Современная электронная библиотека ModernLib.Net

После дуэли

ModernLib.Net / Рощин Михаил / После дуэли - Чтение (стр. 3)
Автор: Рощин Михаил
Жанр:

 

 


Да ты не смейся, слушай! У меня там ничего не было, – я себе не враг, чтоб с императрис интриговать. А эти-то, мальчишки, – один перед другим, – кто какую рыбку покрупней поймает… Ну, вот. А до самого не доносилось, думаешь: где она да с кем, да кем увлечена, да куда поехала, да что сказала? А тут еще Пушкин! Старший-то Трубецкой, Бархат, с Дантесом приятели были, кто не знает! А где Бархат, там и брат его, Серж Трубецкой, а где Серж, там и Шувалов, и Монго. А где Шувалов да Монго, там и…
      Мятлев. Вон ты про что!.. Эх, жалко его!
      Соллогуб. Про что! Сидите, ничего не ведаете, а дела-то не здесь, брат, не нами делаются. Дальше пойдем. Русских-то при дворе когда стали читать? Скажи? Как Пушкин помер! Кто до того об русской литературе понятие имел? Да и что было-то? Плетнев Пушкина во дворец первый принес, по вечерам вслух стал рассказывать, она восхитилась, слезы пролила. Ах, еще! Ах, поэм ля рюс! Меня читали, а там и до Мишеля очередь дошла. Ох! Ах! Да я тебе сказывал как-то: она у меня же его стихи просила, я ей носил. Но уж это потом. А перед тем совсем тут все запуталось: Алешка Столыпин – не Монго, а Столыпин-Первый – женился на Машке Трубецкой…
      Мятлев. Ай, баба!
      Соллогуб. Ну! И не говори!.. Ну вот, а наша императрис души в ней по сей день не чает, – Мари, Мари! – Машка чуть не всякое утро завтракает там, – ну! Стало быть, Столыпины – а где они, там, говорю, и Лермонтов – совсем близко к солнышку подошли. Но тут, как назло, вышла эта история с Амели Крюденер. (Тихо.)Николай Павлович в Амели заинтересован был, а она не хотела. Монго с Лермонтовым – слух пошел – ее спасали, рыцарями себя показывали. Из-под носа увели, созорничали, храбрецы! Государь виду не подал, но надо думать, не забыл – Амели из рук ушла. И что Лермонтов там отважничал – до него как могло не дойти? Еще дерзость! А кто таков? Кто Лермонтов? Сын отставного капитанишки, сочинитель гусарских стишков, выскочка? Как вовсе в свет-то попал?… Ох! Я-то уж так всю историю насквозь вижу, так вижу! Впору глаза себе выжечь да уши запечатать!.. Хотя бы вот по чему суди: Лермонтова за дуэль с Барантом отсюда отправили, так? Ну, и ехать бы ему одному, да? Так нет. Смотри, какая нитка вьется: Столыпин за ним следом – по доброй вроде бы воле; за Столыпиным, или того раньше, Серж Трубецкой. Потом Гагарин, художник. Следом – еще: Васильчиков, Серж Долгорукой, а там и Митя Фредерике… Смекаешь? А она в эту пору вовсе в Мишеля погрузилась: Лермонтов, Лермонтов! Наизусть его читала. И уж не обошлось, ясно, без того, что хлопотала за Мишеля перед самим…
      Мятлев. Чем, может, хуже сделала… Эх, жаль Мишу!
      Соллогуб. Неужто не хуже! Государь и без того о нем не забывал, а тут, представь, она еще со слезами за него просит…
      Мятлев. Яма!
      Соллогуб. Вот то-то что яма! Тут еще примешалось: собирались часто, вроде кружок составился, шестнадцать человек, – бывал и я там, – да только это все пустое, одни вольные разговоры, насмешки, никакой программы. Политического тут ничего не было, – голову даю! – но раздразнили. А кто надо да как надо доложил, государь осерчал: опять дети из лучших фамилий, самый цвет, а тоже говоруны, как он скажет, заделались… На правеж!
      Мятлев. Ладно, что-то я слыхал. Ты про нее скажи. Коли она значение Мишеля поняла, раскусила, то…
      Соллогуб (тихо).Да где ей! Тут одно женское, чувствительность, «мне грустно, потому что я тебя люблю…», и все прочее. Амуры больше… Выпьем!.. Кто кого раскусил, кто кого когда раскусит! Темна вода во облацех! Мишель и до тридцати не дошел! Все мы, грешные, канем в Лету, черти нас во аде и раскусят!
      Мятлев. Всех на одну доску не ставь – литература не фрунт.
      Соллогуб. Я разве говорю? Я силу его вижу, видел всегда. Он сам, бывало: мол, скажи, Владимир, честно, есть у меня талант ай нет? Сам не понимал. И я впрямую ему…
      Мятлев (чуть иронически).Не понимал? Тебя спрашивал?…
      Соллогуб. Да вот те крест! Про талант он, конешно, понимал, но… ему все мало было, мало. Как тебе сказать! Он в высоту хотел. Но пока… пока-то что ж? Ну, между нами, ну возьмем: по стихам Пушкина не достиг? «Демон» – весь на Байроне?… Драму его, про маскарад, читывал? Это странно…
      Мятлев. Да зачем кого достигать? У Пушкина – свое место, у него свое, у тебя – свое, у меня – свое…
      Соллогуб (не слушая).Про Кавказ после Марлинского – тоже, скажу, скучно, а уж что до Печорина, то написано, конечно, недурно, – ничего не скажу, но идея… После «Адольфа», после того как все начитались Констана, где герой почти тот же… Извини! Да что говорить! Беда всех нас в том, что живем на краю Европы, как в деревне глухой, ничего не знаем. Вдруг найдем в навозе своем жемчужное верно, как Иван Андреич скажет, раскудахчемся, закукаречим, а там смеются: у них уж давно ожерелья из перлов нанизаны, а мы с зернышком своим…
      Мятлев. Да уж ну уж! Эх, жалко, жалко Мишу! Кто знает, пути господни неисповедимы! Может, об нас-то с тобой когда потому лишь вспомянут, что мы с ним рядом стояли…
      Соллогуб (пожимая плечами).Может, и так. Выпьем.
       Пауза. Соллогуб прислушивается. Начало песни.
      …Тут еще всякий раз так бывает, что о себе мысль приходит, о своем. Я человек цинический, я над собой тоже плачу, мы одногодки с Мишелем, вместе вышли, начали, он – все равно что я…
      Мятлев (выпив).Ты-то у нас на коне! А Мишу – ох как жалко! И зачем он лез? Смеялся, презирал, «надменные потомки», а сам к ним…
      Соллогуб. Да, мальчик был, мальчик! Гордый, все интересно, все остро, одни львицы наши что стоят да львы, – вот и он силы пробовал. Оно-то понятно: свет затягивает, как болото: тут все блестит, все ново, лица, личности, интриги, – какая хочешь голова закружится. А писателю и вовсе хорошо: этакое поле для наблюдения… Это он еще молодец был: покружит, покружит, да скоро сообразит, чего все стоит, да плюнет…
      Мятлев. Против ветру плевать – тоже худо.
      Соллогуб. Да, уж это – ого! (Смеется.)По себе знаем! Ну, помянем еще!
      Мятлев, Погоди, Владимир, поют хорошо, постой…
       Они замолкают, задумываются. Звучит печальная цыганская песня. Соллогуб, продолжая слушать, достает из кармана овальную миниатюру, не глядя, протягивает ее Мятлеву. Это портрет Лермонтова. Мятлев смотрит и горестно качает головой: мол, жаль Мишу.

5. Петербург. Оператор Николай и императрица Александра Федоровна

       Одна из гостиных царицы в Зимнем дворце: красное дерево, бронза, гобелен, шкаф с книгами. Еще очень красивая, но уже болезненная, чрезвычайно расстроенная, с наплаканными глазами, в темном платье Александра Федоровна (43 года) и с нею великая герцогиня Веймарская, старшая сестра царя, Мария Павловна (55 лет), женщина немалого ума, весьма образованная, разделяющая печаль своей «высокой сестры», но ведущая свою «работу» насчет Лермонтова, который является сейчас предметом их разговора.
       Шепот: «Ее императорское величество государыня Александра Федоровна неоднократно высказывала в разговорах с великой герцогиней Саксен-Веймер-Эйзенахской сожаление о погибшем пиите и затребовала книги его для подарка вышеозначенной особе…» «Тсс!..»
      Александра (кладет руку на две лежащие на столе книги).Я хочу дать вам это с собой на дорогу и в память. Вчитавшись, вы поймете меня лучше, ваш тонкий вкус и понимание вас не обманут, – это была бы звезда, я более чем уверена… Никс широк, Никс добр, но он озабочен иным, ему нет времени войти в тонкость поэтического мира, он берет явление и судит его целиком, как отец отечества. А я – просто женщина, меня не занимают политические оценки, я слышу чистую поэзию, и она волнует меня, исторгает у меня слезы… Нет-нет, я понимаю свое положение, я говорю теперь лишь с вами, мой друг, потому вы, как никто, способны понять меня… Вот… (Читает с большим чувством, так как свое вкладывает в эти стихи).
 
«Расстались мы, но твой портрет
Я на груди моей храню:
Как бледный призрак лучших лет,
Он душу радует мою.
 
 
И, новым преданный страстям,
Я разлюбить его не мог:
Так храм оставленный – всё храм,
Кумир поверженный – всё бог!»
 
      Мария Павловна. Да, это совершенно… Не печальтесь, топ ange, поэта не вернуть, но с нами остались его стихи, они живут. Смерть таланта – есть начало бессмертия.
      Александра. Вы верите? Вы понимаете?… Я благодарна вам. Смерть его так тяжела, так трагична, – в ней есть варварское, присущее этой дикой стране. Точно его зарезали… Бенкендорф сказывал, что после ужасного выстрела тотчас разразилась дикая буря над всем Кавказом, сам бог рыдал и метал молнии, и он много часов пролежал в поле, на руках товарищей. Qeul symbole, quel рок!..
      Мария Павловна. Не мучьте себя, Александрии.
      Александра. Я читаю и читаю заново его книги, всякий день я нахожу все новое и новое, а Никс так расстроил меня своею насмешкой над ним, я, право, не знаю, как говорить… В прошлом годе, едучи от меня из Эмса, я дала ему на пароход «Героя нашего времени», – они читали его там вместе с Орловым и Бенкендорфом. И что за рецензию получила я, друг мой! Государь назвал роман отвратительным, кошачьими вздохами, которые читаешь с возмущением. Позвольте, как там было?… Да, героя, и вкупе автора назвали презренным, жалким, действующим по грязным и гнусным побуждениям! О, это было так резко, прямо, я заливалась краской стыда, читая, – за себя, что я, выходит, не поняла сути… Он говорил, что такими романами портят нравы, что все это следование разврату иностранных авторов… Я устыдилась, я почти уверилась, но, entre nous, mon amie, я читала потом заново – и не нашла тех ужасов, о которых говорил государь…
      Мария Павловна. Да, это круто, но вы знаете, мой брат человек прямой, и его ум, широкий и государственный, и отчасти военный, смотрит дальше, чем мы. Я была шокирована третьего дни, вы видели, когда он столь грубо произнес, что туда ему и дорога, – да, это было чересчур, – и я выговорила ему, и он понял, что сказал слишком сильно. Я осуждаю его эа это, осуждаю вместе с вами, душа моя… Но согласитесь вместе, что роман отчасти странен, болезнен, – о, я не говорю, что сей жанр должен являть собой трактат о нравственности. Это лишь людям государственным представляется, что всякий жанр должен непременно нести свою общественную задачу. Нет, я далека от этого. Но можно понять и мнение государственных мужей, и можно понять Никса: он исправляет Россию, он растит ее могущество, он строит благо целых народов, и он ищет помощников на этом поприще. А является молодой сочинитель, который говорит, что всякое дело – бесцельно, что жизнь пуста, что человек низок и вероломен. И провозглашает идеей не страстное служение отечеству, а сомнение, индифферентизм, безразличие ко всему на свете… Раздражение отца отечества можно понять, согласитесь…
      Александра. Да, да, я понимаю сей резон, готова понять, но как не видеть красоты, как не ощутить гармонии! И разве печаль и слезы не есть человеческие чувства, достойные изображения?…
      Мария Павловна. О, мой друг! Когда идеал страны есть бодрость, здоровье, сытость, порядок, то печаль делается страшнее турка… Я теперь подумала о другом: не повредило ли молодому человеку ваше внимание, ваш женский восторг перед его талантом? Мнение князя Голицына – я говорила с ним давеча, – Бенкендорфа и многих иных так резки о погибшем: его не щадят даже теперь. Князь Васильчиков сказал, что не так опечален наказанием, которое может ожидать его сына как участника дуэли, сколь самим случаем приятельства сына с Лермонтовым, которого он не называет иначе, как человеком sans foi ni loi… Неужто столь дружная неприязнь может преследовать человека невинного и беспорочного?… Александра. Sans foi ni loi!.. Это горько слышать. Он – человек без стыда и совести? Как злы языки! Передо мной иной облик, помимо всех оболочек – певец печали и любви, да, любви, – перечтите «Демона».
 
«То не был ада дух ужасный,
Порочный мученик – о нет!
Он был похож на вечер ясный:
Ни день, ни ночь, – ни мрак, ни свет!..»
 
       Пауза.
      Мария Павловна. А великий князь отозвался о «Демоне»: что был, мол, итальянский Вельзевул, английский Люцифер, немецкий Мефистофель, а теперь нечистой силы с русским Демоном прибыло… (Усмехается.)
      Александра. Ах, никто не понял его, никто, кроме избранных!
       Слышны твердые шаги, на которые обе женщины поворачивают головы. Входит Николай (45 лет) в белом мундире. За ним – Чернышев, военный министр (56 лет).
       Шепот жандарма: «Его императорское величество государь Николай Павлович и военный министр граф Чернышев…» «Тсс!..»
      Николай (Марии Павловне).Сестра, все готово. Брат скоро будет, мы проводим тебя до Толбухина маяка, море спокойно, погода отменная. Кабы не дела, уплыл бы с тобой и дальше – да вон Александр Иваныч не пустит.
      Чернышев. Никак нет, ваше величество, не отпущу.
      Николай (видит книги).О, а у вас, смотрю, все траур о несчастном пиите! (Жене.)Завидую постоянству твоему, mon amie, ты и вправду его оценила, не в пример нам, грубым солдатам. Что там, к слову, Александр Иваныч, расскажи государыне новости, было ль погребение?
      Чернышев. Вестей покуда новых нет, виноватые взяты под стражу, идет следствие.
      Александра. Не утруждайтесь, Александр Иваныч. (Хочет убрать книги.)
      Николай. Военный министр об офицере интересуется, не так ли, Александр Иваныч? Армии урон, хоть и неважный был вояка. А?
      Чернышев. Молодость, ваше величество, молодости свойственно себя афишировать, а не о глубине дела стараться: опытный солдат бережет себя, ложной храбростью не бравирует.
      Николай. Вот то-то что!.. Полно таиться (не дает убрать книги),Александра Федоровна, я твою привязанность уважаю. Да и сам таланты чту, не думай. Да только что ж талант! Я в тонкости не вхожу, но ты мне с талантом будь гражданином, служи отечеству, вот главное. Если дурное проповедовать, то, по мне, лучше без таланту, а то талант лишь усилит дурное!..
      Александра (боязливо).Мы с вами уже дискуссировали эту тему, не хочу вас больше обременять ею. Вот и Александр Иваныч говорил прошлый раз, я поняла: дела империи за один день включают в себя событий столько, что случай с одним офицером есть лишь капля в море.
      Чернышев. Истинно так, государыня, всякий мой утренний доклад, к примеру, содержит столь…
      Николай. Ну отчего же! Не так! Судьба последнего моего крестьянина занимает меня, великое из малого строится, всякая русская жизнь, – уж коли дано богом мне за нее отвечать, – вот здесь лежит. (Показывает на сердце.)Жалею, жалею о нем, что говорить! Молод был, еще перебесился бы.
      Мария Павловна. Однако давеча вы как будто резко отозвались…
      Николай. Да ведь как по резко, сестра! Я и теперь думаю: для пользы его отсюда отправили! Взять за моду презрение к человечеству, точить все ядом, возбуждать одно неверие да сомнения! У нас и без того хватает ипохондриков да мизантропов. Ум его был развращенный и испорченный, я с одною надеждою его посылал: чтоб прочистил мозги да понял, какова на самом деле жизнь! Кто ж виноват, что и там вместо дела нашел себе занятие в злословии и насмешках над своими же товарищами…
      Мария Павловна. Опять, Никс! О мертвых пли хорошо, пли ничего.
      Александра. Я право не хотела вас утруждать…
      Николай (Чернышеву).Вот, видишь ты, как они! Жалостливы! А я – жесток! Я его в тот раз легко воротил, а стишки были мерзкие, да, мало того, – преступные, – о пушкинской-то кончине! Вспомните-ко! За одни таковы стишки… Да ладно!.. Вредный был мальчик, что говорить! И дерзок непомерно, и не-чес-тен! Да! Зимой-то просился в отпуск, бабушкой умолял, болезнью ее, а едва приехал, на балах явился, бабушку забыл, опять делал вызовы свои свету. Не так ли?… Ну, да бог с ним, эту моду не он один взял!.. Мне другое обидно: коли ты писатель, выразитель общества, так умей понять, умей увидеть, подхвати идеал, возьми не сукина сына в герои времени…
      Мария Павловна. Николя!..
      Николай. Не себялюбца, не ипохондрика, а истинного героя – человека широкого, русского, деятеля… Я, помню, читал, так думал, что оп этого… кавказца, как его?… Старик-то там у него?…
      Александра (робко).Максим Максимыч.
      Николай. Вот! Думал, он этого Максим Максимыча героем-то времени обрисует, а он? Развей он этого кавказца, расширь, – вот и вышел бы герой: простой, честный, добрый человек. Воин. Труженик. Веры, правды и терпения. На каких Русь стоит. Да только нашим испорченным умам нешто такие герои по душе! – Каков сам, таков и герой!.. Герой нашего времени!..
      Александра. Это не без иронии названо.
      Николай. Насмешка. Спасибо, над господом еще не смеются.
       Пауза. Николай ходит.
      Мария Павловна. Кто-то молвил, однако, что, развейся его талант, и он мог бы заменить Пушкина…
       Пауза.
      …Если бы дать ему направление…
      Николай. Он вон повторил Пушкина, куда больше!.. А направление давали ему. Но они ж у нас, либералы-то наши, гнуться не хотят, лучше переломятся… Нет, не люблю этого нытья, не люблю!..
      Мария Павловна (вставая).Будьте добрее, Николя…
      Николай. Я не добр? Ну, не знаю! Я не добр!.. Александр Иваныч!..
      Чернышев. Добрее было бы невозможно.
      Николай. Да бог с ним! Много об этом говорим. Я его простил и не сержусь… Земля ему пухом!..
      Александра. Отчего не сделать этого раньше!.. (Отворачивается на секунду.)Простите!..
       Неловкая пауза.
      Николай (уже сухо).Не заставляйте меня, Александрии, говорить того, что я не должен говорить… (Сестре.)Мы тебя ждем, сестра. (Быстро уходит.)
      Чернышев (быстро).Государь милосерд, мы сей час только говорили: он склонен секундантов простить, а Мартыново дело быстрее закончить, для чего передать его из гражданского в военный суд, – новых жертв не мыслит он умножать… Добрее невозможно!.. (Разводит руками и спешно удаляется.)
       Женщины смотрят друг на друга.
       Пауза.
      Александра. Добрее невозможно! Кто убил – простят, кто убит – не прощают…
      Мария Павловна. Ну, мой друг, будьте благоразумнее.
      Александра. Да, простите меня, я не знаю, что говорю. Вам пора, я провожу вас… Мне надо живее это оставить, забыть; я пошлю книги вам на пароход… О, ma belle, как мне будет не хватать вас, вы мне пишите сразу непременно, я так люблю ваши письма.
       Уходят.

6. Петербург. Редакция «Отечественных записок»

       Кабинет редактора. Книги, рукописи, секретер, заваленный гранками, здесь же портреты Пушкина и Лермонтова (на столе), на стене – картина Лермонтова маслом «Вид Эльбруса». Высокие петербургские окна, летний день, кресло с высокой спинкой, диван, преддиванный столик (чашки с кофе, бутылки). На диване сидят Андрей Александрович Краевский (31 год), редактор самого либерального в то время журнала, и прежний его товарищ по университету и сотрудник, один из ближайших друзей Лермонтова, Святослав Раевский (33 года).
       Пока они ведут беседу, уже знакомый нам жандармский полушепот объясняет зрителю: «Сие лицо есть небезызвестный Краевский, редактор нового издания „Отечественных записок“, печатающий стихи господина Лермонтова едва ли не в каждом новом томе журнала. Оный же споспешествовал изданию „Героя нашего времени“ и книги стихов последнего. Оный же опубликовал в марте в прошлом годе „Большой свет“ литератора Соллогуба. Прибывший же из своего имения и живущий там на покое отставной чиновник Святослав Раевский посещал редакцию и имел беседу с редактором и сотрудниками. Оный Раевский, как известно, находился ближайшим другом Лермонтову, был вместе с последним арестован в тридцать седьмом годе за распространение непозволительных стихов на смерть Пушкина и сослан в Олонецкую губернию, откуда выручен через год стараниями самого Лермонтова и его бабушки Елизаветы Арсепъевой-Столыпиной…»
      Краевский (продолжая разговор).Ты как нельзя кстати, Святослав Афанасьевич, – кто лучше тебя скажет о погибшем! Тут все складывается из рук вон, двор отнесся холодно к этой гибели, Лермонтов и по смерти не прощен, мы даже некролога не можем дать, – цензурный комитет и слышать не хочет. Но Белинский придумал: писать рецензию на второе издание «Героя», с тем чтобы в ней-то все и сказать между строк… Однако, тебя увидев, я думаю, не тебе ли взяться, тут хочется о личности сказать, правду им бросить, потому как вонь пошла несусветная. Над могилою больше, чем при жизни, стали кричать: де, и ничтожен, и подражатель, и неприличен, и безнравствен, – чего не плетут! Белинский сильно напишет, он от Лермонтова без ума и без слез говорить не может, но… Плетнев, к примеру, знаешь что сказал? Белинский, мол, надоел с возгласами о гениальности Лермонтова!..
      Раевский. Ай, сволочь!
      Краевский. Это еще мягко!.. Не представляешь, что кричат! Оправдаться ищут, унизить Мишеля. Чтоб не так жалко было. Он-де и нового-то ничего не сделал, и не успел, и вообще плох был, а уж о личности и говорить не след – вредный, мол, человек! Вредный!.. Откуда слово-то взяли: вредный, и все!
      Раевский. А я скажу – естественно. Отплачивают ему той же монетой.
      Краевский. То есть?
      Раевский. Как он их любил – так и они его.
      Краевский. А-а. Вообще верно… Ну, так как?
      Раевский. Все понял, но откажусь сразу… Да, не удивляйся. Тут надо ловко, тонко, под вуалью писать, а я не смогу – я только криком кричать об этом могу, иначе не выйдет. Тебе шпага нужна, а я пять батарей выставлю и палить начну… Я их, я им… (Курит.)
      Краевский (помолчав).Да, я не подумал… Нет, братец, батарей не знаю когда дождемся, тут хоть шепотом-то дай бог что пропустить… Нда, жаль… Однако все равно! Слушай! Мало ли какой случай окажется, ты уж сейчас занятно говорил, – запиши! Авось?
      Раевский. Нет, Андрей Александрович, что записывать зря! Да и не могу я, не мертвый он для меня… Не выйдет…
       Пауза.
      Краевский. Нда. Как сейчас вижу, жду – вот вбежит, шутки, озорство, все переворошит, живой, легкий, – куда вся светская угрюмость денется… Сколько энергического в нем было, живого, смелого…
       Пауза.
      …Ну поговори еще, поговори мне о нем, у тебя так ясно выходит, – может, ясней всех… Никто его, я вижу, не знает, правды не видит…
      Раевский. Его одной черточкой не нарисуешь, в нем всяко было намешано, и круто… Он был пиита, писатель, – вот его было главное, – настоящий пиита! Думал! Рос в муках ума и сердца год от года. Скрывал все, навроде Пушкина, смущался званием пиита-то! Оттого и гусарил… Штуки да шалости у всех на виду, а настоящее скрыто. Пиита часами бьется у биллиарда – тут его все видят и потому кричат: игрок! А думает иль пишет, кто его видит? Он все книги па свете прочел, кто видел? С детства и по-английски, и по-французски, и по-немецки…
      Краевский. В шахматы любил. Живопись. (Про картину.)Это его «Эльбрус».
      Раевский. Да, и это, и шахматы, и музицировать, и скрипку, его на все хватало… А забулдыжную офицерскую жизнь оттого любил, что там-то хоть легко да просто, наш вояка, хоть груб да прям, а честь и смелость еще не погасли, как всюду. Но и это надоедало ему. Его ведь главная черта была правдивость, он вскипал от всякой фальши, надутости, чопорности – это ненавидел, издевался… Я думаю, ему и Мартынов противен был, – я знавал этого надутого дурака, у него своего-то ничего, все напыщенно, театрально, революционера, карбонари из себя строил. Мишелю это, конешно, было смешно, он его насквозь видел… (Курит.)Он вообще опытом обладал ранним, очень, и взгляд имел точный, свой, резкий, психологический, всякого человека раскусывал скоро и видел в натуре… И сам естествен был чрезвычайно. То, что часто принимали в нем за позу, – явится вдруг в гостиной, сабли не отстегнув, в перчатках, небрит даже, угрюм, злоязычен, ах, мол, каков! mauvais ton! – a y него в самом деле настрой такой, раздражен на притворство и пошлость, и скрыть этого не умеет и не хочет.
      Краевский. Соллогуб в своей пародии внешнее-то схватил.
      Раевский. Соллогуб знает, когда и чего хватать. Не люблю его! Сальери! Конечно, Мишель человек был, не ангел. И в разное время разный. Когда моложе, то похуже, пожалуй, – это еще от бабушки шло: капризность, нервность, барчук все ж! Мучения юные за некрасивость свою, за малый рост, неуклюжесть… На ту же бабушку – кричит, ногами топочет. А кому самые нежные слова говорил и письма писал?… Ну, да в том ли дело! Это все мелкое… В нем сил была тьма, нежности, правды, идеализм детский… А как вышел в жизнь, как стали мечтанья разбиваться ожизнь-то, так его и охватило ужасом… Возьми Печорина! Мало ли он им сказал! Там много личного. Хоть и на печоринский лад переиначенного. Правда, он берет конечный результат, идеал холодного и неверящего человека, какой ему представился… Но сам таким еще не был, да и не сделался бы, я думаю. Это только одна его сторона, одна грань из многих. Возьми, как бывало у него с женщинами: загорится, ничего не помнит, не видит, никаких уж условностей, спешит, откровенничает, вся душа раскрыта, какой там холод!.. А наши дуры да жеманницы: ах, ах, неприлично, нельзя, как так можно!..
      Краевский. Ну, не скажи! Уж насчет прекрасного полу Мишель был – ого! И иллюзий на их счет не делал… Интриговал сразу с двумя, а то и с тремя, насмешничал, и, думаю, больше от него плакало, чем он от них.
      Раевский. Опять нет. Это только вид такой был, ширма, гусарство… Он холодно ничего не делал, на каждую дурочку весь пыл свой бросал, – вот они и бежали в испуге… Опять же здесь различай разное время: то пошлость юнкерскую, а то мученья настоящей любви. В девках ему везло, а в настоящей любви – муки. Уж Вареньку Лопухину как он любил, – да и она его, – а что вышло? Вот он и сказал: «Иль женщин уважать возможно, когда мне ангел изменил!» Но и тут был не прав, опыт ума никогда не действовал на его сердце; новую историю опять начинал с той же страстью…
      Краевский. Нет, нет, помилуй, Раевский! Идеализируя женщин, можно ль писать ту барковщину, которой заполнены теперь все холостяцкие альбомы? Кстати, многие по сей день держат Лермонтова лишь за этакого и думают, что уменя в журнале иной, однофамилец.
      Раевский. Не знаю, по мне, одно другому не мешает, а Баркова вовсе считаю истинным талантом. Для меня в вольных да охальных виршах, коли хочешь, начало верного взгляда пиита на мир, вызов сусальности и романтичности уважаемого Василь Андреича Жуковского со товарищи. Россия – пока еще грубая страна, и жизнь русская груба и проста, и народ хоть и добр, но дик. А мы сто лет кропили все розовою французскою водой, все изящными прикидывались, сами себя обманывали… Слава богу, пришел Пушкин – по-русски заговорил, а теперь Гоголь, дай ему бог здоровья! – и Лермонтов… Мальчик, а уж понял все или почуял сердцем, гением своим: нет, мол, нате-ка вам, шиш! Не стану я вранья писать, прошло время. Жизнь – не такая, что в виньеточках ваших да цветочках, она вот какая, и любовь – вот какая, и баба есть баба…
      Краевский. Ну-ну, ты уж горячо! Шалости за идеи выдавать!
      Раевский. Отчего же шалости? Возьми перечти все подряд, – никто тебе не скажет и не напишет о пиите лучше самого пиита! И увидишь: одну линию, одну спираль. Возьми хоть эту сторону: с пятнадцати лет одно его точило и мучило – слава, смерть, дело… Мальчик ощущает исключительность свою, она ему жить не дает, покою, он понять ее не знает, раздражается – муки! – а когда сознает, сознал, – видит вдруг: приложить-то себя некуда, никто не понимает, никому такой не нужен. А? Легко? Отсюда – одиночество, мысль о смерти ранней, ненужности своей…
      Краевский. Верно, верно! Умно!..
      Раевский. Надо было слышать, как еще в шестнадцать лет говорил он о польском восстании, о Франции, о Наполеоне, о Байроне! О, он готовил себя в герои, в мученики! А что в жизни-то шло? Что округ-то предлагалося? Волокитство, пьянство, выслуживанье?… Он, к слову, мороженое любил, – никогда не забуду, как сказал однажды: «Мне бы кровь пить у тиранов, а я мороженое грызу…»
      Краевский. Ну, милый, это общая нас всех участь. О tempora, о mores!..
      Раевский. Ну так вот, он ее и высказал, эту участь и эти времена! И я верю: по нему будут судить о нас потомки, его возьмут в летописцы и свидетели! Ни о нем, ни о всех нас ни один мемуар не расскажет, как он сам, – виршами, топкой вот этой книгою. Прочтут правнуки – и увидят как на ладони… Прости, я разгорячился, много говорю?
      Краевский. Нет-нет, я увлечен, слушаю… И я опять вижу, что ты как никто знаешь о нем, и тебе надо писать.
      Раевский. Да коли я так напишу, ты ведь не возьмешь!
      Краевский (усмехнувшись).Да, пожалуй… Но все едино, напиши, оставь хоть потомкам.
      Раевский. Потомки разберутся. Тут еще вот в чем беда его была: один остался. Вяземский с Жуковским – чужие ему, от университета рано отошел, к нам тоже только-только подходить стал, – вот и вышло – один. Да еще бомонд наш: общество не любит, коли ему правду-то в лицо бросают. Явися белою вороной, – заклюют.
      Краевский. Напиши, Раевский, так верно все говоришь!
      Раевский. Да что ж писать! Печатай. Пусть Лермонтова читают, – там все есть, без меня. В своем отечестве пророка нет, непременно надо дождаться, пока другие скажут… Пойми, он вперед пошел! Возьми Европу, – и у них романтического Гюго натуральный Бальзак сменил. Лермонтова не с Марлинским ставить рядом надо, – с Гоголем!
      Краевский. Напиши, Раевский, напиши! Это так верно! И важно! Твоими устами время говорит, история, пойми это! Ах, как это художника свои не понимают! Что ему делать?…
      Раевский. Ничего, поймут! И история скажет свое слово. И Россия тоже.
      Краевский. Дай-то бог! Когда?…
       Оба смотрят на портрет Лермонтова.

7. Петербург. Варвара Бахметева (Лопухина)

       Комната, окно, на кушетке полулежит, укрытая пледом, больная, с измученным лицом женщина, – это Варвара Александровна Лопухина, в замужестве Бахметева (26 лет). Раскрытый томик с «Героем нашего времени», цветы. Копия с портрета молодого Лермонтова (Вудкинский портрет 34-го года). Рядом с нею, в кресле, или тут же, в ногах, сидит Мария Александровна Лопухина, старшая сестра, друг Лермонтова (39 лет). На коленях ее бумаги, письмо. Окно полуприкрыто шторой, чтобы свет не тревожил больную.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4