Современная электронная библиотека ModernLib.Net

Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса]

ModernLib.Net / Классическая проза / Ремарк Эрих Мария / Искра жизни [перевод Р.Эйвадиса] - Чтение (Ознакомительный отрывок) (Весь текст)
Автор: Ремарк Эрих Мария
Жанр: Классическая проза

 

 


Эрих Мария Ремарк

Искра жизни

Памяти моей сестры Эльфриды посвящается

От переводчика

Дорогой Читатель! Книге, которую Ты с сомнением держишь в руках, в России досталась нелегкая судьба. Вначале были сорок лет опалы (написанная в 1952 году, она лишь в 1992 году впервые была опубликована на русском языке), причина которой заключается в том, что коммунизм в этом романе предстает если не большим, то во всяком случае не меньшим злом, чем фашизм. Затем, когда вчерашние гонители романа «Искра жизни» обернулись вдруг бизнесменами от литературы и принялись зарабатывать деньги на опальной книге, она с их легкой руки не раз побывала в застенках так называемых «переводчиков», полагающих, что искусство художественного перевода ограничивается одним лишь знанием иностранного языка (которым они, впрочем, тоже владеют весьма посредственно). Ремарка можно пытаться обвинять в чем угодно, но только не в косноязычии. Ни один «квалифицированный» русский читатель не поверит, что Эрих Мария Ремарк вдруг разучился писать и потому герои «Искры жизни», как и сам автор, дружно заговорили на каком-то странном, нелепом, корявом языке, а лаконичные, но яркие, выразительные картины природы, играющие огромную роль в произведениях Ремарка, сменила жалкая, беспомощная мазня дилетанта. Поистине больно смотреть, как упомянутые «переводчики» корчатся и извиваются в капканах подлинника, переводя слово за словом, и не могут вырваться на волю литературной нормы родного, т.е. великого русского языка... (Автор предлагаемого перевода вовсе не страдает манией величия и очень далек от уверенности в собственной непогрешимости, однако ему посчастливилось в свое время принимать участие в семинарах по переводу немецкоязычной художественной прозы при Ленинградском отделении Союза писателей СССР под руководством Инны Павловны Стребловой, одного из талантливейших и опытнейших переводчиков страны, и вовремя уяснить себе, что перевод — это все же искусство, требующее и таланта, и особой профессиональной подготовки. Кроме того, созданию данного перевода существенно благоприятствовали следующие обстоятельства: переводчику опять-таки посчастливилось до начала и в процессе работы не только побывать на горе Эттерсберг в городе Веймаре, где находится бывший концентрационный лагерь Бухенвальд, но и провести несколько месяцев в Оснабрюке, родном городе Ремарка, который он отчасти также описал в своем романе «Искра жизни»; и наконец знание множества реалий армейской жизни, языка военных команд и приказов, — не говоря уже о живой разговорной речи, бытующей в больших мужских коллективах, — которым переводчик обязан двухлетней действительной военной службе в бывшей Советской Армии, тоже сыграло важную роль в работе над переводом.)

Третья беда этой многострадальной книги заключается в самой теме: действие романа происходит в фашистском концентрационном лагере Меллерн (на самом деле Ремарк описал Бухенвальд, изменив название лагеря), и, поняв это с первых же строк, русский читатель, смертельно уставший за последние годы от искусства разоблачительного, обличающего, от беспросветного мрака постперестроечных будней и жаждущий света, к сожалению, отказывается от знакомства с этой важной и по-прежнему актуальной книгой. Но это не роман ужасов, не «триллер», слепленный на потребу сытому, рыгающему «племени младому, незнакомому». Это горестная, но мудрая книга о жизни и смерти, о Добре и Зле, о том, как легко и быстро добропорядочные, опрятные служащие, скромные чиновники, студенты и коммерсанты, мясники и булочники превращаются в профессиональных убийц, о том, как прекрасно это ремесло может сочетаться с любовью к музыке, хорошими манерами и образцовой семейной жизнью.

Одна из главных сюжетных линий романа — личная жизнь коменданта лагеря, оберштурмбаннфюрера СС Бруно Нойбауера, его семейные неурядицы, материальные заботы, его мысли и чувства перед лицом надвигающегося возмездия. Картины лагерной действительности перемежаются занятнейшими, порой комичными сценами «гражданской» жизни властелина над жизнью и смертью. Таким образом русский читатель получает редкую возможность увидеть эту, казалось бы, до боли знакомую сторону немецкого фашизма в новом ракурсе, через призму личных переживаний «сверхчеловеков».

Что же касается «мрачности» темы, то, во-первых, все же не следует забывать о том, что искусству часто приходится быть скорее горькой пилюлей, необходимой для нашего духовного здоровья, нежели сладкой конфетой; что еще древние открыли «очищающую силу трагедии», а во-вторых, несмотря на тяжелые картины, предстающие перед читателем, роман «Искра жизни» — книга жизнеутверждающая; это явствует уже из самого названия. Автор мудро ведет нас через это чистилище к новому пониманию жизни: не «давит» слезу из нас, не всхлипывает сам, а с трудом сохраняя «беспристрастность», «нейтралитет», и даже находя в себе силы для горькой иронии или мрачного юмора, умело направляет наши мысли и чувства в нужное русло и заставляет перед лицом смерти по-новому взглянуть на жизнь.

Глава первая

Скелет № 509 медленно поднял голову и открыл глаза. Он не знал, был ли он все это время в обмороке или просто спал. Впрочем, между тем и другим состоянием едва ли еще существовала какая-нибудь разница: голод и истощение давно позаботились об этом. И сон, и обморок каждый раз были погружением в какую-то бездонную трясину, из которой, казалось, уже нет возврата.

509-й полежал еще некоторое время неподвижно, прислушиваясь. Это была старая лагерная привычка. Никогда не знаешь, с какой стороны грозит опасность, и пока ты неподвижен, всегда есть шанс, что тебя не заметят или примут за мертвого — простой закон природы, известный каждой букашке.

Он не услышал ничего подозрительного. Часовые на пулеметных вышках пребывали где-то посредине между сном и бодрствованием, позади тоже все было спокойно. Он осторожно поднял голову и посмотрел назад.

Концентрационный лагерь Меллерн мирно дремал на солнце. Огромный аппелль-плац, который эсэсовцы в шутку называли танцплощадкой, был почти пуст. Только на мощных деревянных столбах, справа от главных ворот, висели четверо на связанных за спиной руках. Они были подтянуты на веревках вверх ровно настолько, чтобы ноги не касались земли. Руки их были вывернуты в суставах. Два истопника крематория развлекались тем, что бросали в них из окна кусочки угля. Но ни один из четверых больше не шевелился. Они висели уже полчаса и успели потерять сознание.

Бараки рабочего лагеря казались покинутыми. Команды, работавшие за пределами лагеря, еще не вернулись. На дорожках изредка показывались и быстро исчезали, прошмыгнув куда-то по своим делам, дежурные. Слева от больших ворот перед штрафным бункером сидел шарфюрер СС Бройер. Он велел поставить для себя на солнце плетеное кресло со столиком и теперь пил кофе. Хороший кофе был редкостью весной 1945 года. Но Бройер только что задушил двух евреев, гнивших в бункере полтора месяца, а это он расценивал как проявление гуманности, которое заслуживает награды.

Кухонный капо прислал ему несколько кусков сладкого пирога. Бройер ел медленно, растягивая удовольствие. Он очень любил изюм без косточек, которым было щедро нашпиговано тесто. Пожилой еврей мало порадовал его; зато второй, помоложе, оказался более живучим. Он довольно долго дергался и хрипел. Бройер сонно ухмыльнулся и прислушался к слабым звукам, едва доносимым ветром со стороны сада, где репетировал лагерный оркестр. Играли вальс «Южные розы», любимую вещь коменданта, оберштурмбаннфюрера Нойбауера.

509-й находился на противоположной стороне лагеря, неподалеку от группы бараков, отделенных колючей проволокой от Большого рабочего лагеря. Они назывались Малым лагерем. В них содержались заключенные, которые уже не могли работать. Здесь они ждали своей смерти. Почти все умирали быстро, однако пополнение каждый раз прибывало до того, как умирали последние обитатели, и таким образом бараки были постоянно переполнены. Часто умирающие валялись где попало, в проходах, или просто подыхали снаружи, вокруг бараков. В Меллерне не было газовых камер. Комендант очень гордился этим. Он любил заявлять, что в Меллерне умирают естественной смертью. Официально Малый лагерь назывался отделением щадящего режима, но лишь немногие обитатели бараков умудрялись выдержать этот щадящий режим дольше, чем две недели. В блоке 22 обосновалась маленькая группка таких живучих упрямцев. Сохраняя последние крохи мрачного юмора, они называли себя ветеранами. 509-й был одним из них. Его отправили в Малый лагерь четыре месяца назад, и ему самому казалось чудом, что он до сих пор жив.

Из трубы крематория валил дым. Ветер прижимал его вниз, к земле, и черные клубы медленно ползли по крышам бараков, распространяя жирный, сладковатый запах, который вызывал позыв к рвоте. 509-й так и не смог привыкнуть к нему за десять лет, проведенных в лагере. Сегодня этот дым уносил с собой и то, что осталось от двух ветеранов — часовщика Яна Сибельского и профессора университета Иоиля Бухсбаума. Оба умерли в блоке 22 и в обед были отправлены в крематорий. Впрочем, Бухсбаум — не совсем целиком: не хватало трех пальцев, семнадцати зубов, ногтей на пальцах ног и части полового органа. Он лишился всего этого, когда из него пытались воспитать мало-мальски пригодного человека. История с половым органом послужила источником веселья на нескольких вечерах отдыха в казарме СС. Это была идея шарфюрера Штайнбреннера, который лишь недавно прибыл в лагерь. Просто, как и все гениальное — впрыснуть концентрированной соляной кислоты и больше ничего. Штайнбреннер сразу же заслужил себе авторитет среди товарищей.

Стоял мягкий мартовский полдень, и солнце начинало уже пригревать, однако 509-й зябнул, несмотря на то, что на нем, кроме его собственной одежды, были еще вещи трех человек — куртка Йозефа Бухера, пальто старьевщика Лебенталя и рваный свитер Иоиля Бухсбаума, которым ветеранам посчастливилось завладеть, прежде чем забрали труп. Но при росте метр семьдесят и весе тридцать пять килограммов вряд ли помогли бы даже меха.

509-му полагалось полчаса лежать на солнце. Потом он должен был вернуться в барак и отдать взятую взаймы одежду и свою куртку в придачу другому. Так договорились между собой ветераны, как только прошли холода. Сначала некоторые из них заупрямились. Они были слишком истощены и после мук, перенесенных зимой, хотели только одного — спокойно умереть в бараке. Но Бергер, староста секции, настоял на том, чтобы каждый, кто еще в состоянии ползать, выбирался на свежий воздух. Теперь была очередь Вестхофа, потом Бухера. Лебенталь отказался, у него нашлось занятие поинтереснее.

509-й еще раз оглянулся. Лагерь стоял на холме, и сквозь колючую проволоку ему был виден город. Он раскинулся внизу, в долине; над неразберихой крыш торчали башни церквей. Это был старый город со множеством церквей и валов, с липовыми аллеями и извилистыми улочками. В северной части раскинулись новые кварталы с широкими улицами, вокзалом, рабочими казармами, фабриками, медеплавильными и чугунолитейными заводами, на которых работали лагерные команды. Через весь город насквозь, описав дугу, протянулась река, в которой отражались мосты и небо с облаками.

509-й опустил голову. Он не мог долго держать ее поднятой. Череп становится вдвое тяжелее, если мышцы шеи высохли и превратились в тоненькие ниточки. Да и вид дымящихся труб в долине лишь усиливал и без того невыносимый голод. Он пробуждал голод в мозгу — не только в желудке. Желудок давным-давно привык к нему и не способен был ощущать ничего другого, кроме неизменной, всегда одинаковой, тупой жажды пищи. Голод в мозгу был страшнее. Он вызывал галлюцинации и ни на секунду не утихал. Он вгрызался даже в сон. Зимой 509-му понадобилось три месяца, чтобы избавиться от образа жареной картошки. Ее запах преследовал его всюду, даже вонь барачной уборной не могла перебить его. Теперь на смену картошке пришла яичница-глазунья. Яичница-глазунья с салом.

Он посмотрел на никелированные часы, лежавшие рядом с ним на земле. Ему одолжил их Лебенталь. Они были бесценным сокровищем барака. Поляк Юлиус Зильбер, которого уже давно не было в живых, несколько лет назад чудом протащил их в лагерь. У 509-го было еще десять минут времени, но он решил ползти обратно к бараку. Он боялся снова уснуть. Никогда не знаешь, доведется ли проснуться. Он осторожно ощупал взглядом лагерную улицу, но и теперь не заметил ничего, что могло бы предвещать опасность. Впрочем, он и не ожидал увидеть ничего такого. Осторожность была скорее привычкой старого лагерника. Благодаря дизентерии Малый лагерь находился на положении не очень строгого карантина, и эсэсовцы редко заглядывали туда. Кроме того, контроль во всем лагере за последние годы был заметно ослаблен по сравнению с прежними временами. Война все ощутимее напоминала о себе, и часть эсэсовцев, которые до этого лишь геройски пытали и убивали беззащитных узников, была наконец отправлена на фронт. Теперь, весной 1945 года, в лагере осталась всего лишь треть прежнего состава охранников. Управление делами, касающимися внутреннего распорядка, давно уже осуществлялось почти исключительно самими заключенными. Каждый барак имел старосту блока и нескольких старост секций; рабочие команды подчинялись капо или просто старшему, весь лагерь — лагерным старостам. Все они были заключенными. Их контролировали лагерфюреры, блокфюреры и командофюреры; это всегда были эсэсовцы. Первое время в лагере содержались только политические заключенные, но с годами к ним присоединилось бесчисленное множество обыкновенных преступников из переполненных тюрем близлежащих городов. Группы различались по цвету треугольных нашивок, которые, как и номера, носили все заключенные. У политических они были красными, у уголовников — зелеными. Евреи должны были кроме того носить еще один, желтый треугольник, который пришивался поверх первого таким образом, что получалась давидова звезда.

509-й снял пальто Лебенталя и куртку Йозефа Бухера, набросил их себе на спину и пополз обратно к бараку. Он чувствовал, что в этот раз устал сильнее, чем обычно. Ему даже ползти было трудно. Уже через несколько минут земля под ним закружилась. Он замер и полежал немного с закрытыми глазами, глубоко дыша, чтобы поскорее восстановить силы. И тут взвыли городские сирены.

Вначале всего лишь две. Но через несколько секунд их уже трудно было сосчитать, и ему стало казаться, будто там, внизу, кричит весь город. Он кричал с крыш и улиц, с башен и фабричных корпусов, он лежал открытый, освещенный солнцем; казалось, будто все в нем по-прежнему оставалось неподвижным, он просто закричал внезапно, словно парализованное животное, которое видит смерть и не может убежать; он кричал сиренами и пароходными гудками вверх, в небо, где все было тихо.

509-й тотчас же уткнулся лицом в землю. Во время воздушной тревоги запрещалось находиться вне бараков. Он мог бы попытаться встать на ноги и побежать, но он был слишком слаб, а барак был слишком далеко, и какой-нибудь нервный охранник, из новеньких, мог бы успеть открыть по нему стрельбу. Поэтому, собравшись с силами, он как можно проворнее отполз на несколько метров назад, до неглубокой выемки в земле, втиснулся в нее и натянул на голову пальто и куртку. Со стороны все выглядело так, будто кто-то просто свалился здесь замертво. Такое случалось нередко и не вызывало подозрений. Кроме того, тревога вряд ли продлится долго. В последние месяцы не проходило и двух-трех дней, чтобы в городе не объявляли воздушной тревоги, и каждый раз она оказывалась ложной. Самолеты летели дальше, на Берлин и Ганновер.

Проголосили и замолкли лагерные сирены. Потом все повторилось снова — второе предупреждение. Сирены монотонно завывали, словно кто-то крутил заигранные пластинки на гигантском граммофоне. Самолеты приближались к городу. 509-му все это было знакомо и мало тревожило его. Его враг был ближайший пулеметчик на вышке, который мог заметить, что он жив, а то, что происходило за колючей проволокой, его не касалось.

Дышать было трудно. Спертый воздух под пальто превратился в черную вату, которая все плотнее и плотнее окутывала его. Он лежал в крохотной ложбинке, словно в могиле, и постепенно ему стало казаться, что это и в самом деле могила и он никогда уже не сможет встать, что на этот раз действительно пришел конец, что он так и останется лежать здесь и в конце концов умрет, настигнутый проклятой слабостью, против которой так долго боролся. Он и сейчас попробовал сопротивляться, но это плохо помогало, он только еще острее чувствовал это — какое-то непривычно покорное ожидание, заполнившее его и вышедшее наружу: все вокруг словно превратилось в ожидание — город, воздух и даже сам свет. Это было похоже на начинающееся затмение солнца, когда краски уже подернулись свинцом и дышат предчувствием бессолнечного, мертвого мира, это было похоже на вакуум — напряженное ожидание, пройдет ли смерть и в этот раз мимо.


Удар был несильным, но неожиданным. И пришелся он с той стороны, которая казалась наиболее защищенной. 509-й ощутил его как резкий толчок в живот откуда-то снизу, из земли. В тот же миг сквозь вой сирен прорезался тонкий стальной свист, который усиливался с угрожающей быстротой, чем-то напоминающий звук сирен и в то же время совсем непохожий на него. 509-й не понял, что было раньше — удар из-под земли или этот свист и последовавший за ним грохот, но он отлично знал, что и то, и другое произошло здесь во время воздушной тревоги впервые. И когда все это повторилось, ближе и сильнее, над ним и под ним, он понял, в чем дело: самолеты в первый раз не прошли мимо. Город бомбили.

Земля продолжала трястись. 509-му казалось, будто из-под земли по нему лупят мощные резиновые дубинки. Охватившее его оцепенение исчезло без следа. А вместе с ним и смертельная усталость, словно облако дыма, развеянное внезапно налетевшим ветром. Каждый толчок из-под земли отдавался в мозгу. Он еще полежал некоторое время без движения и вдруг, почти не сознавая, что делает, осторожно продвинул руку вперед и приподнял край пальто, так, чтобы можно было видеть происходящее там внизу, в городе.

Именно в это мгновение вокзал медленно, как бы нехотя, развернулся вширь и поднялся в воздух. Золотой купол, плавно, почти грациозно спланировав над верхушками деревьев, скрылся за городским парком. Тяжелые взрывы, казалось, не имели к этому никакого отношения — все происходило слишком медленно, шум зенитных орудий тонул в грохоте, словно тявканье терьера в гулком лае крупного дога. После очередного толчка одна из башен церкви Святой Екатерины накренилась, а потом стала очень медленно оседать, не спеша разламываясь на множество частей — все было похоже скорее на замедленную съемку, чем на реальность.

Между домами, словно грибы, росли мощные столбы дыма. Однако 509-й все еще не воспринимал это как картину разрушения, ему казалось, будто там внизу, просто разыгрались невидимые великаны. В неповрежденных районах города над крышами по-прежнему мирно курился дымок из труб, в реке по-прежнему отражались облака, а разрывы зенитных снарядов опушили небо, сделав его похожим на безобидную подушку, которая трещит по швам, выпуская наружу белесые хлопья ваты.

Одна бомба упала далеко за городом, в луга, поднимающиеся до самого лагеря. 509-й пока еще не чувствовал страха: все это происходило слишком далеко от того маленького мирка, в котором он существовал. Страх можно было испытывать перед горящей сигаретой, поднесенной к глазам или мошонке, перед двух — или трехнедельным «отдыхом» в голодном бункере — каменном гробу, в котором невозможно было ни лежать, ни стоять, перед кузлами, на которых отбивались почки, перед камерой пыток в левом флигеле у ворот, перед Штайнбреннером, перед Бройером, перед лагерфюрером Вебером, — но даже это все для него потускнело с тех пор, как его списали в Малый лагерь. Кроме того, за десять лет существования концентрационный лагерь Меллерн устал быть для своих обитателей адом — даже свежему идеалисту-эсэсовцу скоро надоедало мучить скелетов. Они были слишком слабы и малочувствительны, что не позволяло хотя бы чуть-чуть продлить удовольствие. Лишь временами, когда прибывало сильное, еще не утратившее способность остро чувствовать боль пополнение, вновь ненадолго вспыхивало былое патриотическое рвение, и тогда по ночам опять можно было слышать хорошо знакомый вой, а эсэсовцы выглядели повеселевшими, как после хорошего жаркого из свинины с картофелем и красной капустой. А вообще-то лагеря в Германии за военные годы стали скорее гуманными. Теперь в них практически только душили в газовых камерах, расстреливали или забивали насмерть. Или просто выжимали последние соки на тяжелой работе, а затем оставляли спокойно подыхать с голоду. То, что в крематории время от времени вместе с трупами сжигались и живые, объяснялось не столько злым умыслом, сколько напряженностью графика работы или тем, что иные скелеты порой долго остаются неподвижными. Да и случалось это лишь тогда, когда нужно было срочно расчистить место для нового пополнения за счет массовых ликвидаций. Даже умерщвление нетрудоспособных голодом нельзя было назвать слишком усердным: в Малом лагере всегда находилась какая-то пища, а ветераны, такие, как 509-й, умудрялись даже ставить рекорды по выживанию.

Бомбежка кончилась неожиданно. Только зенитки все еще неистовствовали. 509-й поднял край пальто еще выше, чтобы можно было видеть ближайшую пулеметную вышку. Она была пуста. Он посмотрел направо, потом налево — часовые исчезли и с других вышек. Эсэсовские охранники попрятались и находились в безопасности: у них были добротные бомбоубежища рядом с казармами. 509-й полностью отбросил пальто назад, подполз ближе к колючей проволоке и, оперевшись на локти, впился взглядом в долину.

Город теперь горел со всех сторон. То, что несколько мгновений назад казалось забавным, превратилось в то, чем оно было на самом деле: в огонь и разрушение. Дым, словно гигантский моллюск, полз по улицам и пожирал дома, временами отрыгивая огнем. С вокзала взметнулся ввысь мощный сноп искр. Разбитая башня церкви Святой Екатерины вновь вспыхнула, и лизавшие ее со всех сторон языки пламени были похожи на бледные молнии. Безмятежно, словно ничего не случилось, стояло в небе окруженное золотым нимбом солнце, и это казалось почти невероятным, — то, что небо со своей синевой и белизной было таким же ясным, как час назад, а леса и холмы вокруг остались такими же спокойными и безучастными и продолжали дремать, залитые мягким светом, — словно один только город был проклят и обречен на гибель каким-то неведомым, зловещим судьей.

509-й не отрываясь смотрел вниз. Смотрел, позабыв про осторожность. Он никогда не видел этот город иначе, как сквозь колючую проволоку, и никогда не был в нем. Но за десять лет, проведенных им в лагере, город стал для него чем-то бульшим, чем просто город.


Вначале он был почти невыносимым образом утраченной свободы. День за днем смотрел он на него сверху; он видел его, с его беззаботной жизнью, когда едва мог ползти на четвереньках после специальной обработки у лагерфюрера Вебера; он видел его, с его церквями и домами, когда висел на кресте с вывернутыми суставами; он видел его, с его белыми лодками на реке и автомобилями, несущимися навстречу весне, когда мочился кровью из отбитых почек, — ему жгло глаза, когда он видел его, и это было еще одной из множества существовавших в лагере пыток.

Потом он начал ненавидеть его. Время шло, а в нем ничего не менялось, что бы ни происходило здесь, наверху. Каждый день поднимался над крышами домов дым из кухонных печей, которому не было никакого дела до черных клубов, валивших из трубы крематория; на спортплощадках и в парках царила веселая суета, в то время как на лагерной «танцплощадке» сотни загнанных тварей хрипели в предсмертных судорогах; толпы радостно возбужденных отпускников и отдыхающих каждое лето устремлялись в леса, в то время как колонны узников, собрав всех умерших и убитых, тащились из каменоломен обратно в лагерь; он ненавидел его, ибо ему казалось, что город навсегда забыл про него и про других узников.

В конце концов иссякла и эта ненависть. Борьба за корку хлеба стала важнее, чем все остальное. Этого требовала и выстраданная истина: ненависть и воспоминания так же разрушают борющееся со смертью Я, как и боль. 509-й научился уходить в себя, забываться и не думать ни о чем, кроме того, как продлить свое существование еще на полчаса, на час, на день. Город стал ему безразличен, а его неизменный образ превратился в тоскливый символ того, что и его, 509-го, судьба никогда уже не изменится.

И вот этот город горел. 509-й заметил, что у него трясутся руки. Он попробовал унять дрожь, но ничего не получалось, она становилась все сильнее. В нем словно все распалось на куски; голова казалась совершенно пустой и гудела, как будто кто-то барабанил по ней.

Он закрыл глаза. Он не хотел этого. Он не хотел больше ничего впускать в себя. Он растоптал и похоронил все надежды. Он уронил голову на вытянутые руки. Ему не было никакого дела до этого города. Он не хотел ничего знать и слышать об этом городе. Он хотел только одного — по-прежнему равнодушно подставлять солнцу грязный пергамент, покрывающий череп, хотел дышать, давить вшей и ни о чем не думать, как это было с ним долгие годы.

Хотел, но не мог. Дрожь не прекращалась. Он перевернулся на спину и вытянул ноги. Над ним распростерлось небо, покрытое белыми хлопьями зенитных разрывов. Ветер быстро превращал их в легкую паутину и гнал прочь. Он полежал так некоторое время, но вскоре и это стало невыносимым. Небо вдруг показалось ему синей бездной, в которую он стремительно падает. Он снова перевернулся на живот и сел. Он не смотрел больше на город. Он смотрел на лагерь и впервые смотрел на него так, словно ждал от него помощи.

Бараки, как и до этого, мирно дремали на солнце. На «танцплощадке» все еще висели на крестах те четверо, подвешенные за руки. Шарфюрер Бройер исчез, но из трубы крематория все еще шел дым. Правда, уже не такой густой. Наверное, сжигали детей. А может, было приказано прекратить работу.

509-й заставил себя пристально вглядеться во все это. Это был его мир. В него не попало ни одной бомбы. Он неумолимо продолжал существовать. Он один, этот мир, властвовал над ним; то, что происходило там, за колючей проволокой, его не касалось.

В это мгновенье смолкли зенитные орудия. Тишина обрушилась на него внезапно — так, будто лопнула некая шумовая оболочка, все это время, как в тисках, державшая его голову. На секунду ему почудилось, будто все это лишь сон и он вот-вот проснется. Он резко обернулся.

Это был не сон. Внизу был город, и он горел. Внизу были огонь и смерть, и это, несмотря ни на что, касалось его. Теперь уже было не разобрать, что уцелело, а что взлетело на воздух, он видел лишь дым и огонь, все остальное расплывалось перед глазами, да это и не имело значения — город горел. Город, казавшийся застрахованным от перемен. Застрахованным от перемен и неуязвимым, как лагерь.


Его охватил ужас. Ему вдруг показалось, что сзади со сторожевых вышек на него смотрят дула всех пулеметов лагеря. Он посмотрел назад. Там все было по-прежнему. Вышки были пусты. На дорожках тоже никого не было видно. Но это не помогло — дикий страх, словно чья-то цепкая рука, схватил его за загривок и принялся безжалостно трясти. Он схватил пальто и куртку и пополз обратно. При этом он то и дело запутывался в полах лебенталевского пальто, стонал, бормотал проклятья, вырывал его из-под колен и полз дальше, к бараку, спеша изо всех сил, возбужденный и растерянный, словно кроме смерти он спасался от чего-то еще.

Глава вторая

Барак 22 был разделен на две половины, каждая из которых состояла из двух секций. Во второй секции правого крыла обитали ветераны. Здесь было особенно сыро и тесно, но это мало заботило их; важно, что они были вместе. Это придавало им силы. Смерть так же заразительна, как и тиф, и в одиночку, как ни сопротивляйся, очень легко загнуться, когда вокруг все только и делают, что подыхают. Вместе легче было выстоять. Если кто-то, не выдержав, прекращал сопротивление, ему помогали товарищи. Ветераны не умирали в Малом лагере дольше других не потому, что им доставалось больше пищи; они не умирали потому, что сумели сохранить волю к борьбе.

В том закутке, где обосновались ветераны, лежало сто тридцать четыре скелета. Рассчитан он был на сорок человек. Койками служили деревянные нары, в четыре яруса, голые или покрытые старой, гнилой соломой. Было всего лишь несколько грязных одеял, из-за которых каждый раз, как только умирали их владельцы, вспыхивала ожесточенная борьба. На каждой «койке» лежало по крайней мере три-четыре человека. Вчетвером было тесно даже скелетам — плечи и бедра не становились уже: кости не усыхали, как мышцы. Немного просторнее было, если все ложились на бок, как сардины в банке, и все же по ночам то и дело раздавался глухой удар, означавший, что кто-то во сне свалился вниз. Многие спали сидя на корточках. А те счастливчики, чьи соседи по «койке» умерли еще вечером и были вынесены из барака, могли наконец хотя бы одну ночь, прежде чем поступит пополнение, поспать нормально.

Ветераны отвоевали себе угол слева от двери. Их оставалось двенадцать человек. Два месяца назад их было сорок четыре. Зима доконала их. Все они знали, что находятся на последней стадии: рацион все уменьшался, а иногда им вообще ничего не давали день или два. В такие дни кучи трупов перед бараками росли на глазах.

Один из двенадцати свихнулся и считал себя немецкой овчаркой. У него не было ушей: он лишился их, когда эсэсовцы использовали его вместо чучела для натаскивания сторожевых собак. Самого младшего, парнишку из Чехословакии, звали Карел. Родителей его уже не было в живых — их прах стал удобрением на картофельном поле одного добропорядочного крестьянина в деревне Вестлаге: пепел сожженных в крематории насыпался в мешки и продавался как искусственное удобрение. Он был богат фосфором и кальцием. Карел носил красную нашивку политического заключенного. Ему было одиннадцать лет.

Старейшему из ветеранов исполнилось семьдесят два года. Это был еврей, который боролся за свою бороду. Борода была частью его религии. Эсэсовцы запрещали ему носить бороду, но он упорно пытался отрастить ее снова. В рабочем лагере это каждый раз кончалось тем, что его привязывали к козлам и нещадно избивали. В Малом лагере ему везло больше. Здесь эсэсовцы меньше заботились о порядке и редко устраивали проверки: они слишком боялись вшей, дизентерии, тифа и туберкулеза. Поляк Юлиус Зильбер окрестил старика Агасфером, потому что тот повидал на своем веку с десяток голландских, польских, австрийских и немецких концентрационных лагерей. Зильбер давно умер от тифа и украсил собой в виде куста примулы сад коменданта Нойбауера, получавшего пепел из крематория бесплатно, а имя Агасфер так и осталось. В Малом лагере лицо старика съежилось, а борода разрослась и служила теперь родиной многочисленным поколениям отборных вшей.

Старостой секции был бывший врач Эфраим Бергер. Он был незаменим в их борьбе со смертью, со всех сторон надвигавшейся на барак. Зимой, в гололед, когда скелеты падали и ломали себе кости, ему многих удалось спасти, наложив шины. В лазарет не принимали никого из Малого лагеря; он был предназначен только для работоспособных, а также для лагерной элиты. В Большом лагере и гололед был не так опасен, как в Малом: там зимой дорожки посыпались пеплом из крематория. Не столько из гуманных соображений, сколько из расчетливости — чтобы сохранить рабочую силу. С тех пор как концентрационные лагеря были включены в единый трудовой фронт, этому придавалось особое значение. Зато уничтожение работой велось ускоренными темпами. Потери были не страшны: массовые аресты обеспечивали своевременный приток новой рабочей силы.

Бергер был одним из немногих заключенных, имевших разрешение покидать Малый лагерь. Он уже несколько недель помогал при обработке трупов в крематории. Старосты секций не обязаны были работать, но врачей не хватало, поэтому его откомандировали туда. Это было выгодно для барака. Через одного капо из лазарета ему иногда удавалось добыть для скелетов немного лизоля, ваты, аспирина или чего-нибудь в этом роде. А под соломой на его «койке» была спрятана бутылка йода.

Но важнее всех для ветеранов был Лео Лебенталь. Он был связан с подпольным рынком рабочего лагеря и, как поговаривали, даже кое с кем на воле. Как это ему удавалось, никто толком не знал. Знали только, что тут были замешаны две шлюхи из известного заведения «Летучая мышь», расположенного неподалеку от лагеря, и якобы даже один эсэсовец. Но об этом никто ничего толком сказать не мог. А Лебенталь ничего не рассказывал.

Он торговал всем подряд. Через него можно было достать окурки, морковку или пару картофелин, отходы из кухни, кость, а иногда и кусок хлеба. Он никого не обманывал. Он лишь заботился о товарообороте. Позаботиться о себе самом, тайком от других, никогда не приходило ему в голову. Торговля поддерживала в нем жизнь — торговля, а не то, чем он торговал.


509-й вполз в открытую дверь. Солнце несколько секунд светило в темноту барака через его торчащие уши; между этими тоненькими бледно-желтыми, восковыми лучами был черный провал его неосвещенного лица.

— Они бомбили город, — сказал он, тяжело дыша.

Никто не ответил. 509-й ничего не видел, глаза его еще не привыкли к темноте после яркого света. Он закрыл их на несколько секунд и снова открыл.

— Они бомбили город, — повторил он. — Вы что, не слышали?

Но и теперь никто не произнес ни слова. 509-й заметил у двери Агасфера. Он сидел на полу и гладил «овчарку». «Овчарка» рычала. Ей было страшно. Свалявшиеся волосы свисали на покрытое шрамами лицо, глаза испуганно сверкали в темноте.

— Гроза, — пробормотал Агасфер. — Это всего лишь гроза! Тихо, Вольф, тихо!

509-й прополз вглубь барака. Он не мог понять, почему все так спокойны.

— Где Бергер? — спросил он.

— В крематории.

Он положил пальто и куртку на пол.

— Вы что, не хотите на воздух? — он посмотрел на Вестхофа и Бухера.

Они ничего не ответили.

— Ты же знаешь, что нельзя, — сказал наконец Агасфер. — Пока не дадут отбой тревоги.

— Отбой уже был.

— Еще нет.

— Был. Самолеты улетели. Они бомбили город.

— Заладил, как попугай — «бомбили, бомбили»! — злобно проворчал кто-то из темноты.

Агасфер поднял голову:

— Может, они в наказание за это расстреляют человек двадцать.

— Расстреляют? — захихикал Вестхоф. — С каких это пор здесь расстреливают?

«Овчарка» залаяла. Агасфер крепко держал ее, не отпуская от себя.

— В Голландии после воздушного налета обычно расстреливали десять-двадцать политических. Мол, чтобы им в голову не лезли глупые мысли.

— Мы не в Голландии.

— Я знаю. Я просто сказал, что в Голландии расстреливали.

— Расстреляют! — презрительно фыркнул Вестхоф. — Ты что — солдат, чтобы тебя расстреливали? Здесь вешают или просто бьют, пока не околеешь.

— Они могут сделать исключение, для разнообразия.

— Заткните ваши вонючие глотки! — выкрикнул тот же голос из темноты.

509-й опустился на пол рядом с Бухером и закрыл глаза. Ему все еще мерещился дым над горящим городом, а в ушах стоял глухой грохот взрывов.

— Как вы думаете, будет сегодня ужин или нет? — спросил Агасфер.

— Болван! — ответил ему голос из темноты. — Чего тебе надо? Сначала ты хочешь, чтобы тебя расстреляли, а потом спрашиваешь, дадут ли тебе поесть!

— Еврею нельзя без надежды.

— «Без надежды»! — снова захихикал Вестхоф.

— Конечно. А как же? — ответил Агасфер невозмутимо.

Вестхоф поперхнулся и вдруг всхлипнул. Его уже несколько дней терзал барачный коллер[1].

509-й открыл глаза.

— А может быть, сегодня ничего не дадут, — сказал он. — В наказание за бомбежку.

— Эй ты, со своей дурацкой бомбежкой! — опять раздался голос из темноты. — Ты сегодня заткнешься или нет?!

— У кого еще есть что-нибудь съедобное? — осведомился Агасфер.

— О боже!.. — простонал голос из темноты. Слишком очевидный идиотизм вопроса делал какие-либо комментарии излишними.

Агасфер не обращал на него внимания.

— В лагере Терезиенштадт у одного был кусок шоколада, а он об этом и не знал! Сам спрятал его, когда их пригнали, и забыл. Молочный шоколад… В обертке с портретом Гинденбурга.

— А может, еще и с паспортом в придачу, а?.. — проскрипел все тот же голос.

— Нет. А на этом шоколаде мы протянули два дня.

— Кто это там все кричит? — спросил 509-й Бухера.

— Один из тех, что прибыли вчера. Новенький. Привыкнет.

Агасфер вдруг насторожился.

— Кончилось..

— Что?

— Тревога. Это был отбой. Последний сигнал.

В бараке вдруг стало совсем тихо. Потом послышались шаги.

— Убирай овчарку, — прошептал Бухер.

Агасфер затолкал сумасшедшего под койку.

— На место! Тихо! — Он приучил его слушаться команд. Если бы эсэсовцы нашли его, ему бы, как сумасшедшему, немедленно сделали «обезболивающий» укол.

— Это Бергер, — сообщил Бухер, вернувшись обратно от двери.

Доктор Эфраим Бергер был человеком маленького роста с обвисшими плечами и совершенно лысой головой, похожей на яйцо. Его воспаленные глаза постоянно слезились.

— Город горит, — сказал он, едва переступив порог.

509-й встрепенулся.

— Что они там об этом говорят?

— Не знаю.

— Как не знаешь? Ты же должен был что-нибудь слышать.

— Нет, — ответил Бергер устало. — Они перестали жечь, когда началась тревога.

— Почему?

— Откуда мне знать? Приказано — и точка.

— А СС? Ты видел кого-нибудь из них?

— Нет.

Бергер пошел между нарами в глубину барака. 509-й посмотрел ему вслед. Он ждал Бергера, хотел поговорить с ним, но тот казался таким же безучастным к бомбежке, как и другие. Он не понимал этого.

— Ты не хочешь на воздух? — спросил он Бухера.

— Нет.

Бухеру было двадцать пять лет. Семь из них он провел в лагере. Его отец был редактором социал-демократической газеты; этого оказалось достаточно, чтобы упрятать сына за колючую проволоку. «Если он выйдет отсюда, он сможет прожить еще сорок лет, — подумал 509-й, — сорок или пятьдесят. А мне уже пятьдесят. Мне бы осталось еще десять, от силы двадцать лет». Он достал из кармана щепку и принялся жевать ее. «С чего это я вдруг стал думать об этом?» — мелькнуло у него в голове.

Бергер вернулся обратно.

— Ломан хочет тебе что-то сказать, 509-й.

Ломан лежал в дальней части барака на нарах нижнего яруса без соломенной подстилки. Он сам так захотел. У него была тяжелая форма дизентерии, и он уже не мог вставать. Он думал, что так — гигиеничнее. Он ошибался. Но все уже привыкли к этому. Почти каждый в большей или меньшей степени страдал поносом. Для Ломана это было настоящей пыткой. Он умирал и при этом извинялся за каждую судорогу своей кишки. Лицо его стало таким серым, что он мог бы сойти за негра, из которого выкачали всю кровь. Он шевельнул рукой, и 509-й наклонился к нему. Грязновато-желтые белки глаз Ломана тускло поблескивали.

— Ты видишь это? — прошептал он и широко раскрыл рот.

— Что? — 509-й посмотрел на посиневшее нёбо.

— Сзади, внизу — золотая коронка.

Ломан повернул голову в сторону узенького оконца. За ним стояло солнце, и эта часть барака была освещена слабым, розоватым светом.

— Да, вижу, — сказал 509-й. Он ничего не видел.

— Вытащите ее.

— Что?

— Вытащите ее! — прошептал Ломан нетерпеливо.

509-й посмотрел на Бергера. Тот покачал головой.

— Она же прочно сидит, — сказал 509-й.

— Тогда вытащите зуб. Он сидит не так уж прочно. Бергер может это сделать. Он же делает это в крематории. Вдвоем вы сможете.

— Почему ты хочешь, чтобы мы вытащили ее?

Веки Ломана медленно поднялись и опустились. Они напоминали черепашьи веки. На них уже не было ресниц.

— Сами знаете. Золото. Купите на эти деньги еду. Лебенталь может обменять ее на деньги.

509-й не отвечал. Менять золотую коронку было очень опасным делом. Все золотые коронки регистрировались при поступлении каждой новой партии заключенных и позже, в крематории, вытаскивались и сортировались. В тех случаях, когда не хватало одной коронки, отмеченной в списках, отвечал весь барак. Его лишали пищи до тех пор, пока не будет возвращена коронка. Тот, у кого находили коронку, немедленно отправлялся на виселицу.

— Вытащите ее! — еще раз просипел Ломан. — Это нетрудно. Щипцами! Или просто проволокой.

— У нас нет щипцов.

— Тогда проволокой! Согните проволоку крючком.

— Проволоки у нас тоже нет.

Глаза Ломана закрылись. У него больше не было сил. Губы его продолжали беззвучно шевелиться, тело оставалось неподвижным и казалось плоским, и только его черные, запекшиеся губы — эта крохотная воронка жизни, в которую уже медленно потекла свинцовая тишина небытия, — напоминали о том, что он еще жив.

509-й выпрямился и посмотрел на Бергера. Ломан не мог видеть их лиц, их заслоняли нары.

— Ну что с ним?

— Уже ничего не поможет.

509-й кивнул. С ним это уже не раз бывало — что он почти ничего не испытывал при виде умирающего. Косой луч осветил пятерых скелетов, похожих на тощих обезьян, которые сидели на нарах верхнего яруса.

— Скоро он сдохнет? — спросил один из них, скребя под мышками и зевая.

— А что?

— Мы займем его койку. Я и Кайзер.

— Успеешь еще.

509-й на мгновение засмотрелся на плавающий свет из оконца, который, казалось, существовал сам по себе, отдельно от вонючего барака. Тот, который спросил о Ломане, принялся жевать гнилую солому. Его кожа напоминала шкуру леопарда: она была покрыта черными пятнами. Где-то поблизости, на соседних нарах, какие-то двое переругивались высокими, тонкими голосами; послышались вялые, слабые удары.

Что-то едва ощутимое коснулось ноги 509-го. Это Ломан подергал его за штанину. Он снова склонился над ним.

— … вытащить! — прошептал Ломан.

509-й присел на край его «койки».

— Мы ничего не сможем на нее выменять. Это слишком опасно. Никто не захочет рисковать.

Губы Ломана задрожали.

— Она не должна им достаться! — выдохнул он с силой. — Только не им! Я заплатил за нее сорок пять марок. В двадцать девятом году. Только не им! Вытащите ее!

Он вдруг скорчился и застонал. Кожа на его лице сморщилась, но только у глаз и вокруг рта — других мышц, которые могли бы выразить боль, на нем не осталось.

Наконец он выпрямился. Из груди его вместе со сжатым воздухом вырвался жалобный стон.

— Не переживай, — успокоил его Бергер. — У нас еще есть немного воды. Ничего страшного. Мы уберем это.

Ломан помолчал немного.

— Обещайте мне, что вы ее вытащите — до того, как они меня заберут, — прошептал он, наконец. — Потом-то вы сможете?

— Хорошо, — сказал 509-й. — Ее не зарегистрировали, когда ты сюда попал?

— Нет. Обещайте мне! Слышите?

— Обещаем.

Глаза Ломана помутнели и вновь прояснились.

— Что там случилось — снаружи?

— Бомбежка, — ответил Бергер. — Бомбили город. В первый раз. Американцы.

— О!..

— Да, — произнес Бергер тихим, но твердым голосом. — Осталось уже недолго ждать! Им отомстят за тебя, Ломан.

509-й резко взглянул на него. Бергер все еще стоял, и умирающий не мог видеть его лица. Он видел только его руки. Кулаки то сжимались, то разжимались, словно душили какого-то невидимого врага, отпускали и вновь сдавливали его горло.

Ломан лежал тихо. Он снова закрыл глаза и почти не дышал. 509-й не знал, понял ли тот, что говорил ему Бергер.

Он поднялся.

— Умер? — спросил тот же самый скелет с верхнего яруса. Он все еще продолжал чесаться. Четверо других маячили рядом с ним, словно тени, словно истуканы. Глаза их были пусты.

— Нет.

509-й повернулся к Бергеру.

— Почему ты сказал ему это?

— Почему? — Лицо Бергера передернулось. — Потому! Ты что, не понимаешь?

Свет окутал его голову, похожую на яйцо, розовым облаком. В густом, отравленном зловониями воздухе казалось, будто она дымится. Глаза его сверкали. Они были мокрыми. Но они были такими всегда, они были хронически воспалены. 509-й, конечно, мог понять, почему Бергер сказал это. Но что это было за утешение для умирающего? С таким же успехом эти слова могли сделать его конец еще тяжелее. Он заметил, как на кирпично-красный глаз одного из истуканов села муха. Веки его остались неподвижными. А может быть, это все-таки утешение, думал 509-й. Может быть даже — единственное утешение для того, кто должен умереть.

Бергер повернулся и стал протискиваться обратно по узкому проходу между нарами. Ему приходилось переступать через лежащие на полу тела. При этом он очень напоминал шагающего по болоту марабу. 509-й двинулся вслед за ним.

— Бергер! — зашептал он, когда они наконец остановились. — Ты действительно веришь в это?

— Во что?

509-й не решался произнести это вслух. Он словно боялся спугнуть то, что значили для него эти слова.

— В то, что ты сказал Ломану.

— Нет, — сказал Бергер, глядя на него.

— Нет?

— Нет. Не верю.

— Но… — 509-й прислонился к ближайшей койке. — Зачем же ты сказал это?

— Я сказал это для Ломана. А сам я в это не верю. Никто не будет отомщен, никто! Никто! Никто!

— А как же город? Он же горит!

— Город горит. Горело уже много городов. Это ничего не значит. Ничего!

— Нет, значит! Должно значить!

— Ничего! Ничего! — продолжал исступленно твердить Бергер, как человек, воспылавший некоей фантастической надеждой и тут же похоронивший ее. Бледный череп его качался, как маятник, а из воспаленных глаз струилась влага. — Горит маленький городишко. Какое это имеет к нам отношение? Никакого! Ничто не изменится. Ничто!

— Они кого-нибудь расстреляют, — произнес сидевший на полу Агасфер.

— Заткнись! — закричал из темноты прежний голос. — Заткнёте вы наконец ваши вонючие глотки?!

509-й уселся на свое место возле стены. Над головой было одно из немногих окон барака. Это узенькое оконце находилось довольно высоко, и в него в это время попадало немного солнца. Свет добирался только до третьего яруса; все, что было выше, всегда пребывало во мраке.

Барак стоял здесь всего лишь год. 509-й помогал строить его; он тогда еще был в рабочем лагере. Это был старый барак из какого-то эвакуированного концентрационного лагеря в Польше. Четыре таких барака прибыли однажды в разобранном виде на городской вокзал; там их погрузили на машины, привезли в лагерь и снова собрали. В них воняло клопами, страхом, грязью и смертью. Так и возник Малый лагерь. Первая же партия нетрудоспособных, умирающих узников с Востока была утрамбована в него и предоставлена сама себе. Уже через несколько дней содержимое бараков можно было выгребать обратно. С тех пор сюда сплавляли больных, обессилевших, калек и нетрудоспособных, и лагерь постепенно превратился в некое постоянно действующее учреждение.

Косой четырехугольник света на стене справа от окна высветил бледные надписи и имена. Это были надписи и имена прежних обитателей барака в Польше и Восточной Германии Они были сделаны карандашом или выцарапаны кусочками проволоки и гвоздями.

509-й уже знал некоторые из них. Он знал, что кончик четырехугольника как раз коснулся имени, обрамленного жирными штрихами, высвобождая его на несколько мгновений из тьмы, — «Хаим Вольф, 1941». Вероятно, Хаим Вольф написал его, когда узнал, что должен умереть. И чтобы ни одно имя из его семьи не присоединилось к его имени, он оградил его штрихами. Он хотел, чтобы это решение судьбы было окончательным, чтобы ушел только он, он один. Хаим Вольф, 1941. Со всех сторон — неумолимые штрихи, так, чтобы нельзя было больше вписать ни одного имени, — последнее заклинание судьбы, последняя мольба отца, который надеялся, что его сыновья спасутся. Но чуть ниже, под самой чертой, словно цепляясь за первое имя, стояло еще два имени: Рубен Вольф и Мойше Вольф. Первое написано рукой школьника, неуклюжими, непослушными буквами, второе — косым и гладким почерком, в котором угадывались покорность и бессилие. Рядом чьей-то рукой было приписано: «все погибли в газовой камере».

Еще ниже, наискосок, над самым сучком, было нацарапано: «Йоз. Майер», а рядом: «л-т зап. кав. Ж. Кр. 1-й и 2-й ст.» — Йозеф Майер, лейтенант запаса, кавалер ордена Железного Креста 1-й и 2-й степени.

Майер, по-видимому, не мог забыть об этом. Он не мог не отравить себе даже свои последние дни. Он участвовал в первой мировой войне, он стал офицером и удостоился наград; поскольку он был евреем, ему приходилось стараться вдвое больше, чем любому другому. А потом, позже, опять же потому, что он был евреем, его сунули в концентрационный лагерь и уничтожили, как насекомое. Он был, конечно, убежден, что ввиду его заслуг на фронте к нему отнеслись гораздо несправедливее, чем к другим. Он заблуждался, и от этого его смерть была еще тяжелей. Несправедливость заключалась не в тех словах, которые он присовокупил к своему имени. Они были всего лишь жалкой иронией.

Ромб света медленно полз дальше. Хаим, Рубен и Мойше Вольф, которых он лишь коснулся одним уголком, снова погрузились во тьму. Зато показались две другие надписи. Одна из них состояла всего из двух букв: Ф. М. Тот, кто нацарапал их гвоздем на стене, ценил себя гораздо меньше, чем лейтенант Майер. Казалось, даже собственное имя стало ему почти безразличным. И все же он не пожелал исчезнуть, не оставив совсем никакого следа. Чуть ниже снова стояло полное имя, написанное карандашом: «Тевье Ляйбеш со своими». А рядом, торопливо — начало еврейской молитвы Каддиш: «Йис гадал…»

509-й знал, что через несколько минут светлое пятно доберется до полустертой надписи: «Пишите Лее Занд — Нью-Йорк…» Названия улицы было не разобрать. Дальше было написано: «Отец…» — и после прогнившего участка дерева: «… умер. Ищите Лео.» Похоже, Лео удалось спастись, однако старания написавшего это оказались напрасными: ни один из бесчисленных обитателей барака так и не смог принести Лее Занд из Нью-Йорка вести о судьбе ее близких. Никому не удалось выйти оттуда живым.

509-й неподвижно сидел, уставившись отсутствующим взглядом на стену. Поляк Зильбер, когда он еще лежал в этом бараке с истекающими кровью кишками, прозвал эту стену стеной плача. Он тоже знал большинство надписей наизусть и поначалу даже предлагал пари — какой из них пятно света коснется первой. Вскоре Зильбер умер, а эти имена по-прежнему жили своей призрачной жизнью, появляясь в солнечные дни на несколько мгновений и снова погружаясь во тьму. Летом, когда солнце поднималось выше, показывались и другие, нацарапанные внизу надписи, а зимой четырехугольник скользил лишь поверху. Но их было много — русских, польских, еврейских надписей, так и оставшихся невидимыми, потому что свет никогда не падал на них. Барак был собран слишком быстро, и эсэсовцы не успели позаботиться о том, чтобы отскоблили стены. Обитателей его эти стены волновали еще меньше, а тем более надписи в нижней, неосвещенной части стен. Никто даже не пытался расшифровать их. Да и какой идиот захотел бы пожертвовать драгоценной спичкой только ради того, чтобы лишиться последних остатков надежды?..

509-й отвернулся. Он больше не хотел этого видеть. Он вдруг почувствовал приступ какого-то нового, еще неизвестного ему одиночества — словно что-то невидимое и непонятное пролегло между ним и теми, кто его окружал, лишив их способности понимать друг друга. Он помедлил еще немного, потом, не выдержав, пробрался на ощупь к двери и выполз наружу.

Сейчас на нем были только его собственные лохмотья, и холод сразу же прохватил его до костей. Он выпрямился, прислонился к стене барака и посмотрел на город. Он вряд ли смог бы объяснить, почему, — но ему не хотелось больше ползать на четвереньках. Ему хотелось стоять. Часовые Малого лагеря все еще не вернулись на вышки. Хотя они никогда и не были чересчур бдительными — тот, кто едва может переставлять ноги, уже не убежит.

509-й стоял на углу барака. Цепь холмов, на которых раскинулся лагерь, вытянулась в виде широкой дуги, и отсюда он мог видеть не только город, но и казармы СС. Они были расположены по ту сторону проволочного заграждения, за вереницей по-весеннему голых деревьев. Часть эсэсовцев сновала взад и вперед перед казармой, другие стояли маленькими, возбужденными кучками и поглядывали на город. Большой серый автомобиль проворно вскарабкался на гору. Он остановился перед квартирой коменданта, неподалеку от казарм. Нойбауер, который уже ждал перед окнами, сел в машину, и она тотчас же рванулась с места. 509-й знал, еще будучи в рабочем лагере, что у коменданта был дом в городе и что там жила его семья. Он проводил машину пристальным взглядом. При этом он не замечал, что кто-то неслышными шагами шел по центральной дорожке к баракам. Это был староста 22-го блока Хандке, коренастый малый, который всегда незаметно подкрадывался в своих сапогах на резиновых подошвах. Он носил зеленую нашивку уголовника. Чаще всего Хандке был безвреден, но иногда, во время очередного приступа бешенства, он становился опасным и уже многих покалечил.

509-й еще мог попытаться исчезнуть, когда заметил его, — признаки страха обычно удовлетворяли непритязательного Хандке с его примитивной жаждой чувства превосходства, — но он не сделал этого. Он остался стоять.

— Ты что здесь делаешь? — спросил Хандке, поравнявшись с ним.

— Ничего.

— Ага. Ничего… — Хандке плюнул под ноги 509-му. — Жук навозный! Небось, размечтался? — Его соломенные брови поднялись вверх. Можешь не надеяться! Вам отсюда не вылезти! Вас, политических ублюдков, они всегда успеют пропустить через трубу!

Он еще раз сплюнул и пошел обратно. 509-й перевел дух. У него потемнело в глазах, как будто перед ним на несколько секунд опустился черный занавес. Хандке недолюбливал его, и он старался не попадаться ему на глаза. Но в этот раз он остался стоять. Он проводил его взглядом до самой уборной, пока тот не исчез, свернув за угол. Угроза не испугала его; угрозы были привычным делом в лагере. Он думал только о том, что все это могло означать. Значит, Хандке тоже что-то почувствовал? Иначе бы он не сказал этого. Может быть, он даже слышал что-нибудь подобное от эсэсовцев. 509-й глубоко вздохнул. Выходит, он все-таки не был идиотом.

Он еще раз посмотрел на город. Дым уже лежал плотным слоем на крышах. Даже здесь, на горе, было слышно, как захлебывались сигнальные колокола пожарных машин, а со стороны вокзала доносился беспорядочный треск, словно там рвались боеприпасы. Шофер коменданта так лихо взял поворот у подножия холма, что машину занесло. 509-й заметил это, и лицо его неожиданно сморщилось. Оно сложилось в гримасу смеха. 509-й смеялся! Он смеялся беззвучным, судорожным смехом; он давно позабыл, когда смеялся в последний раз, он смеялся и не мог остановиться, и смех его не имел ничего общего с весельем. Продолжая смеяться, он осторожно огляделся вокруг и поднял вверх немощный кулак, и все смеялся и смеялся, пока приступ кашля не повалил его наземь.

Глава третья

Мерседес коршуном устремился в долину. Оберштурмбаннфюрер Нойбауер, грузный мужчина с пористым лицом любителя и знатока пива, сидел рядом с шофером. Его белые перчатки отливали на солнце серебряным блеском. Заметив это, он снял их. Сельма, думал он, Фрейя! Дом! Никто не отвечал по телефону.

— Давай! Давай, Альфред! Жми!

На окраине города они почувствовали запах пожарища. Он становился все более едким и густым по мере приближения к центру. У Нового рынка они увидели первую воронку. Рухнувшая сберкасса горела. Пожарные команды пытались спасти соседние дома, но струи воды были слишком тонкими, чтобы сдержать натиск огня. Из воронки на площади воняло серой и кислотами. Нойбауер почувствовал спазмы в желудке.

— Поезжай через Хакенштрассе, Альфред, — сказал он. — Здесь не проехать.

Шофер развернулся, и машина помчалась, описывая широкую дугу, через южную часть города. Здесь как ни в чем не бывало мирно грелись на солнце дома и палисадники. Ветер дул с юга, и воздух был чистым. Потом, когда они пересекали реку, запах вновь появился и стал усиливаться; еще дальше он заполнил улицы, словно тяжелый осенний туман.

Нойбауер теребил свои усики, подстриженные коротко, как у фюрера. Раньше он лихо подкручивал их вверх, как Вильгельм II. Проклятые спазмы в желудке! Сельма! Фрейя! Дом! Весь живот, грудь — все словно вдруг превратилось в желудок.

Им еще дважды пришлось ехать в объезд. В первый раз из-за мебельного магазина, фасад которого сорвало взрывом; часть мебели все еще стояла на этажах, остальное горело, разлетевшись по всей улице, заваленной обломками. Второй раз путь им преградила парикмахерская, перед которой корчились в огне восковые бюсты, выброшенные взрывной волной на улицу.

Наконец, машина свернула на Либихштрассе. Нойбауер высунулся из окна. Дом! Его дом! Палисадник! Терракотовый гном и красная фарфоровая такса на газоне. Целы и невредимы! Все стекла на месте! Спазмы в желудке прекратились. Он поднялся по ступенькам на крыльцо и открыл дверь. Повезло, подумал он. Дьявольски повезло! Впрочем, так и должно быть! Почему это именно у него должно было что-нибудь случиться?

Он повесил фуражку на оленьи рога в прихожей и прошел в гостиную.

— Сельма! Фрейя! Где вы?

Никто не отзывался. Нойбауер протопал к окну и распахнул его. В саду работали двое русских военнопленных. Они лишь мельком взглянули на него и принялись копать еще усерднее.

— Эй вы! Большевики!

Один из пленных опустил лопату.

— Где моя семья? — крикнул Нойбауер.

Тот ответил что-то по-русски.

— Оставь свой свинский язык! Отвечай по-немецки! Или мне спуститься вниз и научить тебя?

Русский молчал, уставившись на него, словно загипнотизированный.

— Ваша семья в погребе, — раздался сзади чей-то голос.

Он обернулся. Это была горничная.

— В погребе? А-а, ну да, конечно. А вы где были?

— На улице. Я отлучилась только на минутку! — Девушка стояла в дверях, лицо ее раскраснелось, глаза блестели, словно она вернулась со свадьбы.

— Говорят, уже сто убитых! — затараторила она. — У вокзала, на медном заводе и в церкви…

— Тихо! — перебил ее Нойбауер. — Кто это говорит?

— Люди, на улице…

— Кто? — Нойбауер шагнул вперед. — Антигосударственные речи! Кто это говорит?

Девушка отшатнулась.

— На улице… не я… кто-то… все говорят…

— Предатели! Мерзавцы! — неистовствовал Нойбауер. Наконец-то он мог дать волю своим взвинченным нервам. — Проклятый сброд! Свиньи! Нытики несчастные! А вы? Что вы забыли на улице?

— Я? Ничего…

— Удрали со службы? А? Разносить сплетни и ужасы! Мы еще разберемся! Здесь давно уже пора навести порядок! Железный порядок! Марш на кухню!

Девушка бросилась в кухню. Нойбауер отдышался и закрыл окно. «Ничего не случилось, — подумал он. — Они в погребе. Конечно. Как же я сразу не подумал об этом?»

Он достал сигарету, закурил. Потом одернул китель, выпятил грудь, взглянул в зеркало и спустился вниз.

Жена и дочка сидели прижавшись друг к другу в одном шезлонге у стены. Над ними висел цветной портрет фюрера в широкой золоченой раме.

Погреб был приспособлен под бомбоубежище в сорок первом году. Нойбауер велел сделать это из чисто дипломатических соображений: это было проявлением патриотизма — показывать пример согражданам в подобных вещах. Никто никогда всерьез не думал о том, что Германия может подвергнуться бомбардировке. Каждому честному немцу было достаточно заявления Геринга, что он готов называться Майером, если люфтваффе позволит вражеским самолетам посягнуть на германское небо. К сожалению, все вышло иначе. Типичный пример коварства плутократов и евреев, которые любят притворяться, будто они слабее, чем это есть на самом деле.

— Бруно! — Сельма Нойбауер встала с кресла и всхлипнула.

Это была толстая белокурая женщина; на ней был розовый пеньюар из французского шелка. Нойбауер привез его в 1941 году из Парижа, где он тогда провел свой отпуск. Ее щеки тряслись, а чересчур маленький рот пережевывал каждое слово, прежде чем произнести его.

— Все прошло, Сельма, успокойся.

— Прошло… — продолжала она жевать, словно вместо слов во рту у нее были слишком крупные кенигсбергские битки. — На…надолго ли?

— Навсегда. Они улетели. Нападение отражено. Они больше не вернутся.

Сельма запахнула пеньюар на груди.

— Кто это сказал, Бруно? Откуда ты это знаешь?

— Мы сбили по крайней мере половину. Они вряд ли осмелятся вернуться.

— Откуда ты это знаешь?

— Я знаю. В этот раз они застали нас врасплох. В следующий раз мы встретим их как полагается.

Его жена перестала жевать.

— И это все? — спросила она. — Это все, что ты можешь сказать?

Нойбауер понимал, что этого было слишком мало, поэтому он грубо ответил:

— А тебе что, этого мало?

Жена уставилась на него своими светло-голубыми водянистыми глазами.

— Мало! — вдруг завизжала она. — Этого мало! Это все чушь! Это все пустые слова! Чего мы уже только не слышали! Сначала нам говорят — мы так сильны, что ни один вражеский самолет никогда не появится над Германией! А они вдруг появляются. Потом заявляют, что они больше не вернутся, мы будем сбивать их на границе, а они все летят и летят без конца, и воздушная тревога не прекращается. А теперь они добрались и до нас здесь. И тут являешься ты и хвастаешься, мол, они больше не вернутся, мы им покажем! Какой нормальный человек поверит в это?

— Сельма! — Нойбауер бросил непроизвольный взгляд на портрет фюрера. Потом подскочил к двери и захлопнул ее.

— Проклятье! Возьми себя в руки! — прошипел он. — Ты что, спятила — так кричать! Хочешь всех нас погубить?

Он подошел к ней вплотную. Полный отваги взгляд фюрера за ее толстыми плечами по-прежнему был устремлен на ландшафт Берхтесгадена. Какое-то мгновение Нойбауер был почти уверен, что фюрер все слышал.

Сельма не обращала никакого внимания на фюрера.

— «Спятила»? — визжала она. — Если кто-то и спятил, то только не я! У нас была прекрасная жизнь до войны — а теперь? Что теперь? Спрашивается, кто спятил!

Нойбауер схватил жену за руки и принялся трясти ее так, что голова ее замоталась из стороны в сторону, волосы растрепались, посыпались гребешки, она поперхнулась и закашлялась. Он отпустил ее. Она, словно мешок, повалилась в кресло.

— Что с ней? — спросил он у дочери.

— Ничего особенного. Мама очень взволнована.

— С какой стати? Ничего же не случилось.

— Ничего не случилось? — тотчас же откликнулась жена. — У тебя, конечно, ничего не случилось, там, наверху! А мы здесь одни…

— Тихо! Чччерт!.. Не так громко! Я не для того трудился пятнадцать лет не покладая рук, чтобы ты мне все испортила своим криком! Желающих занять мое место больше чем достаточно!

— Это была первая бомбежка, папа, — спокойно произнесла Фрейя Нойбауер. — До сих пор были только сигналы тревоги. Мама привыкнет.

— Первая? Ну да, конечно, первая! И чем кричать всякий вздор, надо радоваться, что до сих пор ничего не произошло.

— Мама переживает. Но она привыкнет.

— «Переживает»! — Нойбауер был озадачен спокойствием своей дочери. — А кто не переживает? Ты думаешь, я не переживаю? Но надо держать себя в руках. Иначе что бы с нами было?

— То же самое! — Его жена рассмеялась. Она лежала в шезлонге, раскинув толстые ноги, обутые в домашние туфли из розового шелка. Розовый цвет и шелк она отождествляла с элегантностью. — «Переживает»! «Привыкнет»! Тебе хорошо говорить!

— Мне? Почему это?

— С тобой ничего не случится.

— Что?

— С тобой ничего не случится. А мы сидим здесь, как в мышеловке.

— Но это же сущая чепуха! Какая разница? Почему это со мной ничего не случится?

— Ты там в безопасности — в своем лагере!

— Что? — Нойбауер швырнул сигарету на пол и растоптал ее. — У нас там нет таких убежищ, как здесь.

Это была неправда.

— Потому что они вам не нужны, там, за городом.

— Как будто это имеет какое-то значение. Бомба не разбирает — в городе или за городом.

— Лагерь не будут бомбить.

— Вот как? Это что-то новое! Откуда тебе это известно? Американцы сбросили письмо? Или доложили тебе устно?

Нойбауер взглянул на дочь, словно ожидая аплодисментов за свою шутку. Но Фрейя молча теребила бахрому плюшевой скатерти на столе, рядом с шезлонгом. За нее ответила жена:

— Они не станут бомбить своих.

— Ерунда! У нас нет американцев. И англичан тоже. Только русские, поляки, балканский сброд и немцы, враги отечества — евреи, предатели и преступники.

— Они не будут бомбить русских, поляков и евреев, — с тупым упрямством заявила Сельма.

Нойбауер резко повернулся.

— Ты, я вижу, знаешь больше меня, — сказал он тихо, едва сдерживая бешенство. — А теперь послушай, что я тебе скажу. Они вообще не знают, что это за лагерь, понятно? Они видят бараки. Эти бараки очень даже могут показаться им военными бараками. Они видят казармы. Это наши казармы, казармы СС. Они видят здания, в которых работают люди. Для них это фабрики, а значит — цели. Там наверху в сто раз опаснее, чем здесь. Поэтому я и не хотел, чтобы вы там жили. Здесь нет поблизости ни казарм, ни фабрик. Поймешь ты это наконец или нет?

— Нет.

Нойбауер уставился на свою жену.

Он никогда не видел Сельму такой. Какая муха ее укусила? Вряд ли это был просто страх. Он вдруг почувствовал себя покинутым своей семьей. Именно теперь, когда им так важно было держаться друг за друга! Он зло посмотрел на дочь.

— А ты что скажешь? Что ты молчишь, как в рот воды набрала?

Фрейя Нойбауер поднялась. Эта двадцатилетняя девица, худая, с выпуклым лбом на желтом лице, не была похожа ни на мать, ни на отца.

— Я думаю, мама успокоилась, — ответила она.

— А? Что?

— Я думаю, она успокоилась.

Нойбауер помолчал немного. Он ждал, что жена скажет еще что-нибудь.

— Ну хорошо, — произнес он наконец.

— Пойдем наверх? — спросила Фрейя.

Нойбауер покосился на Сельму. Он все еще не доверял ее молчанию. Надо было втолковать ей, что она ни в коем случае ни с кем не должна говорить. Даже с горничной. Особенно с горничной! Дочь опередила его:

— Наверху маме будет лучше. Там больше воздуха.

Он все еще стоял в нерешительности. «Лежит, как мешок с мукой, — думал он. — Сказала бы хоть наконец что-нибудь разумное».

— Мне нужно в ратушу. К шести. Дитц звонил: необходимо обсудить положение вещей.

— Не беспокойся, папа. Все в порядке. Нам нужно еще приготовить ужин.

— Ладно, давай забудем это, Сельма, а? Всякое бывает. Все хорошо. А? — Он смотрел на нее сверху вниз, холодно улыбаясь одними губами.

Она не отвечала.

Он ласково потрепал ее толстые плечи.

— Ну ступайте наверх и приготовьте ужин. Что-нибудь вкусненькое — после всех этих страхов, хорошо?

Она равнодушно кивнула.

— Ну вот и прекрасно. — Нойбауер понял, что теперь все действительно было в порядке. Дочь была права. Сельма больше не будет болтать чепухи.

— Обязательно приготовьте что-нибудь вкусненькое, девочки! Сельмочка, в конце концов я ведь для вас стараюсь, чтобы вы жили в нормальном доме, с надежным бомбоубежищем, — это же лучше, чем жить рядом с этим сборищем грязных мошенников. И потом, я ведь тоже каждую неделю провожу пару ночей дома, с вами. Так что, как говорится, хорошо там, где нас нет. Мы должны держаться друг друга. Ну ладно, значит, придумайте что-нибудь поинтереснее на ужин! Тут я полагаюсь на вас. И достаньте из погреба бутылку французского шампанского, ясно? У нас ведь этого добра пока еще хватает?

— Да, — ответила жена. — Этого добра у нас еще хватает.


— И еще одно! — энергично продолжал группенфюрер Дитц. — До меня дошли слухи что некоторые господа офицеры выразили намерение отправить свои семьи подальше в тыл. Это правда?

Никто не отвечал.

— Я не могу этого допустить. Мы, офицеры СС, должны показывать пример. Если мы станем отсылать наши семьи из города, прежде чем будет получен общий приказ об отступлении, наши действия могут быть неверно истолкованы. Нытики и крикуны немедленно воспользуются этим. Поэтому я надеюсь, что ничего подобного не произойдет без моего ведома.

Он стоял перед группой сослуживцев, стройный, высокий, в своем щегольском мундире, и вглядывался в их лица. Взгляд каждого в отдельности выражал решимость и полную невинность. Почти все они были непрочь отправить свои семьи из города, но никто не выдал этого взглядом. Все думали об одном и том же: Дитцу хорошо говорить — у него нет близких в городе. Он родом из Саксонии и не имеет за душой ничего, кроме тщеславия и стремления выглядеть этаким прусским гвардейским офицером. Это было нетрудно. Легко ратовать за то, что тебя не касается.

— Все, господа! — сказал Дитц. — В заключение хочу еще раз напомнить вам: наше новейшее оружие уже запущено в серийное производство. Фау-1, несмотря на их прекрасные качества, — ничто по сравнению с ним. Лондон превращен в груду развалин. Англия находится под постоянным обстрелом. Мы контролируем все французские порты. Наша ударная армия испытывает огромные трудности со снабжением. Ведется форсированная подготовка контрудара, который сбросит неприятеля в море. Мы накопили мощные резервы. А наше новейшее оружие… К сожалению, не имею права сообщить вам больше, чем уже сообщил, но мне известно из надежного источника: победа будет за нами не позднее, чем через три месяца. И эти три месяца нам необходимо продержаться. — Он вскинул руку. — За работу! Хайль Гитлер!

— Хайль Гитлер! — грянуло в ответ.

Нойбауер вышел из ратуши. «О России ничего не сказал… — думал он. — О Рейне тоже. О прорванной обороне Западного вала и подавно ни звука. „Продержаться“! Ему легко говорить, у него ничего нет. Это фанатик. У него нет торговой фирмы рядом с вокзалом, как у меня. Он не участвует в прибыли мелленской газеты. У него нет даже земельных участков. У меня все это есть. И если все взлетит на воздух, кто мне возместит убытки?»

Улица вдруг стала быстро заполняться людьми. На площади уже негде было яблоку упасть. Перед зданием ратуши на ступенях был установлен микрофон. Дитц собирался произнести речь. С фасада смотрели вниз на площадь Карл Великий и Генрих Лев с застывшими улыбками на каменных лицах. Нойбауер сел в свой мерседес.

— Герман-Геринг-Штрассе, Альфред.

Торговая фирма Нойбауера была расположена на углу Герман-Геринг-Штрассе и Фридрихсаллее. Это было большое здание, весь первый этаж которого занимал магазин одежды. Оба верхних этажа состояли из конторских помещений.

Нойбауер велел остановиться и осмотрел дом со всех сторон. Треснули стекла двух витрин, больше ничего не пострадало. Он посмотрел вверх, на окна контор. Они утопали в клубах дыма, ползущего с вокзала. Но огня нигде не было видно. Пара стекол вполне могло лопнуть и там. Зато все остальное было целым и невредимым.

Двести тысяч марок, прикинул он в уме, стоя перед окнами фирмы. Не меньше. Если не больше. Он же заплатил за нее пять тысяч. В 1933 году она принадлежала еврею Йозефу Бланку. Он поначалу запросил сто тысяч, все причитал, что и так продает слишком дешево, и ни за что не хотел уступать. После двухнедельного пребывания в концентрационном лагере он продал ее за пять тысяч. «Я поступил с ним честно, — думал Нойбауер. — Я мог бы заполучить все бесплатно. Бланк сам подарил бы мне свое хозяйство — после того, как солдаты СС немного позабавились с ним. А я заплатил ему пять тысяч. Неплохие деньги. Конечно, не сразу — тогда у меня еще не было такой суммы. Но я заплатил, как только поступила первая плата от жильцов». Бланк и этому был рад. Официальная сделка. Добровольная. Заверенная у нотариуса. А то, что Йозеф Бланк, будучи в лагере, очень неудачно упал, лишился при этом глаза, сломал руку и, кажется, повредил еще что-то, было чистой случайностью, досадным недоразумением. Люди, страдающие плоскостопием, легко падают. Нойбауер ничего подобного не приказывал. Его и не было при этом. Он лишь отдал приказ взять Бланка под охранный арест, чтобы избавить его от чересчур усердных эсэсовцев. Все остальное — на совести лагерфюрера Вебера.

Он отвернулся. С чего это ему вдруг полезли в голову всякие глупости? Что с ним происходит? Ведь все уже давно забыто. Нужно жить дальше. Если бы он не купил этот дом, нашлись бы другие, среди его товарищей по партии. И заплатили бы еще меньше. Или вообще ничего. Он действовал официально. По закону. Фюрер сам говорил, что его верные соратники заслуживают награды. И потом, разве могли сравниться те крохи, которые перепали ему, Бруно Нойбауеру, с тем, что досталось тузам? Таким, как Геринг, или гауляйтер Шпрингер, из портье превратившийся в миллионера? Нойбауер никого не грабил. Он просто выгодно покупал. Он был чист. У него имелись квитанции. Все подтверждено официальными бумагами.

На вокзале взметнулся вверх столб огня. Вслед за этим раздалось несколько взрывов. Вероятно, вагоны с боеприпасами. Стены дома, на которых заплясали алые отблески огня, словно покрылись кровавым потом. «Вздор, — подумал Нойбауер. — У меня и в самом деле расшатались нервы. О евреях-адвокатах, которых тогда вытряхнули из этих контор наверху, давно уже все забыли». Он сел в машину. Рядом с вокзалом! Для торгового предприятия — прекрасное место. Но дьявольски опасное, когда бомбят город. Как тут не расшататься нервам!

Здание газеты «Мелленер Цайтунг» совершенно не пострадало. Нойбауер узнал об этом по телефону. Сейчас как раз печатался экстренный выпуск. Газеты буквально вырывали из рук разносчиков. Нойбауер смотрел, как исчезают белые увесистые пачки. Один пфенниг с каждого экземпляра принадлежал ему Показалось еще несколько разносчиков с пачками в руках. Один за другим они уносились прочь на своих велосипедах. Экстренный выпуск означал дополнительный заработок. Каждый разносчик имел при себе не менее двухсот экземпляров. Нойбауер насчитал семнадцать разносчиков. Получалось тридцать четыре марки сверх нормы. Нет худа без добра. На эти деньги он сможет заменить часть лопнувших стекол в витринах. Вздор — они же застрахованы. Если, конечно, страховая компания еще в состоянии платить — при таких убытках. Ничего, заплатят! По крайней мере ему. Тридцать четыре марки были чистой прибылью.

Он купил себе экстренный выпуск. В нем уже было напечатано короткое воззвание Дитца к населению. Быстро работают. И вдобавок сообщение о том, что два самолета были сбиты над городом, остальные — около половины — над Минденом, Оснабрюком и Ганновером. Статья Геббельса о чудовищном варварстве вражеской авиации, подвергнувшей бомбардировке мирные города. Несколько ядреных слов фюрера. Заметка о том, что гитлерюгенд организовала поиски вражеских летчиков, выпрыгнувших с парашютом. Нойбауер бросил газету на землю и вошел в табачную лавку на углу.

— «Дойче Вахт». Три штуки, — сказал он.

Продавец раскрыл перед ним коробку. Нойбауер принялся лениво выбирать. Сигары никуда не годились. Буковые листья. Дома у него были получше, импортные, из Парижа и Голландии. Он попросил «Дойче Вахт» только потому, что лавка принадлежала ему. До захвата власти она принадлежала одной еврейской эксплуататорской фирме — Лессеру и Захту. Штурмфюрер Фрайберг не растерялся и заграбастал лавку себе. Он владел ею до 1936 года. Золотая жила. Нойбауер откусил кончик сигары. Что он мог поделать, если Фрайберг, напившись, как свинья, высказывал предательские замечания в адрес фюрера? Это было его долгом, долгом истинного национал-социалиста, — доложить о них командованию. Фрайберг вскоре после этого исчез, и Нойбауер купил у его вдовы этот магазин, оказав ей тем самым дружескую услугу. Он настоятельно советовал ей продать магазин, так как он, якобы, располагает сведениями о том, что имущество Фрайберга будет конфисковано. Деньги спрятать проще, чем магазин. Она была благодарна ему. И продала. За четверть цены, разумеется. Нойбауер объяснил ей, что у него нет столько свободных денег, а времени терять нельзя… Она оказалась благоразумной и согласилась. Никакой конфискации, конечно, не последовало. Нойбауер сумел объяснить и это — он, якобы, ходатайствовал за нее, и теперь ей разрешено оставить деньги себе. Он поступил честно. Долг есть долг. А лавку и в самом деле могли конфисковать. Кроме того, вдова вряд ли одна справилась бы с делами. Ее все равно выжили бы из магазина. И заплатили бы еще меньше.

Нойбауер вынул сигару из рта. Она не раскуривалась. Дерьмо. Но люди покупают. Готовы курить что угодно, лишь бы дым был. Если бы не карточная система, можно было бы продавать в десять раз больше. Жаль. Он еще раз окинул взглядом магазин. Повезло. Ничего не случилось. Он сплюнул. Он вдруг ощутил во рту неприятный привкус. Наверное, сигара. А может, нет? Ничего же не случилось. Нервы? С чего это ему вдруг вспомнились все эти старые истории? Давно забытая чепуха! Садясь в машину, он выбросил сигару, а две оставшиеся отдал шоферу.

— Держи, Альфред. Побалуешься вечерком. А теперь вперед! В сад.


Сад был гордостью Нойбауера. Это был обширный участок на окраине города. Больше половины его было засажено овощами и фруктовыми деревьями. Кроме того, имелись цветник, курятник и свинарник. Несколько русских пленных из лагеря содержали все это в порядке. Им не надо было платить — это они должны были бы платить ему. Вместо двенадцати или пятнадцати часов ежедневной каторги на медеплавильном заводе — легкая работа, да еще на свежем воздухе.

Над садом повисли сумерки. Небо на этой стороне было ясным; на верхушках яблонь покачивалась луна. Крепко пахло свежевскопанной землей. На грядках уже пустили ростки первые овощи, а на фруктовых деревьях набухли клейкие почки. Японская вишня, маленькое деревцо, простоявшее зиму в теплице из стекла, уже покрылась нежным бело-розовым пушком — робко раскрывающимися цветами.

Русские работали на другом конце сада. Нойбауеру видны были их темные согнутые спины и фигура часового с винтовкой, словно подпиравшего примкнутым штыком небо. Часовой был просто так, для порядка: русские и без него не убежали бы. Да и куда они могли убежать — в своей лагерной одежде, не зная языка? Они возились с большим бумажным мешком, набитым пеплом из крематория. Этот пепел они сыпали в борозды, на грядках со спаржей и земляникой, которую Нойбауер особенно любил; он мог съесть ее сколько угодно. В мешке был пепел шестидесяти человек, в том числе двенадцати детей.

В густом, фиолетовом сумраке раннего вечера смутно белели первые примулы и нарциссы. Они росли у южной стены, под стеклом. Нойбауер склонился над ними. Нарциссы не имели запаха. Зато вовсю благоухали фиалки, крохотные ночные фиалки, скрытые темнотой.

Он глубоко вдохнул. Это был егу сад. Он ни у кого не отнимал его. Это было его место. Место, где опять становишься человеком, после суровой службы на благо отечества и постоянных забот о семье. Он с удовлетворением огляделся вокруг, посмотрел на утопающую в жимолости и увитую ветвями роз беседку, потом на живую самшитовую изгородь, на искусственный грот из туфа, на кусты сирени; он вдохнул терпкий воздух, в котором уже чувствовалось дыхание весны, нежно коснулся рукой укутанных соломой стволов персиков и груш у стены, и наконец открыл дверь в хлев.

Он не пошел ни к курам, рассевшимся на насесте и чем-то похожим на старух, ни к двум поросятам, которые спали, зарывшись в солому, — он сразу же отправился к кроликам.

Это были белые и серые ангорцы. Они спали, но когда он включил свет, они сонно зашевелились. Нойбауер просунул палец сквозь проволочную петлю решетки и потрепал их мягкую шерстку. Он не знал ничего на свете, что могло бы быть мягче этой шерстки. Потом он набрал из корзины, стоявшей поблизости, капустных листьев и моркови и рассовал все это по клеткам. Кролики не спеша принялись за угощение, мягко шевеля своими нежными розовыми губами.

— Мукки, — поманил он. — Иди ко мне, Мукки.

Тепло хлева действовало убаюкивающе. Оно обволакивало, словно медленно приближающийся, наплывающий сон. Запах животных навевал ощущение давно забытой невинности. Этот крохотный кусочек бытия, где-то на грани между растительным и животным миром, был бесконечно далек от бомб, от интриг и жизненной борьбы — морковь и капустные листья, и зачатие новой, пушисто-теплой жизни, и стрижка шерсти, и рождение. Нойбауер продавал шерсть. Но ему никогда и в голову не пришло бы зарезать хотя бы одного из этих кроликов.

— Мукки, — вновь позвал он.

Крупный белый самец осторожно взял своими нежными губами капустный лист из его руки. Красные глаза его горели, словно рубины. Нойбауер почесал ему загривок. Сапоги его заскрипели, когда он наклонился. Как сказала Сельма? «Ты там в безопасности, в своем лагере»? Какая, к черту, «безопасность»? Когда он вообще был в безопасности?

Он подложил еще капустных листьев в клетки. «Двенадцать лет! — подумал он. — До захвата власти я был простым почтовым служащим. Двести марок в месяц. Как говорится, ни прожить, ни умереть по-человечески. Теперь у меня кое-что есть. И я не хочу это потерять».

Он еще раз взглянул в рубиновые глаза самца. Сегодня все обошлось. И дальше все будет тоже хорошо. Бомбежка вполне могла быть случайностью. Такое бывает, особенно когда бомбить посылают новые, еще не обстрелянные соединения. Город не имеет военного значения, иначе бы его давно уже попытались уничтожить. Нойбауер чувствовал, как к нему возвращается душевное равновесие.

— Мукки, — пробормотал он и подумал: «В безопасности? Конечно, в безопасности! Кому же охота в последний момент сыграть в ящик?»

Глава четвертая

— Проклятые скоты! Еще раз все сначала!

Рабочие команды Большого лагеря стояли на плацу, тщательно выстроенные по блокам, в колонны по десять человек. Уже стемнело, и в полумраке эта людская масса в полосатых костюмах была похожа на огромное стадо смертельно уставших зебр.

Перекличка продолжалась уже больше часа, но желаемого результата никак не получалось. Виновата была бомбежка. Команды, работавшие на медном заводе, понесли потери. Одна из бомб угодила в их цех; несколько человек было убито и несколько ранено. Кроме того, эсэсовские охранники, оправившись от первого испуга, открыли огонь по заключенным, метавшимся в поисках укрытия. Решив, что те пытаются бежать, они уложили еще с полдюжины.

После бомбежки заключенные долго выкапывали из-под развалин своих мертвецов. Или то, что от них осталось. Это было необходимо для вечерней поверки: хотя жизнь узника не представляла в глазах эсэсовцев никакой ценности, количество присутствующих — живых или мертвых — должно было быть в строгом соответствии с количеством номеров и фамилий в списке. Бюрократизм не отступал даже перед трупами.

Рабочие команды предусмотрительно взяли с собой все, что только удалось найти: кто-то тащил оторванную руку, кто-то ногу или голову. Кое-как сколотив несколько носилок, они погрузили на них раненых с развороченными животами или без ног. Остальных поддерживали или просто тащили их товарищи. Перевязать смогли лишь немногих — под рукой почти ничего подходящего не оказалось. С помощью проволоки и ниток наскоро наложили повязки тем, кто истекал кровью. Раненым в живот, лежавшим на носилках, ничего не оставалось, как держать свои кишки собственными руками.

Колонна медленно, с трудом вскарабкалась на гору. По дороге умерли еще двое. Их, уже мертвых, тоже пришлось тащить с собой. Это обстоятельство послужило причиной одного недоразумения, в результате которого шарфюрер Штайнбреннер изрядно опростоволосился. У ворот лагеря, как всегда, стоял оркестр и играл «Фридерикус Рекс». Раздалась команда «Смирно! Равнение направо!», и узники, устремив глаза направо и высоко вскидывая ноги, прошли торжественным маршем мимо группы офицеров во главе с лагерфюрером Вебером. Даже тяжелораненые на носилках, повернув головы направо, пытались в эти последние минуты жизни изобразить некое подобие выполнения команды «смирно». Только мертвые не желали больше приветствовать начальство. Штайнбреннер вдруг заметил, что один из заключенных, которого тащили двое других, опустил голову. Он не обратил внимания на бессильно волочившиеся по земле ноги нарушителя, подскочил к нему и ударил его в переносицу рукояткой нагана. Штайнбреннер был молод и полон рвения. Сгоряча он решил, что тот просто потерял сознание. От удара голова мертвеца откинулась назад, лязгнув отвисшей челюстью. Со стороны это выглядело так, как будто окровавленный рот, выполняя последнюю волю остывающего черепа, попытался укусить револьвер. Эсэсовцы от души посмеялись, а Штайнбреннер пришел в ярость; он чувствовал, что авторитет, приобретенный им во время лечения Иоиля Бухсбаума соляной кислотой, слегка потускнел, и решил, что при первой же возможности постарается вернуть себе уважение сослуживцев.

На обратную дорогу в этот раз ушло больше времени, и вечерняя поверка началась позже обычного. Убитых и раненых, как всегда, разложили в строгом порядке, по-военному, так, чтобы и они были в строю, каждый со своим блоком. Даже тяжелораненых не отправляли в лазарет и не перевязывали: поверка была важнее.

— Еще раз сначала! Шевелись! Если и на этот раз не получится, пеняйте на себя!

Лагерфюрер Вебер сидел верхом на стуле, который специально для него поставили на плацу. Тридцати пяти лет от роду, среднего роста, он обладал недюжинной силой. Широкое, загорелое лицо его было отмечено глубоким шрамом, от правого угла рта вниз к подбородку — память об одном из рукопашных сражений с боевиками «Железного фронта»[2]. Положив руки на спинку стула, Вебер смотрел со скучающей миной на заключенных, среди которых с криком и руганью носились, как угорелые, эсэсовцы, старосты блоков и капо, щедро раздавая направо и налево удары и пинки.

Взмыленные старосты блоков приступили к повторной проверке. Вновь раздалось монотонное «один, два, три…»

Причиной возникших недоразумений были те, кого во время бомбежки на заводе разорвало в клочья. Заключенные, правда, изо всех сил старались разложить найденные головы, руки и ноги так, чтобы получился «комплект», но всего найти не удалось. Несмотря на все усилия, двух человек не хватало.

В темноте дело дошло даже до скандала: команды никак не могли поделить некоторые находки, прежде всего, конечно, головы. Каждому блоку хотелось предстать на поверке по возможности в полном составе, чтобы избежать суровых наказаний, полагавшихся за отсутствующих по неуважительным причинам. Поэтому они толкались и рвали друг у друга из рук окровавленные обрубки, пока не раздалась команда «смирно». Старосты блоков не сумели в спешке ничего придумать, и вот теперь не хватало двух тел. Вероятно, бомба разорвала их на мелкие куски, и они — либо улетели за заводскую стену, либо валяются где-нибудь на крышах.

К Веберу подошел рапортфюрер.

— Не хватает уже не двух, а одного с половиной: у русских оказалась лишняя нога, у поляков — рука.

Вебер зевнул.

— Дайте команду провести поименную перекличку и выяснить, кого не хватает.

Ряды заключенных едва заметно покачнулись. Поименная перекличка означала, что придется простоять еще час или два, если не больше — у русских и поляков, которые не знали немецкого, постоянно возникали какие-нибудь недоразумения с именами.

Перекличка началась. Один за другим затрепетали на ветру голоса. Вскоре послышались ругань и удары. Раздраженные эсэсовцы лупили направо и налево, потому что пропадало их личное время. Старосты и капо делали то же самое из страха. То тут, то там валились наземь обессилевшие или сбитые ударом люди; под ранеными все ширились черные лужи крови. Пепельно-серые лица заострились и, казалось, слабо мерцали в густой тьме каким-то могильным блеском. Истекая кровью, они покорно смотрели вверх, на своих товарищей, которые, вытянув руки по швам, не смели помочь им. Непроходимый лес грязных полосатых штанин — для некоторых из них это было последнее, что они видели в этом мире.


Из-за крематория осторожно выползла луна. Она повисла прямо за трубой и некоторое время светила из-за нее каким-то мглистым заревом; казалось, будто в печах жгли духов, и потому из трубы рвалось наружу холодное пламя. Затем она медленно поднялась выше, и тупая труба стала похожа на миномет, который только что выплюнул в небо красное ядро.

В первой шеренге тринадцатого блока, последним с левого фланга, стоял заключенный Гольдштейн. Рядом с ним лежали раненые и убитые из этого блока. Один из раненых, тот, что лежал ближе всех к Гольдштейну, был его друг Шеллер. Краем глаза Гольдштейн заметил, что черное пятно под ногой Шеллера, развороченной осколками, стало вдруг быстро увеличиваться в размерах. Наложенная наспех повязка сползла или развязалась, и Шеллер истекал кровью. Незаметно толкнув стоявшего рядом с ним Мюнцера, Гольдштейн боком повалился на землю, сделав вид, будто потерял сознание. Ему удалось упасть так, что он почти лежал на Шеллере.

Это была опасная затея. Взбешенный блокфюрер бегал вокруг строя, словно злая овчарка. Одного удара его тяжелого сапога в висок вполне хватило бы, чтобы отправить Гольдштейна на тот свет раньше срока. Заключенные, стоявшие поблизости, не шевелились, но все украдкой наблюдали за происходящим.

Блокфюрер со старостой находились в этот момент на другом фланге. Староста о чем-то докладывал эсэсовцу. Он тоже заметил маневр Гольдштейна и старался задержать шарфюрера как можно дольше. Гольштейн отыскал под собой наощупь веревку, которой была закреплена повязка на ноге Шеллера. Он видел прямо перед собой кровь и чувствовал запах сырого мяса.

— Брось… — прошептал Шеллер.

Гольдштейн нашел сбившийся на сторону узел и развязал его. Кровь хлынула еще сильнее.

— Все равно меня ждет «обезболивающий» укол, — шептал Шеллер. — С моей ногой…

Нога держалась лишь на нескольких жилах и лохмотьях кожи. Падая, Гольдштейн сдвинул ее в сторону, и она лежала теперь нелепо, неестественно, с вывернутой стопой, словно у нее вдруг появился третий сустав. Руки Гольдштейна были в крови. Он затянул узел потуже, но веревка опять сползла вниз. Шеллер вздрогнул от боли.

— Брось!..

Гольдштейн еще раз развязал узел. Он ощутил пальцами раздробленную кость. К горлу его подступил комок тошноты. Судорожно глотая, он запустил пальцы в скользкое, кровавое месиво, нащупал веревку, подтянул ее выше и вдруг замер: Мюнцер толкнул его носком башмака в подошву. Это был сигнал опасности. Почти в то же мгновение к нему, злобно пыхтя, подскочил блокфюрер.

— Ну вот, еще один ублюдок! Что тут опять такое?

— Свалился в обморок, господин шарфюрер. — Староста блока был тут как тут. — Подымайся, падаль ленивая! — закричал он на Гольдштейна и пнул его ногой по ребрам. Пинок выглядел гораздо сильнее, чем он был на самом деле. Староста затормозил ногу в последний момент. Потом пнул его еще раз. Он сделал это, чтобы помешать шарфюреру сделать это по-настоящему. Гольдштейн не шевелился. Лицо его заливала кровь Шеллера.

— Пошел, пошел! Брось его! — Шарфюрер устремился дальше. — Проклятье! Когда же мы наконец закончим?

Староста блока отправился вслед за ним. Гольдштейн выждал секунду, потом ухватился за веревку, соединил концы, завязал узел и снова натянул повязку с помощью деревяшки, которая несколько минут назад выскочила. Кровь перестала бить ключом и лишь медленно сочилась сквозь тряпку. Гольдштейн осторожно убрал руки — повязка держалась крепко.


Перекличка закончилась. Сошлись на том, что не хватает одного русского, две трети которого бесследно исчезли, и верхней половины заключенного Сибельского из барака 5. Это было не совсем так. От Сибельского остались руки. Они находились во владении барака 17, где их выдали за останки Йозефа Бинсвангера, исчезнувшего без следа. В свою очередь двое из барака 5 украли нижнюю половину русского, чтобы выдать ее за Сибельского, — по ногам все равно трудно было бы установить личность. К счастью, нашлось еще несколько лишних частей тела, которые могли сойти за недостающую треть русского пленного. Таким образом было установлено, что во время бомбардировки никто из узников не убежал, воспользовавшись всеобщей неразберихой. И все же не исключено было, что их оставят стоять на плацу до утра, а потом отправят на завод продолжать поиски — недели две-три назад весь лагерь простоял двое суток, пока не нашли одного заключенного, который покончил с собой, забравшись в свинарник.

Вебер по-прежнему спокойно сидел на стуле, положив на руки подбородок. За все это время он почти ни разу не пошевелился. Выслушав доклад дежурного, он медленно встал и потянулся.

— Люди слишком долго простояли без движения. Им необходимо размяться. Приступить к занятиям по географии!

Во все концы аппель-плаца понеслась команда:

— Руки за голову! Низкий сест — принять! Прыжками вперед — марш!

Длинные шеренги людей покорно опустились на корточки и прыжками, по-лягушечьи, медленно двинулись вперед. Луна тем временем поднялась еще выше и посветлела. Она уже высветила часть плаца. Другой конец его заслонили от луны здания, бросив на него свои тени. На земле четко обозначились очертания крематория, лагерных ворот и даже силуэт виселицы.

— Назад марш!

Шеренги запрыгали со света обратно во тьму. Многие, обессилев, падали на землю. Солдаты СС, капо и старосты блоков пинками и ударами поднимали их на ноги. Крики были почти не слышны из-за шарканья бесчисленных подошв по земле.

— Вперед! Назад! Вперед! Назад! Смирно!

Началась основная часть урока географии. Она состояла в том, что заключенные бросались на землю, ползли, по команде вскакивали, опять ложились и ползли дальше. Так они изучали землю «танцплощадки», подробно, до мельчайших бугорков и ямок, до боли. Через несколько мгновений плац уподобился растревоженной куче огромных полосатых червей, которые имели весьма отдаленное сходство с людьми. Они старались, как могли, защитить раненых. Но это плохо удавалось из-за спешки и страха.

Через четверть часа Вебер скомандовал отбой. Эти пятнадцать минут обошлись изнуренным узникам довольно дорого: повсюду валялись на земле те, кто не в силах был подняться.

— По блокам становись!

Люди потащились обратно на свои места, поддерживая со всех сторон пострадавших, которые еще могли кое-как переставлять ноги. Остальных положили рядом с ранеными.

Наконец, лагерь замер. Вебер выступил вперед.

— То, чем вы сейчас занимались, было в ваших собственных интересах. Вы научились находить укрытие во время воздушного налета.

Несколько эсэсовцев захихикали.

Коротко взглянув на них, Вебер продолжал:

— Вы сегодня на собственной шкуре узнали, с каким бесчеловечным врагом нам приходится бороться. Германия, всегда стремившаяся к миру, подверглась жестокому нападению. Враг, разбитый на всех фронтах, в отчаянии прибегает к последнему средству: он трусливо бомбит в нарушение всех прав человека мирные немецкие города. Он разрушает церкви и больницы. Он убивает беззащитных женщин и детей. Ничего другого и не следовало ожидать от зверей и недочеловеков. Но мы не останемся в долгу. С завтрашнего дня руководство лагеря требует от вас лучших результатов в работе. Команды выступают на час раньше, для работ по расчистке улиц. Личное время по воскресеньям отменяется до особого распоряжения. Евреи на два дня лишаются хлебного пайка. Скажите спасибо вражеским головорезам-поджигателям.

Вебер замолчал. Лагерь затаил дыхание. Снизу, из долины, послышался шум мощного мотора, который быстро приближался, жужжа на высокой ноте. Это был мерседес Нойбауера.

— Запевай! — скомандовал Вебер. — «Германия превыше всего»!

Команду выполнили не сразу. Все были удивлены. В последние месяцы им не часто приказывали петь, а если это и случалось, то пели всегда народные песни. Как правило, петь их заставляли, когда кого-нибудь наказывали. Заглушая крики истязаемых, заключенные пели лирические строфы. Но старый национальный гимн донацистских времен им не приходилось исполнять уже несколько лет.

— А ну-ка не спать, свиньи!

В тринадцатом блоке первым запел Мюнцер. Остальные подхватили мелодию. Кто не знал слов, делал вид, что поет. Главное, чтобы губы у всех шевелились.

— Почему? — шепнул Мюнцер своему соседу Вернеру, не поворачивая головы и продолжая делать вид, будто поет.

— Что — «почему»?

Пение было в этот раз больше похоже на карканье. Начали слишком высоко, и голоса срывались, не в силах дотянуться до высоких, ликующих нот последних строк. Да и дыхания не хватало, после «разминки».

— Что это еще за гнусное гавканье? — заорал второй лагерфюрер. — Еще раз сначала! Если и в этот раз не споете как следует, останетесь здесь до утра!

На этот раз запели ниже. Дело пошло на лад.

— Что — «почему»? — повторил Вернер.

— Почему именно «Германия, Германия превыше всего»?

Вернер прищурился.

— Может… они уже и сами… не верят своим собственным… нацистским песням… — пропел он.

Заключенные пели, уставившись куда-то вперед, словно загипнотизированные. Вернер чувствовал, что в нем растет какое-то странное напряжение. У него вдруг появилось ощущение, что напряжение это почувствовал не только он, но и Мюнцер, и лежащий на земле Гольдштейн, и все остальные и даже СС. Песня внезапно обрела совсем иное, необычное звучание: становясь все громче, она звучала уже почти вызывающе иронически, и слова ее уже не имели к этому никакого отношения. «Хоть бы Вебер ничего не заметил, — думал Вернер, не спуская глаз с лагерфюрера, — иначе сегодня будет еще больше мертвецов».

Лицо Гольдштейна почти касалось лица Шеллера. Он видел, что губы его шевелились, но не мог ничего разобрать. Однако, глядя в полузакрытые глаза друга, он без труда мог представить себе, что тот хотел ему сказать.

— Ерунда! У нас есть в лазарете свой человек, капо. Он это провернет. Ты выкарабкаешься!

Шеллер что-то ответил.

— Заткнись! — прокричал Гольдштейн сквозь шум. — Ты выкарабкаешься, понял? — Он видел прямо перед собой серую, пористую кожу. — Они не сделают тебе «обезболивающий» укол! У нас есть свой человек в лазарете! Он подкупит врача! — пропел, вернее провыл он вместе со всеми последние такты песни.

— Внимание!

Песня оборвалась. Комендант лагеря вышел на плац. Вебер доложил ему о результатах поверки.

— Я прочел этим бездельникам краткую проповедь и влепил им час сверхурочной работы, — закончил он рапорт.

Нойбауера все это мало интересовало. Он втянул в себя носом воздух, посмотрел в ночное небо.

— Вернутся эти бандиты сегодня ночью или нет, как вы думаете?

Вернер ухмыльнулся:

— По последним радиосводкам мы сбили девяносто процентов…

Нойбауеру шутка не понравилась. «Этому тоже нечего терять, — подумал он. — Маленький Дитц, наемник и больше ничего».

— Дайте команду развести людей по баракам, если вы закончили! — проворчал он неожиданно для самого себя.

— Развести людей по баракам!

Блоки один за другим стали покидать аппель-плац. Раненых и убитых брали с собой. Мертвых до отправки в крематорий полагалось зарегистрировать и внести в списки. Вернер, Мюнцер и Гольдштейн подняли с земли Шеллера. Лицо его еще больше заострилось и стало похоже на лицо карлика. Было видно, что он вряд ли переживет эту ночь. Гольдштейн во время занятий по географии получил удар по носу. Когда они тронулись, у него опять пошла кровь. Черные струйки ее на подбородке слабо поблескивали в неверном свете.

Они свернули на дорожку, ведущую к их бараку. Ветер со стороны города усиливался, и когда они повернули за угол, он с остервенением набросился на них. Этот ветер, поднявшийся снизу, из долины, весь пропах дымом горящего города.

Лица заключенных оживились.

— Чувствуете? — спросил Вернер.

— Да. — Мюнцер поднял голову.

Гольдштейн ощутил солоноватый вкус крови на губах. Он сплюнул и попытался уловить запах дыма открытым ртом.

— Запах такой, как будто горит уже где-то здесь…

— Да…

Еще через несколько шагов они смогли даже увидеть этот дым. Он полз из долины сразу по всем дорожкам и тропинкам, ведущим на гору, и вскоре заполнил белым, легким туманом промежутки между бараками. Вернеру на какое-то мгновение показалось странным и почти непостижимым, что колючая проволока не сумела сдержать его, — как будто лагерь вдруг перестал быть таким непроницаемым и недоступным для внешнего мира, каким был всегда.

Они шли дальше вниз по дорожке. Они шли сквозь дым. Шаги их стали тверже, плечи расправились. Они осторожно и бережно несли Шеллера. Гольдштейн наклонился к нему.

— Ты тоже понюхай, слышишь? Понюхай этот запах! — твердил от тихо, с отчаянием и мольбой глядя в заострившееся, бескровное лицо.

Но Шеллер давно уже потерял сознание.

Глава пятая

В бараке было темно и смрадно. Света здесь уже давно не было.

— 509-й, — шепотом позвал Бергер. — Ломан хочет тебе что-то сказать.

— Умирает?

— Еще нет.

509-й пробрался на ощупь по узким проходам к закутку, где рядом с нарами белел матовый четырехугольник окна.

— Ломан!..

В ответ что-то зашуршало.

— Бергер с тобой?

— Нет.

— Позови его.

— Зачем?

— Позови его!

509-й так же на ощупь, спотыкаясь и наступая на спящих в проходе людей, отправился обратно. Вслед ему неслись проклятья. Кто-то впился зубами в его ногу. Он молотил по невидимой голове до тех пор, пока зубы не разжались.

Через несколько минут он вернулся обратно с Бергером.

— Это мы. Что ты хотел?

— Вот! — Ломан вытянул вперед руку.

— Что? — спросил 509-й.

— Подставь ладонь. Осторожно.

509-й нашел в темноте тощий и сухой, словно черепашья кожа, кулак Ломана. Кулак медленно раскрылся. Что-то крохотное, но тяжелое упало в ладонь 509-го.

— Держишь?

— Да. Что это? Это — ?..

— Да, — прошептал Ломан. — Мой зуб.

— Что? — придвинулся Бергер. — Кто это сделал?

Ломан захихикал. Почти беззвучно, словно призрак.

— Я.

— Ты? Чем?

— Гвоздем, — с нескрываемой радостью сообщил умирающий. — Обыкновенным маленьким гвоздиком. Два часа работы. Я его нашел. И выковырял зуб. — Ребячья гордость перемешалась в его словах с глубоким чувством исполненного долга.

— А где гвоздь?

Ломан пошарил рукой в темноте и протянул гвоздь Бергеру.

Тот поднес его к окну, затем тщательно ощупал.

— Грязь и ржавчина. Кровь была?

Ломан опять захихикал:

— Бергер, я не боюсь заражения крови.

— Подожди. — Бергер стал рыться в своей сумке. — Спички у кого-нибудь есть?

Спички были на вес золота.

— У меня нет, — ответил 509-й.

— Держи, — произнес кто-то со среднего яруса.

Бергер чиркнул спичкой. Вспыхнуло крохотное пламя. Они с 509-м заранее закрыли глаза, чтобы вспышка не ослепила их, и сэкономили таким образом несколько секунд.

— Открой рот, — сказал Бергер Ломану.

Тот молча уставился на него.

— Не смеши, Бергер, — сказал он, наконец. — Продайте золото.

— Открой рот!

По лицу Ломана скользнула едва уловимая гримаса, которая, по-видимому, должна была означать улыбку.

— Оставь меня в покое… Как хорошо, что я еще раз увидел вас при свете.

— Я смажу тебе десну йодом. Сейчас, только принесу бутылку.

Бергер осторожно передал 509-му горящую спичку и отправился на ощупь к своим нарам.

— Гасите свет! — проскрипел чей-то голос из темноты.

— Заткнись! — ответил ему заключенный с третьего яруса, который дал спичку.

— Гасите свет! — не унимался голос. — Или вы хотите, чтобы часовые перестреляли нас тут всех, как собак?

509-й стоял спиной к окну, заслоняя собой горящую спичку. Заключенный с третьего яруса держал перед окном свое одеяло, а 509-й прикрывал крохотное пламя полой куртки. Глаза Ломана были ясными. Они были слишком ясными. 509-й взглянул на спичку, которая еще не прогорела, потом на Ломана. Вспомнил, что знает его уже семь лет, и понял: живым он его уже никогда больше не увидит. Он слишком часто видел такие лица, чтобы не понимать этого.

Пламя жгло ему пальцы, но он держал спичку, превозмогая боль. Послышались шаги Бергера, и в тот же миг все исчезло, словно он внезапно ослеп.

— У тебя нет еще одной спички? — спросил он заключенного с третьего яруса.

— Держи. Последняя.

Последняя, повторил про себя 509-й. Пятнадцать секунд света. Пятнадцать секунд — для того, что вот уже сорок пять лет называется Ломаном. Пока еще называется. Последняя. Маленький трепещущий круг света.

— Гасите свет, заразы! Выбейте у него наконец спичку из рук!

— Никто не увидит, идиот!

509-й опустил спичку пониже. Бергер уже стоял рядом, с бутылкой йода в руке.

— Открой…

Он не договорил, отчетливо увидев лицо Ломана. Он напрасно ходил за йодом. Впрочем, он сделал это лишь для того, чтобы хоть что-нибудь сделать. Он медленно опустил бутылку в карман. Ломан спокойно, не мигая, смотрел на него. 509-й отвернулся. Разжав кулак, он посмотрел на маленький, тускло мерцающий комок золота, потом опять на Ломана. Пламя жгло ему пальцы. Чья-то тень метнулась к нему сбоку и ударила его по руке. Свет погас.

— Спокойной ночи, Ломан, — сказал 509-й.

— Я потом еще загляну к тебе, — произнес Бергер.

— Брось… — прошептал Ломан. — Теперь… это… просто…

— Может, мы раздобудем еще пару спичек.

Ломан не ответил.

509-й чувствовал ладонью жесткое прикосновение увесистой коронки.

— Пошли, — шепнул он Бергеру. — Поговорим на воздухе. Чтобы никто не мешал.

Они с трудом пробрались к двери, вышли наружу и устроились на корточках с подветренной стороны барака. Город был скрыт от них светомаскировкой. Пожары тоже уже погасли. Только башня церкви Св. Катарины все еще горела, словно огромный факел. Это была древняя башня со множеством сухих балок внутри; пожарные, убедившись в тщетности своих усилий, предоставили ей догорать.

— Что же нам делать? — спросил 509-й.

Бергер тер свои воспаленные глаза.

— Если коронка зарегистрирована в канцелярии, — мы пропали. Они докопаются до истины и вздернут кое-кого. Меня в первую очередь.

— Он говорит, не зарегистрирована. Семь лет назад, когда он попал в лагерь, этого здесь еще не было. Золотые зубы тогда просто вышибали, но не регистрировали. Это началось позже.

— Ты точно знаешь?

509-й пожал плечами.

Они помолчали.

— Конечно, еще не поздно все рассказать и сдать коронку. Или, когда он умрет, сунуть обратно в рот, — сказал наконец 509-й и еще крепче сжал в руке маленький тяжелый комок. — Хочешь?

Бергер покачал головой. Золото означало жизнь. Лишних несколько дней жизни. Оба они знали, что теперь, когда она была у них в руках, они ни за что ее не сдадут.

— Он же мог в конце концов сам выковырять зуб, еще пару лет назад, и продать его? — спросил 509-й.

Бергер посмотрел на него.

— Ты думаешь, эсэсовцы поверят в это?

— Нет, конечно. Особенно, если заметят во рту свежую рану.

— Рана — это не так страшно: если он протянет еще пару часов, рана успеет затянуться, кроме того, это задний зуб. При осмотре его не так-то просто увидеть, если труп закоченеет. Если он умрет сегодня вечером, к утру все будет нормально. А если завтра утром, — придется подержать его здесь, пока он не закоченеет. Это нетрудно. Хандке можно обмануть на утреннем осмотре.

509-й посмотрел на Бергера.

— Мы должны рискнуть. Нам нужны деньги. Сейчас — как никогда.

— Да. Тем более, что ничего другого нам не остается. А кто загонит зуб?

— Лебенталь, больше некому.

Сзади распахнулась дверь барака. Несколько человек вытащили кого-то за ноги и за руки наружу и поволокли к куче трупов в нескольких метрах от барака. В этой куче лежали те, кто умер после вечерней поверки.

— Это не Ломан?

— Нет. Это не наш. Какой-то мусульманин. — Избавившись от своей ноши, они покачиваясь, как пьяные, поплелись обратно — к бараку.

— Кто-нибудь мог заметить, что у нас коронка? — спросил Бергер.

— Не думаю. Там почти одни мусульмане. Разве что тот, который дал спички.

— Он что-нибудь сказал?

— Нет. Пока нет. Но он еще может потребовать свою долю.

— Это бы еще полбеды. Главное чтобы ему не показалось более выгодным продать нас.

509-й задумался. Он знал, что есть люди, которые ради куска хлеба способны на все.

— Непохоже, — сказал он, наконец. — Иначе зачем ему было давать нам спички?

— Это еще ничего не значит. Осторожность не помешает. Не то нам обоим крышка. И Лебенталю тоже.

509-й понимал и это. Он не раз видел, как людей вешали и за более мелкие проступки.

— Надо понаблюдать за ним, — заявил он решительно. — Хотя бы до тех пор, пока не сожгут Ломана и Лебенталь не загонит зуб. Потом он уже ничего не добьется.

Бергер кивнул:

— Я схожу в барак, на разведку. Может, разузнаю что-нибудь.

— Хорошо. Я побуду здесь. Подожду Лебенталя. Он скорее всего еще в Большом лагере.

Бергер ушел. Он и 509-й не побоялись бы никакого риска и не задумываясь бы сделали все, что только могло спасти Ломана. Но его уже ничто не могло спасти. Поэтому они говорили о нем, как о каком-нибудь булыжнике. Годы, проведенные в лагере, научили их мыслить трезво.

509-й сидел на корточках в тени уборной. Это было отличное место: здесь можно было сидеть сколько угодно, не привлекая внимания. В Малом лагере на все бараки была лишь одна общая, «братская» уборная, которая стояла на границе двух лагерей и к которой с утра до ночи тянулись бесконечные вереницы скелетов; стоны и шарканье не прекращались ни на минуту. Почти все страдали поносом или чем-нибудь похуже.

Многие валились с ног, так и не добравшись до цели, и лежали на земле, дожидаясь, когда появятся силы ковылять дальше.

Уборная была расположена между двумя рядами колючей проволоки, которые отделяли рабочий лагерь от Малого. 509-й устроился так, чтобы видеть проход, сделанный в этом заборе для СС-блокфюреров, старост блоков, дежурных, «похоронной» команды и «катафалка» — машины, забиравшей трупы. Из барака 22 проходом разрешалось пользоваться только Бергеру, который работал в крематории. Для всех остальных это было строго запрещено. Поляк Зильбер придумал для него название — »дохлые ворота». Заключенные, списанные в Малый лагерь, могли вернуться через эти ворота только в качестве трупа. Часовые имели право стрелять, если кто-нибудь из скелетов попытается пройти в рабочий лагерь. Почти никто не пытался. Из рабочего лагеря тоже никто, кроме дежурных, сюда не заходил. Малый лагерь не просто был на положении карантина — для остальных заключенных он как бы перестал существовать, он был для них чем-то вроде кладбища, на котором мертвецы еще какое-то время продолжают бесцельно бродить, словно привидения, шатаясь из стороны в сторону.

509-му была видна часть улицы рабочего лагеря. Она кишела заключенными, которые использовали последние минуты своего свободного времени. Он смотрел, как они разговаривали друг с другом, собирались в кучки, расхаживали взад и вперед, и хотя это была всего лишь другая часть одного и того же концентрационного лагеря, ему казалось, что он отделен от них непреодолимой пропастью, что эти люди, там, по ту сторону забора — что-то вроде потерянной родины, на которой еще сохранилась жизнь и причастность каждого к судьбе товарищей. Он слышал позади монотонное шарканье башмаков. Ему не нужно было оборачиваться: он и так без труда мог представить себе мертвые глаза этих призраков. Они уже почти совсем не разговаривали — только стонали или вяло переругивались друг с другом; они утратили способность думать. Лагерные шутники прозвали их мусульманами. За то, что они полностью покорились судьбе. Они двигались, как автоматы, и давно лишились собственной воли; в них все погасло, кроме нескольких чисто телесных функций. Это были живые трупы. Они умирали, словно мухи на морозе. Малый лагерь был переполнен ими. Их — надломленных и потерянных — уже ничто не могло спасти, даже свобода.

509-й уже продрог до костей. Стоны и бормотание за спиной постепенно слились, превратились в серый, опасный поток: в нем легко можно было утонуть. Это был соблазн расслабиться, сдаться, — соблазн, против которого так отчаянно боролись ветераны. 509-й даже непроизвольно пошевелил рукой, повернул голову, словно желая убедиться, что он еще жив и обладает собственной волей.

В рабочем лагере послышались свистки — сигнал отбоя. Там, за забором, бараки имели свои собственные уборные и потому запирались на ночь. Кучки людей на дорожках рассыпались, как горох. Один за другим заключенные исчезали в темноте. Через минуту все затихло и опустело. Лишь в Малом лагере продолжалось печальное шествие теней, забытых теми, кто жил по ту сторону колючей проволоки, списанных, изолированных призраков — последние крохи трепещущей от страха жизни во владениях неуязвимой смерти.


Лебенталь пришел не через ворота. 509-й увидел его неожиданно, прямо перед собой. Лебенталь наискось пересекал плац. По-видимому, он проник в лагерь где-то за уборной. Никто не понимал, как ему удается незаметно ускользать из лагеря и так же незаметно возвращаться обратно. 509-й не удивился бы, если бы ему сказали, что тот пользуется нарукавной повязкой старшего или даже капо.

— Лео!

Лебенталь остановился.

— Что? Осторожно! Там еще эсэсовцы. Пошли отсюда.

Они направились к баркам.

— Ты что-нибудь раздобыл?

— А что я должен был раздобыть?

— Еду, конечно, что же еще!

Лебенталь поднял плечи.

— «Еду, конечно, что же еще»! — повторил он, словно недоумевая, чего он него хотят. — Как ты это себе представляешь? Что я — кухонный капо?

— Нет.

— Ну вот! Чего же ты от меня хочешь?

— Ничего. Я просто спросил, не раздобыл ли ты чего-нибудь пожевать.

Лебенталь остановился.

— «Пожевать», — повторил он с горечью. — А ты знаешь, что евреи во всем лагере на два дня лишаются хлебного пайка? Приказ Вебера!

509-й с ужасом уставился на него.

— Правда?..

— Нет. Я это придумал. Я всегда что-нибудь придумываю. Это так забавно.

— Вот это новости! То-то будет мертвецов!

— Да. Горы. А ты спрашиваешь, раздобыл ли я что-нибудь поесть…

— Успокойся, Лео. Садись сюда. Черт возьми! Именно сейчас! Сейчас, когда нам так необходим каждый грамм жратвы!

— Вот как? Может, я еще и виноват, а? — Лебенталь затрясся. Он всегда трясся, когда волновался, а разволновать его было нетрудно: он был очень обидчив. Волнение означало у него не больше, чем машинальное постукивание пальцами по крышке стола. Причиной тому было постоянное чувство голода. Голод усиливал и, наоборот, гасил все эмоции. Истерия и апатия были в лагере как две родные сестры.

— Я делал все, что мог! — тихо причитал Лебенталь высоким, срывающимся голосом. — Я доставал, добывал, рисковал шкурой, — и тут приходишь ты и заявляешь: нам так необходим…

Голос его вдруг захлебнулся в каком-то булькающем, хлюпающем болоте. Словно один из лагерных громкоговорителей, в котором неожиданно пропал контакт. Лебенталь елозил руками по земле. Лицо его перестало быть похожим на череп оскорбленного до глубины костей скелета; это были просто лоб, нос, огромные лягушачьи глаза и мешок дряблой кожи с зияющей посредине дырой. Наконец, он отыскал на земле свою искусственную челюсть, обтер ее полой куртки и сунул в рот. Отпаявшийся проводок громкоговорителя вновь был подсоединен, и голос опять появился. Высокий и плаксивый.

509-й молча посмотрел на него, потом показал на город и горящую церковь:

— Ты спрашиваешь, что случилось, Лео? А вот что!

— Что?

— Там внизу. Видишь? Как сказано в Библии?

— При чем тут Библия?

— Что-то подобное ведь было при Моисее? Огненный столб, который вывел народ из рабства?

Лебенталь захлопал ресницами.

— Столб облачный днем и столб огненный ночью… — произнес он серьезно, позабыв о своих жалобах. — Ты это имеешь в виду?

— Да. И в нем был Бог, так?

— Йегова.

— Правильно, Йегова. А вот это там внизу — знаешь, что это такое? — 509-й помедлил секунду. — Это что-то похожее, — сказал он наконец. — Это надежда, Лео. Наша надежда! Черт побери, почему же никто из вас не хочет этого понять?

Лебенталь не отвечал. Он сидел рядом, весь обмякший, погруженный в себя, и смотрел вниз, на город. 509-й в изнеможении откинулся назад. Наконец-то он произнес это вслух, в первый раз. «Это почти невозможно выговорить, — подумал он. — Это слово бьет наповал, это — жуткое слово. Я избегал его все эти годы, иначе оно разъело бы меня изнутри. И вот оно опять всплыло, и я еще не решаюсь думать о том, что оно означает, но оно — уже здесь, и теперь оно или сломает меня, или станет реальностью».

— Лео, — сказал он, — то, что ты видишь там внизу, означает, что и вот это все полетит к черту.

Лебенталь не шевелился.

— Если они проиграют войну, — прошептал он чуть слышно. — Только тогда! Но кто это знает? — он непроизвольно обернулся, испугавшись своих собственных слов.

В последние годы лагерь был неплохо информирован о ходе войны. Но с тех пор, как кончились победы, Нойбауер запретил проносить на территорию лагеря газеты и передавать радиосводки об отступлении германских войск. После этого приказа бараки молниеносно переполнились самыми невероятнейшими слухами, и теперь никто уже не знал, чему верить. С войной что-то не ладилось, это знали точно, но революция, которой многие ждали столько лет, так и не произошла.

— Лео, — сказал 509-й, — они ее проиграли. Это конец. Если бы эта бомбежка случилась в первые годы войны, это ничего бы не значило. Но сегодня, через пять лет, она означает, что война проиграна.

Лебенталь вновь с опаской оглянулся назад.

— Зачем ты говоришь об этом?

509-й и сам знал тот неписаный суеверный закон, по которому все, что произносилось вслух, теряло силу, а любая обманутая надежда всегда оборачивалась тяжелой, невосполнимой тратой энергии. Это и было причиной кажущегося равнодушия, с которым остальные восприняли бомбежку.

— Я говорю об этом, потому что мы сейчас должны об этом говорить, — ответил он. — Самое время. Это поможет нам выстоять. На этот раз это не бабские сплетни. Осталось уже недолго. Мы должны… — он запнулся.

— Что «должны»? — спросил Лебенталь.

509-й и сам не знал этого толком.

«Выжить, — подумал он. — И не просто выжить.»

— Это гонки, Лео, — сказал он, наконец. — Гонки с… — »Со смертью», — подумал он про себя, но не произнес этого вслух. Он показал рукой в сторону эсэсовских казарм: — …вот с этими! Нам ни в коем случае нельзя сейчас проиграть. Впереди финиш, Лео! — Он схватил Лебенталя за рукав. — Мы должны все сделать…

— Что мы можем сделать?..

509-й почувствовал головокружение, словно после вина. Он уже отвык много думать и говорить. Ему давно не приходилось думать так много, как сегодня.

— Смотри, — сказал он и достал из кармана коронку. — Это зуб Ломана. Кажется, не зарегистрированный. Мы можем его продать?

Лебенталь взвесил коронку на ладони. Он, казалось, ничуть не удивился.

— Опасно. Это можно сделать только через кого-нибудь, кто выходит из лагеря или имеет связь с городом.

— Плевать — как. Что мы можем за нее получить? Это надо сделать быстро.

— Быстро такие дела не делаются. Тут надо помозговать. В таких вещах требуется осторожность, иначе можно оказаться на виселице или лишиться коронки, не получив за нее ни пфеннинга.

— Ты можешь попробовать прямо сегодня?

Лебенталь опустил руку с коронкой.

— 509-й, — вздохнул он, — еще вчера ты неплохо соображал.

— Вчера было давно.

В долине раздался грохот, а вслед за ним послышался ясный, звучный удар колокола. Огонь сожрал деревянные перекрытия колокольни, и колокол рухнул вниз.

Лебенталь испуганно пригнулся.

— Что это было? — спросил он.

509-й скривил губы:

— Знак, Лео. Это знак, который говорит, что вчера — было давно.

— Это колокол. Откуда в церкви мог взяться колокол? Они же переплавили все колокола на пушки.

— Не знаю. Может, забыли один. Ну так как насчет сегодня вечером? Нам нужна жратва на эти два дня без хлебного пайка.

Лебенталь покачал головой.

— Сегодня не получится. Именно поэтому. Сегодня четверг. Вечер отдыха в казарме СС.

— Ах вот оно что. Сегодня придут шлюхи?

— Откуда ты знаешь? — удивился Лебенталь.

— Какая разница! Я знаю, Бергер знает, Бухер знает и Агасфер тоже.

— А кто еще?

— Никто.

— Так. Вы знаете. Я и не заметил, что вы наблюдали за мной. Теперь буду осторожнее. Хорошо. Так вот, сегодня вечером.

— Лео, попробуй толкнуть коронку сегодня вечером. Это важнее. А здесь я могу тебя заменить. Давай мне деньги, я знаю, что надо делать. Это нетрудно.

— Ты знаешь, как это делать?..

— Да. Из ямы…

Лебенталь задумался.

— Есть один капо, в автоколонне. Завтра он поедет в город. Надо попробовать, может, клюнет. Ладно, хорошо. Может быть, я еще успею вернуться и сам займусь здесь.

Он протянул 509-му коронку.

— Зачем она мне? — удивился тот. — Ты же должен взять ее с собой!

Лебенталь презрительно покачал головой:

— Сразу видно, какой из тебя коммерсант! Ты думаешь, я получу что-нибудь, если она хоть на секунду попадет в лапы этим жуликам? Это делается не так. Если все будет хорошо, я вернусь и заберу ее. Спрячь пока. А теперь слушай сюда…


509-й лежал в ложбинке неподалеку от колючей проволоки, чуть ближе, чем это было разрешено. Здесь палисады делали резкий поворот, и потому этот участок местности плохо просматривался с пулеметных вышек, особенно ночью и в туман. Ветераны уже давно это поняли, но извлечь пользу из этого открытия сумел лишь Лебенталь.

Вся прилегающая к лагерю территория в радиусе нескольких сот метров была запретной зоной, доступ в которую был открыт только лицам, имевшим особое разрешение командования СС. Часть ее — контрольная полоса — была очищена от деревьев и кустарника, после чего к ней пристреляли пулеметы.

Лебенталь, наделенный сверхъестественным чутьем на все, что хоть как-то было связано с пищей, заметил, что уже несколько месяцев, каждый четверг, вечером, по дороге, ведущей мимо лагеря, проходят две девицы. Это были дамы из «Летучей мыши», пригородного увеселительного заведения. Их приглашали на неофициальную часть вечеров отдыха для солдат СС. Эсэсовцы с рыцарской щедростью разрешили им проходить через запретную зону. Это избавляло их от необходимости идти в обход, и они каждый раз экономили около двух часов. На то время, которое им было необходимо, чтобы миновать этот участок, со стороны Малого лагеря на всякий случай отключали ток. Руководство лагеря ничего об этом не знало; эсэсовцы делали это на свой страх и риск. Хотя рисковать им было нечем: никто из Малого лагеря не в состоянии был бежать.

Одна из этих девиц как-то раз, в порыве сиюминутной жалости, бросила Лебенталю через колючую проволоку кусок хлеба. Нескольких слов, которые он успел шепнуть ей в темноте, и предложения в дальнейшем оплачивать подобные услуги оказалось достаточно: с тех пор они время от времени, особенно в дождливую погоду и в туман, приносили что-нибудь съедобное. Они незаметно бросали все это через проволоку, сделав вид, будто поправляют чулки или вытряхивают песок из туфель. Лагерь был полностью затемнен, и часовые с этой стороны частенько спали. Но даже если бы кто-нибудь из них заподозрил неладное, он бы не стал стрелять по девицам, а за те несколько минут, которые бы ему понадобились, чтобы спуститься, можно было спокойно унести ноги.


509-й услышал, как в городе рухнула башня. Столб огня взметнулся ввысь и разлетелся сотней пылающих мотыльков. Вскоре откуда-то издалека донеслись сигналы пожарных.

509-й ждал. Он вряд ли смог бы сказать, сколько времени прошло; время было в лагере пустым понятием. Наконец, из тревожной тьмы послышались голоса, а затем и шаги. Он выбрался из-под лебенталевского пальто, подполз к проволоке и прислушался. Слева приближались чьи-то легкие шаги. Он оглянулся — лагерь уже полностью погрузился во мрак, скрывший от него даже вереницы понуро бредущих мусульман. В то же мгновение он отчетливо услышал обрывок фразы, брошенной часовым:

— …в двенадцать сменяюсь, значит, еще увидимся сегодня, а?

— Конечно, Артур! — ответил ему женский голос.

Шаги приближались. Вскоре 509-й уже мог различить на фоне неба два женских силуэта. Он посмотрел на пулеметные вышки. Вечер был темный и сырой, и он не мог видеть часовых, а значит, и они его — тоже. Он осторожно зашипел. Девицы остановились.

— Эй, ты где? — прошептала одна из них.

509-й поднял руку и помахал ей.

— Ах вон ты где. Деньги с собой?

— Да. Что у вас?

— Сперва гони монету. Три марки.

Деньги лежали в мешочке, к которому была привязана нитка. С помощью длинной палки он просунул их под проволокой на дорожку. Одна из девиц нагнулась, подняла деньги, торопливо пересчитала их и сказала:

— Лови!

Они достали из карманов пальто несколько картофелин и перебросили их через забор. 509-й ловил их, подставляя лебенталевское пальто.

— Теперь хлеб! — сказала вторая, та, что поплотнее.

Сквозь ряды колючей проволоки полетели куски хлеба. 509-й проворно сгребал их в кучу.

— Все! Больше ничего нет. — Девицы тронулись было дальше.

509-й зашипел.

— Ну что тебе? — спросила толстушка.

— Вы можете принести еще?

— Через неделю.

— Нет, сегодня, из казармы, на обратном пути. Они же вам дадут все, что вы захотите.

— Ты тот самый, что и всегда? — спросила толстушка и наклонилась вперед, вглядываясь в темноту.

— Они же все похожи друг на друга, Фритци, — сказала вторая.

— Я могу здесь подождать, — шептал 509-й. — У меня еще есть деньги.

— Сколько?

— Три.

— Нам пора, Фритци, — поторопила ее вторая. Все это время они громко топтались на месте, делая вид, будто продолжают шагать по дорожке, чтобы часовой ничего не заподозрил.

— Я могу ждать всю ночь. Пять марок!

— Ты что — новенький? — спросила Фритци. — А где тот, другой? Умер?

— Заболел. Он прислал меня вместо себя. Пять марок. А может быть, и больше.

— Пошли, Фритци. Нам нельзя здесь так долго торчать.

— Ну ладно. Посмотрим. Жди, если хочешь.

Девицы отправились дальше. 509-й слышал еще несколько секунд, как шуршали их юбки. Он отполз назад, волоча за собой пальто, и в изнеможении опустился на землю. У него было такое чувство, словно он вспотел. Но кожа его была совершенно сухой. Он повернулся и увидел Лебенталя.

— Порядок? — спросил Лео.

— Да. Вот картошка и хлеб.

Лебенталь наклонился к нему.

— Ну и стервы, — проговорил он, закончив осмотр. — Настоящие кровопийцы! Это же цены — еще почище, чем здесь, в лагере! Полторы марки хватило бы за глаза. Три марки! Да за три марки можно было с них и колбасы потребовать! Вот что значит — доверить другому такое ответственное дело!

509-й не слушал его.

— Лео, давай делить, — сказал он.

Они отползли за барак и разложили перед собой хлеб и картошку

— Картошка нужна мне, — заявил Лебенталь, — чтобы мне завтра было чем торговать.

— Нет, сейчас нам все нужно самим.

Лебенталь поднял голову.

— Да? А откуда я возьму деньги на следующий раз?

— У тебя же еще что-то осталось.

— И все-то ты знаешь!

Они стояли на четвереньках и смотрели друг другу в провалившиеся глаза, как два хищника перед схваткой.

— Сегодня ночью, на обратном пути, они принесут еще. Оттуда. Этим товаром торговать легче. Я сказал им, что у нас еще есть пять марок.

— Знаешь что?.. — начал было Лебенталь, но тут же умолк. — В общем, дело твое. Если у тебя есть деньги… — сказал он, выдержав паузу.

509-й не отрываясь смотрел ему в глаза. Наконец, Лебенталь, не выдержав, отвернулся и бессильно опустился на локти.

— Ты меня сведешь в могилу! — запричитал он тихо. — Чего ты хочешь? Зачем ты суешься не в свое дело?

509-й отчаянно боролся с желанием схватить картофелину, засунуть ее в рот, потом еще одну и еще, пока их никто не отнял.

— Как ты себе это представляешь? — бормотал Лебенталь. — Все сожрать, потратить все деньги, как идиоты — а потом?.. Где потом взять деньги?

Картошка. 509-й чувствовал ее запах. Хлеб. Руки не желали больше подчиняться разуму. Желудок свело от нестерпимой жажды пищи. Есть! Есть! Глотать! Быстро! Быстро!

— У нас есть коронка, — проговорил он с трудом и отвернулся. — Как с коронкой? Мы же получим за нее что-нибудь. Ты нашел кого-нибудь?

— Сегодня ничего не получается. Это долгая история. Надо рассчитывать только на то, что держишь в руках.

«Неужели он не хочет есть? — думал 509-й. — Что он болтает? Неужели у него от голода не разрывается желудок на части?»

— Лео, — сказал он, с трудом шевеля тяжелым языком, — подумай о Ломане. Если она доберется и до нас, будет поздно. Теперь каждый день на счету. Нам больше не нужно думать на целые месяцы вперед.

Со стороны женского лагеря донесся крик — тонкий и жалобный, словно зов испуганной птицы. Там какой-то мусульманин стоял на одной ноге, простирая руки к небу. Второй пытался его сдержать. Казалось, будто они танцуют перед темными кулисами неба странно-нелепое «па-де-де». Мгновение спустя они оба рухнули наземь, как два высохших деревца, и крик смолк.

509-й повернулся.

— Если мы станем такими, как эти, нам уже ничто не поможет, — сказал он. — Тогда нам крышка. Навсегда. Мы должны защищаться, Лео.

— Защищаться? Как?

— Защищаться, — уже спокойнее повторил 509-й. Он вновь обрел способность видеть. Запах хлеба уже не ослеплял его. — Чтобы выжить, — шепнул он почти беззвучно на ухо Лебенталю, — и отомстить…

Тот отпрянул:

— Я не хочу даже думать об этом!

509-й усмехнулся:

— Тебя никто и не заставляет. Ты только добывай жратву.

Лебенталь помолчал немного. Потом сунул руку в карман, достал деньги, пересчитал их, держа перед самыми глазами, и протянул 509-му.

— Здесь три марки. Последние. Теперь ты доволен?

509-й молча взял деньги.

Лебенталь разложил на земле хлеб и картошку.

— Чертовски мало — на двенадцать человек. — Он принялся считать.

— На одиннадцать. Ломан уже ничего не хочет. Да ему и не нужно уже ничего.

— Хорошо. Одиннадцать.

— Отнеси все Бергеру, Лео. Они ждут.

— Ладно. Вот твоя порция. Будешь ждать, пока они не вернутся?

— Да.

— Время еще есть. Они пойдут обратно не раньше часа, а то и двух.

— Ничего. Я подожду здесь.

Лебенталь пожал плечами.

— Если они опять принесут столько же, так не стоит и ждать. За такие деньги я могу и в Большом лагере добыть то же самое. Это же надо — такие цены! Ну и стервы!

— Да, Лео. Я попробую в этот раз быть умнее.


509-й опять забрался под пальто. Ему было холодно. Хлеб и две картофелины он держал в руке. «Сегодня ночью я ничего есть не буду, — подумал он и сунул хлеб в карман. — Я подожду до завтра. Если выдержу, значит…» — Он не знал, что это значило бы. Что-то такое… Что-то важное. Он попробовал понять — что, но ничего не получалось; мешали две картофелины в руке, одна большая и одна крохотная. Они были сильнее его. Он не выдержал, сунул в рот маленькую картофелину и проглотил ее в мгновение ока. Потом начал медленно-медленно жевать большую. Он не ожидал, что голод после этого станет еще невыносимей. Ему как ветерану следовало бы давно усвоить это; так было каждый раз, и каждый раз в это не хотелось верить. Он облизал пальцы и в отчаянии укусил себя за руку, чтобы не дать ей выхватить из кармана хлеб. «На этот раз я не позволю себе сразу же проглотить весь хлеб, как раньше! — думал он. — Я подожду до завтра. Сегодня я выиграл поединок с Лебенталем. Ему пришлось отдать мне три марки. Меня еще не сломали. У меня еще есть воля. Если я выдержу и не съем хлеб до завтра, значит… — В голове его шумел тяжелый, черный дождь. — Значит.. — Сжав кулаки, он посмотрел на горящую церковь. — Значит… Вот оно! Наконец-то: значит, я не животное. Не мусульманин. Не просто ходячий желудок, ненасытная утроба. Я ведь уже… это ведь… — Слабость вновь навалилась на него, рассудок грозил уступить искушению. — Я уже говорил это Лебенталю, но тогда у меня еще не лежал в кармане кусок хлеба. Говорить легко… Это ведь… сопротивление… это ведь… попытка снова превратиться в человека… это — начало…»

Глава шестая

Нойбауер сидел за столом в своем кабинете. Его собеседник, капитан медицинской службы Визе, маленький, похожий на обезьяну, с веснушками на лице и растрепанными рыжеватыми усиками, устроился напротив. Нойбауер был не в духе. И в его жизни бывали такие дни, когда все валится из рук и все дела идут наперекосяк. Последние новости в газете были слишком уж уклончивыми; дома Сельма замучила его своим нытьем; Фрейя бесшумно, как привидение, ходила по квартире с подозрительно покрасневшими глазами; два адвоката закрыли свои конторы в его торговой фирме, а тут еще является этот несчастный врачишка и надоедает ему своими просьбами.

— Сколько же вам нужно людей? — буркнул он недовольно.

— Пока хватит шести. С достаточно высокой степенью истощения.

Визе не имел отношения к лагерю. У него была небольшая клиника за городом, и это служило ему основанием считать себя деятелем науки. Он, как и некоторые другие врачи, занимался опытами над живыми людьми. Лагерь уже не раз предоставлял ему для этой цели заключенных. Он был в приятельских отношениях с бывшим гауляйтером, поэтому ему не задавали лишних вопросов. Трупы всегда аккуратно возвращались в лагерь и сдавались по всем правилам в крематорий. Этого было достаточно.

— Значит, вам нужны люди для клинических экспериментов? — спросил Нойбауер.

— Совершенно верно. Исследования для военной медицины. Пока, разумеется, секретные. — Визе улыбнулся, обнажив неожиданно крупные зубы, прятавшиеся под усами.

— Так-так. Секретные… — засопел Нойбауер. Он терпеть не мог этих высокомерных интеллигентов. Суют везде свой нос, корчат из себя неизвестно что и отбивают хлеб у старых бойцов, ветеранов партии. — Людей вы можете брать, сколько захотите. Мы будем только рады, если они еще хоть на что-нибудь сгодятся. От вас требуется только одно — письменное распоряжение.

Визе изумленно вскинул брови:

— Письменное распоряжение?

— Конечно. Письменное распоряжение вышестоящих инстанций.

— Но позвольте!.. Я не понимаю…

Нойбауер с трудом сдержал довольную усмешку. Он заранее предвидел реакцию капитана.

— Я и в самом деле ничего не понимаю, — повторил капитан. — До сих пор я прекрасно обходился без всяких бумаг.

Нойбауер знал это. Визе обходился без бумаг, потому что был приятелем гауляйтера. Но гауляйтера из-за какой-то темной истории отправили на фронт, и это давало Нойбауеру блестящую возможность насолить капитану.

— Да ведь это же чистая формальность, — охотно пояснил он. — Если армейское командование похлопочет за вас, вы без всяких проблем получите людей.

Визе был меньше всего заинтересован в этом. Армию он упомянул лишь для отвода глаз. Нойбауер знал и это. Визе нервно теребил усики.

— Я решительно не понимаю. До сих пор я получал людей без всякой волокиты.

— Для экспериментов? От меня?

— Здесь, в лагере.

— Тут, должно быть, какое-то недоразумение. — Нойбауер потянулся к телефону. — Сейчас мы все выясним.

Ему нечего было выяснять. Он и так прекрасно все знал. После нескольких фраз он положил трубку.

— Все как я и предполагал, господин доктор. Раньше вы просили людей для легкой работы. И, разумеется, получали. В таких вещах наш отдел труда обходится без формальностей. Мы ежедневно обеспечиваем рабочей силой десятки предприятий. При этом люди остаются в распоряжении лагеря. В вашем случае все несколько иначе. Вы требуете людей для клинических опытов. Тут необходимо специальное распоряжение, так как заключенные официально покидают лагерь. Без приказа я не могу этого позволить.

Визе покачал головой.

— Какая разница? — заявил он раздраженно. — И раньше людей точно так же использовали для экспериментов, как и теперь.

— Этого я не знаю! — Нойбауер откинулся назад. — Я знаю только то, что сказано в документах. И я думаю, будет лучше, если мы все оставим как есть. Это явно не в ваших интересах — привлекать внимание властей к этому маленькому недоразумению.

Визе помолчал немного. Он понял, что сам попался на удочку.

— А если бы я попросил людей для легкой работы? Тогда бы вы выделили мне шесть человек?

— Конечно. Для этого у нас и существует отдел по вопросам труда.

— Прекрасно. В таком случае я прошу выделить мне шесть человек для легкой работы.

— Но позвольте, господин капитан! — воскликнул Нойбауер укоризненно, от души наслаждаясь триумфом. — Я не понимаю причин столь внезапных перемен в ваших планах. Сначала вы просите людей с высокой степенью физического истощения, а потом вдруг заявляете, что они нужны вам для легкой работы. Одно противоречит другому! Тот, кто у нас имеет эту самую степень истощения, — тот уже не сможет даже штопать носки, можете мне поверить! У нас здесь не курорт, а воспитательно-трудовой лагерь с образцовым, прусским порядком.

Судорожно глотнув, Визе резко вскочил и схватился за фуражку. Нойбауер тоже встал. Он был доволен, что ему удалось разозлить Визе. Но превращать капитана в своего врага вовсе не входило в его планы — а вдруг прежний гауляйтер в один прекрасный день вернется из своей опалы? Поэтому он сказал:

— У меня для вас другое предложение, господин доктор.

Визе повернулся. Он был бледен. Веснушки на его рыхлом лице теперь выделялись еще ярче.

— Слушаю вас!

— Если вам так срочно нужны люди, вы можете поискать добровольцев. Это избавит вас от формальностей. Если заключенный изъявляет желание послужить науке, мы ничего против не имеем. Это, правда, не совсем официально, но я, так и быть, возьму грех на душу. Особенно, если речь пойдет об этих тунеядцах-нахлебниках из Малого лагеря. Они подписывают соответствующее заявление — и дело в шляпе.

Визе медлил с ответом.

— В этом случае даже не требуется оплаты труда, — сердечно продолжал Нойбауер. — Официально люди находятся в лагере. Вы видите: я делаю все, что могу.

Визе все еще не доверял ему.

— Не знаю, что это вы вдруг стали таким несговорчивым. Я стараюсь для отечества…

— Мы все служим отечеству. И я вовсе не несговорчив. Просто мы любим порядок. Канцелярщина, знаете ли… Такому светилу науки, как вы, это может показаться ерундой, а для нас это — хлеб насущный.

— Значит, я могу забрать шесть добровольцев?

— И шесть, и десять, если хотите. Я даже дам вам в помощь первого лагерфюрера. Он проводит вас в Малый лагерь. Штурмфюрер Вебер. Очень толковый офицер.

— Прекрасно. Благодарю вас.

— Не стоит благодарности. Беседа с вами доставила мне истинное удовольствие.

Визе ушел. Нойбауер снял трубку телефона, попросил Вебера и кратко проинструктировал его.

— Пусть попотеет! Никаких приказов! Только добровольцы. Пусть уговаривает, пока не посинеет. Пусть хоть лопнет! Если никто не хочет, мы тут ни при чем.

Он положил трубку и ухмыльнулся. Плохое настроение как рукой сняло. Беседа с капитаном, этим интеллигентско-большевистским выскочкой, которому он так ловко показал, что и сам пока еще кое-что значит, подействовала на него благотворно. Особенно удачной была мысль о добровольцах. Пусть попробует найти дураков! Почти все заключенные уже знали, что к чему. Даже лагерный врач, тоже считавший себя ученым, вынужден был вылавливать свои жертвы по всему лагерю, где только мог, если для экспериментов нужны были здоровые люди. Нойбауер довольно хмыкнул и решил потом обязательно поинтересоваться, удалось ли Визе кого-нибудь найти.


— Рану видно?

— Почти не видно, — ответил Бергер. — Во всяком случае эсэсовцы вряд ли что-нибудь заметят. Это был задний зуб, второй с конца. Челюсть уже не разжать.

Они положили труп Ломана перед бараком. Утренняя поверка закончилась. Они ждали машину, забиравшую трупы.

Агасфер стоял рядом с 509-м. Губы его шевелились.

— Ему каддиш[3]не поможет, старик, — сказал 509-й. — Он был протестант.

Но и не повредит, — ответил тот невозмутимо и снова забормотал.

Появился Бухер. Потом пришел Карел, мальчишка из Чехословакии. Ноги его были тоньше палок, а голова казалась непомерно большой для крохотного, величиной с кулак, личика. Он с трудом держался на ногах.

— Иди обратно, Карел, — сказал ему 509-й. — Здесь холодно.

Мальчуган помотал головой и подошел еще ближе. 509-й знал, почему он не уходил. Ломан иногда отдавал ему часть своего хлеба. А сегодня были похороны Ломана — без скорбного шествия за гробом, без кладбища, без траурно-горьковатого запаха цветов и венков, без слез и молитв. Они просто стояли и молча, с сухими глазами, смотрели на неподвижное тело, освещенное скудными лучами раннего солнца.

— Машина идет, — сказал Бергер.

Раньше в лагере была только «похоронная» команда. Но поскольку трупов становилось все больше и больше, пришлось завести лошадь с телегой, а когда лошадь издохла, ее заменил старый, давно отслуживший свое, приземистый грузовик с высокими бортами — в таких кузовах с обрешеткой обычно перевозят забитый скот. Грузовик этот тащился от барака к бараку, собирая трупы.

— А похоронная команда?

— Никого.

— Значит, нам придется грузить его самим. Позовите Вестхофа и Майера.

— Башмаки!.. — встрепенулся вдруг Лебенталь.

— Да, но у него должно быть что-нибудь на ногах. У нас есть что-нибудь подходящее?

— В бараке еще валяется какая-то рвань от Бухсбаума. Я принесу.

— Загородите меня! — приказал 509-й. — Быстро! Смотрите, чтобы никто не видел.

Он присел на корточки рядом с телом Ломана. Остальные встали так, чтобы его не могли видеть ни из грузовика, который остановился у барака 17, ни часовые на ближайших вышках. Он без труда снял туфли с ног Ломана: они были ему велики; высохшие ступни состояли из одних костей, обтянутых кожей.

— Ну где другая пара? Быстрей, Лео!

Лебенталь вышел из барака. Рваные башмаки он спрятал под курткой. Подойдя к 509-му, он незаметно уронил их ему под ноги. Тот сунул ему в руки другие. Лебенталь запихнул их под куртку, справа и слева, и, зажав их под мышками, направился обратно в барак. 509-й надел Ломану рваные ботинки Бухсбаума и с трудом поднялся. Машина стояла уже у барака 18.

— Кто там за рулем?

— Сам капо. Штрошнайдер.

Лебенталь вернулся обратно.

— Как же мы могли это забыть! — сказал он 509-му. — Подметки еще хорошие.

— Продать их можно?

— Можно обменять.

— Хорошо.

Подъехал грузовик. Тело Ломана лежало на солнце. Рот был приоткрыт и скошен набок. Один глаз поблескивал, как роговая пуговица. Никто не произносил ни звука. Все молча смотрели на него. Он был уже бесконечно далек от них.

Конец бесплатного ознакомительного фрагмента.

  • Страницы:
    1, 2, 3, 4, 5