбе… Ни души вокруг, печет солнце, перенасыщенная солью вода мертва – ни рыбешки, ни головастика, мертво белесое небо, и лишь с далекого берега, на котором, как шатры, темнеют кусты дикой маслины, долетает, овевая лицо, жаркий ветер. Там степь, но ветер не несет ее ароматов: их убивает пряный запах рапы. Высоко подымая босые ноги, перешагивает он через ржавую проволоку, туго стягивающую покрытые солью деревянные борта дамбы. Когда-то она была до краев засыпана землей, но с годами земля ссохлась, потрескалась и осела. И вот уже он не перешагивает через проволоку, а скачет по ней, с одной перевязи на другую, очень быстро, потому что иначе не удержишь равновесия, да и горячая, скрученная, жесткая, слегка пружинящая проволока вопьется, чуть замешкаешь, в незащищенные ступни.

Удивительно: по прошествии лет эти ближние вылазки, эти, по сути дела, блуждания в окрестностях виделись ему как путешествия куда более дальние, нежели командировочные вояжи через всю страну.


Городок, куда его после нескольких часов лету доставил хрупкий самолетик с десятком молчаливых пассажиров на борту и печальной овцой, оказался не чем-то журчащим, зеленым, солнечным, а сухим и пыльным городом, оглушившим пилигрима треском мотоциклов. Пахло жареным мясом, луком пахло, уксусом: едва ли не на каждом углу дымился мангал, а то и два, рядом же непременно располагалась чайхана. Минул день, и поосмотревшийся беллетрист отважно вошел в одну. «Черный, зеленый?» – проронил хозяин, ошпаривая толстой струей заварочный чайник с наставленным жестяным носиком.

Уже сам вопрос давал понять, что он чужой здесь. Своих не спрашивали, своим молча наливали, лишь звякала привязанная к ручке щербатая крышка… «Зеленый», – твердо ответил К-ов. Скинув туфли (знаем, мол, обычаи! знаем и уважаем), расположился с ногами на потертом ковре. И зеленый чай пришелся по вкусу (с тех пор, работая, пил только зеленый), и ленивое спокойствие вокруг, и язык, которого он не понимал (почти не понимал, ибо мелькало вдруг русское слово), но который все же не казался ему чужим.

Рядом пристроился с чайником и бледной плоской лепешкой молодой узбек. Обычно К-ов не заговаривал первым, но тут всегдашняя застенчивость оставила его. Слово за слово, и скоро он, хвастун, упомянул будто невзначай, что родился здесь.

Узбек посмотрел на него с недоверием. Тогда К-ов достал паспорт, раскрыл где полагается и молча протянул земляку. Тот внимательно прочел из его рук, качнул головой и стал медленно рвать на части лепешку. Не ломать – рвать… Налив на донышко пиалы чаю, осведомился, где жил он. На какой улице.

Сокрушенно развел пилигрим руками. Маленький, дескать, был, не помнит… В тот же день послал телеграмму бабушке, и бабушка ответила: в районе мясокомбината. Не без труда разузнал, где это, поехал (грязный, с выбитыми стеклами автобус тащился что-то около часу), и здесь выяснилось, что мясокомбинат-то – новый, лет пять как пустили, а тот, прежний, дымил и вонял едва ли не в центре. К-ов туда отправился. Долго бродил по длинной широкой улице, застроенной одноэтажными, совсем как в средней полосе, домами, часто останавливался, переходил с одной стороны на другую – то прыгая, то просто перешагивая через канаву, что тянулась вдоль дороги. Это и был арык, но ничего, увы, не журчало в его пересохшем русле. Гнила прошлогодняя листва, обрывки газет желтели, посверкивали консервные банки со вспоротыми крышками. За саманным забором кричал осел. Завершив дневные труды, стояли у распахнутых калиток пожилые русские тетеньки, и сочинитель книг, у которого в этом городе чудесно развязался язык, легко заговаривал то с одной, то с другой. Жили ли они здесь, спрашивал, во время войны, и если жили, то не помнят ли случайно таких-то? Эвакуированная семья с восемнадцатилетней дочерью, у которой родился мальчик. «Да ведь здесь, – словоохотливо отвечали ему, – знаете сколько было эвакуированных!» Но уточняли все же, где именно жили (если б знал он!), фамилию переспрашивали. Щурили глаза, как бы вглядываясь сквозь дымку в то далекое время.

Ах, как хотелось К-ову, чтобы они вспомнили! Не его теперешнего, нет, а того, маленького… Как хотелось пробиться взором за тот красноводский предел, за пустынную ту дорогу, по которой тащилась в солнечный апрельский день подвода с некрашеным гробом!

Вообще-то кое-что о том времени он знал. Бабушка рассказывала… Рассказывала, как однажды вернулся с дедом из бани, молча к ведру с водой протопал, зачерпнул кружку и выпил не отрываясь. Крякнул, как мужичок, снова зачерпнул и снова выпил – до дна! Она часто вспоминала эту идиллическую картинку, часто и с удовольствием, но вот что вспоминала только ее и еще ну два, ну три, ну четыре эпизода, смутно настораживало стремительно взрослеющего внука. Сама бедность воспоминаний, их назойливая повторяемость свидетельствовали, по-видимому, о нежелании переводить взгляд на другое. Бабушка явно умалчивала о чем-то; К-ов рано почувствовал это, но любопытство, как ни странно, не подтачивало его, он не стремился узнать, инстинктивно оберегая взлелеянный в его душе счастливый докрасноводский мирок.

Центром этого мирка был дед. Добрый, умный, великодушный дед, ласковый и отважный. В двух толстенных альбомах хранилось множество его фотографий, которые будущий романист рассматривал с гордостью и восторгом. Вот молодой военный в глухо застегнутой шинели и высокой, с поблескивающим козырьком фуражке, на которой светится красноармейская звезда. Вот он же – во френче, также глухо застегнутом, перетянутом портупеей. А вот – на госпитальной койке, безволосая грудь обнажена и левая рука в гипсе. Восемнадцатый то был год, двадцатый или, скажем, двадцать второй – К-ов не знал, для него эти различия в датах не имели значения, но он знал, что именно тогда дед потерял здоровье. Туберкулезом обзавелся, который его в конце концов и свел в могилу. А еще знал К-ов, что дед был прекрасным семьянином. Любил жену, детей любил, а уж во внуке и вовсе души не чаял. О нем якобы были его последние слова. Береги, наказывал бабушке, внука…

В числе двух или трех неустанно прокручиваемых эпизодов был и такой. С работы приходит дед, громко спрашивает в дверях: а где мой внука (не внук – внука), и тот с щенячьим визгом выкатывается навстречу. В руках у деда то желтая, невероятной величины груша, то отборный урюк, а то и кусочек сахара, подлинный деликатес по тем временам. Хабалкин сын, разумеется, ничего этого не помнил, но, лежа в темноте у нагретой стены, за которой стучала конфорками бабушка, улыбался и сглатывал слюну…

То же, наверное, происходило с Лушиным. К-ов не сомневался, что именно в прошлое был устремлен взор осиротевшего мальчика, в чудесное прошлое, где жила, и разговаривала, и смеялась мама. Одна лишь мама, без отца – отец выскользнул из прошлого в настоящее и в этом настоящем сгинул, перестал существовать для сына, как только привел в дом пучеглазую рыжую толстуху с бородавкой на шее. По сути дела, не матери, а отца лишился Володя Лушин – мать осталась. Отца… У К-ва же его и не было никогда, не было даже в семейных альбомах, а если он, глупенький, пытался что-либо выведать у бабушки, та сердилась. «Отец! Только и умел, что на голове стоять!»

Это не иносказательно говорилось, это (что на голове стоял) говорилось в самом что ни на есть прямом смысле слова. Ибо акробатом был родитель К-ова. Профессиональным циркачом… Трюкачом профессиональным… Вот и заморочил голову несовершеннолетней девочке, тогда еще не хабалке, наобещал с три короба, а тут война. Классический, словом, разыгрался сюжет: с заезжим гастролером сбежала барышня… Так определила ситуацию начитанная Валентина Потаповна, бабушкина сестра, добавив при этом, что как было не сбежать, если в доме скандалы что ни день и пьяная ругань!

К-ов оцепенело молчал. Скандалы? Ругань? Нож, которым он размазывал масло, замер в руке, и тогда двоюродная бабушка отобрала его и намазала сама – щедро, толстым слоем, благо скуповатого, зорко следящего за своей расточительной супругой Дмитрия Филипповича не было рядом.

К-ов сосредоточенно взял бутерброд. «А кто скандалил?»– произнес, прежде чем откусить, – будто ему это было не так уж и важно. Вспугнуть боялся разоткровенничавшуюся Валентину Потаповну.

Валентина Потаповна объяснила. Он уже достаточно взрослый, сказала она, поэтому должен знать правду.

Скандалил дед… «Дед?» – хотел переспросить К-ов, но не мог. Проглотить тоже не мог – так и сидел с полным ртом, глядел ошеломленно в синие честные глаза старой женщины, которая, знал он, любит его. Своих детей у нее не было…

Да, дед, подтвердила она, и он, увидев, как трудно говорить ей, с усилием зажевал, задвигался – лишь бы не замолчала… Скандалил дед. Сцены ревности устраивал, швырял что под руку попадется и раз угодил тяжелой металлической пепельницей в двухгодовалого Стасика. «В дядю Стаею?» – испугался К-ов, но испугался не за дядю Стаею, которого в глаза пока что не видел (ничего, скоро объявится), испугался за деда. Чувствовал: дед уходит из его жизни. Растворяется, как призрак…

«Ешь! – сказала, вздохнув, Валентина Потаповна и показала глазами на царский бутерброд. – В школу пора».

Он откусил послушно, еще откусил, но в школу в тот день так и не попал. Слонялся с портфелем по городу… Проще всего, конечно, было не поверить услышанному, но на памяти его не было случая, чтобы добрая, справедливая тетя Валя сказала неправду. Притомившись, на какой-то ящик опустился (кажется, из-под помидоров), поставил у ног обшарпанный портфель с бечевой вместо ручки и долго сидел так. Дул ветер, по низкому небу неслись облака, неподалеку возилась и кудахтала курица. Он был один в мире, совершенно один, и ему почудилось вдруг, что он разучился говорить. Забыл человеческий язык… Отдельные слова помнил и понимал (например, пепельница: металлическая пепельница), а язык забыл и никогда уже не сумеет ни с кем объясниться.

Удивительно, но это не испугало его. Не ввергло в панику… Некоторое даже спокойствие снизошло на десятилетнего шкета, очутившегося, по сути дела, на необитаемом острове. Он открыл портфель, достал яблоко, которое сунула ему Валентина Потаповна, и медленно вонзил в него зубы. Такого вкусного яблока он, пожалуй, не едал больше никогда.


Один проницательный критик, из молодых, определил общую черту его героев как странное и пугающее одиночество. Ну, что пугающее – это понятно, а почему странное? Потому, видимо, что многие из них отличались потрясающей контактностью… Критик так и написал: потрясающей. Тут явно о Ви-Ватах шла речь, а вообще-то герои его (не Ви-Ваты, другие) были больше чем одиноки, поскольку одиночество – это все же наличие хотя бы одного человека. Это принятие хотя бы одного человека – например, самого себя, они же себя не принимали. Стеснялись себя. Подчас даже себя ненавидели – за неправильность свою. За ту позорную радость среди траурных шепотков… За чудовищную зависть к мальчику, у которого умерла мать. Не сбежала, не вильнула хвостом, а умерла и, значит, осталась с ним навсегда. Взяла его, мертвая, под свою защиту.

Все вдруг оставили его в покое. Разом! Никто больше не срывал с головы белой кепочки. Никто не приставал… Один – на перемене, один – за партой, один – из школы домой, хотя с тем же К-овым, например, им было по пути.

Реставрируя шаг за шагом жизнь своего героя, романист пришел к выводу, что и дома тоже он был один. Уже через два месяца после смерти жены (в первоначальных набросках – через пять) отец привел в свой подвальчик (вернее, полуподвальчик: Лушины жили в так называемом цокольном этаже) ту самую рыжую толстуху. Даже не сняв шляпки, по-хозяйски огляделась она, шмыгнула с неудовольствием носом и сказала: «Но здесь же темно!»

К выключателю бросился отец. В абажуре засветилась желтая лампочка. «Вот! Можно читать, можно играть».

Гостья удивленно поворочала круглыми глазами. «Во что играть?» – «Играть!» – И с гордостью простер руку в сторону пианино, единственного в квартире предмета роскоши.

Играть толстуха отказалась. Но пыль с пианино стерла. И с тумбочки тоже… И с этажерки… Она была поразительной чистюлей и, прежде чем сесть за стол, на который расторопный вдовец взгромоздил вскипевший на примусе закопченный чайник, просмотрела на свет один за одним все стаканы. Таз потребовала и, засучив рукава, принялась отмывать посуду. Всю воду извела, так что пришлось Лушину-младшему тащиться в соседний двор к колонке.

Это как раз был двор К-ова. Визг стоял на площадке, смех – играли в «охотников и зайцев». Черный мячик, отскочив от кого-то, подкатился к ногам будущего прототипа, но тот равнодушно обошел его. Точно не десятилетний мальчуган был это, не ровесник беснующейся детворы, а пресыщенный жизнью старец. Да еще эта белая кепочка…

За мячом К-ов побежал. «Привет!» – бросил на ходу, разгоряченный, счастливый, принятый в игру, а не принятый Лушин глянул на него из-под полуопущенных, как у птицы, век, сказал «здравствуй» и прошествовал дальше. Только звякнуло большое, залатанное свежей жестью ведро.

В тот же день – а может быть, не в тот, может быть, неделю или полторы спустя – Володя Лушин, но уже не реальный, уже персонаж, брел куда глаза глядят и очутился в конце концов на окраине. Среди мертвых колючек возилась, кудахтал, рыжая курица. Какие-то ящики валялись – видимо, из-под овощей (на шершавых планках, писал К-ов, розовела высохшая помидорная кожица), там и сям торчали из жухлой травы крупные обломки камня-ракушечника. Осторожно присел он, а рядом, на соседнем камне, дремала, сложив крылышки, блеклая бабочка. Он достал из кармана яблоко, медленно вытер о заштопанную рубашку и медленно, сосредоточенно съел. «Столь вкусного яблока…» – продолжал романист, но капризное перо дрогнуло и остановилось.

Что-то не так было здесь. Какая-то ложь, хотя писал он чистую правду.

Тридцать лет минуло, как принципиальная Валентина Потаповна открыла ему глаза на деда… больше, чем тридцать, но он отлично помнил все. Помнил, как блуждал в тот день по городу, помнил пустырь и обмякший портфель с бечевой вместо ручки. Помнил странное ощущение, будто он разучился говорить, однако – и это он тоже помнил! – не страшно было ему, а как-то тошно. (Незадолго перед смертью бабушка пожаловалась врачу: «Тошно мне…») А потом вдруг словно очнулся, словно проснулся и с радостной, звериной какой-то остротой ощутил брызжущий из-под зубов сок, прохладный и пенящийся (кандиль – называлось яблоко), различил запах пересохшей земли, по которой сновал, не ведая о нем, двуногом великане, юркий муравьиный народец, услышал озабоченное кудахтанье иного, чем он, рыжего существа…

К-ов медленно огляделся. Вверху неслись розовато-желтые облака, внизу сквозили высокие, причудливой формы колючки и все так же хлопотала о чем-то нарядная курица… Да, пускай он не такой, как все, да, пускай он родился в городе, которого нет на свете (тогда ему казалось, что нет), но все же он родился, он существует, он видит и слышит, он осязает – разве этого мало? В одиночку готов пировать он, коли они не хотят его, однако нелепые слова эти (про пир в одиночку) лишь мелькнули в голове беллетриста, но на бумагу не легли, как не легла перед этим фраза о вкусном яблоке. Все правдой было – все-все, но правдой его, а не Лушина. Лушин, почувствовал обескураженный сочинитель, без аппетита съел извлеченный из кармана кисловатый плод, поднялся, отряхнул штаны и отправился домой, где его ждала недовязанная авоська.

Эти большие, как рыболовная сеть, разноцветные авоськи плел в прежние времена отец и сам же продавал по воскресеньям на рынке. Среди инвалидов-колясочников отирался он, что торговали глиняными копилками, леденцами на палочке и школьными, вдесятеро дороже, тетрадями. Он и сам был инвалидом, хотя никаких внешних зазубрин война на нем не оставила… Но все это в прежние времена. После смерти жены он так ни разу и не взял в руки нити, начатую же и на половине брошенную авоську закончил сын, уже тогда не по возрасту педантичный. Случайно ее увидела соседка, купила за гроши и вскорости заказала еще одну, то ли на дешевизну польстившись, то ли просто из сострадания к сироте. Так и пошло… Прочны и красивы были изделия Володи Лушина, цену же сам не называл никогда. Что дадут, за то и спасибо. Мачеха, решил великодушно автор, не покушалась на деньги, которые зарабатывал его герой, так что все они уходили на открытки с видом старого города. Со временем их набралось штук триста, а началась эта уникальная коллекция с полдюжины карточек, случайно подаренных близкой подругой покойной матери…

Беллетрист знал эту женщину. В их дворе жила, в дальнем закутке, за мусорным ящиком. Дочерью Тортилы была она, высохшей старухи, широкоскулое лицо которой темнело по вечерам в глубине распахнутого настежь окна. Рядом восседал на подоконнике кот-красавец, холеный и мудрый. Время от времени он спрыгивал на травку, прогуливался, задрав пушистый хвост, а обеспокоенная хозяйка высовывала из окна голову. Ни дать ни взять черепаха.

Неизвестно, кто первым подметил сходство, во всяком случае, не будущий литератор, потому что вначале он не понимал даже, почему собственно Тортила, откуда сие заморское прозвище, и, лишь прочитав, с изрядным запозданием, «Золотой ключик», весело удивился, до чего же метко припечатали.

Вообще-то дочерей у Тортилы было две, но младшая вышла замуж и жила отдельно, а старшая прозябала с матерью в мрачном и темном, похожем на панцирь доме.

К-ов бывал в нем. Не один, в составе мальчишеской делегации, которая обходила соседей, выманивая денежки. То на мяч – большой, с камерой, как у настоящих спортсменов, то на волейбольную сетку… К иным, впрочем, не заглядывали, ибо знали: не дадут. Как ни растолковывай исключительность и важность мероприятия, как ни шурши деловито бумажками, придававшими их миссии (надеялись они!) официальный характер, скопидомы не желали раскошеливаться. Но были и другие дома – там не просто давали, а давали щедро.

К числу этих чадолюбивых домов относилось и угрюмое обиталище старой Тортилы. Сама она, правда, денег не давала – не отказывала, но и не давала, вообще не произносила ни звука, и, если была одна дома (кот, разумеется, не в счет), малолетние предприниматели уходили ни с чем.

Деньги давала Тортилова дочь. Торопливо как-то, виновато, будто не давала, а брала, и очень смущалась, когда, во исполнение все того же ритуала, ее просили расписаться. Зачем? Она им верит… Но они упорствовали, и добрая женщина, не умея отказать, брала у них разграфленный листок, книгу подкладывала – книги тут где только не лежали! – и ставила узкую, сжавшуюся от стыда закорючку.

Да, где только не лежали книги, причем некоторые были раскрыты и вдруг сами по себе с шелестом перелистывались. Как живые… Тортилова дочь и относилась к ним как к живым – начинающий сочинитель понял это, когда пристрастился ходить в читальный зал, где она работала. Бережно выносила из-за стеллажей разновеликие фолианты – по одному, по два, не больше, а если какого не оказывалось на месте, шептала простуженно: «В переплете. Скоро вернется». Будто в самоволку улизнул…

Однажды, совсем еще мальчишкой, К-ов с изумлением увидел ее на танцплощадке. (Той самой! В городском саду.) С изумлением, поскольку не раз слышал от бабушки: «Старая дева!» – а это для него было все равно что старуха. И вдруг – на танцах!

У самого забора стояла она, как-то отдельно от всех, в синем платье, которого он на ней прежде не замечал. Стояла и улыбалась – не так чтобы явно, не открыто, но все-таки улыбалась.

Сквозь нарядную толпу пробирался по направлению к ней мужчина – сейчас, сейчас пригласит… Юный разведчик даже на цыпочки привстал, так хотелось, чтобы пригласили (соседка как-никак!), но мужчина прошел мимо, словно не узнав ее… Потом еще один не узнал и еще, и для всех она как бы держала наготове улыбку. Как бы загодя прощала это их неузнавание, только все время, заметил наблюдательный К-ов, трогала зачем-то бусы. Бусы были самодельными, из белых ракушек.

Через несколько дней они перекочевали к племяннице. Маленькая модница разгуливала в них, чуть прихрамывая, по чужому двору (то есть двору К-ова), а рядом шествовал на веревочке флегматичный кот. «Бедная девчушка!» – переживала сердобольная Валентина Потаповна, но бедной внучка Тортилы отнюдь не выглядела. Кажется, она не замечала даже своей хромоты…

Наведывалась она к бабушке часто – или даже не столько к бабушке, которая как сидела в своем окне, так и сидела, сколько к тете, – поэтому открытки с видом старого города достались бы наверняка ей, не зайди однажды к Тортиловой дочери сын покойной подруги, неразговорчивый мальчик в белой стариковской кепочке. Увлекся, разглядывая их, вот ему и сказали: «Возьми, если хочешь».

Лушин взял. Подолгу изучал каждую, а после бродил в одиночестве по городу, отыскивая запечатленные на этих ветхих карточках дома и деревья. Дома за утекшие десятилетия сделались как бы меньше, вросли в землю, деревья, наоборот, выросли, но, если присмотреться и напрячь немного фантазию, то сквозь позднейшие наслоения проступал-таки прежний вид. Лушин узнавал его, узнавал в том самом смысле слова, какой вкладывал в него филолог К-ов, отмеченный, как и Тортилова дочь, клеймом неузнанности.

Для него это состояние – состояние неузнанности – олицетворял толстяк в соломенной шляпе, с которым бабушка, почему-то оказавшаяся в то лето без работы, познакомилась на рынке. Работниц в пионерлагерь вербовал, на две смены, причем ехать можно было с ребенком.

Ребенок стоял тут же и слушал, затаив дыхание. Очень о море хотелось спросить, далеко ли море у них, но бабушка, знал, не любит, когда вмешиваются в разговоры старших. «Держи язык за зубами», – такова была ее первая заповедь. Такова была первая мудрость, которую усвоил маленький К-ов.

Договорились, что в понедельник толстяк заедет за ними. Пусть ждут, с вещами уже… Это (что с вещами) было для К-ова своего рода гарантией. Только бы не раздумала бабушка! Только бы не расхворалась!

Наконец понедельник настал, вещи лежали упакованные, непоседливый К-ов то и дело выбегал за ворота, но ни толстяка, ни машины не было. Бабушка нервничала. На ходики поглядывала, отдергивала и задергивала занавеску на окне, поправляла скатерку. «Может, адрес потерял?» – смиренно произносил внук, но его не удостаивали ответом.

И вот, направляясь в очередной раз к воротам, уже без спешки, уже обреченно, втайне, однако, надеясь умаслить судьбу этой своей обреченностью, увидел торопливо входящего во двор благодетеля. Да, это был он – в той же соломенной шляпе, в том же сером костюме. «Сюда! – закричал К-ов. – Сюда!» И уже летел навстречу, раскинув руки, и тыкался с разгону в живот, и пытался обхватить этот необъятный живот, а толстяк, не узнавая его, косил глазами в смятую бумажку и одновременно вытирал, сдвинув шляпу, потный лоб…

Сколько раз потом будет повторяться в памяти этот бег, но все тише, все медленней. И уменьшаться будет год от года детская фигурка, неотвратимо приближающаяся к фигуре большой, толстой, которая тоже, впрочем, поусохнет. И мельче станет чешуя вымощенного булыжником грязного двора. И сам двор как бы сожмется. И приплюснутся к земле дома с черепичными крышами. И съежатся до кустов взрослые деревья… Все тише, все медленней будет бег, но рано или поздно ликующее детское личико уткнется-таки – все равно уткнется! – в обтянутое грязным сукном, сыто бурчащее, пропахшее потом брюхо.


Что подразумевала бабушка, говоря о языке, который следует держать за зубами? Почему, стоило внуку повысить голос, испуганно озиралась? «Тише! Стены уши имеют». Чего боялась? Того же, наверное, что и все, но был у нее еще свой, личный страх – страх, что люди узнают о сыне Стасике. Проведают, где он и что с ним.

Внук знал – и что, и где, но не подавал виду, хотя прямодушная Валентина Потаповна давным-давно выложила все. Но раз не утерпел. За неблагодарность и лень отчитывала его бабушка, в пример же Стасика приводила. Вот кто благодарен! Вот кто трудолюбив! «А чего же в тюрьме тогда?» – брякнул К-ов.

Бабушка осеклась на полуслове. Застыла с открытым ртом – будто кино остановили, и в этом разинутом рте, запомнилось К-ову, не было спереди зуба. Как у ребенка… И такие же, как у ребенка, растерянные глаза. «Кто тебе сказал? Валька небось?» Но К-ов Валентины Потаповны не выдал. А бабушка уже что-то о дружках несла, ворюгах проклятых, о водке, о дурных женщинах, с которыми связался по молодости лет благородный и доверчивый Стасик.

С этого дня она говорила о нем беспрестанно. Считала, сколько месяцев – а потом недель, а потом дней – осталось до освобождения. В шкаф на специальную полку благоговейно складывались маечки и трусы, новая рубашка и не новый, но хорошо сохранившийся галстук. Еще бабушка собственноручно связала толстые шерстяные носки: Стасик писал, что у него обморожены ноги.

И вот однажды от громового стука проснулся К-ов. Одновременно барабанили и в окно, и в дверь, и даже, кажется, в крышу. «Что это?» – испугался он. Бабушка, не отвечая, торопливо прошлепала в темноте босыми ногами.

Скрежет замка, лязг задвижки, и до слуха окончательно проснувшегося К-ова донеслась хриплая мужская скороговорка. Потом смолкло все. Таращась в темноту, со страхом прислушивался, а в голове: Стасик? Но почему вдруг такой немолодой, такой грубый голос? И вот – опять, но уже как бы успокаивает, как бы ласкает (хотя хрипит по-прежнему ужасно), и сквозь него – тихие бабушкины всхлипывания. Он!

К-ов вскочил. Тьма стояла кромешная, и маленький хозяин, сообразив, – бросился к выключателю. Долго шарил по холодной стене, нашел наконец, щелкнул, но свет не зажегся. Еще раз щелкнул и еще – все напрасно.

Из коридора несло холодком и ночной свежестью. Бабушка, шмыгая носом, бессвязно лепетала что-то, в ответ утешающе хрипел тот же прокуренный голос, но теперь уже К-ов явственно различил слово «мама».

Вошли, вспыхнула спичка, и в заметавшемся свете блеснул, отсвечивая, желтый череп. У К-ова вновь перехватило дыхание. Не Стасик, нет, – бабушка ошиблась, бабушку обманули, чужой проник в дом… Лысая голова быстро повернулась, сверкнули глаза. «A-а, племянничек!» Знакомство состоялось.

Света в ту ночь так и не дали, при керосиновой лампе сидели; взволнованная, счастливая бабушка потчевала сына то одним, то другим, но он налегал в основном на грецкие орехи. Раздавливал их с оглушительным треском, скорлупу на пол бросал, бабушка же хоть бы хны! Внука за каждую соринку пилила (именно ее чистоплотностью наградил беллетрист К-ов мачеху Лушина), а тут – ни единого словечка.

К-ов сидел тихо, как мышь (боялся: вдруг спать погонят), но Стасик не забывал о его присутствии. Нет-нет, да зыркнет взглядом и то подмигнет заговорщицки, то ткнет пальцем в живот. И все повторял: «Племянничек мой! У-у, племянничек…» – словно это чрезвычайно его забавляло.

Начало светать, загулькали, просыпаясь, голуби Дмитрия Филипповича, звякнуло у колонки первое ведро и упруго ударила заждавшаяся, по-утреннему тугая струя. Кто-то протопал, кашляя и отхаркиваясь, в уборную. Бабушка открыла ставни.

К-ову в тот день дозволялось не ходить в школу – да и что бы он делал там со своими слипающимися глазами! – он лег, и тут же опять наступила ночь, а когда проснулся, был уже полдень (он почувствовал это, еще не открыв глаза), и где-то совсем рядом играла музыка. Не радио – по радио не пели такого. В следующую секунду он вспомнил все, отбросил одеяло, вскочил (музыка сразу стала тише) и увидел сидящего на диване незнакомого мужчину. Лысого… С искривленным носом… На табуретке у его ног стоял взявшийся невесть откуда патефон, а рядом – бутылка шампанского.

Увидев племянника, Стасик медленно наполнил стакан и, не подымаясь, протянул издали. Крутилась пластинка, сладкий голос пел про любовь и море, за окном солнце светило, а у кровати стоял на холодном полу десятилетний мальчуган, которому впервые в жизни предлагали, как взрослому, настоящее вино.

К-ов завороженно приблизился, взял стакан и, втянув голову в плечи, аккуратно выпил все.

Все! До дна! Причем в абсолютной (музыка смолкла) тишине, которую взорвал, едва племянник опустил стакан, сиплый дядин смех. По мягкой, горячей со сна щеке одобрительно пошлепала костлявая рука, изрисованная наколками. Появилась вторая бутылка, гулко стрельнула в потолок, и выползший из серебристого горлышка белесый дымок затуманил мало-помалу взгляд К-ова. Асимметричное дядино лицо еще больше скривилось, а в голом черепе блеснуло солнце. Только было это уже, кажется, не дома, уже шли куда-то, торопились, и Стасик со своей обмороженной ногой не хромал, как вначале, а весело приплясывал. Какие-то люди вырастали на их пути, и всем им дядя торжественно представлял К-ова. «Племяш мой!» – и с силой ударял по плечу, как бы доказывая этим, что племяш действительно его, не чужой, потому что чужого так не похлопаешь. К-ов улыбался. К-ов говорил что-то, и его, видел он, слушают. Им нравилось, как рассуждает он, и самому ему тоже нравилось – впервые в жизни.

В темной какой-то комнате оказались они, с дырой посреди грязного пола, и из этой темной дыры выпрыгивали, как живые, белые мешочки. Их жадно ловили, передавали из рук в руки и в конце концов, чудилось захмелевшему мальчугану, возвращали обратно. Вот только в тот ли день было это, на другой или, может, через неделю – К-ов не знал: все слилось в один беспрерывный праздник, закончившийся арестом дяди Стаей. Но что мешочки выпрыгивали – это точно, а потом вдруг появилась откуда ни возьмись бабушка. Она плакала и хлестала по лысой голове сына букетом гвоздик, им же подаренных.

Не в голос плакала – упаси бог – и хлестала не на виду у посторонних, а плотно закрыв двери. В этом была вся бабушка. Пусть муж пьет и швыряется пепельницей, пусть сын в тюрьме, пусть дочь колотит посуду – соседи не должны ни о чем знать. «Смотри, чтоб не видел никто!» – предупреждала строго, когда внук выносил после хабалкиного разбоя черепки и осколки.

Были тут и останки довоенного блюда – того самого, с синей каймой. Прорвав газету, высыпались со звоном, уже, правда, возле мусорного ящика, поэтому можно было б и оставить их здесь, среди обглоданных костей и ржавых жестянок, но маленький К-ов не решился. Вдруг увидят? Вдруг поймут, кому принадлежала разбитая посудина? Украдкой оглядевшись (из окна за ним наблюдала Тортила), принялся собирать стекляшки. Значит, и в нем тоже жил этот страх – страх, что все выйдет наружу. И мать-хабалка… И сдавленная радость среди траурных шепотков… И неукротимое желание быть таким, как все…

Он немало удивился, когда, уже взрослый, уже немолодой, уже после смерти бабушки, обнаружил это потаенное желание и в своем беспутном дяде, который, хрипло смеясь, всю жизнь, казалось, только и занимался тем, что бросал вызов скучной добропорядочности. И вдруг…

Под шестьдесят было ему – живой скелет, неровно обтянутый тонкой, желтой, как пергамент, заштопанной там и сям кожей, причем добрая половина из этих шестидесяти осталась за решеткой… Выйдя очередной раз на волю, поклялся жене – тоже в очередной раз, – что больше не попадет туда, вот только у жены за время последнего Стасикиного сидения другой появился муженек. Однако и прежнего не оставила в беде. Пока сидел, посылочки слала, а как освободился – пустила во времянку к себе. Где-то ведь да надо жить человеку! Она была доброй женщиной, доброй и жалостливой, несмотря на деньги, в которых никогда не знала нужды. С молодых лет работала на мясокомбинате, и не где полегче, а в разделочном, трудном самом цеху – не каждый мужик выдерживал. Ноги отекали, ревматизм пальцы скрутил, а на землистом лице лежала печать теперь уже неистребимой усталости. Зато платили хорошо… Но главное, конечно, была не зарплата.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3