Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Старые повести о любви - Почерк Леонардо

ModernLib.Net / Современная проза / Рубина Дина Ильинична / Почерк Леонардо - Чтение (Ознакомительный отрывок) (стр. 3)
Автор: Рубина Дина Ильинична
Жанр: Современная проза
Серия: Старые повести о любви

 

 


Нюта ввалившимися глазами смотрела на няньку-мучительницу. С каким-то неизвестным и, судя по Христининому тону, малосимпатичным бисом она водиться не хотела. Впрочем, любит ли ее боженька, ей тоже было безразлично. Лучше бы, конечно, любил.

Однако… если никчемушная правая рука станет такой же умницей и проворницей, как левая, вот будет здорово кидать сразу пять мячиков, как тот жонглер в шапито!

Девочка присела на табурет и задумчиво – впервые – почесала нос правой рукою.

Господи, вот бы нюхнуть, вот бы шумно втянуть еще разок того густого волшебного аромата: смеси навоза, конского пота, свежих опилок, горячих фонарей и нагретого брезента! Как сердце забилось, когда заиграл оркестр, – грянул праздник, ударили по глазам из прожекторов струи красного и голубого света, и принц в коротком блестящем плаще, балансируя длинным шестом, нес на плечах миниатюрную девушку почти без одежды, но вся она сверкала и переливалась блестками, как настоящая Дюймовочка! И вдруг под страшный барабанный бой взлетала и пружинно приземлялась прямо на канат обеими ногами!

Папа тоже хлопал как сумасшедший и купил у тетки второе «крем-брюле» в коричневой пачке с нарисованным мушкетером. Но Нюта есть не могла. Сидела с пересохшим ртом, не отрывая глаз от манежа. Навстречу ей по канату во внутреннем зеркале – в том, которое чуть выше глаз, – шла она, сама Нюта, с длинной палкой наперевес. Как вот эта Дюймовочка! Но не сейчас, не скоро.

– Папа! – возбужденно проговорила она, потянув отца за рукав макинтоша. – Я тоже так могу! Я так умею… Я потом-потом… через много дней… тоже так умею!

Отец отмахнулся:

– Что ты бормочешь, дочура, глупости какие! – и сам съел крем-брюле – как сказал ей потом, «на нервной почве, машинально, в три откуса».

И этот жонглер после представления…

Нюта с папой вышли последними, потому что она не желала уходить. Жонглер стоял, вернее, пружинно раскачивался из стороны в сторону в темном уголке возле огнетушителя. Он тренировался: подбрасывал и ловил пять желтых шариков. Время от времени шарик падал, жонглер ловил остальные – укладывал один за другим в длинную ладонь и наклонялся за упавшим. И вновь запускал над головой желтую пунктирную дугу.

– Ну постой, па… – умоляюще проговорила она. Остановилась рядом. Смотрела, не отрываясь. Почему-то знала, когда шарик упадет. Вернее, видела, что вот он завис чуть ниже остальных и, значит, немного отклонился в общей дуге… Пропустила один, другой… и, молниеносно и точно подавшись влево, схватила падающий мячик и протянула жонглеру.

– Ай, браво! – воскликнул он, забирая мячик разогретой ладонью. – Левой, левой?! Ай, бра-а-аво!

И по дороге домой Нюта бежала, скакала, летела, далеко отбегая от отца и возвращаясь к нему, как счастливая собачонка, принесшая хозяину поноску.

Тогда он улыбался и говорил:

– Ай, бра-а-во! Левой, левой? Ай, бра-а-во!

5

…Я сразу понял, что знаком с ней давным-давно; что она и есть та маленькая хохотунья-подскока, что меня поразила и даже напугала много лет назад в киевской квартире совсем чужих людей.

Наш оркестр гастролировал тогда по городам Украины, и замдиректора филармонии попросила передать своей киевской родне («Сенечка, милый, не откажите!») какой-то сверток, мягкий и легкий, – я потому и согласился. Терпеть не могу таскаться с чужими передачками, когда в руке и так футляр с фаготом.

К тому же выяснилось, что живет эта самая родня как раз на улице Жадановского, которая бывшая Жилянская, Жилянская, Жилянская – и в народном киевском сознании другой так и не стала.

На которой когда-то я гостевал с дедом, летними короткими наездами.

Я любил Киев, неплохо его знал. В детстве каждое лето жил у деда в Жмеринке, и мы с ним обязательно приезжали в Киев на недельку. Останавливались у дедовой приятельницы, бывшей цирковой гимнастки, в перенаселенной коммуналке в старом двухэтажном доме на Жилянской.

Панна Ивановна ее звали. Фамилия какая-то армянская… Если память не изменяет, она немного спекулировала – так, для развлечения. Хвасталась, что первую в жизни торговую операцию произвела, сшив босоножки из солдатских ремней и продав их на рынке, – мол, деньги нужны были позарез: как раз в те годы она крутила бешеную любовь с красавчиком-униформистом.

И курильщицей была вдохновенной, смолила одну за другой, но окурков не терпела, называла их «мертвечиками». Если видела на кухне пепельницу с окурками, строго приказывала: «Уберите мертвечиков!»

Коммуналка эта была населена довольно колоритными типажами, словно подтверждая свое давнее назначение, – дед говорил, что в квартире прежде размещался один из респектабельных киевских борделей.

Удивительно, как эта разнокалиберная команда умудрялась довольно сносно, без скандалов, существовать. И какая только забавная шушера там не обитала! Например, некий странный художник, может, и небесталанный, но абсолютно асоциальный тип. Ходил в таком живописном тряпье, подозрительно дамском. То ли подбирал, то ли крал с веревок, то ли благодарные музы ему обноски дарили. Маэстро заставлял и меня, и деда ему позировать. Портреты, правда, не отдал, и сейчас я, бывает, с грустью думаю, что дедов портрет купил бы, не задумываясь, за приличные деньги… (С другой стороны, куда бы я его дел, на какой умозрительный гвоздь повесил в своих бесконечных переездах?)

Помню эту длинную промышленную улицу, где, впрочем, изредка попадались и бывшие доходные дома – с орнаментом, скульптурными украшениями, даже с кариатидами! В отличие от Крещатика, разбомбленного в войну, этот район – и Жилянская, и Саксаганского, Тарасовская, Старовокзальная, Чкалова – та, что бывшая Столыпинская, – весь сохранился, был забит до отказа клокочущим людом самого разного пошиба, тарахтел, дребезжал трамваями, вопил калеными глотками Центрального стадиона, кипел бурной жизнью цирка на знаменитом Евбазе.

Помню большой немощеный двор с развешанным бельем, голубятню, дровяные сараи, дощатый дворовый сортир и огромную лужу у водоразборной колонки.

По дедовскому списку – филармония обязательна и отмене не подлежит! – мы с ним выхаживали и вывизгивали на трамваях по летнему городу огромные расстояния. Попутно он закупал себе часовой фурнитуры.

Я тогда был влюблен в автомобили, меня мучительно волновал запах большого города: сложная смесь газолина, горячего масла и свежего бензина от проезжавших машин, запах жареных пирожков на уличных лотках и политых из шланга улиц. Я еще помню дворников со шлангами в руках. Помню множество огромных, шевелящихся под ветром клумб, пунцовых от роз, гвоздик и тюльпанов.

И мне ужасно нравились усатые киевские трамваи (одна из присказок деда: «Пока ходят трамваи, будем жить!»). В те годы они были раскрашены так: низ темно-синий либо ярко-красный, верх – светло-кремовый, как на пирожных. И разлапистая пятиконечная звезда на плоской, как бы тупо изумленной морде.

Филармонический зал, лучший по акустике в Киеве, дед называл Купеческим собранием и сад позади него, Пионерский, тоже называл Купеческим. После концерта вел меня пешком через трамвайные рельсы, всегда возбужденный, взволнованный – дед был уникальным меломаном, влюбленным в духовые инструменты, – и всегда напевал-проборматывал минувшую музыку.

– У кларнета, Сенчис, – говорил дед – все регистры хороши, почти все. Басы его, угрюмо-зловещие – в начале вот Пятой симфонии Чайковского – помнишь, в прошлый раз слушали? Затем полторы-две октавы ровненькие, блестящие, с нервом! Любое тутти оркестра прорежет, хоть три форте, хоть пять! Плачь, ликуй, в любви объясняйся – все кларнету подвластно, всюду он хорош… И атака мгновенная! И стаккато щегольское!.. Но кларнет, Сенчис, инструмент открытых чувств – даже когда звучит зловеще! В его голосе подтекста нет, нет второго плана. А вот фагот, Сенчис, это совсем иной коленкор… Мне приятель рассказывал – он играл в филармоническом оркестре как раз на фаготе, – что сам Рахлин, Натан Григорьевич Рахлин, великий дирижер, на репетиции «Патетической» сказал однажды: «Оркестр, слушайте фагот! Он поворачивает!» – Дед останавливался перед тем, как повернуть в очередной проходной двор, и я послушно, как лошадь, останавливался рядом. – А после соло фагота, когда тема проходит у деревянных, Рахлин своими толстыми, как сардельки, пальцами, показывал каждую шестнадцатую! «Фагот поворачивает! Фагот поворачивает!» Дай бог тебе, Сенчис, когда-то понять: это гениально сказано!

Проходными дворами Киева можно было полгорода пронизать – каменные ступени, подворотни, перепады высот, замшелые лесенки с одной улицы на другую. Запах прелого, слежавшегося тополиного пуха, а над ним – одуряющий запах лип и непередаваемо тонкий, как звук далекого английского рожка, вечерний аромат бархатистых лиловых цветков с оперным именем «метиола».

Однако главным был запах круглого хлеба – «арнаутской булки», и сейчас мне кажется, что при всей своей любви к деревянным духовым дед приезжал в Киев именно за ним – за неповторимым, духовитым и сытным запахом «арнаутки».

Как описать этот запах? Не знаю… Ничего похожего на кислый дух черного хлеба или сладковатую отдушку белой булки.

Дед просыпался рано, брился опасной бритвой над старой, с проплешинами ржавчины, раковиной в гостеприимной коммунальной кухне, натягивал сапоги убитого итальянского солдата и шел в соседнюю булочную к открытию, как на свидание с женщиной. Собственно, «арнаутка» и пахла как женщина – вечно неизведанным счастьем.

В коммуналке деда прозвали «Арнауткин». Спрашивали: «Панна Иванна, к вам когда в другой раз Арнауткин приедет?»

Недавно в Бостоне в русском магазине я увидел круглую буханку с ценником: «Арнаутская булка». И сразу купил.

Разумеется, ничего похожего на божественный аромат моих детских киевских гостеваний.

Так что в Киев я всегда приезжал с удовольствием и тайным волнением, хотя в конце шестидесятых город уже стал другим.

Однако в ресторане при гостинице «Театральная» на углу Владимирской и Ленина, как раз напротив оперного театра, по-прежнему подавали в трех кокотницах отличный куриный жюльен с грибами – и за очень умеренные деньги.

На второй день после концерта я наконец собрался выполнить просьбу.

Семья, в которую вез передачку, оказалась чудесной, приветливой, по супруге – даже музыкальной. Выяснилось, что хозяйка была на нашем концерте, и – ах, если б она только знала… словом, меня усадили пить чай, а к чаю присовокупили кое-что целительное – в то время я здорово зашибал, сердце еще было молодое, помалкивало себе.

И разговор покатился такой душевный и вышел – а это нетрудно в те годы было – на репрессированных родных и знакомых. Я вырос в Гурьеве, хозяйка Маша – в Семипалатинске… Мы как-то подались друг к другу, как забытые родственники. А муж ее, здоровенный, молчаливо-радушный хохол – кажется, он был военный доктор, к тому же в чинах, – подливал мне и подливал.

Вдруг из какого-то своего закутка выскакивает эта девчонка.

Но сначала зычный всенародный голос завопил:

– Нюта-Нюта-Ню-у-у-у!

Возникло как из-под земли чучело лет пяти, ростом с пенек – в шляпе с цветами, в длинной материной шелковой юбке и блузке с огромным вырезом, в котором двумя кнопками – детские глазастые соски.

– Хочете видеть краса-а-авицу?!

Хоп! – туфля полетела вверх, каблуком чуть не сбив отцовский бокал на столе.

Хоп! – другая туфля задела тяжелую пятирожковую люстру, и та угрожающе закачалась над нашими головами.

Вслед за девчонкой выскочила толстозадая девица с головой микроцефала и огромными лапищами. Она пыталась поймать это чудо-юдо, загнать в какой-то там ящик Пандоры, откуда та столь стремительно выскочила. Однако ни догнать, ни совладать с этим маленьким смерчем не могла. И девчонка дважды еще выбегала в разных нарядах со своим воплем:

– Хочете видеть краса-а-авицу?!

А я детей вообще-то не люблю и не понимаю. Я не знаю, как с ними разговаривать, скучаю, раздражаюсь, стараюсь куда-нибудь смыться.

Но эта прыгала так изумительно, да еще винтом успевала перекрутиться в прыжке. Кузнечик какой-то…

Выбежав во второй раз, заметила меня, застыла на мгновение… и вдруг хохотать стала, заливисто, потешно, хватаясь за живот. Рот от уха до уха, зубы – крупные «взрослые» вперемешку с молочными, остренькими. Две дырки на месте верхних клыков. Забавный такой человечек, радость из нее била фонтаном! И дикая энергия. А глаза невероятные, морские – зеленая просинь, – цепляли они тебя поверх смеха так по-взрослому, словно дознаться хотели: ты откуда? ты кто?

– Ты чего? – спрашиваю. – Чего смеешься?

– Ой, смично! – крикнула она. – Смично!

– Чего тебе смешно?

– Он как папа! – кричала она, и прыгала, и пальцем в меня показывала. – У него день рождення, как у папы!

И тут произошло нечто странное: лица хозяев дома погасли, глаза обреченно потупились.

– Нюта, тебе спать пора! – резко сказал отец.

– Как у папы! Тот же день! – и заливалась смехом.

– А когда у папы день рождения? – спросил я это щербатое чудище.

Она задрала ногу к уху, схватила за щиколотку, притянула к лицу. Отчеканила:

– Дявяцнацтое сен-тя-пря!

Я оторопел, хмыкнул… Попала! А она все крутилась и ногами вытворяла черт те что, и руки как мельница. Сейчас таких детей называют гиперактивными, а тогда и диагноза подобного никто не слышал. Говорили просто: невыносимый ребенок. «Ой, смично!»

Она была невыносима.

Но более всего поразили меня тогда лица ее родителей, их извиняющиеся улыбки, опущенные глаза, словно вдруг обнаружилась дурная семейная болезнь. Отец поднялся и – при госте неудобно было воспитывать, прикрикнуть – стал выпроваживать ее, растопырил руки и оттеснял всем своим большим телом в конец коридора, где, видимо, была ее комната. И еще дважды девчонка выскакивала оттуда, радостно вопя детские глупости и выделывая ногами-руками фортеля так, что у меня в глазах зарябило. И дважды отец смущенно ретировался ее успокаивать. Когда наконец вернулся за стол, я сказал:

– У вас дочка очень талантливая… к спорту. Вам надо ее на акробатику, что ли, отдать.

И оба они благодарно закивали:

– Да-да, нам уже говорили, вот с сентября определим в спортивный кружок…

Странно, что ни он, ни его жена даже не поинтересовались – мол, а что, между прочим, какого числа всамделе у вас день рождения? Выходит, знали, что прозрения ее снайперские. Выходит, она с самого раннего детства их озадачивала.

Жаль, я тогда уже был довольно выпивши, а пьяному все трын-трава, хоть день рождения тебе назови, хоть дату смерти…

Как пили все мы тогда, боже ты мой, как пили!

Мравинский, как известно, запирал знаменитого валторниста Удальцова у себя в кабинете на ключ. Так тот на шпагатике опускал из окна трешку, а внизу ждал его мальчик, который мчал со скоростью ветра в вино-водочный. Затем обвязывал бутылку тем же шпагатиком, и Удальцов тянул добычу наверх. После чего, в лоск пьяный, гениально играл!

Кларнетист Баранов и гобоист Тупиков повсюду ходили вместе, потому что врозь падали.

В Кировском театре фаготиста-алкоголика запирали в оркестровой комнате. К концу третьего акта он бывал уже готовеньким в дугу. Как умудрялся напиться? Эти русские самородки: у фагота внизу есть серебряный стаканчик, закрывающий соединительную трубу. Так этот кулибин на тот стаканчик напаял поверху еще один стакан, в который и наливал живительную влагу; а на репетициях потягивал ее по глотку через трубочку – дополнительный «эс». Так и поправлялся, бедолага. Именно ему, кстати, принадлежит крылатая в музыкантском мире фраза: «Один день в неделю – для встряски организма – надо НЕ пить!»

Так что тем вечером я наугощался у добрых людей и про девочку забыл. Вот наутро в гостиничном номере, как проснулся да на опухшую морду холодной водой пару раз плеснул… тогда вспомнил. И испугался! Ну, думаю, надо же! Что ж ты, дурак, не приголубил, не подлизался к этой чудовищной крошке… Может, она бы и другие твои даты назвала, пятилетняя сивилла… И потом, нет-нет, вспоминал это странное существо. Ну да со временем забылось…

И вот – осенью это было, в восемьдесят восьмом, в Москве. Попал я тогда в цирк на Цветном совершенно случайно и тоже не на трезвую голову. Накануне приехал из Питера к другу, был такой замечательный фаготист Миша Дятлов, ныне покойный; его сестра, администратор гостиницы «Минск», всегда устраивала мне приличный номер. Выпили с ним душевно, потрепались, а наутро он в лежку. То ли грипп, то ли сердце, то ли почки отказывают. Звонит мне в гостиницу и умоляет отыграть за него в цирке, там вечернее представление, а затем утренняя репетиция – пустяк, часа три.

И я, конечно, пошел выручать друга Мишу. Тем более, что с цирком в молодости достаточно поваландался, тамошний бравый репертуар мне не чужд. И уж Дунаевского как-нибудь с листа сыграю.

После репетиции стою, укладываю инструмент в футляр и краем уха вылавливаю привычные шумы, – по утрам в цирке своя музыка. Сонную тишину распарывает рык хищника, окрик дрессировщика, щелканье кнута – в манеже обычно по утрам репетируют с животными. После десяти начинают подгребать артисты-«жаворонки»: кто репетирует, кто просто потрепаться явился.

Вяло прислушиваюсь к разговору за спиной. Два женских голоса. Не помню деталей, но одна вроде говорила о весенних гастролях в Армении. А другая ей: «Не будет никаких гастролей. Расслабься».

Та: «Да ты что, обалдела? Вон, на доске приказ директора».

И этот, другой голос, низкий такой, мальчишеский, вдруг пропел: «Не бу-удет, не бу-удет, не бу-удет…»

Меня как толкнули!

Я обернулся. И из этих двух сразу увидел ее. Не в том смысле, что во взрослой девушке, неяркой такой, в джинсах и синем свитерке, признал хохотунью, невыносимую ту акробатку. Просто она смотрела на меня – требовательно. И я понял, что это меня она выпевает со спины: хочете, мол, видеть красавицу?

Невысокая, легкая, словно… стрельчатая. Глаза – переливистые, как в быстром ручье в солнечный день…

У меня руки налились такой тяжестью, я чуть футляр с фаготом не выронил. Все внутри заметалось, рванулось куда-то… Подумал только: а ведь и не будет, пожалуй, никаких весенних гастролей, в Армении-то. И надо бы спросить, не жила ли она в Киеве, в конце шестидеся… как вдруг она четко выговорила: – Смично!

И я все стоял и смотрел, какой у нее подбородок узкий, но круглый, твердый, а губы, наоборот, детские и доверчивые. И мягкие, даже на вид…

6

Маша молча разделась в темноте спальни, на ощупь сложила одежду в кресле, вытянула из-под подушки ночную рубаху.

– Я не сплю, – проговорил Анатолий. – Можешь включить лампу.

– Спи-спи… я уже управилась.

Забралась под одеяло, вытянулась и замерла.

День сегодня был мучительный, тоскливый. Похоронили Полину – старого друга Машиной семьи, почти родственницу – сначала неудавшуюся папину невесту, а с тридцать шестого, с того дня, как арестовали отца, – мамину подругу на всю жизнь.

Она и в Семипалатинск к ним приезжала, и все годы консерваторской учебы в Киеве Маша прожила в огромной коммуналке на Подоле, в комнате у Полины, расстилая на полу тощий матрасик на ночь.

В свои семьдесят пять Полина была еще такой деятельной и так усердно помогала с Нютой – да что там, она буквально выходила девочку, ведь Маша привезла ее почти бестелесную – из поезда вынесла на руках. Полина тогда просто переселилась к ним жить.

И что, казалось бы, особенного в рутинном удалении желчного пузыря? Она уже поднималась после операции. Была, как уверяет Толя, абсолютно готова к выписке. И вдруг – внезапная остановка сердца.

Маша повернула голову, увидела, как в глазах мужа ответно блеснул отраженный свет фонаря за окном.

– Толя, – шепнула она, – скажи… Ведь никак нельзя было предположить, что этот тромб…

– Нельзя, нельзя. Угомонись. Это штука неожиданная.

– Тогда как же…

Оба они молчали, и у обоих перед глазами стояла трехдневной давности сцена в кухне за ужином. Христина жаловалась на причуды своей тетки, дворничихи Марковны. Та взяла напрокат телевизор, который включает только на время, «для себя».

– Бэрэжэ, стара дурэпа. Думае, шо колы збэригаты, то воно нэ зрасходуеться!

Одновременно Христина безуспешно пыталась навернуть на вилку длинную макаронину, наконец взяла ее толстыми пальцами и шумно всосала.

Когда после ужина Христина ушла, напоследок звучно расцеловав в обе щеки и нос уже притомившуюся Нюту, Маша, с усмешкой вспоминая какие-то забавные словечки новой няньки, заметила, что девушка она хорошая, душевная, но когда Полина вернется из больницы, Христину, конечно…

В этот миг Нюта подняла голову от «Мурзилки», который не читала, а разглядывала картинки, как всегда, с конца, и сказала:

– Нет, пусть будет Христина. Она смешнючая. Она меня пере… ли… цувает!

– Нюточка, Христина будет в гости приходить, ты же не хочешь, чтобы наша любимая Полина…

– Не любимая! Не Полина! Не вернется!

– Что ты болтаешь! – прикрикнул отец. Они с дочерью были друзьями, и Толя позволял себе то, чего никогда не позволяла себе Маша. Мог и шлепнуть, когда заслуживала.

– Вот послезавтра Полину выпишут, ты ее сама встретишь из больницы с цветами.

Девочка молча, удивленно и слегка беспомощно переводила взгляд с отца на Машу. Она будто силилась и не могла им объяснить очевидное, что не нуждалось в доказательствах, в чем она уж никак не была виновата и чего они не могли или не хотели понять.

– Но, па-а-а, – протянула она обиженно, – ведь Полина все равно не вернется!

Толя выпростал руку из-под одеяла, зажег ночник.

– Машута, – сказал он. – Не бери в голову. Это бывает, бывает. У чувствительных детей иногда случаются такие… догадки. Ты посмотри на нее, она же как ртуть…

– Толя, может, все-таки показать ее психиатру?

– Чушь! Она совершенно нормальный ребенок. Только очень активный.

– И ты по-прежнему считаешь, что ее не надо переучивать с левой руки на правую? Ведь со временем в школе…

– Ерунда! Какая тебе разница, какой рукой она ест, какой будет писать? Что за средневековый подход, что за предрассуд… тихо!

– Нет, она спит.

– Пойми, – понизив голос, продолжал муж, – переученный левша может превратиться в заику, в неврастеника, в бог знает кого! Потом не расхлебаешь эту учебу.

«Ну да, – подумала Маша с укоризной, – а сам-то как переживал, сам-то, когда…»

Анатолий действительно поначалу не мог смириться, что девочка, мгновенно запоминавшая наизусть любой текст, никак не может научиться складывать буквы.

– Что за чепуха! – кипятился, – ты ж у меня умная, ты ж умнющая обезьяна! Ну-ка, давай, повторяй за мной: бэ… у-у-у… Получается «б-у-у»…

Настоящий скандал произошел на злосчастном слове «бублик». После бурного недоразумения, невнятицы, рыданий и огрызаний отец поставил Нюту в угол, минут через пять позволил выйти, но она упрямо стояла там, и даже ноги у нее от слез были мокрыми.

Толя, однако, со своим, как говорила Маша, «хохляцким упрямством», решил на сей раз довести дело до конца.

– Ну, ладно реветь, в лужу растаешь. Иди сюда, не может такого быть, чтобы мы этого не осилили!

И действительно, первый слог был покорен мгновенно: «буб»! «Буб»! На этом успехи и закончились. Второй слог «лик» никак не удавалось покорить.

– Здесь… про килограмм, – сказала наконец девочка.

– Какой килограмм?! Какой килограмм, бестолочь?! – Он рухнул на стул…

Помолчал, успокоился, снова взял листок с крупно и кругло написанными буквами.

– ЭЛ!И!КА! «Лик», понимаешь? Что тут такого, ведь ты уже прочитала «буб». Лик, лик! Эл-и-ка! ЛИК.

Он перевернул листок, опять подвинул к ней, опустил глаза… и вдруг вскочил как ошпаренный.

– Машута!

Маша испуганно примчалась.

– Вот смотри, – сказал он нервно. – Она читает справа налево. Вместо «лик» читает «кил».

– Нюта, вымой руки, будешь есть суп. И вытри слезы.

– Да нет, ты не понимаешь! «Буб» она прочитала только потому, что справа налево и слева направо то же самое. И говорит – килограмм, килограмм… Я думаю, что за килограмм, к черту? Да она прочла «кил» вместо «лик»!

– Оставь ее в покое, – грустно проговорила Маша.

Сейчас, после похорон Полины, Маша вспоминала ту ночь в поезде, когда она везла в Киев свою хрупкую добычу. Летучий свет луны забеливал и зыблил занавески в купе СВ, девочка уснула и бесплотным комочком лежала в темноте на соседней койке.

На крюке болтался ее рюкзачок – внутри две пары трусиков, носочки, клетчатое платье с оторванной оборкой на рукаве-фонарике. «Это… все ее вещи?» – удивилась Маша, принимая рюкзачок из руки воспитательницы. – «Все, – ответила та. – Всё, с чем она к нам пришла».

Поезд мчал на ночной предельной скорости, шарахался на поворотах, как испуганный конь, и навязчивая, странная мысль донимала Машу: что едут они не в Киев – домой, к Анатолию и нетерпеливо ожидающей малышку Полине, – а в какую-то бесконечную неприютную пустоту, где вечно теперь будет только эта скорость, тревога и скользящий свет луны…

Вся беготня последних дней, очереди к нотариусам, сражения с чиновниками, совсем ее измучили; она боялась, что девочка не дождется и истает, уйдет… Маша так и не доискалась соседки Шуры, которую можно было расспросить подробней о девочке, о покойной ее матери… Неуловимая соседка будто нарочно пряталась, избегала встречи.

Ну, бог с ней, какая разница, в конце концов? Сейчас надо срочно: анализы… комплекс витаминов. Ласку, любовь, игрушки… вкусную еду. Хорошо, что рядом Полина с ее бесконечной преданностью и неустанной готовностью тереть яблоки и морковку…

И конечно, необходимо заняться развитием девочки – налицо явное отставание. Молчит и молчит. Но, слава богу, она не немая и слышит нормально – значит, когда-то же заговорит как следует!

Проснулась Маша от неуютного ощущения, что на нее внимательно смотрят. Открыла глаза и чуть не подскочила. Совсем рядом, близко-близко, на ее полке сидела девочка – бестелесный крошечный эльф в голубоватом свете купейного ночника.

Она молча неотрывно глядела на Машино лицо. Этот долгий, изучающий взрослый взгляд напугал Машу так сильно, как с детства она не пугалась (мгновенно промелькнули в памяти вечерние страшилки в пионерлагере: в черной-пречерной комнате… сидела черная-пречерная…)

«Может, она страдает… лунатизмом?» – в панике подумала Маша.

– Аня, Анюта… – тихонько позвала она, приподнявшись, и девочка сразу отозвалась совершенно трезвым, дневным, печальным взглядом. – Ты почему не спишь, деточка?

Та продолжала смотреть, не откликаясь. У Маши пересохло горло.

– Хочешь, приляг ко мне. – Она откинулась на подушку и ладонью похлопала рядом с собой. – Приляг… к маме.

Девочка шевельнулась, сложила руки на коленях.

– Ты не мама, – проговорила она хрипловатым голосом, в котором слышна была такая взрослая тоска, что Маша опять приподнялась и села.

– Нюта, – шепнула она – а где… м-мама?

Та повернула голубоватое личико, на котором только эти огромные глаза и остались, вздохнула и проговорила:

– Мама в зеркало ушла.

– Толя, помнишь… – сдавленно заговорила Маша. – Помнишь, как в апреле она вошла в подъезд и сказала: «А дверь у нас будет скоро зеленая», и через день вывесили объявление о ремонте, и дверь покрасили в зеленый цвет? И ты потом говорил о теории вероятности, о совпадениях… Толя! Мне страшно…

Он молча обнял ее. Минуты три она лежала, уткнувшись носом ему в подмышку. Все ждала, что муж, как обычно, станет полушутливо объяснять ей про какие-нибудь открытия в психологии, согласно которым человек иногда… Но муж молчал. Наконец, когда Маша стала уже задремывать, Анатолий проговорил вдруг спокойно и внятно:

– Ты, Машута, съездила бы туда.

– Куда? – испуганно очнулась Маша. Бордовые занавески на окне спальни зловеще тлели в свете ночника.

– А вот откуда ты ее привезла.

Помолчал и добавил:

– Порасспрашивала бы… чего тогда не расспросила.

* * *

Недели через две Маша взяла несколько отпускных дней и поехала в Ейск.

Она не знала, зачем, собственно, едет и каких таких признаний ждет от чужой женщины – каких свидетельств, о чем? И что может измениться от этих признаний в их жизни?

За окнами поезда желтыми озерцами цветущей сурепки вспыхивали проплешины лугов; в темных чащах сплошного леса мелькали все оттенки зеленого. Широкое поле, засеянное клевером, поднималось на грудине холма, ребрилось под ветром, как стиральная доска.

Поезд мчался, выходил из полосы дождей, окунался в солнечное марево; снова окна ополаскивала дождевая рябь. Июньская щедрая зелень благодарно дышала под летучими дождями…

Промахнули загон, где по зеленой траве катался на спине шоколадный жеребенок, дрыгая ногами и показывая замшевый и мягкий, как подушка, живот. Такой же замшевой мордой поддевала малыша мать.

Эти два года состарили Машу на десять лет. В ней вдруг опять всколыхнулись невнятные детские страхи, знакомые еще со времен семипалатинской школы, когда, по дороге домой перепрыгивая трещины в асфальте, она загадывала: если не наступлю ни на одну, все будет хорошо и папа вернется. И непременно наступала. Попытка задобрить какую-то высшую силу: бога нет, конечно, да кто-то же отвечает за этот мир! Она чувствовала, знала – отвечает! Вот его, которого… который… словом, эту всевышнюю силу надо было умолить, задобрить или лучше – съежиться так, чтобы тебя не заметили. Неотвратимость – вот что было с детства самым ужасным.

Ее мучил страх за девочку, за будущее, а главное, мучило постыдное, глубоко упрятанное: не только Толе, она и себе не признавалась, что боится ее самой, своей маленькой дочки… Боится?! – и внутри себя впервые отчужденно произнесла: Анны…

Анны, которая о неотвратимости знает заранее, чувствует ее, спокойно плывет ей навстречу… И значит, как-то принадлежит неведомой вышней силе, при мысли о которой Маше хочется сжаться.

…Уже в такси она вспомнила, что соседка Шура как раз в это время вполне может хлеборезить на детдомовской даче, и приуныла – ужасно не хотелось опять гоняться за призраком.

Но дверь, в которую Маша позвонила, сразу открылась и – как тогда, в первом, странном, проклятом телефонном звонке, – все сложилось. Открыв дверь и увидев ее – незнакомого человека, – Шура побледнела так, что Маша заметила это в полутьме коридора. Маша знать не могла, как часто Шура вспоминала ее, доверчиво и обреченно ступившую в мышеловку, и девочку, которую она выхватила на самой грани и унесла с собой.


  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5