Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Сорочья усадьба

ModernLib.Net / Рейчел Кинг / Сорочья усадьба - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Рейчел Кинг
Жанр:

 

 


Рейчел Кинг

Сорочья усадьба

Питеру посвящается


Раз – печальный,

Две – смешной,

Три – девчачий,

Четыре – мой.

Пять – сребряный,

Шесть – из злата,

Семь – в земле глубоко спрятан.

«Сорочья песенка» (автор неизвестен)[1]

Copyright © Rachael King, 2009

This edition published by arrangement with Sheil Land Associated and Synopsis Literary Agency

© Яковлева В., перевод на русский язык, 2013

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Эксмо», 2013

Розмари

Жизнь моего прапрадедушки, Генри Саммерса, была окружена двумя легендами: согласно первой, у него был шкаф, полный всяких диковинок, которые в конце концов и свели его с ума; вторая гласит, что он убил свою первую жену. Не знаю, правда ли это, зато мне известно, что сразу после его смерти шкаф тот куда-то пропал, а тело бедной женщины так и не было найдено.

После Кентерберийского землетрясения 1888 года он приобрел на Южном острове[2] небольшое имение с полуразрушенным домом. Отремонтированный и перестроенный, дом получился грандиозным, даже слишком: большие стрельчатые окна с витражами, множество башенок и одна большая башня. Короче говоря, миниатюрный готический замок, будто чудом перенесенный из Европы в пейзажи Новой Зеландии. Генри назвал свое имение Сорочьей усадьбой из-за того, что в округе обитало множество сорок; они постоянно сидели на трубах дома, словно специально нанялись нести там караульную службу. После того как жена Генри, Дора, как все полагали, утонула в реке, он снова женился, а ее исчезновение так и осталось лежать на истории семейства темным пятном, с годами постепенно бледнеющим.

Это все, что мне было известно про Генри и Дору, пока я не повзрослела. Воссоздать историю их жизни мне помогли некоторые обнаруженные в доме предметы, кое-какие смутные воспоминания, а также письмо от дедушки, которое он оставил мне незадолго до своей смерти.

В средневековых готических романах всегда присутствует какая-нибудь величественная усадьба, где живет юная, простодушная девушка, нередко сирота, которую буквально или в переносном смысле преследует призрак некогда жившей здесь прежде женщины. Немаловажную роль также играют письма, библиотека, разумеется, заброшенный чердак, ну и какое-нибудь потаенное место, где томится узник. И, конечно, некая тайна, которую должны разгадать двое будущих влюбленных: красавица, наделенная умом и сердцем, и молодой человек, как правило, весьма трезвого ума, с тяжкой думой на челе и ранами на теле. Исцелить их способна только женщина, впрочем, далеко не всякая, а именно такая, которая требуется. Иногда приплетается пожар, что-нибудь типа свирепой и очищающей геенны огненной, из которой герой с героиней выходят очищенные душой и телом, страшное прошлое остается позади, а впереди их ждет счастливое будущее.

Я знаю, о чем говорю: викторианскими романами я увлекаюсь давно, а сейчас пишу по этой теме диссертацию. Явившись в Сорочью усадьбу, чтобы предъявить права на свое наследство, я надеялась найти вдохновение, но, увы, вместо этого мне пришлось иметь дело с запутанной историей, в которой участвовали наши семейные призраки, да еще отягченной моими собственными ошибками и неудачами, от которых мне так хотелось сбежать подальше.


В своем изрядно потрепанном автомобильчике марки «Субару» два часа под дождем я мчалась по прямым, как нитка, дорогам равнинной местности в глубь острова, пока впереди не показались холмы вперемешку с известняковыми скалами. В багажнике машины тряслись коробки с чахлыми листами моей диссертации (множество страниц бессвязных заметок, никуда не годных предисловий и путаных рассуждений), стопки романов и научных трудов, а также видавшие виды ноутбук с принтером. Затрудняюсь сказать, в какой момент любовь к викторианским романам стала для меня тяжким бременем.

Дотащить до машины весь этот груз мне помогал Хью, мой научный руководитель; он был против моего отъезда, но мне срочно нужен был свежий воздух, иначе я бы здесь задохнулась. В университете проходило сокращение штатов, и длинные коридоры кафедры английского языка опустели. Сидя на стуле в своем тесном кабинетике, я слышала, как хлопнула дверь и раздались негромкие шаги, но, высунув голову за дверь, никого не увидела. Сокращения нервировали персонал, все попрятались в своих кабинетах. Иногда за желтой стенкой слышалось негромкое бормотание, кто-то разговаривал, а однажды до меня даже донеслись чьи-то рыдания, но, чтобы отгородиться от звуков чьих-то рассыпающихся карьер, высокие, от пола и до потолка, полки я заставила книгами. Неудивительно, что в такой обстановке каждому хочется найти утешение друг в друге.

Хью был везунчик, до сих пор его все это не коснулось. Когда я сообщила, что уезжаю, он попытался обнять меня, и я позволила, хотя и жестко уперлась в его жирную и мягкую грудь.

– Боже мой, – захныкал он, – а как же я? Господи, как от тебя пахнет, с ума сойти.

Он с шумом втянул в себя воздух, уткнувшись носом в мою прическу.

– Да и сама ты сводишь меня с ума, – продолжал он, прилипнув ко мне, как крыса, спасающаяся от наводнения.

– Не пропадешь, – ответила я, оторвала его от себя и по-матерински похлопала по руке, гордясь своей непреклонностью. – С тобой останется Глория.

На этом мое терпение иссякло.

– Считай, что тебе повезло. По крайней мере, у тебя есть работа.

Он горько, если не сказать злобно, засмеялся.

– Ну, да, преподавать сопливым недоноскам, которым диплом нужен только для карьеры. Повезло, нечего сказать.

Ему этого мало. Всегда ему чего-то не хватало. Мало жены, женщины намного моложе его, преданной ему и душой, и телом, родившей ему двоих детей; мало приличной и надежной работы. Ему подавай еще и меня. И не взамен семьи, хотя в самом начале он намекал на что-то в этом роде, но как довесок к ней. Однажды он даже заговорил о том, что возьмет меня с собой в Уэльс и мы целый год вдвоем будем жить среди холмов в каком-то коттедже. Там мы завершили бы работу: я – диссертацию, а он – большую книгу, с которой возится уже десять лет и все боится закончить, потому что тогда она выйдет в свет и ее станут читать и критиковать. А Хью терпеть не может критики, он только сам обожает критиковать других.

А я-то, дура, ему поверила.

В постели с ним я старалась не думать о его жене; обычно мы занимались этим у меня в квартире, расположенной прямо над салоном татуировок, я снимала ее пополам с одной эстрадной танцовщицей. Пару раз было и у него в кабинете, прямо на полу. Жену его я видела однажды, когда она зашла к нему с младшим сынишкой, одетым в шерстяной коричневый костюмчик. Он уже умел ходить, неуверенно переставляя ножки. Мальчик вдруг оступился и чуть не упал на пол; улыбнувшись мне, она подхватила его за руку, и в душе у меня сразу что-то оборвалось. Казалось, она чем-то встревожена, щеки ее покраснели, из прически в виде конского хвоста выбились несколько прядей, но ей все же хватило сил улыбнуться незнакомой женщине в коридоре, которая разглядывала ее, разинув рот.

После этого случая я бросила Хью в первый раз, но он немедленно явился ко мне под дверь с бутылкой пива и с букетиком скорбно поникших головками тюльпанов, умоляя вернуться. Обещал бросить ее, как только подрастут дети. С ней все будет нормально, говорил он, она полностью обеспечена, и он оставит ей дом. Этот дом все равно ему никогда не нравился. А мы с ним уедем, правда, не сразу, а потом.

Вот тогда я и возненавидела себя. Это было как раз незадолго до смерти дедушки, ведь я не допускала мысли о том, что этот Хью просто мерзавец.

Смерть близкого человека способна подтолкнуть на решительный шаг – и вот я уезжаю. Уезжаю от Хью, от душных коридоров английской кафедры со всеми ее интригами. Нагруженные книгами и бумагами, мы шли с ним по вестибюлю первого этажа, и под ногами у нас летали и кружились красные и желтые листья, принесенные с улицы потоком спешащих на занятия студентов.

Я дождалась, когда Хью закончит укладывать коробки в багажник, села за руль и, ни слова не говоря, тронулась с места. В зеркальце видно было, как он поднял руку, словно ждал, что я помашу ему в ответ. Так и стоял с поднятой рукой, пока я не завернула за угол.


Окна в ожидании надвигающейся зимы были закрыты ставнями, и на крыльце меня встречал призрак дедушки, при моем появлении быстро смешавшийся с окружающими дом тенями. Дождь остался где-то позади, и лучи неяркого осеннего солнца пробивались сквозь облака и скользили по земле, отражаясь от скал и изумляя причудливой игрой света и тени. Было так тихо, что мне даже стало немного страшно. Всю жизнь я приезжала сюда в гости, и мое прибытие всегда сопровождалось шумной суетой: на крыльце стоял дедушка и махал мне рукой, подбегала собака, отчаянно виляя хвостом, обнюхивая и приветствуя меня радостным лаем, в земле ковырялись куры, а рядом, подбоченясь, гордо ходил петух, то и дело срываясь с места или голося свое «кукареку». Этот переполох забавлял меня, отвлекая от чувств, которые я испытывала сейчас, – смутной тревоги, пугающего сознания, что на этой ферме есть места, которых в течение двадцати лет мне удавалось избегать, но всегда оставалось ощущение, что кто-то смотрит мне в спину, словно хочет, чтобы я повернулась.

В этом громадном доме, как тень, таилась некая угроза. Солнце уже успело спрятаться за башни и печные трубы, и остроконечными зубцами тень протянулась далеко, закрыв собой ближайшее огороженное пастбище. Цветы давно увяли и осыпались, уступив место осеннему тлену, спутанные побеги карабкающегося по серым каменным стенам плюща обнажились. Опавшие листья слипшимися влажными кучами лежали на земле, и даже заросли макрокарпуса вдоль ближайших выгонов для скота, казалось, придвинулись ближе.

На ближайшей печной трубе сидела сорока. Повернув ко мне голову и вытянув шею, она внимательно разглядывала меня, хитро кося то один глаз, то другой. Я постояла немного на посыпанной гравием дорожке, тоже глядя на нее, потом отвернулась и принялась распаковывать вещи. Когда я поднимала что-нибудь тяжелое, немного побаливала свежая татуировка на внутренней стороне левого запястья. Дверцу машины я захлопнула ногой – резкий звук раздался в вечереющем воздухе, как выстрел, и сорока возмущенно захлопала крыльями.

Дедушкины старые резиновые сапоги, как забытые на своем посту часовые, все так же стояли перед парадным входом. Я поставила рядом стопку книг и сунула руку в один из них: ключи, как всегда, оказались на месте.

В обшитой панелями прихожей было прохладней, чем на улице. Когда-то это был пышный парадный вестибюль, но теперь его загромождали предметы, свойственные деревенской жизни: навытяжку стояло еще несколько пар резиновых сапог, плащи с капюшонами горбатились по три штуки на каждом крючке, тут же стояли зонтики и валялись поленья дров. В углу мирно приютился топор. Проходя мимо, я случайно задела и с грохотом опрокинула ведро со шваброй. Вошла в гостиную, раздвинула занавески, подняв тучу пыли, которая стала медленно оседать. Здесь стоял густой запах псины, плесени и невыветриваемый аромат угольной пыли из камина, который обычно топили здесь круглый год. К этим запахам прибавлялся еще запах вощеной мебели, сработанной из дуба и красного дерева. Тяжелые бархатные портьеры, закрывающие окна, почти не пропускали света; обои с ворсистым рисунком местами отклеились, и пол покрывал толстый ковер с темным узором. Тишину нарушали только старые дедушкины настенные часы, что было странно: значит, недавно кто-то здесь побывал, и этот кто-то завел их.

Порядки в Сорочьей усадьбе резко отличались от заведенных в доме моих родителей: здесь нам никто не делал замечаний, мол, вечно таскаем в дом грязь с улицы и всюду оставляем отпечатки своих грязных пальцев. Мать терпеть не могла пыли и паутины, где попало брошенных книг и тому подобного. Она всегда с огромным облегчением отправляла нас сюда на каникулы: привезет, оставит у двери, торопливо поцелует в щечку и поскорей возвращается в городской дом, где у нее царит идеальная чистота и порядок.

– Их глаза действуют мне на нервы, – сказала она мне однажды.

Ну да, на самом верху книжного стеллажа, протянувшегося во всю стену, возвышаясь над всем вокруг, неподвижно застыли фигуры птиц: сороки, вороны средних размеров, растопыривший в полумраке свой гребень какаду. Голова козла – единственное, что осталось от провалившейся коммерческой операции. Старые дедушкины друзья, а теперь и мои тоже. Я пощелкала языком, ожидая, – а вдруг они сейчас зашевелятся, с любопытством станут вертеть головами; но они оставались недвижимы, только смотрели на меня блестящими бусинками глаз. В углу комнаты, вытянувшись всем тельцем к свету, на тоненькой веточке сидела гуйя[3] с длинным и тонким изогнутым клювом, желанный дедушкин трофей. На ее черных, с радужными разводами перьях лежал толстый слой пыли, и никто не удосужился ее стереть.


Прежде всего надо спасти бедную птичку от пыли. Из полутемной столовой я притащила стул и вскарабкалась на него. Поднялась на цыпочки и тут же едва не свалилась, на мгновение потеряв равновесие, но ухитрилась удержаться, до боли вытянув пальцы, достала чучело и мягко, как кошка, спрыгнула на пол. Дунула на покрытые пылью перья, и густое облачко пыли вместе с высохшими остовами насекомых с ближайшей паутины стало оседать на пол. Я поставила птицу на придвинутый к стенке стол и, решив заняться ею позже, отправилась осматривать свои владения.


Сорочью усадьбу собирались отремонтировать и перестроить. Отодрать палас и начистить паркет; сломать перегородки и сделать свободную планировку, чтобы по дому мог легко циркулировать свежий воздух. Оборвать обои, заново оштукатурить и покрасить в какой-нибудь модный цвет стены. Я видела план реконструкции.

Не думаю, что дедушке план понравился бы. Дом он оставил в наследство своим трем детям: моему отцу и его брату с сестрой, а еще, как ни странно, моему брату. Похоже, дедушке пришла в голову фантазия, что Чарли как первенец старшего сына продолжит семейное дело, на которое моему отцу было наплевать, женится и благополучно передаст ферму следующим поколениям Саммерсов. Но брат всей душой был привязан к городу, городской жизни, здесь его ждала многообещающая карьера врача. Уж лучше дедушка оставил бы дом мне. По крайней мере, я не стала бы потрошить его. Оставила бы все так, как было всегда.

Но мое мнение ничего не значило. Меня пригласили на семейный обед, устроенный после чтения завещания, и на нем никто почти ни слова не говорил по этому поводу. Все уже твердо знали, чего они хотят, и родители, и тетя с дядей, только бледный Чарли, сжимая в руке бутылку пива, насупившись, сидел в углу. Он чувствовал себя виноватым, я это знаю, его терзала совесть, что он унаследовал так много, а вот его сестра и другие родственники не получили почти ничего. Сделав еще несколько глотков, Чарли, слегка покачиваясь, встал.

– А что, если я захочу стать фермером?

Все дружно рассмеялись. Но я понимала, что в ту минуту он нисколько не шутил. Мне кажется, на какое-то коротенькое мгновение мой брат даже представил себе, как он заживет новой жизнью.

За огромным обеденным столом родителей было решено разделить ферму – и это после того, как она принадлежала семье уже несколько поколений – и продать, оставив себе только дом. Из него сделать гостиницу, предоставляющую постояльцам ночлег и завтрак; так, по крайней мере, можно будет оплатить его содержание. Мы никогда не были бедны. И я не могла понять, зачем нам еще деньги, если они у нас и так есть, но эту мысль оставила при себе. Кто его знает, какие у них были резоны. На этой ферме прошло счастливое детство отца и его брата с сестрой, но с тех пор много воды утекло, было много всяких событий, и они предпочли об этом не вспоминать. Да и все остальные тоже. Но я никак не думала, что они захотят прежде всего расправиться с домом.

Я ходила по пыльным комнатам, по коридорам, увешанным старыми акварельными пейзажами и натюрмортами, и понимала, что для меня это последняя возможность прочувствовать дом таким, каков он есть, что скоро наследие семьи измененится до неузнаваемости или вовсе будет уничтожено, исчезнет навсегда.

Впрочем, кое-что из старинной мебели останется для создания, так сказать, «атмосферы», но все остальное выбросят или отправят на чердак. И прежде всего эта участь ждет чучела животных и птиц; кабинет, где хранилась их большая часть и где дедушка занимался таксидермией, мы называли «зверинцем». Но коллекцию всех эти птиц, горностаев, оленей, над многими из которых дед провел много часов, собирал не только он один, часть ее досталась ему от прапрадедушки Генри, а это значит, что в ней имеются очень редкие, старинные образцы как местных, так и экзотических птиц и животных, включая и чучело той самой гуйи. Родственники были бы не прочь подарить их какому-нибудь музею или, еще лучше, продать куда-нибудь в частную коллекцию, и вот здесь мое слово тоже имело вес. Потому что всю коллекцию дедушка завещал единственному члену семейства, который интересовался искусством таксидермии, то есть мне.


Мне тогда было десять лет. Чарли был на два года младше; он стоял над неподвижно лежащей сорокой и с резким звуком дергал за резинку рогатки. Услышав мое приближение, спрятал оружие за спину.

– Что ты тут делаешь? – спросила я.

Один глаз птицы заплыл кровью, но других видимых ран не было. Я опустилась рядом с ней на колени.

– Ничего. Случайно попал. Глупая птица.

Он засмеялся и убежал, высоко поднимая в высокой траве худущие ноги.

– Засунь ее себе в задницу! – прокричал он издалека.

Я легла на живот и приблизила лицо к сороке, пытаясь определить, жива она или нет. Дотронулась, потом взяла ее тельце в ладони. Оно было мяконькое и еще теплое. Головка безвольно свесилась в сторону.

– Ай-ай-ай, бедная птичка.

Я прижала птицу к груди и поцеловала, желая хоть как-то ее утешить. Близость настоящей смерти взволновала меня. Эта птичка казалась мне изящнейшим, прекраснейшим существом на свете. Мне захотелось, чтобы она всегда была со мной.

И я поняла, что надо с ней сделать.

Дедушка был в своем «зверинце», наводил порядок.

– Ну, что ты мне принесла?

Взяв у меня птичку и видя мое озабоченное лицо, он отнесся к делу даже более серьезно, чем требовалось

– Да-да, – сказал он. – Прекрасный экземпляр. Gymnorhina tibicen hypoleuca[4]. Причем, заметь, эта птица не местная. Ее привезли сюда в шестидесятые годы прошлого века, чтобы она уничтожала вредных для посевов насекомых. Ты знала об этом?

Я отрицательно покачала головой.

– И они прижились. Стали нашими друзьями. Ну-ка, давай посмотрим, что можно с ней сделать.

Однажды, когда мы были совсем маленькие, на нас напали сороки. Мы шли себе по огороженному полю к реке купаться, как вдруг целая стая принялась пикировать на нас, а одна клюнула меня прямо в голову, я даже не успела поднять рук, чтобы защититься, и с отчаянными криками побежала домой.

И дедушка научил нас, как надо вести себя с этими птицами. Он отломил от дерева две тонкие веточки и показал, что надо шагать с уверенным видом, подняв их над головой. Кроме того, он нашел где-то четыре бумажных стаканчика из-под мороженного и несколько перьев для письма. Яркими красками мы нарисовали на донышках глаза, и все вместе отправились к реке, вышагивая, как маленькие генералы, и держа стаканчики на головах; нарисованные глаза завораживали зловредных птиц, заставляя держаться от нас подальше. Пруд на другой стороне этого поля мы прозвали сорочьим. После этого случая Чарли провозгласил себя сорочьим королем, и я совсем не удивилась, когда один из его снарядов попал точно в цель.

Генри Саммерс, должно быть, очень любил сорок, если в их честь назвал свой дом. А может быть, они настолько естественно вписывались в окружающий ландшафт, что название само просилось на уста.

Дедушка взял у меня птицу и положил на стол, и меня охватило странное чувство тяжелой утраты. Я тяжело вздохнула, он поднял голову и посмотрел мне прямо в лицо. Слегка подвинулся на скамейке, взял меня за руку и притянул к себе.

– Хочешь сделать это сама? Хочешь дать этой птичке новую жизнь?

Естественно, я кивнула, хотя страшновато было смотреть на скальпели, лежащие на верстаке, представлять, что ими можно сделать с птицей, столь красивой и после смерти.

Дедушка прежде всего сделал надрез от горлышка сороки до хвоста («Воздуховод к заднему проходу», – пробормотал он) а потом, осторожно сняв шкурку, дал мне в руки ножнички, которыми я перерезала у основания кости ног, крыльев и шейку. И птица просто сбросила с себя свой наряд и теперь лежала перед нами совсем голая.

Делали чучело мы с ним вместе. Мы занимались ею все оставшиеся дни каникул: специальной ложечкой вынули содержимое черепа, с помощью соли просушили кожу, ежедневно проверяя, как идет процесс сушки, а когда было готово, набили тельце глиной с опилками, выбрали стеклянные бусинки для глаз, где надо, подшили и заклеили; мне очень интересно было наблюдать, как она постепенно возвращает свой первоначальный вид. Установили ее с распростертыми крыльями, и птица получилась как живая: настоящая, дерзкая, нахальная сорока. Мы уселись плечом к плечу на высокие табуретки возле верстака, любуясь работой. Огромные, мозолистые руки дедушки с коричневыми, как желудь, костяшками так часто в процессе работы касались моих рук, что я привыкла к их запаху и жесткой поверхности и знала не хуже, чем собственные маленькие, бледные ручки, рядом с его лапищами казавшиеся лапками кролика.

Когда каникулы кончились, я взяла эту сороку с собой домой. Мать пыталась уговорить меня поставить ее где-нибудь в сарае, но я отказалась наотрез. Птица осталась в моей комнате, она охраняла мои сны. Однажды я отнесла ее в школу, показала всем и рассказала про нее, и во время большой перемены все подходили и трогали ее. Подходили робко, с опаской поглядывая на меня: никто не знал, как к этому относиться, осуждать меня или уважать. Впрочем, за время учебы такая проблема возникала постоянно.


«Зверинец» выглядел так, словно дедушка вышел на минутку на кухню выпить чаю. Большой рабочий стол высотой чуть ниже пояса занимал почти всю середину комнаты, и вокруг него стояли высокие табуретки, на которых я когда-то любила раскачиваться. Инструменты лежали в идеальном порядке, хоть сейчас бери и работай: скальпели, щеточки, ложечки. Тут же были и коробочки с искусственными глазами самых разных размеров: от больших, как шарики из детской игры, до совсем крошечных, как глазки мышонка. У стен стояли стеклянные витрины с какими-то склянками и мелкими животными.

До меня вдруг дошло, что все это добро теперь принадлежит мне. Это моя собственность. Все эти попугайчики и колибри, каждый горностайчик с оскаленной пастью – это теперь мое.

За окнами смеркалось. Порыв ветра закрутил и поднял в воздух кучу опавших листьев и разбросал их по широкой лужайке.

Не знаю, как долго дедушка хорошо себя чувствовал и мог работать в этой комнате. Мои родители пытались уговорить его переехать к нам, особенно в те последние несколько месяцев, когда он серьезно заболел, но дедушка наотрез отказался. Он сказал, что будет дураком, если последние несколько месяцев жизни будет жить в городском доме и не сможет по ночам любоваться звездами. А у нас у всех были дела, ведь неизвестно, как долго пришлось бы ухаживать за ним в Сорочьей усадьбе.

В этом доме он вырос, как и его отец; здесь умерла его жена. Здесь он растил детей, сюда к нему каждый год приезжали внуки. Дом был слишком большим для одинокого старика и его экономки, тем более что в окружности полумили не было ни единого жилища, кроме коттеджей для рабочих, где с женой и маленькими детьми жил Джошуа, управляющий фермой. Дом строился не для такой одинокой жизни. В его пустых комнатах теперь постоянно звучало эхо, и я сознавала, что впервые в жизни нахожусь здесь одна. Понятно, почему дедушка оставил дом Чарли; он лелеял надежду, что дом будет восстановлен для жизни нового поколения, что Чарли, дай бог, заведет здесь семью и жизненный цикл продолжится снова. И хотя дедушка собрался прожить здесь до самой смерти, с тех самых пор, как я подросла и перестала ездить сюда, а это было уже много лет назад, в доме воцарилось молчание, дом как-то притих, словно утратил жизненные силы. Бродя по его огромным помещениям, нельзя было не чувствовать некоей жалости. Прежде такой импозантный, дом теперь потускнел, и красота его поистрепалась.

Но мы все же довольно часто навещали дедушку, пока он не заявил, что предпочитает, чтобы за ним присматривал кто-нибудь чужой, и родственники, в конце концов, решили нанять сиделку. Дедушка не хотел, чтобы домашние видели, что он не может самостоятельно помыться или дойти до туалета. Сказал, что это унижает его достоинство.

После смерти бабушки я вернулась в родной город, чтобы продолжать занятия в университете и быть поближе к дедушке. Я выросла в лучшей части города и училась в хороших школах. Днем это было красивое и вполне безопасное место, где летом на клумбах росли цветы, а зимой все было покрыто инеем. Здесь в огромных колониальных домах жила старая финансовая аристократия, за живыми изгородями и кирпичными стенами укрываясь от всего мира. Но по ночам город преображался: в реке вылавливали трупы проституток, на улицах насиловали и убивали девочек-подростков, юношу могли избить до полусмерти только за то, что на нем розовые туфли, прямо на городской площади резали туристов (говорят, видите ли, не по-нашему), а любители быстрой езды, как хищные акулы, гоняли на автомобилях по периметру, визжа на поворотах так, что шины дымились, и могли схватить и увезти в неизвестном направлении любого, кто попадется на пути. Добропорядочные граждане носу не высовывали из домов и с нетерпением ждали, когда встанет солнце. Повзрослев, я сразу уехала отсюда, поклявшись никогда не возвращаться, а когда все-таки вернулась, решила поселиться как можно дальше от центра, за холмами, в районе порта.

Теперь освещенные одинокой лампочкой чучела животных отбрасывали на стены резкие тени. Под стеклом, тускло отсвечивая крылышками, сидели экзотические бабочки и жуки. Дедушка рассказывал, что они из громадной коллекции Генри, он охотился на них в Африке, в Австралии и в Бразилии. И это было самое удивительное: Генри не приобрел их, а поймал собственными руками. Кто знает, сколько потребовалось усилий, чтобы изловить каждый экземпляр, сколько денег и пота, сколько риска? И вот теперь они здесь, совсем как живые.

Я перевела взгляд на стеклянные шкафы. В детстве у меня было с ними связано ощущение преступного удовольствия. В школе мне никто не верил, когда я рассказывала про их содержимое: тут были не только чучела животных, но и банки с какой-то жидкостью, как я полагаю, формальдегидом или спиртом, и с побледневшими от времени этикетками, подписанными старинными чернилами; в одной, например, была свернувшаяся спиралью тонкая белая змея, и на этикетке написано: Zamenis hippocrepis[5]; Egypt, 1882; в другой сидел кальмар, завитые щупальца которого присосались к стеклу: Squid, Aegean[6], 1875. За ними стояло еще несколько банок, три довольно большого размера. На черно-белой коже одной змеи, Dipsas dendrophila[7] из Суматры, были крупные чешуйки, что придавало ей сходство с плывущей в воде рыбой. Думаю, дедушка понятия не имел, сколько времени я провела в этой комнате, когда он уходил из дома по делам фермы. Я знала, где у него лежат ключи от шкафов с коллекцией Генри, и пряталась в его «зверинце», в то время как остальные забывали о моем существовании. Я открывала дверцы, переходила от банки к банке, доставала одну из стоящих позади: ничего интересней я в жизни не видела. И ни за что не показала бы своему младшему братишке то, что держала в руках: в тяжелой жидкости плавал утробный плод человека. А рядом с ним на полке стояла банка с крохотными ножками. Ножками ребенка, подошвы их были прижаты к стеклу, вокруг пальчиков – розовая кайма. Надпись на этикетке гласила: Smallpox[8], 1885.

Я старалась не думать о том, что случилось с бедняжками, не думать о горе родителей, о том, сознательно ли они пожертвовали конечностями своего ребенка на благо науки. Оставили ли они и себе что-нибудь на память, чтобы не забывать о смерти: memento mori. Наверное, это ужасно – потерять ребенка и не оставить у себя ничего, что бы о нем напоминало.

Приходить сюда снова и снова, разглядывать эти банки меня заставляла мысль о том, что все эти существа, и люди, и животные, жили больше сотни лет назад, а вот теперь я держу их в руках. Человек, который сберег их, обладал силой даровать им бессмертие.

Я вынула письмо, которое мне вручил поверенный во время чтения дедушкиного завещания. Я успела прочитать его только раз, а потом отложила, была слишком расстроена его кончиной, да и своих проблем хватало. Но именно это письмо и было главной причиной, почему я теперь здесь; я села на табуретку и снова принялась читать:


«Моя дорогая Розмари!

Я диктую это письмо Сьюзан, своей сиделке, поскольку в последнее время мне трудно писать, руки дрожат. Когда получишь его, ты уже будешь знать, что я завещаю тебе свою таксидермическую коллекцию и все остальное содержимое моего «зверинца». Твоим близким, возможно, это покажется странным, но ты – единственный человек в семействе, которого интересует таксидермия, и совершенно естественно, что коллекция достанется тебе. Большая часть ее, как ты знаешь, принадлежала моему деду Генри Саммерсу. Он обучил меня искусству таксидермии, а я обучил тебя. Я знаю, что ты больше этим не занимаешься, но, надеюсь, став хозяйкой коллекции, ты захочешь продолжить.

В коллекции, дорогая моя, ты найдешь кое-какие довольно неприятные образцы. Я никогда их тебе не показывал, потому что считал тебя маленькой, ты еще не все понимала, но, повзрослев, увы, ты перестала задавать мне вопросы. Чтобы понять, зачем они здесь, зачем я их так долго хранил, ты должна хотя бы немного знать о жизни своего прапрадедушки.

Тебе известно, что он приехал сюда в восьмидесятые годы девятнадцатого века, что он купил и восстановил этот дом. Он был родом из весьма уважаемой в Англии семьи, джентльменом с блестящим будущим и не менее блестящими друзьями, включая, как я понимаю, самого Эдуарда VII[9]. Не могу сказать, что этот мой дедушка был человеком добрым, во всяком случае, по отношению ко мне, вот почему я всегда старался проявлять к тебе больше доброты. Он многому меня научил, но я никогда не чувствовал, что он это делает из любви ко мне. Да, он не был добр, но человек он был удивительный, поэтому я всегда гордился тем, что я его внук. Ты знаешь, что он был коллекционер и побывал в самых разных странах в поисках всего необычного и редкостного. В отличие от других людей с его положением в обществе, моего дедушку не удовлетворяла возможность просто тратить деньги, чтобы приумножать свою коллекцию диковинок, он не хотел сидеть и ждать, когда ему привезут из дальних стран тот или иной редкостный экземпляр. Он отправлялся добывать их сам. Именно такой образ жизни и привел его в Новую Зеландию: он отправился на поиски моа[10] и гуйи, а возможно, еще и не со столь возвышенной целью, на поиски артефактов аборигенов маори. Не рассчитал только одного: он встретил здесь женщину, которую полюбил, женился на ней и тем самым решил свою судьбу, а также судьбу всех нас, для которых Новая Зеландия стала родиной.

Женщина, которую он полюбил, не моя бабушка, бабушкой мне стала его вторая жена. А первая утонула в реке. Тело ее не было найдено. Думаю, он был очень привязан к моей бабушке, но здесь и речи не может быть о большой и глубокой любви. А вообще-то, я полагаю, она просто побаивалась его, как и все мы. Нрава он был весьма крутого и был способен впадать в такую ярость, что домашние прятались от него по всему дому. К концу жизни приступы совершенно беспричинной ярости сделались еще сильней, и, если можно умереть от гнева, я бы сказал, что именно он его, в конце концов, и доканал. Он часто запирался от всех в комнате, где помещалась его коллекция, в своей кунсткамере, куда он никого никогда не пускал. Иногда, стоя у двери, я подслушивал, как он разговаривал сам с собой, а однажды услышал, как он плачет, снова и снова повторяя одно слово: «Дора, Дора». Дорой звали его первую жену.

Я так до конца и не понял, почему он прекратил собирать свою коллекцию. Когда пропала Дора, он больше не покидал нашей страны и все силы отдавал ферме, которая потом перешла к моему отцу и ко мне.

Свою кунсткамеру мой дед завещал Британскому музею. Когда он скончался, отец нашел все упакованным в коробки и ящики и готовым к отправке по морю с указанием ни в коем случае не открывать, пока они не окажутся в музее. К несчастью, в пути все куда-то затерялось, и мы так и не узнали, что случилось.

Я хочу сказать, дорогая моя внучка, что тебе теперь принадлежат не только чучела животных, но и вся коллекция этого великого исследователя и великого человека. К сожалению, тебе не досталось лучшей части коллекции, что бы там в ней ни содержалось, но если ей суждено отыскаться, она по праву будет принадлежать тебе. Или, возможно, Британскому музею, тут я не вполне уверен. Поэтому, когда ты будешь смотреть на некоторые не очень привлекательные артефакты этого собрания, вспоминай о Генри Саммерсе. Я верю, что ты будешь знать, как с ними надо поступить.

И еще одно: я никому об этом не говорил, но теперь, после разговора с твоим отцом, знаю, что тебе это будет интересно: когда я был еще мальчишка, однажды подсмотрел, как мой дед купался в Сорочьем пруду. Увидев меня, он быстро оделся, но я успел заметить, что грудь и руки его были сплошь покрыты татуировкой. Меня это страшно потрясло, потому что татуировки в то время носили матросы и уродцы, выступающие в цирке. Но только не джентльмены. Возможно, теперь все по-другому, твой отец сообщил мне, что у тебя тоже есть подобные украшения на теле. Старики не всегда понимают молодежь, это в порядке вещей, поэтому не стану больше говорить об этом.

Не могу передать, что для меня значит иметь возможность оставить все это тебе, передать в твои руки. В те часы, которые мы с тобой провели у верстака, ты доставила старику много радости. И мне жаль, что дела не сложились для нас более благополучно.

Желаю тебе прожить долгую и счастливую жизнь, моя дорогая внученька. И да принесет тебе эта коллекция столь же много радости, сколько она принесла и мне.

Твой старый дедушка».


У меня было чувство, будто он стоит рядом в этой комнате, дышит одним со мной воздухом.

Кто-то сказал однажды, что невозможно до конца преодолеть постигшее тебя горе, ты просто продолжаешь жить, примирившись с ним. Иногда, оставаясь одна, я ни с того ни с сего начинала плакать, и так же быстро беспричинные слезы вдруг прекращались.

Теперь слезы прекратились не сразу, но я рукавом вытерла лицо и решила снова взглянуть на письмо. Почему оно такое коротенькое, почему дедушка не начал писать его раньше, почему он так мало рассказал мне про Генри? Теперь, когда все здесь находилось под угрозой исчезновения, мне вдруг страстно захотелось узнать как можно больше и об этом доме, и о человеке, который его построил, и о женщине, для которой он предназначался.

Но письмо сообщало мне четыре чрезвычайно важных факта. Первый: Генри потерял жену, тело ее не было найдено, и это породило слухи о том, что он просто избавился от нее. Не знаю, почему, но мне казалось, что они очень любили друг друга, что о такой любви можно только читать в книгах; сама я такой любви не знала. У меня на этом фронте были одни только неудачи.

Второй факт говорил о том, что он был очень вспыльчив. Третий – что у него была кунсткамера с диковинками и редкостями, которых никто никогда не видел. И четвертый – что он носил татуировку. И этот последний факт как бы скреплял мою связь с человеком по имени Генри Саммерс, моим предком.


Первую свою татуировку я сделала в семнадцатилетнем возрасте: на мягкой, эластичной коже с внутренней стороны моего предплечья курсивными буквами было выколото имя: Тесс. Над ним – лошадиная подкова, а внизу два слова: memento mori – помни о смерти. Моя бедная, худющая мама, разодетая в кашемир и увешанная золотом, не простила мне этой первой татуировки. Она назвала ее отвратительной и всегда требовала, чтобы я в ее присутствии прикрывала наколку; но для меня она была напоминанием о том, что все смертны, поэтому надо брать от жизни все, что можно. Разумеется, маме не нравились и последующие мои татуировки, но именно эта первая раздражала ее больше всего. Она просто хотела забыть.

«Безобразие», – ворчала она, натыкаясь на мертвых животных, которых я держала в домашней морозилке: звонаря[11], которого нашла мертвым в бассейне, воробьев и мышей, которых приносила мне кошка. На них я тренировала и оттачивала свое мастерство таксидермиста. Мать говорила, что от меня за версту несет смертью, что ей порой страшно на меня смотреть.

Последнюю татуировку, уже десятую, я делала незадолго до приезда сюда. Это была сорока, простая сорока с расправленными крыльями. Роланд склонил свою тощую спину над моим запястьем, натягивая кожу между большим пальцем с надетым резиновым колпачком и указательным, а я ощущала только тихое жужжание, покалывание иголки и острый запах собственного пота, смешанный с всепроникающим запахом метилированного спирта. Между искусством татуировки и таксидермией есть нечто общее, а именно запах. Мастер-татуировщик пользуется этим спиртом для стерилизации инструмента. Таксидермисту он нужен для подсушки последних, неподдающихся кусочков плоти, чтобы отделить их от кости. Может быть, этот запах, сопровождавший меня в детстве, теперь заставляет меня снова и снова приходить в мастерскую татуиста.

Из письма дедушки с очевидностью выходило, что он ничего не знал о том, о чем и я узнала совсем недавно: в конце девятнадцатого века среди британской аристократии татуировки были в большой моде. И мужчины, и женщины толпами стекались в ателье татуистов Лондона, где, возлежа со всеми удобствами, отдавали свою кожу в распоряжение художникам иглы и туши. Принц Уэльский делал свою татуировку в Израиле, потом еще одну в Японии; своим сыновьям он посоветовал посетить того же японского мастера, и те были очень ему благодарны.

Меня часто спрашивают, больно ли делать татуировку. У меня на этот счет только один ответ. Конечно, черт побери, больно. Но это длится недолго, зато результат получаешь навсегда, поэтому последующее удовольствие с лихвой покрывает боль. Многие говорят, что это и не боль вовсе, что очень скоро слабая боль сменяется приятным щекотанием – кайф, да и только. Но я всегда ощущаю настоящую боль и все равно это делаю. Хуже всего, когда процесс проходит близко к кости, как, например, было, когда мне накалывали изображения альбатросов над грудью или где под кожей имеется пучок нервных окончаний. Некоторые доверчивые девушки делают татуировку на ягодицах, но там всегда процесс идет так больно, что тебя может стошнить. Одна моя знакомая решила сделать наколку на бритой голове и во время сеанса потеряла сознание. А потом опять отрастила волосы и никогда больше ее не видела.

Почти все наколки делал мне Роланд, он же почти задаром сдал мне квартиру над своей мастерской. Он рассказывал мне байку про девиц с голыми животами, которые полчаса стояли перед его витриной, хихикая и споря по поводу рисунков: ну никак не могли что-нибудь выбрать. А потом все заказали чуть пониже поясницы один и тот же рисунок, что-то абстрактное, словно племенное клеймо, и ему пришлось работать, как на конвейере. Роланд назвал эту наколку «шлюхина печать». Еще он не любил делать татуировку, когда человек не продумал как следует, чего он хочет; Роланд считал, что такой человек, скорей всего, пожалеет об этом и захочет потом уничтожить ее. Он отдавал должное кельтским татуировкам в виде нарукавных повязок в расцвет стиля «грандж» в девяностые годы, но предпочитал работать, когда ему приносили оригинальный рисунок, который можно было несколько упростить, стилизовать, или человек приходил к нему, зная, чего ему хочется, и они вместе, порой не одну неделю, сначала на бумаге вырабатывали окончательный вариант, пока не находили идеальный образ.

Лично мне хочется, чтобы мои татуировки производили впечатление ярких, живых, энергичных картинок и без какой бы то ни было «готики» или «тяжелого металла». Я предпочитаю либо уникальные композиции самого Роланда, либо старомодные «нашивки», какие делали себе матросы в самом начале двадцатого века: сердечко, трилистник, ленточка. Обожаю дух времени, который несут с собой подобные наколки, когда никто из женщин, кроме цирковых дам, татуировками не щеголял. Некоторые из моих татуировок откровенно женственны – летающие чашечки, яркие цветочки.

Роланд говорил, что ателье татуировок существовало здесь еще в те времена, когда дом только построили, то есть в восьмидесятых годах девятнадцатого века. Дом стоял совсем рядом с портом, и каждое утро я просыпалась под стон и скрежет огромных кранов, которые склонились над водой, как огромные насекомые-богомолы, разгружая стоящие у пирса корабли или нагружая их углем и бревнами, доставляемыми по железной дороге с западного побережья. В девятнадцатом веке таких кранов не было, но в порту все так же кипела работа, а моряки сходили на берег и отправлялись по кабакам и публичным домам в поисках приключений, которые хоть на краткий миг могли скрасить их однообразную жизнь. Когда Роланд вселился в это помещение, бывшее прежде лавкой скобяных товаров, и стал отдирать со стен обои, он нашел там слой, весь покрытый нарисованными от руки образцами татуировок, популярных в то время, например, корабли и якоря, морские чудовища и английские розы. Он хранил эти рисунки в специальном альбоме под прозрачной пленкой и однажды показал мне. Они выцвели от времени, бумага, на которой они были нарисованы, потемнела и засалилась, но все равно рисунки были прекрасно видны. Мне очень хотелось их потрогать, понюхать бумагу, которая, как мне казалось, была пропитана лампадным маслом и табачным дымом. Но надо мной стоял Роланд, и как только я перелистнула последнюю страницу, он забрал у меня альбом. В нижнем углу одного из рисунков он показал мне подпись. Для меня это были просто какие-то каракули, но он с уверенным видом заявил, что там написано «Макдональд».

Закончив с черным контуром сороки, он перешел к ее раскраске, и на этом этапе у меня пошла кровь. Он продолжал трудиться, вытирая ее тряпицей. Выколов бока птицы белыми чернилами, Роланд закончил работу. Даже на бледненькой, синеватой коже моего запястья птица смотрелась очень ярко. Линии рисунка вспухли и покраснели, но через несколько дней все должно пройти, нужно только два раза в день смазывать специальным кремом, чтобы не образовались струпья.

– Да знаю я весь этот ритуал, – сказала я в ответ на его инструкции, когда он закутывал мне запястье специальной пленкой.

– Все равно, я должен это сказать, – отозвался он. – А вдруг ты забудешь и придешь жаловаться, когда струпья отвалятся, и вся работа будет коту под хвост.

Он взял меня за локоть и поднес запястье к глазам.

– Неплохо получилось. А почему именно сорока?

– Потому что одна сорока – символ печали, – ответила я, выкладывая его гонорар за работу.


Чтобы перетаскать всю бакалею на кухню, а вещи – наверх, мне понадобилось сделать три рейса. Рука сильно побаливала, но сорока на ней осталась неповрежденной. Красную комнату я определила себе как спальню, а остальные пять оставила в покое. Комнатка была не из самых больших, прежде она служила спальней для дедушки с бабушкой, и в ней стояли две односпальные кровати с продавленными пружинами, зато она была самая теплая: здесь имелся свой камин и окна выходили на северную сторону, так что ее освещали лучи зимнего солнца.

Я распаковала ноутбук с принтером, папки с бумагами и выложила все на дубовый стол, стоящий подальше от окна. Глядя на романы, что мне предстояло проанализировать, я мысленно заверила себя, что я сделала все правильно. Вот Джейн Эйр, например, ни за что не согласилась бы стать любовницей Рочестера, как и не согласилась бы выйти замуж за Сент-Джона Риверса. Она была бы счастлива и одна, если бы, к счастью, не случился пожар, покончивший с Бертой. Что подобное может случиться с женой Хью, я не могла себе представить, а даже если бы и могла, то не желала бы ей такого.

Я повесила одежду в шкаф – пару платьев и тяжелое пальто, которое мне случайно попалось в магазине Сент-Винсент де Поль рядом с университетом. Закрыв дверцу шкафа, я увидела себя в большом зеркале: глаза запавшие, личико бледное, губы сморщились от обезвоживания. Ну и видок. Слава богу хоть на щеках не видно следов туши от заплаканных глаз – приняв решение переехать сюда, я не очень заботилась о том, чтобы чистить перышки. Черная челка на моей короткой, круглой стрижке, вместо того чтобы после сушки феном лежать на лбу ровненько, торчала во все стороны. А одетая с ног до головы в черное, я выглядела так, словно только что вернулась с похорон. Я пощипала себя за щеки, чтобы на них появился какой-никакой румянец, дыхнула в сложенную чашечкой ладонь, проверяя запах изо рта с нечищеными зубами. В принципе, не смертельно.

Ко мне уже начал подбираться знакомый холод, всегда царивший в этом доме. Я включила старинный панельный электрообогреватель с облицовкой под дерево, он щелкнул и загудел. Потом легла на кровать, натянула на себя пахнущее плесенью стеганое пуховое одеяло и стала ждать, когда закончится этот длинный день.

Генри

Он коллекционирует чудеса, сновидения, а иногда настоящие кошмары. Малых какаду с зеленовато-желтыми хохолками, зеленых кузнечиков, экзотические морские раковины, морских звезд и бабочек с красивым названием Морфо менелай[12]. В коллекции его полно сокровищ, собранных им во время путешествий по всему свету. Оружие дикарей, фантастические драгоценные камни, радужные змеи, хранящиеся в специальных банках. Животные, растения, минералы. У него даже есть русалка: высушенная, мумифицированная, ростом ему по пояс. Он, конечно, не столь глуп и прекрасно понимает, что это подделка, смонтированная каким-то жуликом из останков обезьяны и рыбы, но она настолько похожа на настоящую, что ей тоже нашлось место в его удивительной кунсткамере.

Коллекцию свою он собирал всю жизнь. Он давно не помнит о том, что надо делать карьеру, заниматься, как говорит отец, реальным, полезным делом; но какой в этом смысл, считает он, когда он вносит столь огромный вклад в дело познания человеком мира и самого себя, когда его путешествия доставляют ему огромное удовольствие и новое знание, понимание значительности своей личности во вселенной, как, впрочем, и собственной абсолютной ничтожности?

Его кунсткамера расширилась и изменила вид, она теперь включает в себя и его собственное тело. Теперь он коллекционирует настоящих, нежных и женственных русалок, драконов и фей – невиданных прежде существ. Чернила, вбитые ему под кожу острой иглой.

Первую татуировку он приобрел в Японии, поддавшись уговорам друга и товарища по путешествиям, Джорджа Нортона, которому прежде всего хотелось своими глазами увидеть работу мастера, делавшего татуировку принцу Уэльскому, а потом и его сыновьям. Генри ярко и во всех подробностях помнит этот день: обнаженный по пояс, он лежит на полу, ощущая спиной прохладу шелковых подушек. Фонарики освещают помещение мягким светом, это теплое, карамелевое освещение как бы окутывает его полуобнаженное тело со всех сторон. Хори Чио, мастер своего дела, крепко держит его за руку, пальцами натягивая кожу там, куда наносит рисунок. Боль успокаивает его. Ярость, охватившая его – неожиданная, до белого каления, чуть было не прорвавшаяся, ему едва удалось ее подавить, когда Джордж протиснулся впереди него и рассмеялся прямо ему в лицо, при первом уколе иголки эта ярость улеглась. Раз, раз, раз, укол за уколом, размеренно, как бой метронома, Чио знай только меняет иголки, как того требует толщина линии или цвет. Да эти иголки сами вполне достойны попасть в его коллекцию – из слоновой кости, украшенные искусной резьбой, – и когда Чио заканчивает работу и отворачивается, Генри потихоньку кладет одну из них в карман; потом он забудет про нее и проткнет большой палец, и будет много крови, зато воспоминание об этом навсегда останется ярким. Он станет сгибать руку, и дракон будет шевелиться, двигаться. И он будет любоваться им, двигая рукой, этим живым, раскачивающимся драконом.

Высадившись на берег Новой Зеландии, первым делом он находит мастера татуировки, о котором рассказали ему на корабле. В нерешительности стоит у двери в его студию, проверяя адрес, записанный на бумажке. Он называет это место студией, потому что так подобное заведение называется в Лондоне, хотя заведение больше похоже на сомнительного сорта лавчонку. Внутри царит полумрак, он едва различает очертания предметов. В углу шевелится и вздыхает, как морской слон на скале, чья-то огромная фигура. В комнате накурено, хоть топор вешай, и в темноте горят красные угольки, неожиданно вспыхивая и лишь на мгновение освещая лицо лежащего, снова канущее в темноту.

– Здравствуйте…

Левиафан неуклюже поднимается на ноги, кивает и берет в руки лампу. Это мужчина, он протягивает лампу вперед, освещая пространство между ними. Удивление на его лице сменяется ожиданием, он пожимает плечами.

– Да?

Он сплевывает на землю.

– Сэр, мне сказали, что здесь делают татуировки.

– Кому?

– Гм… мне.

Мужчина делает неверное движение корпусом вперед, и обеспокоенный Генри шаг назад. У этого парня огромные, заросшие седеющей щетиной щеки, круглый живот и распухшая нижняя губа, словно он только что с кем-то дрался.

– Плата почасовая. Я сделаю вам собственный рисунок, – широким жестом он обводит комнату, – или покажите мне свои, и я посмотрю, что можно из этого сделать.

Голос у него тусклый, словно он весь день уже стоит на углу улицы, продавая завалящий товар – какие-нибудь апельсины.

Генри решает сначала посмотреть его рисунки. Татуировщик зажигает еще одну лампу, и Генри видит, что покрытые плесенью стены украшены пришпиленными листками бумаги, покоробившимися от влажного воздуха. Некоторые наброски очень просты, всего несколько линий, от других дух захватывает – настолько они сложны и замысловаты. Много образов, связанных с морем: якоря и корабли, рыбы, дельфины и морские чудища. В этом порту, куда каждый день заходят корабли, выгружая на берег грузы и своих обитателей, видимо, основные клиенты – матросы. Но есть и другие изображения: цветы, лица красавиц, которые смотрят прямо тебе в глаза. Может быть, лица возлюбленных, давным-давно покинутых на родине, которым суждено либо ждать, либо выходить замуж, кто знает?

Дальше – мотыльки, зеленые, желтые… черные бабочки папилио и бабочки-белянки… впрочем, вряд ли клиентам есть дело до их названий. Потом библейские сцены: распятие Христа и Тайная вечеря.

Этот человек – настоящий художник. Дураку понятно с первого взгляда. Ему бы сидеть в лондонском ателье или студии, не в темном полуподвале, в атмосфере, пропитанной запахом пота и заплесневелого табака, а в интерьере с пальмами в бочках и персидскими коврами, ярко освещенном электрическими лампами, с шелковыми подушками и шезлонгами. Он мог бы пользоваться покровительством настоящих джентльменов, да-да, даже титулованных, да и дам тоже. Господи, перед тем как покинуть Англию, он видел татуировку на запястье леди Уэнтуорт, и она не прятала ее, наоборот, подняла браслет повыше, чтобы все видели ее маленькую птичку счастья, порхающую на коже ее руки. И если его работа на живом материале так же хороша, как и его рисунки, он мог бы иметь огромный успех. Уж кто-кто, а Генри знает, сколь высоко должно быть мастерство, чтобы перенести произведение искусства на человеческую кожу.

– Как тебя зовут, дружище? – спрашивает Генри.

– Макдональд, – отвечает татуировщик.

– Ты настоящий художник, ты хоть сам это знаешь? Ты не просто татуировщик.

Человек что-то мычит, смеется, сплевывает.

– Это называется татуист. Художник, татуировщик. Татуист.

– Да, – говорит Генри. – Начнем?

Он достает из кармана карточку с нарисованной розой. Сколько бы он ни путешествовал, в каких странах ни побывал, Англия всегда останется его родиной.

Этот человек нетороплив, зато педантичен. Когда попадает слишком много розовой туши, он тщательно ее вытирает. Каждый укол продолжает предыдущий, и скоро вся грудь Генри ликует и поет.

– Таких, как вы, у нас тут мало, – говорит Макдональд.

За работой он непрерывно курит. Инструмент его выглядит неказисто, кусочки металла, скрепленные вместе, чтобы загонять тушь под кожу, но он держит его так, словно у него в руке самая дорогая авторучка.

– Таких, как я?

– Джентльменов. То есть были у нас тут несколько, все из Лондона. Все уже не по первому разу. Дракон укусил.

– Дракон? Не слышал такого выражения.

Он усмехается.

– Это потому, что я сам его придумал. Заказали по одной наколке, может, просто на память, теперь это, понимаешь, модно. Все слышали про принца и про дракона, которого тот сделал в Японии. И для начала все тоже хотели такого. И только потом хотели еще. Как зараза какая-то. Впрочем, стоит только в Новой Зеландии зацепиться, осесть, обратно никто не возвращается. А здесь это не очень-то в моде. Местные были бы в трансе.

– Спасибо, что предупредил. Но мода меня теперь мало интересует.

– Тогда зачем вам это? – Макдональд на секунду прерывает работу, держа на весу кисть.

– А тебе? – парирует Генри.

Татуист снова усмехается.

– Это уж у меня к крови. Мой папаша был моряк, и он привез татуировки из далеких романтических земель на юге Тихого океана. Я в жизни не видел ничего красивее, я говорю про эти наколки. Я понял, что хочу сам научиться делать такое. Чтобы хорошо получалось. И вот приехал сюда.

Он сплевывает на пол.

– Не совсем то, чего я ожидал, – говорит он, – но я так думаю, теперь это мой дом. Теперь ваша очередь.

– Мне это нужно, чтобы помнить, – отвечает Генри.


Позже он кладет руку на грудь, чувствует, как она придавила его розу, цветущую как раз на сердце. Держит руку на груди, а сам смотрит в окно на вылизанную лужайку и сад мистера Коллинза, который предложил познакомить его с местным обществом. У него такое чувство, будто его обманули. Его привела сюда надежда, что его встретит страна дикая, неосвоенная, где он познакомится с удивительной природой и потрясающими аборигенами, но этот город – жалкая копия обыкновенного английского городишки. Он любит Англию и хочет когда-нибудь туда вернуться, но стоило ли ехать на край света, чтобы увидеть здесь точно такие же деревенские праздники и шикарные магазины, точно такую же ровно подстриженную травку и такие же клумбы? Где же здесь искать необыкновенных приключений?

Он подавляет в груди вспышку раздражения и, положив на стекло окна другую свою, узловатую, морщинистую руку, внимательно разглядывает на ней борозды и шрамы. Потом резко убирает ее, оставив на затуманенном дыханием стекле морскую звезду отпечатавшейся ладони. Сквозь него ему видна поразительно яркая зелень сада после дождя, немного смазанная дефектом стекла. В тот день, два месяца назад, когда он двинул кулаком по стеклу, лужайки были вылизаны и подстрижены, а равно и кустики с деревьями; теперь же, казалось, вид из окна немного другой.

Он был тогда на приеме, который отец его устроил в честь его сестры. Он выпил много вина, пожалуй, слишком много, и ярость охватила его неожиданно, как, впрочем, и всегда. Он физически ощущает ее приближение, когда она пробегает по телу, так что в глазах становится темно. Реакция всегда выражается телесно: ударом кулака или ноги, но иногда и словесно, работает только язык, извергая такие слова и выражения, что он и сам не подозревал, что на это способен.

К боли он относился спокойно – чего только ни приходилось выносить прежде. Грубо сшитые раны на руках казались ему удивительно красивыми. Кожа вокруг заживших шрамов становилась желтовато-багровой.

Стоя у окна и зажав пальцами запястье, где сквозь рукав проступала кровь, он поймал на себе взгляд мисс Прингл, и она отвернулась, покраснев от злости. Гнев его сразу испарился, прошел, одновременно прекратилось и кровотечение. Он едва ли помнил, что именно вывело его из себя, понимал только одно – что потерял мисс Прингл навсегда, но это уже мало его волновало.

На следующий день отец позвал его в свой кабинет и, не глядя ему в глаза, протянул чек.

«Я решил профинансировать твою следующую экспедицию, – сказал он. – В Новую Зеландию. И пока ты там остаешься, будешь продолжать получать деньги».

Больше он ничего не сказал, но в словах его Генри послышалась явная угроза. Отец не намерен больше терпеть его образ жизни. И если Генри хочет получать содержание, он должен забыть, что Англия – его родина.

Это все, что он пока знает про Новую Зеландию. Что с временами года здесь все происходит наоборот (август – зимний месяц!), что здесь грязный порт, в котором живет татуист, что до города добираться недолго – на поезде через тоннель, что сам городишко построен по кальке с английских городов, с плакучими ивами вдоль петляющего ручья (его называют рекой, но на самом деле это узенькая струйка воды), новехонькими деревянными домами вперемешку с традиционными – из камня и кирпича, что здесь растет много дубов и что здесь на удивление добродетельное общество с непременным вечерним чаем, танцевальными вечерами и церковной службой. Цветочки, с маниакальным оскалом распустившиеся в городских и частных садах, названы в честь английских графств.

А сейчас морская звезда отпечатка руки на оконном стекле и прием в его честь. Он должен вести себя благовоспитанно. Надо завести знакомство с важными, нужными людьми, мистер Коллинз пригласил директора музея, который в свою очередь познакомит его с местными коллекционерами и таксидермистами. Если повезет, директор захочет купить кое-что из его образчиков, что он привез с собой, а может быть, будет приобретать и те, что он добудет, путешествуя по стране, по этой труднопроходимой земле, которую он должен увидеть своими глазами и убедиться, что она все-таки существует.

Прибывают гости, слуга объявляет их имена, и он отходит от окна. Кажется, все жаждут познакомиться с ним, услышать новости с родины; особенно поражают дамы, довольно вульгарные, но им так хочется узнать, не отстают ли их наряды от лондонской моды. У него не хватает смелости сказать им правду, и, добившись от него комплиментов, дамы одна за другой, сияя, отходят.

Он дает себе слово мужественно стерпеть все, и после того как вторая порция бренди благополучно ложится на стенки желудка, он чувствует себя развязнее. А когда к нему подходит мистер Коллинз с юной дамой под руку, он даже испытывает удовольствие.

– Позвольте познакомить вас с моей дочерью Дорой, – говорит хозяин.

– Мисс Коллинз. Очень приятно.

Генри секунду держит ее руку в своей. На ней длинные перчатки, почти до локтя, прохладная ткань. Она не похожа на остальных женщин. Не говорит глупостей и банальностей, не хихикает, и взгляд ее, кажется, проникает до самого сердца и заливает краской его лицо, будто ей сразу стало известно про его последнюю татуировку. Темно-серые глаза и светлые локоны, похоже, не завиты, а наоборот, слегка даже расправлены.

– И как вам понравился наш городок, мистер Саммерс? Боюсь, после Лондона вам здесь покажется скучно.

– А вы бывали в Лондоне? – спрашивает он.

Она смотрит на отца, и тот отвечает вместо нее:

– В прошлом году я свозил Дору в Англию, тогда и познакомился с вашим отцом. Путешествие туда и обратно длилось не меньше, чем все наше пребывание здесь. Мы от него сильно устали. Лондон Доре очень понравился, но, признаюсь, в моем возрасте Новая Зеландия нравится мне все больше.

Ему еще не больше сорока пяти, прикидывает Генри.

– Не сомневаюсь, – обращается он к мисс Коллинз, – что вы идеально вписались в тамошнее общество.

– Не надо мне льстить, мистер Саммерс. У меня нет никаких иллюзий, я знаю, что меня, как и должно, принимали за обыкновенную девушку из колоний.

Она искоса смотрит на отца, который сейчас отвернулся, чтобы перекинуться парой слов с каким-то вывернувшимся у его локтя человеком. Дора хитренько улыбается, словно ей удается ловко совершить какой-то проступок, наклоняется к нему и понижает голос.

– Простите, – почти шепчет она, – у вас вот здесь что-то прилипло.

И прикасается к своей губке, одновременно опуская глаза, будто ей неловко смотреть на его лицо в тот момент, когда он снимает с губы крошку еды.

– Спасибо, – говорит он. – Люди обычно столь деликатны, что я мог бы ходить с этим часами.

Она краснеет. Он мысленно казнит себя за то, что неловко выразился: она может подумать, что он считает ее неделикатной, тогда как он, напротив, хотел сказать ей комплимент. Да-да, вдруг осеняет его, из всех женщин здесь только ей хотелось бы искренне сказать комплимент. Он открыл было рот, чтобы оправдаться, но она останавливает его, делая пальчиками так, будто брызгает на него водой. Святой водой.

Мистер Коллинз уводит ее, и к нему подводят Герца, директора музея; после официальных представлений они углубляются в долгий разговор о путешествиях и искусстве коллекционера. Пару раз он поднимает взгляд и видит, что Дора смотрит на него, но оба раза быстро раскрывает веер и заслоняет лицо, делая вид, будто обмахивается. В этой тесной зале становится невыносимо жарко.

Вопреки сомнениям, прием оказался исключительно плодотворным. Герц обещал организовать путешествие по Южному острову с проводником по имени Шлау, немцем, набивающим для музея чучела местных животных и птиц, которых уже собралась приличная коллекция. Генри заранее волнуется, предвкушая приключения, возможность узнать подробности жизни птиц, которых он никогда не видел. Он ощущает в некотором роде жажду крови, и рот его наполняется слюной.

Про Дору он уже и не помнит, как вдруг, спускаясь в свою комнату, сталкивается с ней на лестнице. Она поднимается навстречу и испуганно прижимается к стене – куда девалась та уверенная в себе юная дама, с которой он недавно познакомился.

«Доброй ночи», – тихо говорит он, проходя мимо, но она только кивает, не отрывая от него взгляда.

Наутро он находит от мистера Коллинза письмо. Все семейство срочно вызвали в загородное имение. Он должен чувствовать себя как дома и не стесняться, если захочет их посетить. Надо только сообщить, и за ним пришлют коляску. Он старается вспомнить, не натворил ли он чего, не выпил ли лишнего на приеме, не брякнул ли чего неподходящего. Нет, кажется, ничего такого не было. Возможно, и в самом деле там у них возникли какие-то неотложные проблемы. И он может не церемониться и изучать страну, как ему захочется.

Розмари

Я проснулась от страха. Сны мои сопровождались каким-то назойливым звуком, мучительной нотой, доносящейся со стороны ближайшего огороженного пастбища, он снова и снова дергал меня, этот звук, он часто звучал у меня в ушах, с тех пор как я много лет назад поняла, что он значит. Лежа сейчас в кровати, я пыталась еще раз расслышать его, но он пропал, словно растворился в тумане. Нет, это не призрак прошлого явился мне, в этом, как всегда, виновато мое богатое воображение.

Занавески на окнах все еще оставались не задернуты, ночь была ясная. Снаружи слышалось, как кто-то ерзал, шаркал, стонал. Да таких звуков много в деревне по ночам, сказала я себе. Дом ведь, словно живое существо, шевелится, дышит. В нем всегда что-то скрипит, жалуется. Вот и тогда тоже… но ведь тогда я была не одна. Всегда кто-нибудь был рядом, можно было всегда узнать, что это за звуки, если они принимали враждебный оттенок. Я встала с кровати и подошла к окну. Лунная ночь была тиха. Лучи ночного светила освещали заброшенные грядки, детский домик на дереве. Вдалеке сквозь деревья мерцала река. Было такое чувство, будто за домом кто-то наблюдает, как бы поджидая, что кто-нибудь в нем, хотя бы я, например, пошевелится. Я услышала звук: словно какой-то человек ступил на посыпанную гравием дорожку, ступил и остановился. Я прижалась лицом к стеклу, всматриваясь влево, но чтобы что-то увидеть, мне пришлось бы высунуться из окна.

Тогда это и случилось. Я положила руку на стекло и вдруг ощутила ею какой-то глухой шум. Он прошел сквозь пальцы вверх по руке и по телу до пальцев ног. Комната мягко качнулась, еще раз и еще, словно дом был великаном, а я разбудила его, и он раскачивался из стороны в сторону, и сердце мое забилось так сильно, что я чувствовала, как кровь пульсирует на щеках. Звук, встревоживший меня больше всего, приплыл с равнин, он на секунду накрыл меня и отправился дальше, словно некая тихая волна.

«Это ручей», – подумала я и снова легла на кровать.

Я понимала, что это землетрясение, но не могла избавиться от чувства, что причина его – наш дом.


В последний раз я видела дедушку, когда мир для него сжался до пределов спальни и смежной с ней ванной комнаты. Он больше не читал любимых книг, болели глаза, но часто засыпал при включенном телевизоре или радио. По ночам, сидя в своей комнате в другом конце дома, я слышала эти звуки. Просыпаясь и желая узнать, который час, он включал телевизор и снова засыпал, а в это время продолжали мерцать новости вперемешку с рекламой, навязывающей свои тренажеры с кухонными принадлежностями, которые ему уже никогда не понадобятся.

Иногда я читала ему отрывки из его любимых романов Диккенса и Толстого, но, подозреваю, слышал он едва ли половину читаемого; кроме того, постоянно напрягая голос, я быстро утомлялась, как, впрочем, и он уставал слушать.

Меня поразило, как быстро старость изменила его. Окруженный в своей кровати взбитыми подушками, он был теперь совсем крошечный, запястья и руки его истончились и покрылись старческими пятнами. А уши, наоборот, вдруг словно выросли, все лицо пожелтело, как оставленные на солнце хлопчатобумажные простыни. Больно было на него смотреть, и он понимал это. Я сидела, держа его руку в своей, и лицо его казалось озабоченным, но он думал не о собственном здоровье, он беспокоился обо мне.

– Ты только не волнуйся за меня, детка, – сказал он. – Я прожил долгую и счастливую жизнь, и все такое. Ты же это прекрасно знаешь, верно?

Я кивнула в ответ.

– По лицу твоему вижу, что выгляжу я хреново.

Я попыталась возразить.

– Ладно, ладно, не спорь, – улыбка разрезала лицо его надвое. – Тебе повезло, ради тебя я вставил свою челюсть. Сьюзан лишена такой привилегии, скажи, Сьюзан?

Сидящая на стуле у окна сиделка и головы не подняла от кроссворда.

– Что и говорить, Перси, – невозмутимо сказала она. – Вы – настоящее чудовище.

Он усмехнулся. Одним из последних удовольствий в жизни его была возможность дразнить эту женщину, оба они то и дело задирали друг друга, прямо как муж и жена. Сьюзан была невысокого ростика, полненькая, дети ее давно оперились и покинули родное гнездо, так что она могла позволить себе посвящать ему даже больше времени, чем требовалось. У деда была специальная кнопка, и он мог нажать ее всякий раз, когда она нужна была ему ночью, а жила она всего в двадцати минутах на машине. А порой, когда он, казалось, уже отходит, она оставалась в доме и на ночь, спала в соседней комнате на простой кровати. Ухаживая за дедом, она не знала усталости, но когда я попыталась выразить ей свою благодарность, нашу благодарность, она пожала плечами и ответила, что всего лишь исполняет свою работу, что ей хорошо платят и она всем довольна.

Мое увлечение таксидермией доставляло ему величайшую радость. Я продолжала заниматься ею, когда закончила школу, а потом – когда оказалась в Лондоне одна без единого пенни в кармане и принялась изготовлять всяких диковинных тварей и модные аксессуары, сдавая их в антикварный магазин в Гринвиче. Дедушка то и дело просил рассказать, что я делала тогда: шляпки, украшенные воробьишками, чирикающими в своих гнездышках, брошки, которые я мастерила из крошечных мышат (вместо хвостов у них были серебряные цепочки, а вместо глаз сверкали драгоценные камни). Я создавала странные гибриды животных: кошек с голубиными крыльями, кроликов с рогами молодого оленя. Дедушка поистине наслаждался, когда я рассказывала, как меня вдруг увидели соседи по квартире, когда я в одной пижаме отпиливала на кухонном полу голову мертвой лисице, а потом, забыв распри, объединились с одной целью добиться моего выселения. Крови от той операции было немного, но все были уверены, что я убила ее собственными руками. На самом деле я нашла ее мертвой, хотя целой и невредимой, позади дома. Ее морда была испачкана какой-то дрянью из соседских мусорных баков. Скорей всего, чем-то отравилась.

– Я рада, что ты относишься к этому с юмором, – сказала я, когда он в очередной раз расхохотался. – А мне жить было негде, и в карманах ветер гулял.

Но я всегда находила выход из самого сложного положения. В конце концов пристроилась к одной молодой паре, державшей собственный магазин. Они ничего не имели против, когда я приносила домой дохлых животных и хранила их в морозилке.

– Расскажи еще раз, Рози, – сказал дед, закрывая глаза. – Что мы с тобой сделали с той сорокой, помнишь, в первый раз?

– Разрезали, выпустили воздух через задний проход, все, как ты мне говорил.

– А потом?

Он был похож на ребенка, который слушает давно знакомую сказку на ночь. Я рассказывала ему о том, как сразу после школы я работала в профессиональной мастерской, изготовляя чучела из охотничьих трофеев, главным образом, для американских туристов – оленей, за убийство которых они заплатили уйму денег. А когда я решила изготовить чучело дикого кабана не свирепого вида, как было приказано, а с веселенькой, дружелюбной мордашкой, меня уволили, и подобного рода таксидермией, когда животное убивают лишь для того, чтобы сделать из него чучело, я больше никогда не занималась. После того случая я набивала чучела только животных, сбитых машиной, или почивших домашних любимцев, даже занималась реставрацией старых чучел, давая им новую жизнь, а когда дедушка умер, я уехала из Лондона, вернулась домой и поступила в университет, решив посвятить свою жизнь науке; времени на таксидермию у меня больше не оставалось.


Наутро я проснулась рано. При свете дня трудно представить себе всю жуть подземных толчков в тихую, залитую лунным сиянием ночь. В комнате было столько пыли, что голова шла кругом. Спала я одетой, только сбросила обувь, и все. Впервые за долгое время не нужно было сразу вставать и куда-то бежать. Я привыкла просыпаться одна; Хью лишь один раз остался у меня до утра, это было, когда он вернулся с какой-то конференции раньше времени, а жене, естественно, не сообщил. Рита, с которой я снимала квартиру, столкнулась с ним за кухонным столом, он был в моем розовом халате, который он едва натянул на свое толстое пузо, и она с извинениями ретировалась, словно мы оба сидели перед ней совершенно голые. Ей про него я ничего не рассказывала, но, думаю, она инстинктивно понимала, что мы встречаемся тайно, потому что в тот вечер меня избегала, а потом никогда о нем не спрашивала.

Мне уже тридцать три года, а я до сих пор сплю одна, хотя и были у меня и любовники, и романы я крутила, и не один и не два. Мужчин, с которыми я целовалась или даже спала, было не счесть, но всякий раз, когда я влюблялась по-настоящему, у меня появлялась новая наколка. Не понимаю, в чем тут дело. Сколько раз я ни влюблялась, все романы продолжались недолго и заканчивались ничем. Мне почему-то и одной было неплохо, хотя я никогда не оставалась одна надолго. Я, конечно, мечтала бы пожить вместе с Хью в нашем коттедже в Уэльсе, но когда эта мечта померкла, взамен у меня ничего не осталось. Почти всех хороших, интересных мужчин разобрали, все они обзавелись семьями, в том числе многие мои друзья. И я понимала, что, если буду с Хью, пока это хочется ему, у меня вообще не останется никаких шансов. Я бы не сказала, что без мужчины была бы несчастна, дело не в этом. Просто прежде я считала, что мне все равно, есть у меня дети или нет, а сейчас призадумалась. Не то чтобы я терзалась этими мыслями, нет. Так, некое смутное чувство. Должен же быть у меня хоть какой-то выбор.

Я спустилась по лестнице вниз, по пути разглядывая галерею семейных портретов: фотографии детей, собак, общих сборищ, увеличенные и, как картины, забранные в рамы; студийные портреты, заказанные к сорокалетию свадьбы дедушки с бабушкой, со странными прическами, в странных, в обтяжку одеждах, которых больше никогда не надевали. Это были последние фотографии, словно, когда мне было тринадцать лет, жизнь семьи кончилась. Думаю, в каком-то смысле так оно и было. В Сорочьей усадьбе после этого больше не было шумных и веселых семейных сборищ; время от времени, правда, кто-нибудь наезжал в гости, но мать всегда норовила найти предлог, чтобы не ехать. Во всяком случае, когда потом я сама приехала сюда, то не стала предаваться ностальгическим воспоминаниям о прошлом, а целиком посвятила себя уходу за дедушкой.

Ниже, по мере того как я спускалась по ступенькам, шли черно-белые фотографии моих бабушек и дедушек со своими детьми на пикниках и во время свадебных церемоний. Мой отец с братьями, еще мальчишки, в шапках, как у Дэви Крокетта[13], улыбаются, на плечах винтовки, а на палке между ними – целая гроздь убитых диких уток. Моя тетя, Хелен, безмятежная и красивая, в белом подвенечном платье, и ее муж, на добрых два дюйма ниже ее ростом.

Дальше фотографии шли уже зернистые и пожелтевшие. Портреты застывшего перед объективом мальчика, которым когда-то был дедушка, в комбинезончике и с большим луком, его обнимает мать, женщина с суровым лицом и стрижкой под Луизу Брукс[14], очень, кстати, похожей на мою теперешнюю; с другой стороны отец, Эдвард Саммерс. И в окружении множества дочерей, с которыми мы давно утратили всякие связи, все они повыходили замуж и разъехались по стране, растворились среди родственников своих мужей.

Большинство фотографий снято на фоне дома, незыблемого и неизменного. Это мне и нравилось в них, дом был как бы некоей константой жизни всех нас, всего семейства. Мне приятно было думать, что даже мебель во многом оставалась все той же и расположение комнат сохранялось с тех пор, как дедушка был еще маленьким, а может быть, и с более раннего времени, с детства его отца; что дедушка ухаживал за бабушкой точно так же, как и мой отец за моей матерью – приводил ее в этот большой дом, показывал сад, грядки, реку и свой диковинный таксидермический кабинет. И женщины сами влюблялись во все это, дом становился частью их самих, как и всех прямых потомков Генри Саммерса, хотя, чем больше он ветшал, тем холодней относилась к нему моя мать.

В самом низу лестницы висели две очень старые и поблекшие фотографии в тяжелых дубовых рамках. На одной – большая группа женщин с велосипедами, в жакетах и длинных юбках Викторианской эпохи и в соломенных шляпках. Я узнала эти ведущие из парка, в котором я часто играла, обсаженные деревьями широкие аллеи, хотя деревья были намного меньше, чем сейчас.

На другую фотографию я много раз мельком смотрела, когда пробегала мимо, но никогда не останавливалась, чтобы как следует разглядеть ее. Это был постановочный студийный портрет коллекционера Генри Саммерса за работой. Одет он довольно просто: в твидовые брюки, кожаные ботинки и краги. Без шляпы, хмуро смотрит прямо в объектив камеры. Прямой, крепкий нос, тонкие брови, напряженный взгляд темных глаз. В руках у него винтовка, собака сидит у ног и смиренно держит в пасти убитую птицу. Не вполне уверена, но, похоже, это пукеко[15] или такахе[16]. Высокого роста, с длинными руками и ногами, смотрит с врожденной самоуверенностью, как и полагается человеку его положения и жизненной карьеры. Сложно определить, когда сняли эту фотографию. До или после гибели его жены? Но по его лицу здесь трудно сказать, что он убит горем. У этого человека, скорее, горизонты чисты, он полон надежд на будущее и готов принять любые вызовы судьбы.

Я попробовала представить себе, какой он был человек, мой прапрадедушка Генри, со всеми его татуировками, спрятанными под костюмом Викторианской эпохи, что за человек была его жена, и как она погибла, и что за сокровища успел он собрать, позже бесследно исчезнувшие. С таким трудом собранная коллекция животных и банок, которую я получила в наследство, странным образом устанавливала между нами крепкую связь, я это чувствовала, тем более что я узнала про нашу общую с ним любовь к татуировкам, и это только обостряло чувство близости. Мне вдруг захотелось побольше узнать про Генри и Дору, прежде чем этот дом отскребут от всего, что может напомнить о них и о дедушке Перси. Впрочем, теперь мне нужно было поскорей выйти на свет и свежий воздух.

На мне все еще было старомодное креповое черное платье и колготки, в этом я и спала. У двери на кухню я надела резиновые сапоги и серый твидовый пиджак для верховой езды. Сунула руки в карманы, в которых, слава богу, было пусто. Не знаю, каково мне было бы, если б я наткнулась в них на какие-нибудь личные вещи человека, который уже умер, – грязный носовой платок или конфетный фантик.

Было тихо, слышались только звуки моего дыхания да шлепки болтающихся на ногах резиновых сапог по дорожке; в прохладном воздухе изо рта шел пар. С тополей, растущих по периметру ближнего пастбища, листья почти облетели, оголив ветки, и когда я проходила мимо, с ближайшего тополя поднялась туча возбужденно чирикающих воробьев. Рядом стояла ветрозащитная полоса, плотная стена макрокарп. Здесь вили свои гнезда сороки: чтобы построить себе дом, они собирали сухие травинки, солому, а еще куски колючей проволоки и битого стекла. Дедушка показывал мне одно такое гнездо, и выглядело оно, мягко говоря, очень неуютно.

Я остановилась, глядя через поле на реку. Старая дедушкина лошадь по кличке Джимми подняла голову, протяжно фыркнула, выпустив облако пара, и продолжила щипать травку. Вокруг нее с гордым видом, как часовые, расхаживали две сороки. Подальше двигалась темная фигура кобылы, которую звали Милашкой. Было время, когда лошади на этом лугу, только завидев меня, сразу бежали навстречу, вытягивали морды, ища угощения и отталкивая друг друга, но эти две не проявили никакого интереса. Надеюсь, подумала я, что кто-то здесь за ними приглядывает.

Я дернула за проволоку ограды, но звук был совсем другой, ничего общего с до сих пор звучащим в ушах, назойливым мелодичным звуком, который мне послышался ночью и который я услышала в то утро много лет назад. На секунду мне показалось, что я вижу вдалеке фигуру еще одной лошади, поменьше, но моя лошадка-пони, на которой я училась ездить верхом в детстве, давно погибла. Еще один призрак, из тех, что я изо всех сил хотела забыть.

Я повернула к саду, окруженному стеной, где изо дня в день почти все свое время проводила бабушка, ковыряясь в нем с вечной тонкой сигаркой в уголке рта; длинные седые волосы ее всегда были безукоризненно зачесаны наверх. Своей прическе она уделяла внимания больше, чем всему остальному, а дом зарастал пылью все то время, пока она присутствовала в нем собственной персоной. Для работы в саду и на огороде бабушка всегда надевала широкие штаны, резиновые сапоги и рубаху цвета пейсли[17], застегнутую на все пуговицы, с жемчужной брошкой под воротником. Когда я была маленькая, она иногда разрешала мне посидеть с ней, пока она работала, но после того, как я повыдергивала половину ее лекарственных трав, никогда больше не просила меня помочь; а я тогда была уверена, что орегано и тимьян – сорняки.

Чем бы бабушка ни занималась, она всегда держала себя с элегантным достоинством. Мне всегда казалось, что на всех нас она смотрит как бы слегка свысока, особенно это было заметно, когда она выпивала немного лишку бренди и давала всем почувствовать остроту своего язычка. Проявление нежности с ее стороны я видела только тогда, когда ей казалось, что они с дедушкой остались наедине. Я замечала то взгляд между ними, то ласковое касание рук, но в остальном, казалось, она всегда была полна решимости не допустить, чтобы остальные члены семейства увидели проявление нежности, словно она считала ее признаком слабости характера.

Сад совсем зарос, а местами, где цветы, не срезанные ласковой рукой, завяли и поникли, побурел; все остальное пространство заполонили буйные заросли сорняков. Там, где некогда цвели яркие и высокие, выше меня ростом, подсолнухи, остались только засохшие обрубки. Когда откроется их гостиница, все это можно было бы посадить заново, но я отчетливо понимала, что дядя с тетей захотят сломать стену и превратить сад в теннисный корт или бассейн, в общем, чтобы меньше было расходов и больше приманок для туристов. Я уже видела эти потные тела, попирающие землю, где у бабушки росли георгины. Я заглянула себе в душу в поисках хоть какого-то чувства. Бабуля умерла пять с лишним лет назад от рака легких, что, впрочем, неудивительно, и горько мне было не столько от ее утраты, сколько смотреть на то, как дедушка привыкает жить один.

По дорожке я пробралась к бельведеру, вскарабкалась по лестнице наверх и уселась на деревянную табуретку. Отсюда, заслоняемый настоящими джунглями сада, дом выглядел так, будто сама природа возвращает его в свое лоно. Казалось, еще мгновение, и земля со вздохом восстанет и потащит его вниз, погребая под себя. Башня одиноко торчала на фоне серого неба. В детстве я часто забиралась в нее на самый верх, представляя себя Рапунцелью[18] или другой принцессой, которую в ней заточили. Оттуда все было видно как на ладони, и я наблюдала за тем, что делают другие дети, чем занимается бабушка в саду, видела лошадей, укрывшихся от солнца или от ветра в тени деревьев, и дедушку, где бы он ни находился. Перестала я туда ходить, когда мне было тринадцать лет.

Вдруг длинные побеги травы закачались, и из зарослей показалась чья-то фигура. На мгновение мир передо мной качнулся, и я снова очутилась здесь, в саду, и вспомнила, что я не единственный человек на земле.

– Господи, как ты меня напугал!

Сэма, местного рабочего фермы, я не видела уже два года, да и тогда мы лишь приветствовали друг друга взмахом руки, когда он ехал мимо на своем квадроцикле вверх по склону холма к сараю для стрижки овец. Я встала и сделала несколько шагов навстречу. Он протянул мне контейнер с яйцами, шесть штук, коричневых и белых, одно в крапинку.

– О, спасибо, – сказала я и взяла у него коробку.

– Да, я еще хотел принести кролика, но Джош сказал, что вы вегетарианка.

– Да, это правда. Откуда у тебя кролик?

– Попался в ловушку для опоссума. Совсем еще свежий. Утром дело было.

Он сощурил глаза: странно, с чего бы это вегетарианка интересуется мертвым кроликом.

– А что?

– Ты-то сам что с ним сделаешь, съешь?

– Не-а. Повар из меня никакой. Шкуру еще снять могу, но все эти кости… Бр-р-р… Отдам собакам.

– Ну, так принеси, ладно. Я из него чучело сделаю.

– А-а, ну, хорошо. Да, Джош и об этом рассказывал. Значит, пошли по стопам старика? Странное занятие для девушки. Особенно вегетарианки.

– Может, присядешь?

Я указала на скамейку и села сама. Сэм остался стоять, переминаясь в резиновых сапогах с ноги на ногу. Волосы его стояли на голове почти дыбом, а закрепителем ему наверняка служил собственный пот и овечий жир. Клетчатая куртка была ему велика, сидела мешком и доставала до колен.

– Не-а, я уж лучше пойду, – сказал он. – Вы тут на этой скамейке похожи на даму из какого-нибудь старинного романа.

– Интересно, какого именно?

– Не знаю. Из «Таинственного сада»[19], например. Вы такая старомодная с этой стрижкой. И платье тоже! Очень идет к резиновым сапожкам, просто здорово. Если б я не знал, что так не бывает, я бы подумал, что вы привидение, которое явилось из другого мира.

– Может, я и вправду привидение.

Сэм вынул кисет с табаком и молча принялся сворачивать сигарету.

– Ты вроде собирался идти.

– Ага, – лениво ответил он и отвернулся от ветра, прикуривая. – До встречи.

– Пока. Спасибо за яйца.

Он пошел прочь, а я смотрела на его удаляющуюся сгорбленную спину. Она скользила по заросшему саду, словно составляла с ним одно органическое целое. Я взвесила на руке коробку с яйцами и потрогала одно из них. Оно было еще теплое.


Сумки с припасами валялись на кухонных скамьях, там, где я оставила их накануне. Яйца напомнили мне о том, что с самого прибытия у меня маковой росинки во рту не было. В помещении было холодно и пусто. У миссис Грейнджер, экономки, давно бы уже пылала печь, и она носилась бы взад-вперед, словно на колесиках, что-то пекла бы, что-то готовила, чайник уже кипел бы. Она хорошо присматривала за дедушкой, благодаря ей дом сохранял тепло и казался гостеприимным, как раз в этом дедушка так остро нуждался. Иногда мне казалось, что миссис Грейнджер смахивает на дедушкину жену даже больше, чем сама бабушка. Конечно, после смерти бабушки экономка в доме для дедушки была огромным благом. Я подозревала, что к концу жизни она стала ему куда ближе, чем просто экономка, но когда завела об этом разговор с родными, все пришли в ужас. Когда он заболел, то позволял ей ухаживать за собой больше, чем всем нам, членам семьи, говорил, что ей за это не платят. В завещании дед оставил ей кругленькую сумму, и она призналась, что за тридцать лет жизни в деревне, где не на что тратить деньги, у нее скопились неплохие сбережения. Во всяком случае, у нее были свои дети, и они могли о ней позаботиться, в общем, она была в хороших руках, и мне не было нужды о ней беспокоиться. Впрочем, я все равно скучала по миссис Грейнджер, по маслянистому запаху овсяной каши, приготовленной в печи и подаваемой не с бастром[20], а с кленовым сиропом.

Я положила яйца на широкую скамейку и неожиданно почувствовала, что умираю с голода. Сварив парочку, я тут же их съела, нигде не найдя тостера, прямо со свежим хлебом, убрала остальную еду и вернулась в свою комнату.

Диссертация лежала на письменном столе, словно насмехаясь надо мной. Я совершенно не укладывалась в график, мне и так было не по себе от мыслей о дедушкиной болезни и смерти, оттого что отношения с Хью предстали передо мной в истинном свете, в общем, на душе было тошно. Я собрала материалы, привела в порядок мысли; теперь излагать их на бумаге надо всерьез и без дураков, это должна быть совсем не та пачкотня, которую я продуцировала до сих пор.

Я села за письменный стол и принялась перечитывать свои заметки, как вдруг услышала внизу какой-то шум. Я вскочила и двинулась к лестнице гораздо смелее, чем это было ночью.

– Есть кто-нибудь? – послышался голос с кухни.

– Входите!

Я совсем не испугалась, но на этот раз решила: как только избавлюсь от посетителя, сразу запру дверь на замок.

Посередине кухни стоял Сэм с мешком в руке. Похоже, он не собирался двигаться дальше, и я оценила это. Резиновые сапоги он снял возле двери; сквозь один из толстых серых носков торчал большой палец.

– Извините, – сказал он, и хотя извиняться ему особых причин не было, мне это тоже понравилось. – Вот, принес вам кролика.

Он протянул мешок, и я его приняла.

– Спасибо.

Мы постояли, глядя друг на друга, потом он повернулся и двинулся к двери.

– Ладно, – сказал он. – Ну, так я пошел.

Теперь извиняться настала моя очередь.

– Я сейчас работаю.

Я качнула в руке мешок.

– А за кролика спасибо.

– Ага.

Он подошел к двери и повернул ко мне голову.

– Мне было очень жалко вашего дедушку. Всем нам. Хороший был человек.

– Спасибо. Да, хороший был человек.

– А что будет с фермой? Когда его не стало?

– А разве не знаешь?

Странно, что ему никто ничего не сказал.

– А что я должен знать?

– Ее продают. Каждый продает свою долю наследства. Я думала, Джошуа тебе сообщил.

Впрочем, и сам Джошуа, возможно, ничего не знал. Кажется, я вляпалась.

Сэм смотрел на меня и молчал, видно было, что он переваривает информацию. Дыхание со свистом вырывалось сквозь его зубы.

– Черт возьми, вот это да… – сказал он, взял сапоги и, не надевая, вышел, с силой хлопнув за собой дверью.


Большую, глубокую морозилку, чтобы положить туда мешок, я открыла с таким чувством, будто поднимала крышку гроба. С тех пор, как дедушка умер, никто в нее не заглядывал, и она была полна. Там были вперемешку навалены пакеты с мясом, с овощами, какие-то жидкости в контейнерах без этикеток, что-то похожее на компот. Я уже собиралась ее закрывать, как на глаза попалось две вещицы: это были прозрачные пластиковые коробки с нетронутыми замороженными животными. Трудно было сказать, какими именно, надо было размораживать: маленькие и пушистые, возможно, горностаи. Впрочем, тот, что побольше и потемней, возможно, опоссум, хотя мне было известно, что попавшиеся в капканы опоссумы, как правило, отсылаются моему дядюшке, хозяину компании по выделке шкурок этих животных.

Проходя по коридору, я мельком заглянула в гостиную. На боковом столике чего-то не хватало… да-да, не было гуйи. Я смотрела туда, куда сама недавно ее поставила, и пыталась вспомнить: может, это я ее куда-то перенесла, но так ничего и не вспомнила. Стул оставался на месте, где я его оставила, сняв чучело птицы с высокой полки; я подняла глаза: гуйя снова сидела на своей жердочке.

Интересно, кто это шутит тут со мной свои шуточки? Сэм? Не похоже, кажется, дальше кухни он проходить не осмеливается. Но если не Сэм, то кто же? Мне стало не по себе, словно, кроме меня, в доме есть кто-то еще и он наблюдает за мной.

– Кто здесь?

Голос мой прозвучал глухо, поглощенный толстым ковром на полу и тяжелыми шторами; никто не ответил. Тогда я вспомнила о ранее принятом решении, вернулась на кухню и закрыла дверь на ключ. Сэма нигде не было видно. Если кто и есть в доме, то он (или они) заперт вместе со мной. Все это довольно рискованно. Мобильной связи здесь нет, но, насколько мне известно, обычный телефон все еще работает. То есть, если понадобится помощь, всегда можно позвонить.

Вернувшись в свою комнату, я постаралась выбросить из головы мысли о непрошеном госте. Возможно, это и вправду был Сэм; подумал, что я хотела поставить птичку на место, но не достала. Решил помочь. Я снова взялась за свои заметки и попыталась с головой окунуться в мир Хитклиффа с Кэтрин[21], чтобы избавиться от заполнившего голову тумана. Но потом подумала про кролика, которого принес Сэм. Интересно, большой или маленький? Самец или самка? В каком состоянии шкурка? Я уже так давно не набивала чучел, в последний раз это было, когда мне перевалило за двадцать. Представила себе дедушкин «зверинец», инструменты, лежащие там втуне. Вспомню ли я, как это делается? Прошло столько лет, помнят ли руки весь этот непростой процесс? Чтобы ответить на все эти вопросы, существовал только один способ.

Генри

Однажды он освежевал тигра. Для этой работы требовалось не менее пяти человек. Генри сделал надрезы в нужных местах, а четверо жилистых помощников из аборигенов растягивали окоченевшие конечности. Когда они с усилием откидывались назад, лица их ничего не выражали.

От тигра исходил запах тлена, мочи и яркого солнца. Генри работал не торопясь, стараясь не надрезать слишком глубоко, чтобы не испортить. Солнце так пекло, что казалось, волосы на затылке могут задымиться и вспыхнуть.

Остро заточенный и заново подправленный нож входил в мясо, как в масло; Генри резал, медленно отползая на коленках назад. Пока добрался до заднего прохода, руке уже было больно. Воздух вдруг наполнился резким зловонием, даже перехватило дыхание: должно быть, он проткнул мускусную железу.

От запаха кружилась голова. Даже мертвое, животное старалось пометить территорию, словно еще оставалось чуть-чуть живо. Он проверил, подняв его морду: голова откинулась назад, из открытой пасти безжизненно вывалился синий, как кусок тухлой ветчины, язык.

Разрезав туловище от гортани и до хвоста, он принялся за передние лапы, сначала обработал одну, потом другую. Теперь зверь лежал на спине, словно распятый. Мясо под складками было жилистое и темное, напоминающее по цвету интимное место женщины. Оно влажно блестело и чмокало, когда он отделял его от костей. Потом можно было снимать шкуру. Для этого потребовалась вся его сила. Шкура отделялась медленно, очень медленно; ассистенты его, что-то бормоча между собой, усердно тянули за кости. Ему еще не приходилось снимать шкуры с такого крупного животного, и по мере того, как работа продвигалась, странные мысли приходили ему в голову, например: «Ах, если бы меня видел сейчас отец». Еще бы, весь перепачканный, одежда в крови и в грязи, пропитанный запахом мускуса, он сдирает шкуру с великолепного зверя, далеко от тех гостиных, где подобие этого животного обретет новую жизнь, кстати, за неплохие денежки.

Он оголил живот тигра и с большой осторожностью, чтобы не повредить пальцев, лапы, все вместе они подняли тушу, и он стал стаскивать шкуру со спины. С головой надо было работать особенно аккуратно, и когда он, затаив дыхание, наклонился над зверем с ножом, казалось, время замедлило ход; он осторожно обрезал кожу вокруг глаз и ушных раковин, совсем близко к черепу, и, стараясь не торопиться, отделил все до конца.

Самое трудное было позади. Они обнажили кости и оставили мясо лежать в пыли; теперь шкуру осталось просолить, просушить, смазать терпентиновым маслом и усадить на место.

Он понимал, что шкура – это еще не тигр. В ней нет его истинной сущности, чувственной напряженности мышц живой твари. Но он максимально приблизился к истинному обладанию этим животным, к осязаемому напоминанию о том, что они неразрывно связаны, как охотник и его жертва, зверь и его хозяин. С этой шкурой тигр останется с ним навсегда.


Музей стоит на самом краю ботанического сада, настоящий Кью[22] в миниатюре, с фонтанами и прудами, где плавают и разгуливают вокруг откормленные утки. Здание построено из темно-серого камня в готическом стиле. Внутри всегда прохладно, даже холодно. Когда Герц приветствует его рукопожатием, он чувствует, как холодны его пальцы. Проводя экскурсию по музею, он рассказывает Генри, что в основе всей коллекции лежат кости птицы моа, огромной нелетающей птицы, которая вымерла еще до того, как ее смог увидеть европеец. Генри на минуту смущается, думает, что Герц имеет в виду, что под музеем в качестве фундамента буквально лежат спрессованные кости и перья; нет, конечно, он хочет сказать, что одно открытие на болоте дало столько костей исчезнувшей птицы, что, продав их, музей позволил себе купить все остальные экспонаты своей коллекции.

Этот небольшой музей производит на него впечатление. Особенно его восхищает птица моа: он смотрит на возвышающийся над ним огромный скелет, и у него руки чешутся поскорей найти такие кости для собственной коллекции. Посередине помещения преобладают такие скелеты, но в стеклянных витринах по периметру выставлены другие местные птицы, каких он прежде не видывал: ярко-зеленый попугай кеа; бескрыл со своими необычными пропорциями, тоненьким, как тростинка, клювом, которым он достает насекомых из поваленных стволов деревьев, и бесполезными зачаточными крылышками, торчащими по бокам, как прутики. Зато ноги у него толстые и крепкие, а яйца он несет невероятно большие. Ему попадается на глаза еще одна птичка размером с небольшую курицу и гладкая, как кошка, черного цвета, только кончики перышек на хвосте белые, и с дугой изогнутым клювом. Это гуйя. О, да, в этой стране ему много еще предстоит открыть для себя, и ему не терпится поскорее начать.

Покинув музей, он выходит на свежий воздух, и ему хочется прогуляться по саду, где уже прогуливались рука об руку парочки и вокруг старика на скамейке толпой собрались толстые утки. На мгновение ему кажется, что он в Гайд-парке или в Кенсингтон Гарденс, и он снимает шляпу перед проезжающей мимо коляской с дамами, катающимися без сопровождения кавалеров. По водам речки тихо скользит лодка, джентльмен на веслах, дама опустила руку в прохладную воду. Настроение сегодня гораздо лучше, он даже с удовольствием любуется яркими весенними цветами. Генри знает, что скоро уедет, оставит этот совершенно английский городок, поэтому пользуется моментом, чтобы насладиться броской красотой нарциссов и тюльпанов.

Впереди, не доехав до него, останавливается целая толпа велосипедистов. Когда он подходит, толпа распадается на отдельные личности; не меньше пятнадцати, прикидывает он, и все женщины. Они стоят, крепко вцепившись в велосипедные рули руками в перчатках, небрежно прислонив их к бедрам и о чем-то между собой разговаривая. Одеты все почти одинаково: шляпки канотье, блузки или жакетки с широкими рукавами. На большинстве юбки из плотной ткани, но несколько вырядились в широкие брюки.

А действительно, думает он, кто ж надевает юбку для езды на велосипеде? Неудобно и, вероятно, ветром продувает, подол волочится по земле, а то еще и в цепь может попасть. Ведь велосипед – не лошадь, дамское седло не поставишь. Однако на лицах проходящих мимо мужчин он видит легкое раздражение, а некоторые откровенно шокированы. Только вот непонятно, вызваны ли эти чувства тем, что женщины гуляют без сопровождения мужчин, их экстравагантными брюками или велосипедами; впрочем, последние, кажется, злят их больше всего.

Пощебетав между собой, сколько требовалось, дамы снова садятся в седла и трогаются в направлении города. Когда они проезжают мимо, взгляд Генри падает на лицо ближайшей: это Дора Коллинз.

«Мисс Коллинз!» – окликает он.

Она поворачивает голову, но руль ее начинает вилять, она не успевает ни улыбнуться, ни поприветствовать его и снова отворачивается, сосредоточившись на дороге.

Он быстро шагает по тенистым улицам за ними, стараясь не потерять из виду. Они исчезают вдали, однако он продолжает идти в надежде, что они снова где-нибудь остановятся. На большой площади перед кафедральным собором Генри снова видит тех, кого догонял: женщины положили велосипеды в кучу прямо на землю и разворачивают транспарант. Не замеченный ими, он ждет, что будет дальше, пока они не сбиваются в кучку. Две из них высоко поднимают развернутый транспарант. На нем написано: «Международный женский союз трезвости». Остальные надели какие-то кушаки и, оживленно щебеча, распределяют между собой пачки бумаг. Одна из них коротко что-то произносит, и все умолкают. Она стоит спиной к нему, и Генри не слышно, о чем она говорит, но дамы слушают внимательно, не отрывая от нее глаз, и энергично кивают. Без сомнения, она говорит о вреде алкоголя, убеждает их на благо всего человечества опустошить шкафы с напитками своих мужей.

Он уже хочет отвернуться, мисс Коллинз разочаровала его, как вдруг некоторые из дам начинают подходить к собравшимся зевакам и совать им в руки свои листки. Генри ждет, интересно, какая будет реакция. Мужчины вежливо отклоняют листовки, а один демонстративно рвет пополам и шагает прочь, обрывки бумаги неприкаянно порхают на землю, и покрасневшая агитаторша наклоняется, чтобы поднять их. Остальные мужчины остаются на месте, слушают, кивают, но Генри подозревает, что они это делают ради жен, вцепившихся им в локти и преданно поглядывающих на своих мужей, словно ожидая указаний, как надо на все это реагировать.

Любопытство пересиливает, и он подходит к толпе. Пробегает взглядом по лицам и видит Дору; она говорит что-то пожилой женщине, но та в ответ только качает головой. Похоже, Дора о чем-то ее просит; когда Генри подходит ближе, старуха поднимает руку, снова качает головой и отворачивается.

– Мисс Коллинз, – говорит он.

Дора поднимает глаза, снова опускает и делает шаг назад; у нее такой вид, будто он застал ее за каким-то стыдным занятием.

– Я… вы меня стесняетесь? – спрашивает он.

Она, кажется, смиряется и готова говорить с ним, в лице ее появляется твердость, она смотрит на него даже с некоторым вызовом. Непокорный белокурый локон падает ей на глаза, и рукой в перчатке она отбрасывает его.

– Нисколько, мистер Саммерс. Я очень рада снова вас видеть.

Голос ее выдает, что она лжет.

– А позвольте спросить, чем это вы тут занимаетесь? – говорит он.

– Ничем мы таким тут не занимаемся, сэр. Мы обращаемся к людям с петицией.

– О чем же?

Он протягивает руку, и она с неохотой дает ему листовку.

Интересно. Он смотрит на листок бумаги с отпечатанным в типографии текстом и читает заголовок:

ДЕСЯТЬ АРГУМЕНТОВ В ПОЛЬЗУ ИЗБИРАТЕЛЬНОГО ПРАВА ДЛЯ ЖЕНЩИН.

Бумагу, пачку которой она держит на изгибе руки, украшают четыре неразборчивые подписи.

– Так, значит, вы не призываете к трезвости? Ничего не понимаю. Но я же видел ваш транспарант.

– А разве непонятно, что одно вытекает из другого? Миссис Джонсон считает, что как только женщины получат право голоса, правительство предпримет шаги, чтобы запретить продажу спиртных напитков, которые разрушают наши семьи.

– Значит, вы не считаете, что женщины должны иметь право голоса сами по себе, независимо от посторонних причин? Но лишь потому, что спиртные напитки должны быть запрещены, и иначе эту проблему не решить?

– Нет, считаю.

Она запинается, и на лице ее проступает неуверенность.

– То есть… – пытается продолжить она, но снова спотыкается и умолкает.

– Если честно, трезвость мало меня интересует. Для меня главное – избирательное право.

Генри усмехается.

– Да вы не смущайтесь, мисс Коллинз. Я не собираюсь вас тут допрашивать. Я желаю вам только добра. Это прекрасная цель, и лично я не вижу причин, почему женщины должны быть лишены избирательного права. А мужчина, который с этим не согласен, скотина. Может быть, вас ждет успех, и вы преподадите хороший урок своим английским сестрам по борьбе.

– Вы надо мной смеетесь? – спрашивает она. – А мы говорим и действуем совершенно серьезно. У миссис Джонсон большие связи. В парламенте. Ее обязательно услышат.

– А которая она, эта миссис Джонсон?

Он поворачивает голову вслед за ее указующим пальчиком и видит полную женщину, где-то под сорок, оживленно разговаривающую с тремя из тех, кто помоложе.

– Да. И в данный момент я ее поддерживаю. Они с мужем пригласили меня участвовать, потому что отцу неожиданно надо было поехать в деревню.

– Интересно, а почему вы с ним не поехали?

Она вздыхает.

– Я упросила его, и он позволил остаться. Неохотно, конечно, и совсем ненадолго. В конце следующей недели он ждет меня там.

– Мисс Коллинз, вы простите меня, – говорит Генри, – но мне кажется, вам сейчас неприятно меня видеть. Когда вчера мы с вами познакомились, я подумал, что мы с вами стали друзьями, и мне очень жаль, если я как-то обидел вас. Кажется, вы совсем изменились ко мне.

– Мистер Саммерс, разве я сказала вам что-нибудь грубое?

– Нет, конечно.

– Когда мы встретились с вами вчера вечером на лестнице, я еще издалека, не видя вас, ощутила ваш запах. От вас так и несло бренди, и это было ужасно. Вы споткнулись на ступеньках и сами смутились. И меня тоже смутили. Я, конечно, не столь пылкая поклонница борьбы за трезвый образ жизни, но этого было достаточно, чтобы я изменила о вас мнение.

– А ваш отец, ведь он уехал так неожиданно…

– О, на его счет вам нечего беспокоиться, – говорит она. – Я ему ничего не сказала. Да он и сам любит выпить. А теперь простите меня, мне нужно работать.

Она едва заметно кивает и поворачивается к нему спиной.

Генри стоит как громом пораженный. Мгновение он даже не помнит, где он и что должен делать. Но потом улыбается. Англичанка ни за что не осмелится так разговаривать с джентльменом. Ему приходит в голову, что эту страну, пожалуй, можно любить.

Розмари

Каникулы в Сорочьей усадьбе мне всегда вспоминаются в ярких, насыщенных красках, как в любительских фильмах, которые дедушка снимал на кинопленке супер-восемь. Я вижу себя со стороны: худенькая девчушка с мальчишеской стрижкой, кривыми передними зубами и сплошь усыпанная веснушками; глядя прямо в объектив камеры, она широко улыбается. За мной всюду ходит хвостом Чарли. Или еще – может быть, это тоже было на пленке – верхом на своих маленьких лошадках без седел, мы спускаемся к реке, лица наши сосредоточенны. Вспоминая те счастливые дни, я не слышу звуков, только проектор негромко трещит, и все происходит в слегка ускоренном темпе; глядя в камеру, мы машем руками, и они становятся смазанными пятнами.

В Сорочьей усадьбе тогда вечно было полно народу, в том числе и детей; они бегали всюду в одних купальных костюмах, катались с пластмассовых горок, стоящих на лужайке; то и дело праздновались чьи-то дни рождения, и все наряжались в остроконечные шляпы и дудели в дудки. Взрослые в шортах и сандалиях на босу ногу, с большими бутылками пива в руках. Пикники и прогулки верхом, скачущие кругом собаки, костры. Частенько всем семейством мы отправлялись в известняковые пещеры в холмах. Нам запрещали играть в них, потому что сверху всегда мог упасть какой-нибудь камень, а нам казалось, что где-то там, внутри, лежат спрятанные сокровища. В те дни дедушка всегда был с нами, водил туда-сюда объективом кинокамеры, снимал, но сам никогда в кадр не попадал. Возможно, он смотрел на все как бы через видоискатель, а сам лично уже перестал что-либо чувствовать, поэтому и воспоминания его всегда были приторны и чрезмерно красочны, все полутона и серые краски были безжалостно вычеркнуты. Понятно, почему я любила вспоминать свое детство именно таким.

Примечания

1

«Сорочья песенка» (англ. «One for Sorrow») – народная детская песенка. Согласно старому поверью, по количеству сорок, которое ты видишь, можно узнать, что тебя ждет в будущем, беда или удача.

2

Государство Новая Зеландия расположено, помимо множества мелких островов, на двух крупных – Южном острове (англ. South Island) и Северном острове (англ. North Island).

3

Гуйя (лат. heteralocha acutirostris) – птица, крупнейший представитель семейства новозеландские скворцы. Вымерла в начале – середине ХХ в. (последнее свидетельство – 1966 г.).

4

Gymnorhina tibicen hypoleuca – латинское название вороны-свистуна, или черноспинной певчей вороны. Этот вид птиц широко распространен в Австралии. Внешним видом и образом жизни птица очень похожа на европейскую сороку. Отсюда и ее английское название «magpie» (англ. сорока).

5

Zamenis (лат.) – род змей семейства ужеобразных.

6

Squid, Aegean (лат.) – кальмар эгейский.

7

Крупная древесная неядовитая змея, ведет ночной образ жизни, обитает на востоке Индии.

8

Smallpox (англ.) – оспа.

9

Эдуард VII (1841–1910) – король Великобритании из династии Виндзоров, правивший в 1901–1910 гг.

10

Моа – обитавшие в Новой Зеландии, ныне вымершие гигантские птицы. Не имели крыльев (и даже их рудиментов). Известны 15 видов: самые крупные достигали в высоту около 3,6 м и весили около 250 кг.

11

Звонарь (лат. procnias) – род воробьиных птиц из семейства котинговые.

12

Морфо менелай (лат. morpho menelaus) – вид бабочек с яркими, темно-синими, металлического блеска крыльями.

13

Дэви Крокетт (David Crockett, 1786–1836) – американский солдат, конгрессмен и национальный герой.

14

Луиза Брукс (Louise Brooks, 1906–1985) – американская танцовщица, модель, актриса немого кино.

15

Пукеко (Pukeko) – болотная курица, обитает в Новой Зеландии.

16

Такахе (Takahe), или бескрылая султанка – нелетающая редкая птица в Новой Зеландии, долгое время считалась вымершей. В Международной Красной книге имеет статус вида, которому угрожает опасность исчезновения.

17

Пейсли – пестрая ткань, названная по городу в Шотландии.

18

«Рапунцель» (нем. Rapunzel) – сказка о девушке с очень длинными волосами, которая была заточена в высокой башне. Написана братьями Гримм.

19

«Таинственный сад» (англ. «The Secret Garden») – роман англо-американской писательницы Фрэнсис Элизы Бёрнетт.

20

Бастр – неочищенный сахар.

21

Хитклифф и Кэтрин – герои романа Эмили Бронте «Грозовой перевал».

22

Кью (англ. Kew) – Королевский Ботанический сад в Лондоне, один из самых больших в мире.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4