Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Рассказы о Господе Боге

ModernLib.Net / Рильке Райнер Мария / Рассказы о Господе Боге - Чтение (стр. 3)
Автор: Рильке Райнер Мария
Жанр:

 

 


Даже дома не укрывают от этой безмерности; их маленькие окошки полны ею. Лишь в темных углах стоят древние иконы, точно Божьи верстовые столбы, и свет от тусклых лампадок бродит в них, как заблудившийся ребенок в звездной ночи. Эти иконы - единственная опора, единственный надежный знак на пути, и ни одна семья не обходится без них. В любой момент может потребоваться та или иная: когда, подточенный червями, рушится старый дом, когда кто-то женится и строит себе новый, или когда кто-то, как, например, старый Абрам, желает умереть с образом Николая Чудотворца в руках - видимо, для того, чтобы, сличая с ним святых в небе, не пропустить самого почитаемого из них.
      Вот и Петр Акимович, деревенский сапожник, тоже пишет иконы. Когда он устает от одной работы, он переходит, трижды осенив себя крестным знаменьем, к другой, и его шила и молотки окружает то же благочестие, что и его кисть и краски. Он уже стар, но держится довольно бодро. Подолгу сгибаясь над сапогами, он вновь распрямляется перед картиной и так сохраняет хорошую осанку и необходимое равновесие в плечах и пояснице. Почти всю свою жизнь он провел один, не вмешиваясь даже в хлопоты когда его жена Акулина рожала ему детей, и когда они умирали или женились. Лишь на семидесятом году Петр сблизился с теми, кто еще оставался в его доме, и чье существование он, казалось, заметил только теперь. Это были: Акулина, его жена, незаметная смиренная женщина, всю себя отдавшая детям, старая безобразная дочь и Алеша, сын, родившийся необычно поздно - ему шел восемнадцатый год. Петр хотел научить его иконописи, потому что видел, что скоро уже не сможет выполнять все заказы. Однако от учения пришлось отказаться. Алеша написал Пресвятую Деву, но его работа оказалась так далека от строгого верного образа, что скорее походила на портрет Марианны, дочери казака Голокопытенко, стало быть, на что-то плотское и греховное, так что Петр поспешил, многократно перекрестясь, изобразить на оскверненной доске святого Дмитрия, которого он, неизвестно почему, ставил выше всех святых.
      Алеша тоже не пытался больше писать. Если отец не велел ему позолотить нимб на новой иконе, то он обычно пропадал где-то в степи, никто не знал, где. Домашние его не удерживали- Мать дивилась на него и не решалась с ним говорить, словно он был чужой или чиновник. Сестра часто била его, пока он был маленький, а теперь, когда он вырос, стала презирать его за то, что он никогда ее не бьет. И во всей деревне до парня никому не было дела. Марианна, казачья дочь, лишь посмеялась над ним, когда он сказал ей, что хочет на ней жениться, а других девушек Алеша и не спрашивал, согласятся ли они пойти за него эамуж. И на Сечь, в Запорожье, его никогда не брали, лотому что он казался слишком малосильным, да пожалуй
      слишком юным. Однажды он убежал в ближайший монастырь, но и монахи его не приняли - и тогда у него сталась одна только степь - бескрайняя, волнующаяся степь. Когда-то давно один охотник подарил ему старое ружье, одному Богу ведомо, чем оно было заряжено. Алеша всюду носил его с собой, хотя так ни разу из него и не выстрелил - во-первых, потому что берег выстрел, а во-вторых, потому что не знал, зачем.
      Как-то раз тихим июньским вечером все сидели за дощатым столом, на котором стояла миска с кашей. Петр ел, остальные смотрели на него и ждали, что он им оставит. Вдруг ложка старика замерла в воздухе, и он, наклонив свое широкое тело с морщинистой головой, заглянул в полосу света, наискось падавшую от двери в сумерки комнаты. Все прислушались. Снаружи доносился какой-то шорох, как будто ночная птица на лету мягко задевала крыльями бревенчатый сруб; но солнце только еще садилось, да и ночные птицы редко залетали в деревню. И вновь послышались странные звуки, на этот раз словно какой-то крупный зверь бродил вокруг дома, и через все стены доносились его беспокойные шаги. Алеша тихо поднялся, но в тот же миг что-то темное и громоздкое загородило свет с той стороны двери, в один миг прогнав из избы вечер и впустив ночь, - и осторожно, как огромный медведь, двинулось вперед. "Это Остап", - сказала уродица своим сварливым голосом. Теперь все узнали его. Это был один из слепых кобзарей, старик, ходивший со своей двенадцатиструнной бандурой по деревням и певший о великой славе казаков, об их храбрости и верности, об их гетманах Кирдяге, Кукубенко, Бульбе и других, - и везде любили его слушать. Остап трижды низко поклонился в том направлении, где он предполагал святой образ (это была Знаменская - к ней он и обратился, не зная об этом), потом сел у печи и спросил тихим голосом: "У кого это я?" - "У нас, батюшка, у Петра Акимовича, сапожника", - приветливо ответил Петр. Он был большой охотник до песен и потому очень обрадовался нежданному гостю. "А, у Петра Акимовича, который образа пишет", - сказал слепой, чтобы тоже показать свое дружеское расположение. Потом стало тихо. В шести длинных струнах бандуры зазвучал нежный напев, он ширился, рос, и вдруг, перейдя в короткие струны, словно в изнеможении упал навзничь, - и так повторилось снова, и еще, и еще, во все убыстряющихся переборах, так что наконец слушающие прикрыли глаза, словно боясь вдруг увидеть, как упадет замертво эта стремглав куда-то несущаяся мелодия; но тут звуки стихали, уступая место прекрасному, густому голосу кобзаря, который сразу заполнил собою весь дом и долетел до соседних изб, так что перед дверью и под окнами стали собираться соседи. Только на этот раз не о героях повел Остап свою песнь. Велика была уже слава Бульбы и Остраницы и Наливайко. И в веках нерушима осталась казачья верность. Но не о подвигах их была эта песнь. И задорный казачий пляс, казалось, уснул беспробудно в слушающих людях: никто не притопнул ногой, не повел плечами. Лишь головы низко склонились, как склонились седины Оста-па, словно отяжелев от скорби, которой полнилась песнь:
      Нет больше
      правды на свете. Правда, кто ныне отыщет
      ее? Нет больше правды на свете. Кривда
      пятой беззаконной повсюду ее попирает.
      Ныне цепями окована правда. А кривда
      смеется над нею, смотри: входит со смехом
      в панские кривда палаты и восседает с
      панами за широким столом.
      Правда лежит за порогом и стонет. Но у
      панов поганая кривда в почете. И они
      привечают ее с улыбкой и потчуют кривду
      заморским вином.
      Правда, о матушка-правда, когда-то ты
      снова расправишь орлиные крылья! Придет
      еще тот, что восстанет на кривду. Бог
      поможет ему, один только Бог его на
      праведный путь наставит.
      С трудом поднялись головы; на лицах застыло молчание, это увидели даже те, что хотели заговорить. А чуть погодя в этой напряженной тишине вновь заговорила бандура, и теперь уже ее речь была понятнее людям, которых становилось все больше. Трижды пропел Остап песнь о правде. И каждый раз это была новая песнь. Если сначала это была жалоба, то потом в ней послышался укор; когда же кобзарь, высоко вскинув голову, запел ее третий раз, она стала цепью коротких приказов, и необузданный гнев вырывался из раскаленных слов, чтобы широким трепещущим пламенем разгореться в душах людей.
      "Где собирается войско?" - спросил один из парней, когда певец поднялся. Старик, которому были известны все передвижения казаков, назвал место поблизости. Мужчины поспешно разошлись, и вскоре отовсюду послышались короткие оклики, бряцание ружей, а у ворот зарыдали жены. Через час отряд вооруженных крестьян вышел из деревни по направлению к Чернигову.
      Петр, в надежде побольше узнать от кобзаря, поднес ему ковш молодого вина. Старик сел, выпил, но на многочисленные вопросы сапожника отвечал односложно. Потом поблагодарил и попрощался. Алеша проводил слепого за порог. Когда они вышли из дома и оказались одни в темноте ночи, Алеша спросил: "А всем ли можно идти на войну?" - "Всем", - сказал старик и быстро зашагал прочь, словно прозрел в ночи.
      Когда все уснули, Алеша поднялся с печи, где он лежал, не раздевшись, взял ружье и вышел из дома. Во дворе он почувствовал, как кто-то обнял его и нежно поцеловал в волосы. Оглянувшись, он в свете месяца увидел Акулину, тут же торопливо засеменившую в дом. "Мать", - удивился он и непривычные чувства всколыхнулись у него в груди. С минуту он постоял в нерешительности. Где-то скрипнула дверь, в соседнем дворе залаяла собака. Алеша вскинул ружье и уверенно зашагал прочь: он рассчитывал еще до рассвета догнать своих. В доме же все сделали вид, будто не заметили его ухода. Лишь когда они вновь сели за стол, и Петр увидел, что алешино место пустует, он поднялся, прошел в угол и зажег перед Знаменской свечку. Совсем тоненькую свечку. Уродица пожала плечами.
      Тем временем Остап, слепой старец, уже пришел в другую деревню и тихим, жалобным голосом начал скорбную песнь о правде.
      Больной, немного подождав, удивленно взглянул на меня:
      - Почему же Вы не заканчиваете? Ведь здесь как в истории об измене. Этот старик был Бог.
      - О, этого я не знал, - сказал я, вздрогнув.
      ИЗ ЖИЗНИ ВЕНЕЦИАНСКОГО ГЕТТО
      Господин Баум, домовладелец, окружной староста, почетный председатель добровольной пожарной команды и многое еще другое, но, говоря коротко: господин Баум, кажется, подслушал один наш с Эвальдом разговор. Ничего странного: ему принадлежит дом, на первом этаже которого живет мой друг. Мы - господин Баум и я - уже давно знаем друг друга в лицо. Но при нашей последней встрече окружной староста остановился и чуть приподнял шляпу, так что оттуда могла бы вылететь маленькая птичка случись ей там очутиться. Он учтиво улыбнулся и открыл наше знакомство:
      - Вы иногда путешествуете?
      - О да, - ответил я несколько рассеянно, - случается.
      - Я полагаю, - продолжал он доверительно, - мы тут единственные, кто побывал в Италии... Я постарался быть внимательнее.
      - Стало быть... да, это значит, что нам совершенно необходимо иногда беседовать. - Господин Баум дружелюбно посмеялся. - Да, Италия - это нечто особенное! Я всегда рассказываю моим детям... Взять, к примеру, хотя бы Венецию...
      Я остановился.
      - Вы еще помните Венецию?
      - Помилуйте, - простонал он: он был несколько излишне дороден, чтобы вознегодовать беспрепятственно, - неужели же нет! Кто один раз увидит... Эта Piazzetta [Площадь (итал.)] - не правда ли?
      - Да, - ответил я сочувственно, - я с особенным удовольствием вспоминаю прогулку по каналам, это неторопливое, беззвучное скольжение вдоль самой истории.
      - A Palazzo Franchetti! [Дворец Франчетти (итал.)] - воскликнул он.
      - А Са d'Oro![Золотой дворец (итал.)] - подхватил я.
      - Рыбный рынок!
      - Palazzo Vendramin! [Дворец Вендрамин (итал.)]
      - Где Рихард Вагнер... - не преминул он вставить, как образованный немец.
      Я кивнул:
      - A Ponte[Мост (итал.)], помните?
      Он понимающе улыбнулся:
      - Ну как же, и музей, разумеется, и академия, незабываемая академия, где Тициан ...
      Господин Баум решил, видимо, подвергнуть себя экзамену, и довольно строгому. Мне захотелось вознаградить его историей, и я без долгих предисловий начал:
      - Если проехать под Ponte di Rialto [Мост Риальто (итал.).], мимо Fondaсо de'Turchi [Дворец Турчи (итал.)] и рыбного рынка, и сказать гондольеру: "Направо", то он удивленно посмотрит на Вас и, скорее всего, переспросит: "Dove?" [Туда? (итал.)]. Но надо настоять, чтобы он повернул направо, выйти в одном из маленьких грязных каналов, ругаясь поторговаться с ним и тесными проулками и черными закопченными переходами пройти на широкую пустынную площадь. И все это только ради того, что там произошла моя история.
      Господин Баум легонько тронул меня за руку:
      - Простите, какая история? - Его маленькие глазки тревожно бегали туда-сюда.
      Я успокоил его:
      - Просто история, уважаемый господин Баум, вряд ли стоит давать ей особое название. Я даже не могу сказать Вам, когда это было. Возможно, при доже Альвизе Мочениго Четвертом, но могло быть и несколько раньше или позже. Картины Карпаччо, коль скоро Вы их видели, написаны словно по пурпурному шелку, повсюду в них, точно сквозь ветви в лесу, пробивается что-то теплое, а вокруг приглушенных огоньков теснятся прислушивающиеся тени. Джорджоне писал по старой выцветшей позолоте, Тициан по черному атласу, - но во времена, о которых я говорю, любили светлые картины на белом шелковом полотне, а имя, которое играло у всех на устах, которое звонкие голоса уносили к солнцу, и оно падало из сверкающей лазури в прелестные ушки, это имя было: Джан Баттиста Тьеполо.
      Но моя история не об этом. Все это относится к настоящей Венеции, городу дворцов, приключений, масок и бледных ночей над лагуной, в которых так широко разносятся звуки тайных серенад. - В той же части Венеции, о которой пойдет речь, не услышишь ничего, кроме убогой повседневности; все дни там на одно лицо, а песни звучат, как растущие жалобы, которые не воспаряют, но оседают в переулках вместе с клубами сажи. В сумерках повсюду шныряет всякий сброд; бесчисленные дети с утра до ночи копошатся на площадях и в узких холодных дверных проемах и играют черепками и осколками цветного стекла, того самого, из которого мастера сложили величественную мозаику Сан-Марко. Благородные синьоры редко заходят в гетто. Разве только в час, когда еврейские девушки собираются у фонтана, можно иногда заметить фигуру в черном плаще и маске. И кое-кто по опыту знает, что в складках плаща прячется кинжал. Еще кто-то уверяет, будто однажды при свете месяца разглядел лицо этого юноши, и теперь ходит слух, что этот черный стройный гость - не кто иной, как Маркантонио Приули, сын Proveditore Николо Приули и прекрасной Катарины Минелли. Известно, что он выжидает под воротами дома Исаака Россо, потом, если поблизости никого нет, пересекает площадь и входит к старому Мельхиседеку, богатому ювелиру, у которого множество сыновей, семь дочерей и бесчисленные внуки. Самая юная внучка Эстер ждет его, прильнув к старцу, в низком сумеречном покое, в котором повсюду что-то блестит и сверкает, и шелк и бархат нежно касаются драгоценных сосудов, словно желая утишить их тяжелое пламенеющее сияние. Здесь Маркантонио садится у ног престарелого еврея на расшитые серебром подушки и начинает рассказывать о Венеции как о чуде, равного которому не было никогда и нигде. Он рассказывает о зрелищах, о битвах венецианского войска, о чужеземных гостях, о картинах и скульптурах, о "Sensa" в дни вознесения, о карнавалах, о красоте своей матери Катарины Минелли. Для него все эти вещи одной природы: лишь разные выражения воли, любви и жизни. Но обоим его слушателям все это чуждо; ведь евреи строго изолированы от города, и даже богатый Мельхиседек никогда не заходит в район Большого Совета, хотя он, ювелир, заслуживший всеобщее уважение, вполне мог на это отважиться. За свою долгую жизнь старик добился от синьории немалых послаблений для своих единоверцев, которые любили его как отца, но каждый раз после этого ему приходилось испы-тывать новый удар. Лишь только на республику обрушивалось какое-нибудь несчастье, оно тут же вымещалось на евреях; венецианцы сами слишком родственны евреям по дуxy, чтобы, как другие народы, использовать их для торговли, и они терзали их поборами, отнимали их добро и все больше урезали землю гетто, так что семьям, неудержимо разраставшимся в самом средоточии нужды и бедствий, приходилось строить свои дома один на другом, все выше. И их поселок, удаленный от моря, медленно тянулся к небу, словно к другому морю, и площадь с фонтаном со всех сторон окружили отвесные стены, словно это была гигантская башня. Богатый Мельхиседек сделал своим согражданам, сыновьям и внукам странное предложение, которое все сочли причудой патриаршего возраста. Он пожелал все время жить в самом высоком из этих крошечных домиков, бесчисленными этажами лепившихся друг на друге. Но его прихоть выполнили тем охотнее, что люди не надеялись на прочность нижних этажей и наверху клали настолько легкий камень, что ветер, казалось, не обращал никакого внимания на стены. Так что старик два или три раза в год переселялся в новое жилище, всегда вместе с Эстер, которая не хотела с ним расставаться. Наконец они оказались так высоко, что когда они выходили из тесной комнаты на плоскую крышу, на уровне их глаз начиналась другая страна, и старик какими-то диковинными словами, словно распевая псалмы, говорил о ее обычаях. Теперь подниматься к ним приходилось очень долго; нужно было пройти через многие чужие жизни, по крутым и скользким лестницам, мимо сварливых женщин и цепких голодных детей, и все это делало почти невозможным любой визит. Маркантонио тоже перестал их навещать, и Эстер едва ли жалела об этом. В те часы, когда она бывала с ним наедине, она так долго и пристально глядела на него, что ей стало казаться, будто он погрузился на самое дно ее темных глаз и умер там, и теперь внутри нее началась его новая, вечная жизнь, в которую ведь он, христианин, верил. С этим новым ощущением в ее юном теле она по целым дням стояла на крыше и пыталась отыскать море. Но несмотря на всю высоту строения, оттуда можно было различить сначала лишь фронтон Palazzo Forscari [Дворец Форскари (итал.)], какую-нибудь башню, купол церкви, подальше еще один, словно застывший в ледяной лазури, и наконец - переплетение мачт, балок, штоков, за которыми уже кончалось влажное, мреющее небо.
      Ближе к осени старик, хоть и нелегко давался ему подьем и несмотря на все отговоры, все же опять переехал в новый дом: он был намного выше, чем все остальные. Когда после столь долгого затворничества он вновь проходил по площади, поддерживаемый Эстер, его обступили люди - они склонялись к его рукам и просили совета касательно самых разных вещей, потому что для них он был, словно покойник, поднявшийся из могилы, когда исполнилось какое-то назначенное время. И это было недалеко от истины. Мужчины говорили ему, что в Венеции восстание, что гранды вот-вот падут, и тогда исчезнут границы гетто, и все станут одинаково свободны. Старик ничего не отвечал, лишь кивал головой, как будто все это было ему давно известно, и еще многое другое. Он вошел в дом Исаака Россо, над которым помещалось его новое жилище, и полдня поднимался наверх. Там, наверху, Эстер родила светлокожее нежное дитя. Оправившись после родов, она вынесла его на крышу и впервые вложила в его раскрытые глаза огромное золотое небо. Было осеннее утро, неописуемо ясное. Вещи внизу оставались еще полны темнотой, лишь изредка летучие блики опускались на них, словно на огромные цветы, замирали на мгновенье - и вновь уносились над золотыми контурами города далеко в небо. А там, где они уже пропадали, с этой - самой высокой - крыши можно было увидеть то, чего никогда еще не было видно из гетто: тихий серебряный свет - море. И лишь теперь, когда глаза Эстер привыкли к этому великолепию, она заметила на самом краю крыши коленопреклоненного Мельхиседека. Он поднялся с распростертыми руками и заставил свои немощные глаза вглядеться в медленно разворачивающийся день. Его руки были воздеты, его чело осеняла лучезарная мысль, он словно приносил жертву. И он вновь и вновь падал ниц и прижимал голову к грубому ребристому камню. А внизу, на площади, толпился народ и смотрел наверх. Из толпы поднимались какие-то слова и жесты, но не долетали до одиноко молящегося старца. И старец и новорожденный виделись людям словно в облаках. А старик продолжал гордо выпрямляться и вновь склоняться в смирении, вновь и вновь, без конца. Толпа внизу росла, и никто не отводил от старика глаз: видел ли он море - или Бога, Предвечного, в Славе Его?
      Господин Баум напряженно искал подходящее замечание. Оно нашлось не сразу.
      - Море, должно быть, - произнес он сухо, - о, оно конечно, впечатляет. - Он оказался человеком вполне просвещенным и понимающим.
      Я поспешил откланяться, но не мог удержаться, чтобы не напомнить ему на прощанье:
      - Не забудьте пересказать это Вашим детям. Он задумался.
      - Детям? Но видите ли, этот юный синьор, этот Антонио, или как там его звали, это далеко не положительный тип, и потом: ребенок, этот ребенок! Как же можно это - детям...
      - О, это не должно Вас смущать, уважаемый господин Баум. Вспомните, ведь все дети от Бога. Как бы дети поверили, что Эстер не родила, когда она поселилась так близко к небу!
      Дети услышали эту историю, и когда их спрашивают, как им кажется, что увидел старый Мельхиседек, они отвечают не задумываясь: "О, и море тоже".
      О ЧЕЛОВЕКЕ, СЛУШАЮЩЕМ КАМНИ
      Я снова у моего парализованного друга. Он улыбается своей особенной улыбкой:
      - А про Италию Вы мне еще ни разу не рассказывали.
      - Стало быть, я должен как можно быстрее исправить это упущение?
      Эвальд кивает и уже закрывает глаза, готовясь слушать. И я начинаю:
      - То, что мы чувствуем весной, Бог видит как быструю легкую улыбку, пролетающую над землей. Земля словно о чем-то вспоминает, потом летом всем об этом рассказывает, пока не станет мудрее в величавом молчании осени, в котором она доверяется одиноким. Только все весны, которые пережили я и Вы, вместе взятые, не заполнят для Бога и одной секунды. Весна, чтобы ее заметил Бог, не должна оставаться в деревьях и на лугах, она должна как-то расцвести в людях, потому что тогда она живет уже, так сказать, не во времени, но в вечности, перед лицом Бога.
      Это случилось однажды, когда Его взгляд парил на своих темных крыльях над Италией. Земля внизу была светла, время блестело как золото, но через всю страну, словно темный путь, протянулась наискось черная и тяжелая тень коренастого человека, и далеко перед ним простерлись тени его творящих рук, беспокойные, вздрагивающие, то над Пизой, то над Неаполем, то, размываемые неугомонными волнами над поверхностью моря. Бог не мог отвести глаз от этих рук, которые сначала показались Ему сложенными как в молитве, но молитва, истекавшая от них, разводила их далеко в стороны. Тихо стало в небесах. Все святые заметив взгляд Бога, рассматривали, как и Он, тень, накрывшую пол-Италии; и на устах ангелов замерли гимны и звезды дрожали, потому что думали, что они в чем-то провинились, и смиренно ждали теперь гневного Божьего слова. Но произошло совсем другое. Небеса над Италией разверзлись от края до края, так что Рафаэль в Риме пал на колени, а блаженный фра Анжелико из Фьезоле, стоя на облаке, радовался на него. Много молитв возносилось в этот час от земли. Но Бог узнал лишь одну из них: это сила Микеланджело воспаряла к нему, словно благоухание от виноградников. И Ему захотелось, чтобы она наполнила все Его мысли. Он склонился ниже, отыскал работающего человека, заглянул через его плечо, увидел руки, прислушивающиеся к камню, и испугался: неужели и в камне есть душа? Зачем этот человек слушает камень? Тут руки встрепенулись и взрыли камень, словно могилу, в которой еще тлеет слабый, умирающий голос.
      - Микеланджело, - крикнул Бог в испуге, - кто в камне?
      Микеланджело прислушался; его руки дрожали. Потом тихо ответил:
      - Ты, мой Бог, кто же еще. Но я не могу к Тебе. Тут Бог почувствовал, что Он и в камне, и Ему стало страшно и тесно. Все небо было лишь камень, и Он был заточен в нем и надеялся на руки Микеланджело, которые должны были Его освободить, и Он слышал, что они приближались, но были все еще далеко. Мастер же снова взялся за работу. Он думал: "Вот лишь небольшая глыба, и другой не нашел бы в ней и одного человека. Я же вижу здесь плечо: это плечо Иосифа из Аримафеи; а здесь склоняется Мария, я чувствую трепет ее рук, держащих Иисуса, нашего Господа, Который только что погиб на кресте. Если эти трое поместились в таком маленьком куске мрамора, то как же мне не вызволить из какой-нибудь скалы целый уснувший род?" И широкими ударами он обнажил три фигуры Pieta [Пиета (лат.)], только не снял до конца каменное покрывало с их лиц, словно страшась, что глубокая их печаль ляжет оковами на его руки. И он бежал к другому камню Но каждый раз не решался показать чело во всей его ясности, плечо в его совершенной закругленности, а если ваял женщину, всегда оставлял недосказанной улыбку ее губ, чтобы она не выдала всю ее красоту.
      В это время он задумал надгробный памятник Юлию делла Ровере. Он хотел воздвигнуть над чугунной фигурой папы целую гору и населить ее изваяниями людей. Исполненный смутных планов, он отправился за город, в каменоломню, где для него добывали мрамор. Там над одним бедным селением высился крутой склон. И свежие еще разломы, обрамленные оливами и мелкой осыпью, выглядели как огромное бледное лицо под седеющими волосами. Долго стоял Микеданджело перед его закутанным лбом. Вдруг он заметил под ним два огромных каменных глаза, которые смотрели прямо на него. И Микеланджело почувствовал, как под действием этого взгляда растет его тело. Теперь и он возвышался над землей, и ему казалось, что он и эта гора стояли так друг против друга, как близнецы, от века. Долина под ним удалялась, как под возносящимся, хижины жались одна к другой, словно в стаде, и лицо в скале, закрытое белым каменным покрывалом, становилось все ближе, роднее. Оно выражало ожидание неподвижно, но на грани движения. "Тебя нельзя разрушить, - подумал Микеланджело, - таких, как ты, больше нет". И крикнул ему: "Я завершу тебя, ты - мое творение!" И оглянулся на Флоренцию. Он увидел звезду и башню собора. И у его ног расстилался вечер.
      У Porta Romana [Римские ворота (итал.)] он помедлил. Но два ряда домов протянулись к нему, словно руки, и вот уже обняли его и повлекли дальше в город. И переулки становились все уже и сумеречнее, и когда он вошел в свой дом, он почувствовал, что уже не сможет уйти от державших его темных рук. Он пробежал в залу, оттуда в низкий закуток, не превышающий в длину двух шагов, в котором он обычно писал.
      Стены прильнули к нему, они словно боролись с его непомерным величием, словно хотели вернуть ему вновь его старый узкий облик. И он не противился этому. Он опустился на колени и позволил им ваять себя. Он ощущал смирение, какого не знал никогда прежде, и сам хотел сделаться меньше. И раздался голос:
      - Микеланджело, кто в тебе?
      И человек в тесном закутке опустил лицо в ладони и тихо сказал:
      - Ты, мой Бог, кто же еще.
      И тогда Богу стало просторно, Он поднял лицо, склоненное над Италией, и посмотрел вокруг: всюду стояли святые в мантиях и митрах, и под гаснувшими звездами гуляли ангелы с их песнями, словно с кувшинами, наполненными от сияющего источника, и небесам не было предела.
      Мой больной друг открыл глаза, и вечерние облака подхватили его взгляд и понесли куда-то по небу.
      - Разве Бог там? - спросил он. Я молчал. Потом наклонился к нему:
      - Эвальд, разве мы - здесь? И мы радостно пожали друг другу руки.
      КАК ОДНАЖДЫ НАПЕРСТКУ ДОВЕЛОСЬ БЫТЬ ГОСПОДОМ БОГОМ
      Когда я отошел от окна, вечерние облака еще не уплыви. Они словно чего-то ждали. Может быть, я должен и им рассказать историю? Я предложил им это. Но они меня совсем не слышали. Чтобы быть для них понятнее и уменьшить расстояние между нами, я крикнул:
      - Я тоже вечернее облако.
      Они остановились и явно стали меня рассматривать. Потом протянули ко мне свои прозрачные розовые крылышки. Так у вечерних облаков принято друг друга приветствовать. Они меня признали. - Мы над землей, - объявили они, точнее, над Европой, а ты?
      Я помедлил.
      - Здесь какая-то страна...
      - Как же она выглядит? - поинтересовались они.
      - Все вещи в сумерках, - ответил я.
      - Ну, это Европа, - засмеялось одно юное облако.
      - Возможно, - сказал я, - только мне всегда говорили, что в Европе вещи мертвы.
      - Да уж наверно, - бросило другое облако пренебрежительно. - Что за вздор: живые вещи?
      - А вот мои живут, - упорствовал я. - В этом, стало быть, и отличие. Они могут стать чем угодно, и вещь, родившаяся карандашом или печкой, вовсе еще не обязана из-за этого сомневаться в своем преуспеянии. Карандаш однажды может стать палкой, а если повезет, то и мачтой печка же - не меньше, как городскими воротами.
      - Да ты, сдается мне, довольно-таки простоватое облако, - сказал тот юнец, который успел уже показать свою несдержанность. Так что одна старая туча даже встревожилась, не обижусь ли я.
      - Разные бывают страны, - сказала она примирительно. - Я проплывала однажды над одним маленьким немецким княжеством и до сих пор не могу поверить, что оно тоже Европа.
      Я поблагодарил ее и сказал:
      - Похоже, нам будет трудно договориться. Позвольте, я просто расскажу Вам, что я видел недавно внизу, это будет самое лучшее.
      - Пожалуйста, - разрешила старая туча по поручению всех.
      Я начал:
      - В комнате люди. Я, надо Вам сказать, довольно высоко, так что они видятся мне маленькими как дети, поэтому я буду говорить просто: дети. Итак, в комнате дети, Двое, пятеро, шесть... семь детей. Было бы слишком долго спрашивать, как их зовут. К тому же дети, как видно, что-то горячо обсуждают, а в таких случаях имена всегда рано или поздно выдают себя. Видимо, они уже давно стоят тут вместе, так как старший (я слышу, что его зовут Ханс) восклицает, словно в заключение речи:
      - Нет, решительно, так продолжаться не может. Я слышал, что раньше родители по вечерам всегда - или хотя бы когда дети слушались - рассказывали им истории, пока они не заснут. Где же это нынче, позвольте спросить? Маленькая пауза, потом Ханс сам же и отвечает. - Нынче этого нет, нигде. Я со своей стороны охотно уступаю им эту пару убогих дракончиков, с которыми они совсем бы замучилиcь, тем более что я уже довольно большой, но все равно нужно, чтобы они рассказывали нам - не зря же, в конце концов, существуют русалки, карлики, принцы и чудовища.
      - А у меня есть тетя, - вставила одна девочка, - которая мне иногда рассказывает.
      - Вздор, - отрезал Ханс, - тети не в счет, тети врут. Все общество было весьма обескуражено этим небрежным но решительным заявлением. Ханс продолжал;
      - И потом, речь идет, главным образом, о родителях: это, как-никак, их обязанность, учить нас сказками; для других это дело добровольное. От других этого требовать нельзя. Но посмотрите только, что делают наши родители? Они ходят из угла в угол с сердитыми обиженными лицами, все им не так, они кричат и ругаются, но при этом до того ко всему равнодушны, что перевернись сейчас мир, они едва ли заметят. У них есть какие-то "идеалы". Может быть, это тоже что-то вроде маленьких детей, которые не могут быть одни и доставляют много хлопот, но тогда они не должны были заводить нас.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5, 6